Бывают дни быстрые, бывают дни медленные.

Течение времени в пределах дня вовсе не зависит от того, была ли у тебя с утра тысяча дел и день пролетел, как час, или, напротив, ты провел час в очереди к дантисту, и час этот тебе показался длиною в день (год, жизнь, вечность). Это прием наипошлейшего материалистического толка — самонадеянного и притом самого примитивного в наборе его кустарных отмычек. Скорость дня не зависит от нашей трусости, храбрости, лени или оборотливости. Она зависит лишь от того, каким назначен данный день быть. Итак: бывают дни быстрые, бывают дни медленные.

Сегодняшний день — такой странный после вчерашнего окончательного завершения Трактата — был медленным. Я сразу заметил это по движению минутной стрелки (по ее бездвижности). Сначала, в самом деле, я подумал, что часы стоят. Я лежал на столе, накрытый белым одеялом, и глядел на своих ангелов. День был пасмурный.

Я думал о том, что если не быть после жизни, то лучше и впрямь не быть. Ибо ужаснее всего наблюдать за жизнью со стороны, не имея ровным счетом никакой возможности в нее войти. Именно это я крайне отчетливо чувствую последние годы. Граница невидима, но непреодолима. Допустим, «входить в жизнь» я и не рвусь. Я не вижу в ней решительно никаких соблазнов. Но я страшусь того, что, может быть, потом, после жизни, с той стороны времени, меня что-нибудь в ней неожиданно привлечет. Запоздало поманит. Ведь у меня будет в запасе вечность, так неужели за целую вечность, наблюдая со стороны за земной жизнью, я не увижу ничего, что заставило бы меня рвануться назад?! Колотясь о невидимую преграду?.. Так что же: вечно биться в преграду? Нет, лучше не быть, не быть совершенно…

Еще я думал о том, что поэт неправ, считая, будто душа (как йод — пробку) разъедает тело. Если бы! Душа моя умерла еще при моей, так сказать, физической жизни — какие могут быть упования на ее бессмертие? И сожрало душу именно тело. Тело, руководимое Гастером. Душа, удушаемая Гастером, бессменно ишачила на тело. Роптала. Но все ее восстания были подавлены. Потому что ей на Земле некуда деться, если она от тела сбежит. Вот и вламывала на прокорм мяса. Слепая, рабская, беспросветная каторга. Вламывала. Износилась. Скончалась. («Надорвалась!..» — как сказано у сомнительного Ф. М. Д.) Тело же, как ни в чем не бывало, даже после такого, казалось бы, «несовместимого с жизнью» повреждения, осталось живо, регулярно хотело есть (главный признак его жизни); — ну, телу, как известно, хоть плюнь в глаза. Так что, по-моему, наоборот: именно тело и есть тот самый йод, разъедающий пробочку— душу. Значит, вы, господин хороший (скажут мне), всеми фибрами презирающий материализм, — вы не веруете, как выяснилось, в бессмертие души?

Я этого не говорил. Во-первых, «верить» приходится лишь в то, что невозможно ни опровергнуть, ни доказать. Но у меня имеется в распоряжении мой личный, так сказать, совокупный опыт, и он отчетливо показал мне, что моя душа умерла. Правда, не все набираются именно таким опытом. Я, если уж говорить о вере, верую в то, что люди, от рождения, бывают двух типов: смертные и бессмертные. Но ни те ни другие не знают, какой им выпал билет. Даже смертные не знают. Потому что смерть — это то, что бывает с другими. То есть люди не знают, к какой именно породе они принадлежат, — и узнать это так и не могут. Ну, разве что в жизни после жизни, если таковая есть, и они туда попадут, — только тогда они поймут, что в прежней умерли. Да и то не факт. Поскольку в новом воплощении (даже в промежутке между) им, скорее всего, отшибет память. У кого сил побольше, жаждут, конечно, бессмертия. А у кого поменьше, хотят покоя. Но врожденная принадлежность к смертным или бессмертным предопределена, и она уже не зависит от наших последующих капризов.

