В школе я любил одну девчонку, которой не было равных в мире. Она умерла, поэтому я могу сейчас так легко, с детской безнаказанностью (и при этом отлично чувствуя, что она видит и слышит меня оттуда) произносить вслух то, что никогда не посмел бы, когда она была телесна и смертна. (Как не вяжется с ней это последнее определение! И как банально, что я, конечно же, отмечаю это!)
У нее был боевой, дерзкий, невероятно вздернутый нос (не носик, а именно нос) — и боевой конский хвост, баснословно густой и скандально осветленный. Эти два военных приспособления словно бы специально оснащали ее голову с обеих сторон. У нее был сильный просторный лоб. Она была смела, как дьявол. Отлично пела. Великолепно играла в футбол. Дралась. Играла на скрипке, пианино, баяне, гитаре, ударных. Она организовала в школе ансамбль. Ну да, ВИА — электрогитары, «Битлы» вперемешку с гнусавыми серенадами блатных среднерусских предместий. Ах, ромашка бе-лая… Лепесточки неж-ные… Мне дороже всех цве-тов… Ведь она — моя лю-бовь… (2 раза).
Когда, стоя у самого края сцены, она яростно перекачивала в микрофон безудержную свою душу, ее блестящие темные глаза глядели, как всегда, — прямо, нагло, дерзко, победно.
Она всё делала исключительно. И всё, что бы она ни делала, было исключительным. Она имела первый разряд по плаванью, но на международное соревнование среди юниоров не попала, потому что на исходе предыдущего дня умудрилась, в компании соседских пацанов, украсть с продовольственного склада ящик портвейна и ящик шоколада. (Больница, милиция.) О ее музыкальных достижениях писали местные газеты, — до тех пор, пока она не продала на толкучке всё оборудование ВИА (купленное на деньги школы), приобретя себе там же котиковую шубку, польские джинсы, якобы итальянские сапоги, велосипед, аквариум с рыбками, тайваньский складной зонтик и мешок арахиса (опись из милицейского протокола). У нее была волчья, ведьмачья способность вырываться из любой западни, из любого капкана; бешеного коловращения ее крови хватило бы на энергообеспечение «боинга»; стоит ли говорить, что так или иначе, еще в школе, она дважды благополучно уходила от лап правосудия; думаю, если бы в капкан юриспруденции попала, скажем, ее нога, она бы эту ногу отгрызла.
Она была ребенком старых и очень бедных родителей. Бедных — даже на фоне всеобщей бедности. С девятого класса она ходила в черном вельветовом, словно постоянно самоукорачивающемся платьице, которое к десятому расползлось по швам, не имея более возможности сдерживать напора ее рук, плеч, груди. Она ненавидела свою нищету отчаянно, яростно, до умопомешательства; думаю, если бы нищета приняла вид человека, она мгновенно перерезала бы ему горло. Мне всегда казалось, что богатство и слава суждены ей так же естест— венно, как снег, дождь и солнце суждены весне; ее грядущее торжество казалось мне неотменимым, как неотменимы законы природы. Я был абсолютно уверен, что успех нетерпеливо, но послушно поджидает ее за тридевятью прекрасными царствами, в нездешнем сиянии софитов, фотовспышек, прожекторов и глянцевых обложек. Я был уверен, что вопрос ее восхождения — это просто вопрос времени. Наверное, она считала точно так же, только, в отличие от моих прекраснодушных схемок, ее план состоял в том, чтобы получить все здесь и сейчас.
После школы она поступила в один из самых престижных вузов, который имел дело с космическими кораблями, но, убедившись, что яблони на Марсе расцветут еще ох как нескоро, институт она незамедлительно бросила и устроилась, по большому блату, на пункт приема стеклотары. Через полгода у нее была сияющая светло-голубая машина, и она вышла замуж за самого красивого парня — такого, как с обложек журналов (которые в то время можно было купить только из-под полы). Через год у нее родилась дочь.
Вот с этого момента ее программа включилась на финальную скорость. У дочери должна была быть своя квартира, а лучше дом. Старики-родители, по ее плану, тоже должны были успеть пожить в отдельном комфортабельном доме. Ну и, конечно, в собственном доме должна была жить она сама со своим принцем-консортом. А на всё про всё — было лет пять, от силы десять, пока живы еще старики, пока она молода, пока дочь не успела еще необратимо впитать в костный свой мозг ядовитый смрад нищеты. Особенно ее беспокоили старики. Противопоставить этому беспокойству можно было только мощную в своей маниакальности мечту. А именно: старики-родители, на тургеневской веранде, безоблачно попивают английский чай из китайского, тончайшего, с оранжевыми драконами, фарфора, — сидя притом в белых плетеных шведских креслах. (Почему-то именно эти белые плетеные кресла более всего не давали ей покоя.)