Я вспомнил вдруг одну журнальную статью, невероятно скучную, на которую я оказался обречен пару лет назад, как это бывает, когда, устав от работы, не знаешь, буквально, где бы прополоскать глаза. Два филологических болтуна рьяно скрещивали детские свои шпажонки в некой искусственной, как клонированная овца, дискуссии. Формальный повод для выяснения истины был таков: отчего-де о неком известном персонаже одного широко известного автора под занавес говорят: «Он не заслужил света, он заслужил покой»? Уютное филолoгическое мурлыканье размазано было страниц на тридцать. И, с какого бы боку изучатели ни подбирались к невероятно сложной, но, безусловно, «достойной», проблеме, она продолжала оставаться для них перспективно (точнее сказать, аппетитно) «загадочной». Именно аппетитно: то-то бойко и весело будет им высасывать диссертации из шкодливых своих перстов!

Между тем для меня загадочным является совершенно другое. Мне хочется спросить изучателей: господа, вы когда-нибудь имели дело с живыми людьми? Вы понимаете значение глагола «устать»? В книге речь идет о человеке, который устал смертельно. Из книги, по-моему, ясно, как накапливалась эта, уже ничем не устраняемая при жизни, усталость. Данный персонаж является во многом двойником автора. Из жизни автора также видно, отчего так быстро накапливалась эта гибельная усталость, и странно было б, если бы она не накопилась.

Для меня загадочным является следующее: что тут непонятного?

Кстати, я упомянутого автора (как автора) не люблю. Что не мешает мне испытывать к нему нормальное человеческое сострадание.

Однако изучатели, как раз горячо любящие свой объект (удавы обречены на любовь к кроликам), видимо, с рождeния обделены самой элементарной жалостью, которая бесплатно дается любому животному, в том числе и ребенку, даже олигофрену. Они не воспринимают живую жизнь впрямую. У них отсутствует для этого какой-то важный генетический элемент. И эта генетическая поломка не столь безобидна. Вот почему их возня с диссертациями напоминает анекдот о мамаше, которая, собираясь купать новорожденного, пробует температуру воды деревянной щепочкой. (Которую, следующим действием, старательно прикладывает к своей руке.) Когда младенец оказывается обварен, мамаша удивляется несказанно.

Вообще использование неких альтернативных предметов (или частей тела) там, где живые люди используют естественные, данные им природой, весьма характерно для изучателей от искусства. Так, например, тексты свои они традиционно делают пальцем, нимало не смущаясь тем, что даже среди самых придонных слоев общества намек на данное худосочие является зазорным.

Итак, вместо сострадания у них есть «логика», но почему-то она плохо помогает им понимать самые простые вещи. А именно: люди проживают жизнь с разной скоростью. Скорость прохождения времени через контур души назначается каждому до рождения, причем, как и всё остальное, в строго индивидуальном порядке. Вот почему, скажем, поэт М. Л. навсегда устал в свои неполные двадцать семь (на самом деле гораздо раньше), а литературовед Л. М. не устал нимало: он — перфектный огурчик, жуир, бонвиван (bon vivant) в свои семьдесят два. Вставные зубки, благодушие, застольные хохмочки, хорошее пищеварение, плохая память. Кроме того, понятие «свет» для изучателей от искусства так же опосредованно (абстрактно), как ощущение кипятка для мамаши, пробующей его щепочкой. Однако, будучи частью в наборе непререкаемых суеверий, «свет» (обязательный итог «мудрой» жизни) сидит в их головах прочно, как клин, который надо бы вышибить клином менее зашоренной мысли, да где ж его, второй-то клин, взять? Однако я знаю способ, как можно было бы убедить изучателей в том, что навсегда уставший человек может желать лишь покоя.

Дело в том, что изучатели страсть как ценят цитаты; например, море становится для них легитимно мокрым только после того, как они прочтут, что философ А. отметил это в письме к своему другу, философу Б. Поэтому я сказал бы: а вот был такой Василий Р., борец за подход к Истине с непарадного входа, так он-то уж так от этой борьбы устал, что в письме, не помню к кому, написал нижеследующее: «Я не хочу истины, я хочу покоя». Ну, Василия-то Р. изучателям скармливают в университетах. Поэтому, думаю, этот авторитет сумеет:

1. убедить их, что homo, особенно sapiens, может смертельно устать;

2. узаконить усталость, не желающую ни «света», ни «истины», но ждущую лишь покоя.

Я вспомнил, что у меня есть книжка о человеческой усталости, — по-моему, лучшее из того, что было об этом написано. Приобрел я ее месяц назад, когда двойники-пеналы уже перестали меня кормить, причем до сих пор не могу разгадать странных обстоятельств этого приобретения. Я тогда решил продать свой парадный костюм — тот самый (он же единственный), в который я был облачен на ужине в честь второй годовщины второй женитьбы. Когда я принес его в соответствующий магазин, мне предъявили жировое пятно на рукаве пиджака. Я пригляделся: да, это было пятно от тех роковых драников. Забавно, не правда ли: где теперь моя вторая жена? где мои чувства к ней? А пятно — вот оно, как новенькое. Впрочем, должно же оставаться хоть что-нибудь!

«Снесите костюм сначала в химчистку, — было брошено мне, — а потом приходите». Легко сказать! А деньги на химчистку? Я вернулся домой и, мучаясь несказанно, собрал пачку тяжеленьких книг. (Кстати сказать, туда попали, кроме прочих, «Классификация млекопитающих», «Систематика отряда хищных», «Безусловные рефлексы приматов», а также «Этнографический справочник народов мира».) Часть книг я, помимо того, запихнул в рюкзак — и побрел, словно на кладбище, к букинисту, размышляя, даст ли он мне хотя бы грошовый задаток, который я мог бы выгодно вложить в обезжиривание костюма.

В букинистическом было безлюдно. Знакомый запах его показался мне особенно уютным — оттого, может быть, что внезапно стемнело и хлынул дождь. В это время в дверь вошел странный господин. Он был моего, то есть довольно высокого роста. Как пишут в романах, с полей его шляпы капала вода. На нем отлично сидел старомодный, чуть ли не довоенный (но вовсе не старый) плащ. В фигуре человека чувствовалось естественное изящество, — может быть, более естественное для каких-то прошлых, навсегда прошедших времен. Плащ был застегнут на все пуговицы, кроме верхней; там виднелся плотный, безупречно-белый воротничок. Он подошел к застекленному прилавку раритетов, наклонился к ним — и словно бы мгновенно исчез.

Бывают такие редчайшие личности — с симптомом, я бы сказал, хронического телесного отсутствия. Вы можете искать их, громко звать — при том глядя на них в упор — и напрочь не видеть. Я смотрел на призрачные контуры его плаща, стоя в двух шагах от него и пытаясь понять, каким образом он воздействует мне на мозг, словно бы экранируя, усыпляя, даже полностью блокируя возможности моего зрения… Увы! В это время появился кругленький лысый скупщик, похожий на немолодого бурундука. И тут я увидел (это было ошеломительно), как начинают, проступая и постепенно сгущаясь, словно на фотографии, уплотняться детали и линии восстанавливающейся по частям человеческой фигуры.

Скупщик подошел к прилавку и небрежно принял от господина в плаще маленькую, бедно изданную книжечку. «Не пойдет», — сказал он, едва раскрыв ее, и, поскольку клиент, продолжая быть занятым раритетами, не обратил на него никакого внимания, скупщик просто положил книжку на стеклянный прилавок. В это время его позвали.

Я покосился на книжку, и меня мгновенно привлекло странное ее название. Конечно, существует бездна названий куда более странных, — скорее всего, то было редкое «попадание в десятку». Индивидуальный магнит внутри каждого человека притягивает или отталкивает те или иные цвета, запахи, слова. В названии этой книжечки стояло м о е слово. Но мне неловко было беспокоить человека, так погруженного в себя, что, казалось, он сейчас снова исчезнет. И я позволил себе самоуправно приоткрыть книгу.