И она успела: ей удалось, ровно через пять лет, насильно усадить родителей именно в такие кресла, и отец, потомственный алкоголик, держал дрожащей рукой чашку с победным драконом, одновременно бессмысленно и натужно глядя слезящимися глазами прямо в объектив японской кинокамеры (в то время как, по плану дочери, он должен был безмятежно наблюдать за красивой своей внучкой в белоснежных носочках, играющей с красивым своим папой во французский крокет).
Остальные части своего плана она выполнить не успела. Я не знаю конкретных механизмов ее гибельного надрыва, я слышал только, что она, кроме прочего, вкалывала буфетчицей (ну-ну) на ходящих в загранку судах морского торгового флота, и это, видимо, была единственно удобопроизносимая часть сведений, которую уважающие ее люди сочли возможным мне сообщить. Прорвалась также фраза: «Подкручивала, конечно, всякие делишки», — и затем был долгий, мутный, печально-многозначительный взгляд на полупустую уже бутылку коньяка, которую я им поставил. «А под конец, — сказал один из них, человек спортивного вида, аккуратно наливая себе в стакан минеральной воды, — ее печень стала жидкой, как пепси-кола. М-да… — повторил он, сощурив один глаз, словно разглядывая ткань этой алкогольной печени в микроскоп. — Жидкой-жиденькой, как пепси-кола».
Я поехал за город, в маленький райцентр, где жила она в последние годы. Я увидел огромный сплошной забор с новой колючей проволокой поверху и, сквозь единственную щелку, собак, размером с телят, которые, делая гигантские прыжки, летели в мою сторону. Я резко отшатнулся — и тут заметил, что к забору, немного поодаль, тянется приличная очередь. «Приличной» она была лишь в количественном отношении, качество ее составляли дрожащие с похмелья ханурики, возраст и пол каких оставался условным. В забор был встроен тесный киоск-пенал, похожий на будку, что ставили век назад у последней заставы. Жирная баба, непонятно как втиснутая внутрь, была ее бывшей свекровью. Она продавала селедку, американские сигареты, жвачку, американское печенье, халву, водку и местное пиво. «Эх, не вовремя она ушла, — бросила мне свекруха с брезгливой досадой (как если б невестка, под маловразумительным предлогом, покинула милый семейный сабантуйчик, насмерть обидев этим сватов, кумовьев и прочих). — Как можно было — в такое-то время — уйти?! С ее-то способностями!!. Щас времячко-то — хуууххх!! Знай только поворачивайся!!.»
«Баба сожалеет, что они не до конца ее высосали», — перевел мне внутренний голос.
Я смотрел на этот забор и эту будку, на эту грубую бабу, на селедку и вонючую очередь, на грязные комья жирной, пропахшей селедкой халвы, и чувствовал… Да ничего я не чувствовал. Только в голове у меня тупо стучало: вот на что пошла ее кровь, вот за что заплачено ее кровью, вот во что обратилась ее кровь, всё здесь стоит на ее крови, состоит из ее крови, можешь потрогать. Я тихонько гладил этот забор, пытаясь успокоить себя тем, что, может быть, она любила этот забор, ведь она — не я, она — это именно она, белозубое пламя, фантастическая принцесса, — которая, двигаясь по сцене как-то душераздирающе зажигательно и размахивая вдобавок своим невозможным конским хвостом, горланила на выпускном балу:
На ней было нарядное белое платье, купленное на деньги школы. Мне было непривычно видеть ее тогда первый раз вне драного вельвета. Это звучит очень эгоистично, но мне было до слез жаль того старого платьица, которое, конечно же, являлось частью ее самой. Не забуду странно-насмешливого выражения ее лица. Она, судя по всему, отдавала себе отчет, что ни до каких «sixty four», бог даст, не доживет. И доживать не собирается.
Она погибла, когда ей было в два раза меньше.