Мне довольно стыдно, что не могу подобрать более точных сравнений для своего ощущения. Старые метафоры, пройдя долговременные испытания, в конце концов тем и хороши, что надежны. Поэтому рискну повторить известную формулу: я испытал удар в сердце. И еще более известную: это было так, будто прорвало плотину — слова хлынули в мою душу… и т. п. А от себя я сказал бы вот что: мне показалось, что книжка эта написана мной самим.

«Сколько бы вы хотели за эту книгу?» — обратился я к господину, начисто позабыв, что у меня нет ни гроша.

Он поднял от прилавка лицо — и тут я увидел, что лица у него нет.

Нос был твердым протезом, ловко изготовленным из какого-то смугловато-телесного пластика. А правый глаз (с ресницами, веками и радужкой неподвижного яблока) был мастерски нарисован с внутренней стороны очёчного стекла! Эти очки (массивные, с чуть затемненными стеклами) прятали за собой те места, где должны были располагаться верхние скулы. Место лба было прикрыто шляпой. Боковые части нижних челюстей были, как в фильмах noir, «по-богартовски», прикрыты поднятым воротником. То, что являло собой остаток, то есть сизовато-бескровные губы и подбородок, было образовано тоже чем-то сугубо рукотворным, хотя сами материалы, пошедшие на всё это, были, как я думаю, «человеческого» (по крайней мере, биологического) происхождения. Я запоздало понял причины, почему этот человек так интенсивно испускал флюиды своей невидимости.

Потерявший где-то весь лицевой череп, человек смотрел на меня в упор левым глазом — единственно уцелевшим местом, которое жизнь сохранила ему словно для того, чтобы он мог беспрепятственно созерцать свое фантасмагорическое уродство. Такие повреждения, пронеслось у меня в голове, бывают при осколочных ранениях… Хотя… Я вдруг увидел картинку: человек приставил ко лбу дуло ружья, заряженного картечью, приклад упирается в землю, палец ноги на спусковом крючке. В последнюю долю секунды чья-то рука сбивает ружейный ствол…

«Сколько бы вы хотели за эту книгу?» — повторил я. Он взял с прилавка чистый формуляр, шариковую ручку и молча протянул мне. Я быстро записал свой вопрос. Он взглянул и пожал плечами. Мне показалось в этом естественное нежелание так просто расставаться с книгой. «Заплачу, сколько скажете», — сгоряча записал я. «Б la lerttre? Б tout prix?» — изящно черкнул он пониже моих каракулей, и мне показалось, что его лицо… то, что от лица осталось… изобразило насмешку.

Моя голова, не осознавая того, торопливо кивнула. «Но сейчас я не при деньгах!.. — написал я с отчаяньем в ту же секунду. — Может быть, вас заинтересуют книги?» — «Par exemple», — с достоинством вывел он.

Я поставил на прилавок увесистую свою пачку и развязал ее. Прекрасными дорогими обложками воссияли «Классификация млекопитающих» и «Этнографический справочник народов мира».

Он склонил к ним на миг голову и тут же сделал кистью едва заметный брезгливый жест.

Часть книг у меня была в рюкзаке. Я развязал рюкзак и вытащил мои сокровища на свет.

Прежний жест отторжения.

Тут я заметил, что он с нескрываемым любопытством смотрит на мой развязанный рюкзак. Единственным его содержимым теперь был мой парадный, но не слишком чистый костюм, который я не вытащил дома (полагая, что после букинистического сразу же побегу в химчистку). Я взглянул вопросительно. Господин кивнул. Скупщика, к счастью, всё еще не было. Кассир и продавец также отсутствовали. Наверное, они гоняли в подсобке что покрепче и рассказывали друг другу сны. На улице хлестал дождь.

Учтя все эти обстоятельства, я выложил костюм на прилавок. Господин немедленно схватил его и прижал к груди. Я растерялся. Я хотел показать пятно, но он испуганно отшатнулся, видно, решив, что я костюм хочу забрать. Тогда я, на бумажке, честно изложил суть смущающего меня дефекта. Он прочитал и сделал жест: пустяки!.. «Вам нравится?» — соблюдая некоторую формальность, написал я. «Chef-d’oeuvre, chef-d’oeuvre!..» — немедленно откликнулся он письменно. И добавил почему-то «Savoir vivre!..» (До сих пор не знаю, к кому из нас двоих относилась последняя фраза.) Я достал из рюкзака пластиковый пакет, и господин, даже не прикинув костюм к себе, начал аккуратно его в свой пакет перекладывать. Затем вдруг во всей фигуре его показалась растерянность. Дрожащими руками он стал медленно расстегивать плащ. Покончив с последней пуговицей, он засунул руку в его внутренний карман, но прежде, чем он сделал это, я увидел стариковский, еще, правда, очень крепкий торс, абсолютно голый. На шее, подпирая искусственный подбородок, белоснежно сиял жесткий воротничок.

До меня дошло, что, по рассеянности, он ищет портмоне — и, безусловно, тщетно. Схватив с прилавка его бесценную книжку, я жестами напомнил, что мы совершаем обмен. Он, кажется, понял. Медленно, с прежним достоинством, он застегнул плащ. Зажал в подмышке пакет. Учтиво кивнул мне. Потом бросил прощальный взгляд на книгу. И вышел под дождь.

Я остался стоять в пустом магазине. В руках у меня была маленькая книга, которую я проглотил там же, у прилавка раритетов, краем мозга моля бога, чтобы меня не отвлекали.

Меня и не отвлекли. Служащие магазина исчезли, словно их смыл дождь. И я прочел эту книгу.

^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^

Перевод с французского

ИЗДАТЕЛЬСТВО «PANTHИON» ПЛИАР АМАЙЕН

Париж, 1948

РИНГ

1

Пусть лучше ударит, чем ждать, что ударит. Он бьёт. Конечно, эти удары имеют свои названия на языке цивилизации, юриспруденции, пенитенциарной системы. Но я не знаю терминов. Он бьёт. Я называю происходящее не профессионально, зато, как мне кажется, точно. Так же, как он бьёт. Называние — это мой ответный удар. Да уж, удар. Он бьёт. А я называю: он бьёт. И это весь мой удар. Нет, конечно, я еще должен махать туда-сюда кулаками. И я это делаю. Я вынужден это делать. Таково условие ринга. Итак: я, как марионетка умалишенного, хаотично и бессмысленно мельтешу кулаками. Иногда я думаю, что попал. Скорее всего, это так. Иногда мне даже кажется, что я провожу целую серию удачных, на редкость эффективных ударов. Я могу лишь догадываться. Ведь я не оставляю на нем никаких, ровным счетом никаких следов. Он неизменен. На его лицевой части нет ни ссадин, ни синяков, ни морщин, ни прыщей и ни шрамов. Ну, это понятно. Но если допустить, что он не живой, не мясной и не влажный, если он, в конечном итоге, совсем механический, то почему он не меняется в соответствии с мертвой материей? Почему у него не видно ни трещин, ни выщербин, ни подтеков? Он никакой. Он всегда одинаков. Он бьёт.

2

Мне навязаны чужие, враждебные, полностью чуждые моему естеству правила поединка. По этим правилам, как по контракту, который я, кстати сказать, не подписывал, я обязан, я вынужден, за вычетом кратких тайм-аутов, до конца своих дней размахивать кулаками. Как это произошло? Не знаю. Он бьёт, мне некогда думать. Но иногда он бьёт особенно сильно, словно взрывая на дне моих глаз фотографический магний, и тогда, в такой вспышке — мгновенной, по-нездешнему белой и страшной этой неземной белизной — я отчётливо вижу, что, еще до того, как мое участие в поединке было спланировано и утверждено, я, оступившись, камнем рухнул в чужое пространство. Да: оступившись, я выпал из прежнего мира — вот так же, как одинокий прохожий ночью, во тьме, вдруг проваливается в незакрытый люк. Возможно, даже не успев ужаснуться.