Я любил ее больше всех на свете, больше всего на свете. Теперь, подводя итоги, я могу спокойно и просто признаться себе в этом. Хотя надо признаться себе также и в том, что ее невыносимо-прекрасное обещание — она вся являла собой обещание как таковое, — это обещание, даря беспредельное пространство моей мечте, одновременно затягивало, как наживка, в эту жизнь, ничего общего с обещанием, как выяснилось, не имеющую.
О, каким беспросветным дураком я был! Не смея к ней даже приблизиться, все эти годы, все годы — когда она еще была жива, и, как писали в девятнадцатом веке, «всё, казалось бы, было возможно», — я думал: вот справлю сначала себе кожаное пальто; вот сначала я куплю себе пыжиковую шапку — и тогда; вот куплю еще видеомагнитофон; вот куплю машину — и уж тогда; нет: вот куплю еще достойную ее квартиру; вот еще обрету я шумную славу (читай: деньги) — и тогда, и тогда, — и вот тогда только у меня будет право к ней подойти. И уж тогда я подойду!
А вместо этого… Вместо этого… Но без такого набора я действительно не чувствовал себя вправе подойти к ней! Почему? Потому что я подчинился игре на чужом поле. Я даже не понимал тогда, насколько оно чужое. А ведь я бы мог… Точнее, мне бы надо было… Я отчетливо сознавал, что ее достойно только все самое лучшее, только высокосортное. Однако — какого именно сорта был тот забор, та свекровь, та будка с селедкой?! Мне надо было ее умыкнуть. Но куда? В какое такое другое измерение? Тогда у меня еще не было другого измерения. А теперь… Она сама нашла это измерение.
Меня постоянно терзает одна и та же неотвязная мысль. Мне кажется, что… Мне кажется… Я не знаю, как это объяснить… Мне кажется, что она так рано ушла, чтобы… О, конечно, здесь нет никакой связи со мной, на Земле у нас не было связи, она даже не смотрела в мою сторону… И все-таки: она так рано ушла словно лишь для того, чтобы (Господи, прости мне это кощунство!) не осквернять моей мечты земным присутствием. Остаться в моей мечте навсегда. И там, в вечности, вечно мучить меня своей хрустальной песенкой-вопросом, будет ли она мне так же нужна, когда ей стукнет столько и столько.
Случилось так, что я встретил ее двойника. Это было еще при ее жизни. Двойников у нее, конечно, не могло быть по определению, тем более двойников телесно доступных. Если она сама была недоступна, то как же двойник ее мог бы стать свойственней? Однако двойник, спасибо богу, всё-таки нашелся, и был он в полной мере недосягаем, если учесть всю условность его существования на кинематографической простыне.
Двойником явилась американская молодая актриса, которая и сама играла двойника; она была дублершей, выполняющей опасные трюки за главную героиню. Фильм был о ней, о дублерше.
Фильм был о ней. Она неслась, как вихрь, в стальных наручниках, в нее стреляли, она ловко увертывалась, она дралась с плечистыми body-guards, она перепрыгивала с крыши на крышу, там по ней стреляли с аэропланов, на земле на нее наступали танки, она летела с моста в воду и там, хладнокровно дав воде набраться в кабину «понтиака» и грамотно выдавив ногами лобовое стекло, плавно выныривала на поверхность, где по ней снова стреляли с аэропланов, а она была жива, жива, конечно, жива и — ветер перемешивал гриву коня с гривой всадницы — улетала под победный грохот копыт… Куда? Ясное дело — за горизонт.
Мало того, что они были похожи до мелочей, — эта американка, по сути, дарила мне, наглядно демонстрируя, один из вариантов судьбы, который я всегда ей, т о й, так страстно желал. Актриса. Американка. Каскадерша. А по сути, главная героиня. Конечно, главная. Звезда.
Я кочевал за этим фильмом из кинотеатра в кинотеатр. За время этих моих многолетних кочевий она, самая живая из нашей школы, самая живая из людей в мире, уже умерла. А я упивался тем, что могу безнаказанно на нее смотреть, всегда, когда захочу. Или почти всегда, потому что фильм шел, честно сказать, не часто. Я охотился за ним — яростный голодный гепард. Я умудрился переписать на аудиопленку его музыку, этот обжигающий ветер свободы, сквозь который доносятся крики: «Стой! Стой!..» — а она бежит, — конечно, бежит, черта с два она остановится. Я слушал свою кассету всегда и повсюду, я был защищен этой музыкой от всего окружающего меня, тупого, чужого, враждебного, я наслаждался незримым присутствием моей школьной любви, — мы, два подростка, вместе сбежав с уроков, стояли рядом в апрельском, еще ноздревато-снежном лесу, возле оттаявшего ручья с рыжевато-прозрачной торфяной водой, — мы, глядя до головокружения на верхушки сосен, были уже вполне готовы перейти в другое измерение, и однажды так почти и случилось, потому что, когда я в глубоком наркозе от музыки и мечты переходил дорогу, меня сбила машина.
В какой-то момент я был уже очень близок к ней, умершей, но, кувыркаясь в воздухе, всё же успел подумать, что, может быть, и там так же не смогу с нею соединиться неразрывно — так зачем тогда это всё, это всё?..
…Когда я очнулся, то первое, что увидел над собой, был — дамокловым мечом грозно и низко нависающий цветной телевизор. Судя по всему, я оказался в коммерческой палате, то есть почти в раю. Как странно: попасть в рай лишь на том основании, что ад (общие палаты, темные загаженные коридоры) оказался, скорее всего, переполнен.
Была ночь. В темном экране телевизора застыл массивный кладбищенский крест. Телевизор был выключен. Крест являлся не чем иным, как отражением белого оконного переплета, и, хотя я в конце концов это понял, всё-таки смотреть на этот крест мне было тревожно. Но смотреть на него я оказался вынужден, потому что телевизор был подвешен строго напротив моего гипотетически рассчитанного зрачка. Кроме того, я чувствовал, что не могу повернуться. То есть, принимая во внимание мое раздражение, увернуться. Спать мне не хотелось, и я не знал, куда мне воткнуть глаза. Я отметил, что моя левая рука каменно-тверда и бела, а правая свободна. Свободным оказалось и остальное тело. Тогда я нащупал правой рукой пульт управления и, мстительно глядя на кладбищенский крест, включил телевизор.
Я увидел только рекламу. Даже переключая каналы, я нарывался исключительно на блоки реклам. Тогда я придумал игру: убрав звук, то есть, по мере сил, усложнив задачу, я пытался в самом начале рекламных сюжетов — или хотя бы в середине их — угадывать впариваемый дураку-зрителю конечный продукт. Сначала я не был успешен. Французская парочка продиралась сквозь джунгли, и это означало женские прокладки; девушка рыдала у телефона, и это означало кошачий корм; мотоциклист летел в пропасть, и это означало жевательную резинку; собака скулила у ботинок хозяина, что означало новый автомобиль Ferrari.
Однако, шаг за шагом, я начал постепенно постигать нюансы этой ультрафрейдистской логики: любовный акт означал стиральный порошок; ангелы на небесах — универсальный клей; высокогорное озеро — низкокалорийный шоколад; король Испании — плавленый сыр; астронавт на Венере — мужской дезодорант; сафари в Танзании — пылесос; переломавший ноги парашютист — ароматизированные кондомы. Втянувшись, я даже вошел во вкус и стал получать ни с чем не сравнимое удовольствие от своей молниеносной реакции: попугайчики означали соковыжималку, восставший из гроба мертвец — мобильный телефон, монашка — сковородку с тефлоновым покрытием, заседание Британского парламента — шампунь от перхоти, рыцарь в латах — соус к вареной капусте, Ромео под балконом Джульетты — семейную зубную пасту, свинья, радостно хрюкающая при виде навьюченного ослика, — американские сигареты. Это было очень похоже на сонник Мартына Задеки — правда, с некоторым коэффициентом поправки на естественную допотопность прорицателя, который еще не знал, например, что посещение Дворянского собрания во сне означает кухонный комбайн наяву.
Я не заметил, как заснул. Это был как раз мой период между женитьбами. И, поскольку я еще не ведал о своем втором браке и на кухне моего подсознания было относительно просторно, там всецело хозяйствовала первая жена. Она-то мне и снилась.
Мы жили с ней в израильской пустыне Негев, и это был наш с нею дом, и жена втолковывала мне, что билет на трамвай сейчас очень дорог, и что у нее бронхиальная астма от женских прокладок, и вот по всему по этому она предлагает мне мирно покинуть наш дом, тем более, что она видела недавно во сне самое себя, в гостях у Софьи Андреевны, в Ясной Поляне, а это означает, что ей надо немедленно развестись, — и тут она стала грубо кричать мужским голосом: «It’s four miles! Better take a cab!! Better take a cab!!», и я успел привычно рассвирепеть на ненавистное мне бабство ее мозговых перескоков, когда почувствовал на себе взгляд.