В этом чужом, случайном пространстве, куда я попал по какому-то глупому, роковому, преступному недосмотру или, что одно и то же, в силу несчастного случая, я обречён до конца своих дней размахивать кулаками. Потому что именно так предписано проявлять себя механизмам чужого пространства, в частности, правилам ринга. И мне абсолютно ясно, что делаю я это не для защиты, не для нападения и, тем более, не для какого-то выигрыша. Я делаю это, потому что механизмы осуществления чужих правил, невидимые, неслышные, непостижимые, сами собой, бесперебойно, приводят в движение мои, сжатые ими же в кулаки, руки. В рамках этих правил у моих рук и у меня самого нет и не может быть других применений. Он бьёт. Его движения, возможно, управляются теми же механизмами. Какой с него спрос? Может, он тоже чужой на ринге. А может, как раз нет. Какая разница? Он бьёт.

Бриллианту долженствует быть выставляемым в ювелирном магазине. В его надменной, бархатной, лучезарной витрине. Там он чего-то стоит. На рынке бриллиант идeт за трёху. Независимо от того, поддельный он или настоящий.

Моя жизнь продаётся на блошином рынке. Она ничего не стоит. Более того, я плачу за неe сам. А для меня она стоит иначе. По сути, за вещь, которая мне навязана, тягостна и абсолютно не нужна, надрываясь, выбиваясь из сил, я плачу непосильную цену.

3

Я устал. Возможно, со стороны это выглядит как-то иначе. Но я не уверен, что зрители действительно существуют. Я не всегда верю даже в того единственного зрителя, ради которого, может быть, всё это и затевалось. Я устал. Я не понимаю, почему, чего ради я должен, должен, обязан постоянно себя защищать. Нападать, защищаясь. Изображать хорошую форму. Имитировать атаку. Атаковать цель, ничего, в том числе цели, не видя. Атаковать, по сути, вслепую. Да, вслепую. Не только потому, что цель прячется. (Это, конечно, так.) Но, главным образом, потому, что я потерял еe раньше, чем она оказалась спрятанной. Я устал. Я смертельно устал. Я устал уставать.

Что именно я хочу выиграть? Ничего. Ровным счетом ничего. Я не хочу ничего, кроме покоя. За что я борюсь? Я не хочу бороться. Мне не за что бороться. Я ненавижу ринг. Боксировать меня вынуждает он. И они. Бороться смешно. Победа утомительна. Скучна. Пуста. И она дешева. За нее платишь жизнью, но она дешева. Потому что жизнь, в качестве платы за эту глупость, то есть за «победу», дешева тоже.

Я не хочу ничего, кроме покоя. Не хочу? Это неправда. У меня нет воли, чтобы позволить себе «не хотеть». У меня нету сил на «хочу», «не хочу». Покоя. Покоя. Просто покоя.

В слове «умирать» мне слышится мир. А в «умереть» — мера. Их объединяет слово «смирение». Но даже сейчас оно мне не близко. Мне родственней слово «размер». Его и надо бы соблюсти. Даже когда ты раздавлен. Покой тоже имеет размер. Лучше всего к нему подходит определение «вечный».

4

Я чувствую себя прекрасно. Я обожаю ринг. Ведь ринг — это сцена. А я ведь актер? Да, миллиарды раз да! Меня наградили, именно наградили, именно меня-то и наградили, выбрав из миллиардов, не смеющих и помышлять о награде.

Меня одарили мощным и ярким талантом. За какие такие заслуги отмечен я этим избранничеством? Что за разница! Быть на ринге — величайшее счастье. Спорт, поединок — это лишь часть моего Всекосмического лицедейства. Шанс, какой выпадает двуногому так же редко, как шесть пальцев или, скажем, двойная печень.