Этот взгляд не исходил из какой-то одной точки, и он, конечно, не принадлежал жене, — это был взгляд словно бы отовсюду сразу, хотя, как я чувствовал, он принадлежал кому-то одному. Давление этого взгляда резко вытолкнуло меня из мелковатой глубины моего сна, и я, не открывая глаз (и видя сквозь веки раннее утро), принялся было, следуя своему методу, то есть не давая сну сорваться с крючка, его прочно фиксировать, когда ощутил, что взгляд не является частью сна и что теперь он исходит из одной точки.
Она смотрела в упор.
Она смотрела прямо, дерзко, победно — как было ей свойственно всегда, независимо от объекта ее взгляда. Она смотрела пристально, молча, и только мужские голоса за ее спиной давали понять, что мы, видимо, не одни в этом мире. Американка, легонько, но деловито ударив по невидимой мне горизонтальной поверхности, быстро похлопала ладонями друг о друга, стряхивая излишки белого порошка, чуть угрюмо взглянула на них — и шагнула к гимнастическим брусьям.
Далее она начала проделывать такое, от чего, охнув, вскочил, захлопал, завопил громадный, как поле сражения, зал. К сожалению, режиссер счел более выразительным явить происходящее через косвенную оценку зрителей: я видел разъятые рты, раззявленные, как на приеме у дантиста, — я видел рты, распахнутые так широко, что там крупно багровели миндалины, — я видел ротовые полости, готовые для их загрузки попкорном, — но ее — ее на брусьях — я видел катастрофически мало. В те краткие секунды, что мне удавалось поймать ее, я видел, одно: она была блистательна. Слава богу, ее никогда нельзя было назвать красивой, тем более красивенькой, — она всегда была больше, чем красива: она была ослепительна.
Боясь даже вздохнуть, я (как вспоминаю теперь), не в силах остановиться, бесчувственно колотил себя по лбу пультом телеуправления.
Неожиданно дверь распахнулась, и медицинская баба с криком: «Больной, освободилось место в коридоре!!» — всадила мне в задницу иглищу такого крупногабаритного шприца, какой бывает, как я считал до того, только у цирковых клоунов. Продолжая выворачивать голову назад, к телевизору, я не успел даже скрежетнуть зубами, как услышал бас другой бабищи, просипевшей: «Им только дай! Всю ночь небось в ящик пялился! Ну-ка, ну-ка (грохот и скрип стула)… вон как нагрелся!» — «Да он дрых, как цуцик!» («моя» баба) — «Ну, не знаю, не знаю!» (бабища) — «Выключать надо, больной, когда спите!» (назидательный глас «моей» бабы — и второй сокрушающий укол).
Выходя в коридор, я успел еще увидеть ее за роялем. Она мягко взяла несколько аккордов. Это было знаменитое Andante из моцартовского Piano Concerto No. 23… На подоконнике веранды, в узкой прозрачной рюмке, нежно белела дикая роза — тонкая, второпях сорванная ветвь…
Лежа затем в грязи общего коридора, я думал о том, что никто не поверит, если я расскажу, что со мною случилось. «Расскажу!..» Как бы я это объяснил?! Важно было другое: ее двойник, американская актриса, подарила мне еще один вариант ее судьбы, даже два: она была знаменитой спортсменкой, и она была пианист— кой. Ночью, рисуя шариковой ручкой на загипсованной своей конечности ландшафты американских каньонов, я думал о том, что моя несколько прямолинейная встреча с чьим-то автомобилем — вовсе не дорогая цена, чтобы встретиться с ней.
Мне так и не удалось потом узнать, что же это был за фильм. Но зато я, к великому счастью, узнал имя актрисы, поскольку утром был повтор, и, проходя мимо той палаты, я, краем глаза, попал как раз на начало титров. И принял другое решение.
Влезши в долги как в шелки, я купил подержанный видик. После этого, в самой крупной видеотеке, я заказал любой фильм с участием этой актрисы. Мне смогли предложить только один, судя по обложке в каталоге, совсем не тот, что я видел в больнице, но и это было, как я счел, сумасшедшей удачей. Мне удалось перейти на другой уровень: теперь я собирался снять пиратскую копию, чтоб затем смотреть на свою мечту, сколько выдержит сердце. Мне пришлось ждать долго: сначала, наверное, ехал и ехал поезд, потом летел и летел самолет, потом сухогруз солидного водоизмещения горделиво плыл к берегам Америки. Потом то же самое в обратном порядке. Впрочем, я не уверен, будто именно так. Через месяц меня известили, что я могу взять фильм.
Фильм назывался «Life Force» («Жизненная сила»). Я подумал тогда: как это точно.
Думаю, я еще не сознавал тогда в полной мере артистизма судьбы. Ведь она заботится исключительно об эстетической стройности своих текстов, и ей наплевать, что тебе, ему или вам может быть при этом очень даже бо-бо. И, кстати сказать, правильно делает. Мы, невзирая на бо-бо, должны наслаждаться именно художественной стороной дела. Но тогда я этого еще не умел. И поэтому я был совершенно не готов к тому, что судьба, в подчинении своих форм жесткому замыслу, будет последовательна до конца.
…Она, уже чуть постаревшая, играла командира космического корабля. Она попала на другую планету (все другие члены экипажа погибли), и там у нее немедленно начались сексуальные отношения с вампирами. Потом вампиры почему-то все передохли, а члены экипажа, наоборот, воскресли. И все они возвратились на Землю. А у нее, у командирши, на Земле начались серьезные психологические проблемы, проще сказать — фрустрация, которая и привела ее к знаменитому психологу. Психолог погрузил пациентку в гипноз, и тут выяснилось, что с вампирами у нее был вовсе не голый секс, а наоборот, простая, но сильная любовь в духе Джека Лондона, причем сразу с тремя. А тем временем в городе началась повальная эпидемия, которую, не ведая того, завезли космонавты. Часть людей превращалась в вампиров, причем сразу, а часть еще мучилась, — то есть у них, кто превращался не сразу, сначала вытекали глаза, потом изо рта вылетали громы и молнии, потом из носа било струей что-то зеленое, вязкое (как, кстати сказать, рекламируемый соус к тушеным бобам), а потом из ушей полезли какие-то пластикатовые ящерки. Но это бы еще полбеды. Главное психологическое напряжение состояло в том, что психолог уже полюбил свою сложную пациентку, командиршу космического корабля, а тут из него самого, как на грех, потекло, полезло, покапало. Что делать? И тогда командирша (в состоянии лечебного транса, сразу после постельной сцены с психологом) понимает, что если она принесет некую сакральную жертву, то есть если душа ее вернется к тем вампирам (а лучше и тело тоже), то тогда те умершие вампиры воскреснут, а зато люди на Земле (вместе с психологом) перестанут болеть.
Дальше я не смотрел.
Но когда перекрутил пленку к началу, то попал на рекламу, которую до этого в нетерпении пропустил.
Она, одетая Офелией, вся в белом, предлагала Гамлету сигареты — именно те, что продавала в будке с селедкой ее жирная свекровь.
Я не знаю, какие частные причины заставили эту актрису такое над собой проделать. Я имею в виду: наложить на себя руки. Я не знаю, как иначе назвать эту сознательную (или неосознанную) деградацию. Если не «самоубийство», то что? «Капитуляция»? «Разумный компромисс»? Слова, слова. Возможно, она тоже хотела, чтобы ее родители под старость сидели исключительно в белых плетеных креслах. И разве это не благородно — пожертвовать собой ради…
Но что-то мне плохо в такое верится. Пожертвовав собой, человек не может не умереть — вот мое мнение; думаю, оно не лишено логики. И особенно быстро это происходит с художником. А может, она стряхнула себе в рот последние крошки засохшего тоста — и побрела с сумою сдаваться на милость первой попавшейся коммерческой компании. Что она, собственно говоря, и сделала. Ну, «последние крошки», «сума» — понятия, конечно, условные и весьма относительные. И всё равно: тоже «не верю», как говаривали, независимо друг от друга, некий Фома и некий Константин. И вообще, частные причины меня нимало не интересуют. Самоочевидно, что, подставь любую, буквально любую из них — в формулу малодушия, лени, алчности, дурновкусья, — система сработает безотказно. И будет эту «работу» продолжать.
Я вовсе не беру на себя смелость утверждать, что ничего не знаю. А кокетливо констатировать: «знаю, что не знаю ничего», — это, по-моему, банальнейшая неблагодарность. Есть Причина причин. Имя ее скрыто. Условное ее имя девальвировано.
Но есть еще имя некоего передаточного механизма в цепи между Причиной и ее consequences.
Имя этого механизма — Гастер.