Да что там двуногому! В этом потоке живой и мертвой материи, в этом слепом, непрекратимом потоке, разве часто — разве так уж часто — какая-либо из частиц удостаивается чести быть выхваченной из общего ряда? Волей, столь внезапной, сколь и непререкаемой — разве часто какая-либо из частиц удостаивается чести быть возведенной на тронный помост? Быть превращённой, в лучах триумфальных софитов, в культовый объект всеопоглощающего внимания?

Вероятность такой отмеченности смехотворна. Всё канет в небытие, все канут в небытие, но кто, как я, сможет быть заново вызван оттуда, взнесен, претворен в героя античного действа, чтобы здесь, на ринге, как на арене убранного розами амфитеатра, разыграть прелюдию к патетическому своему уходу? Разыграть ее трагически обнаженным, красиво залитым багряным и алым, а главное, непреложно значительным, — и всё это в восторженных взорах подкупленных балаганной мишурой благоглупых уродов, под коих-то и подлажена вся эта вонь и гнусь ринга… Липкого от пота и крови, голого рынка животной силы, нацеленой исключительно на взаимное пожирание… Вон как они раззявили свои испуганные глаза — шире ртов! О, долго будут они помнить мое представление!

Кто внушил мне, что поединок бесполезен? Кому и для чего понадобилось внушать мне мысль о моем бессилии? Этот иезуитский миф? Те, кто отравили меня этим гнойным безверием, и есть мои наизаклятые враги. А он? Просто формальный соперник в моей весовой категории. Приравненный ко мне на основании физической массы. Разве это не тупо?! Применять в качестве общего знаменателя именно весовой показатель, характеризующий неживую вещь! И разве этот знаменатель, сам по себе, не есть исчерпывающая аттестация ринга?

Мой соперник… Миляга. Забавный миляга. Мне его жалко.

Итак: кто мне это внушил? Ведь не я же сам. Я бы не смог. Откуда мне такое знать? Значит, они. Или он? Если они есть. Если есть он. Ни в том, ни в другом я совсем не уверен. Может, меня тоже нет, но мне больновато. Меня нет, но есть боль. То есть существует лишь некий носитель боли. Мысль о своем бессилии этот носитель внушил себе сам. А потому он червь, подлец и преступник. Я его ненавижу.

5

Вообще-то дело совсем не в этом. При чем здесь боль. Боль возможно терпеть. Вся штука тут в унижении. Я умоляю его меня прикончить, отлично зная, что он не пойдет на это, потому что именно это мое барахтанье для него сладостнее всего. Может быть, я бессмертен? Господи, только не это! Но бесконечная серия нокдаунов, которая никак не заканчивается нокаутом, — разве это не подозрительно? Не заканчивается никак, несмотря на то, что мое сопротивление можно по праву назвать смехотворным.

Вот в этом-то и состоит основа игры. Ее радикальный, ключевой механизм. Который обеспечивается жестко сочетанным с ним правилом унижения.

Каждое утро меня вынуждают надевать эти старые боксерские перчатки. И каждый вечер снимать их. Иногда мне кажется, что всё существование мое состоит исключительно из этого ритуала. Как будто даже сам ринг изобретен лишь затем, чтобы обеспечить бессмысленную бесперебойность этих надеваний-сниманий. Да: по мере течения времени (отвлеченная тарабарщина, мало подходящая к полной бездвижности) — итак, по мере течения времени, которого нет, я больше и больше убеждаюсь в том, что ринг, сам по себе, начинает всё чаще выпадать, исчезать, словно не относящийся к делу, а потому вырезанный за ненадобностью кадр кинопленки, на коей при окончательном монтаже остаются, склеенные вплотную, только надевание боксерских перчаток и их снятие, надевание-снятие, надеваниеснятиенадеваниеснятие — и так, я чувствую, до бесконечности. Поэтому саму клоунаду на ринге, которая, в виде клипового мелькания, иногда врывается в этот сверхплотный ряд, мне бы хотелось, по возможности, исключить. Хотелось!.. Для хотений у меня нет ни воли, ни сил. Моя анемичная надежда состоит лишь в том, что, может быть, в эту программу всё же включен механизм конца.

А бывает, на первый план выходит почему-то именно ринг. Тогда, словно со стороны, мне виден я сам, сначала вертикальный, потом, после удара, горизонтальный. Ужас этого поединка, дурная его бесконечность (и, как основа, едкий механизм унижения) состоит для меня в том, что никогда, даже после самого сильного удара, я не остаюсь в горизонтальном положении окончательно. Отлично сознавая (знание, вколоченное в меня посредством условных рефлексов), что снова и снова встану и рухну, встану и рухну, встану и рухну, я встаю, меня вынуждают встать, потому что также и через устройство данного «ваньки-встаньки» реализует себя слепой, «самодостаточный» perpetuum mobile ринга. Таким образом, «стабильность», то есть крушащая мозг монотонность ринга, базируется на диалектическом единстве трагикомичных в своей полярности действий, которые я вынужден исполнять для сохранения ринга. Это является наиглавнейшей навязанной мне идеей, где комбинация «надеванье-сниманье» служит (как аллельный ген в двойной спирали ДНК) четким дублирующим эквивалентом комбинации «паденье-вставанье». А может, комплементарным. Какая мне разница.

Главное, это убийственно скучно. Несмотря на монотонную беспрерывность упомянутого выше действия, я должен, кроме всего, покорно признать его лжепериоды, что изощренно изобретено также с целью моего унижения. Иезуитство дошло до того, что в этом полностью бездвижном объекте, именуемом временем, я должен, я понуждаем, я вынужден беспрерывно констатировать (причем делать это публично то мельтешеньем на ринге, то перерывом, то есть очередной подготовкой) наличие навязанных мне ложныx в своей абстрактности категорий, то есть «отрезков». Я должен публично уверовать в «утро» и в «вечер», и, чтобы я вынужден был это сделать, в меня, посредством его кулаков, вколачивается как бы принципиальная разница между этими несуществующими периодами, а именно: «утром» я сначала лежу, а потом встаю; «вечером» я сначала стою, а потом уж лежу.

Данная фарисейская тактика обеспечивается тем, что каждый «вечер», и это не изменить, он кладет меня на обе лопатки, я повержен, раздавлен, размазан, сметён, а каждое «утро» я вынужден встать, чтобы к «вечеру» он доставил себе удовольствие проделать всё то же самое снова.

6

А все-таки все не так уж и плохо. Вовсе нет. Терпимо. Прямо скажем, терпимо. Вполне даже сносно. Есть перерывы. Он тоже выдыхается. Он устает от меня. Может, я сам виноват. Может, именно я навязываю ему это мое битьё. Может, он хотел бы заняться чем-то другим. А я ему не даю. Своим постоянным присутствием.

Да-да, все не так уж и страшно. Во-первых, мне вовсе не так уж и больно. Как бы он там ни бил. (Может, именно поэтому он и не может меня нокаутировать.) Мне не особенно больно. Если быть до конца откровенным, мне не больно вообще. Я давно выключил чувства. Ну, это сильно сказано. Мне их просто отбили. Как отбивают почки. Болело. Потом перестало функционировать. То есть вышло из строя. И отмерло. Моя болевая чувствительность полностью отмерла. Поэтому, кстати сказать, радости я не чувствую тоже.

А он, бедолага, всё бьёт. Забавно за ним наблюдать. Я, кстати, честно предупреждал, что ничего не чувствую. Ни ударов. Ни их отсутствия. Но реакции с его стороны нет никакой. Что ему мои слова? Они не оставляют следов. Он прыгает, как заведенный. Наверно, он так же подневолен, как я. По крайней мере, он, безусловно, смешон. Мне искренне его жаль.

А во-вторых… Про унижение я наврал. Его я не чувствую тоже. Как и всего остального.

7

Но это, кстати сказать, тоже неправда. Насчет «всего остального». Я невольно проговорился себе, и нет смысла это скрывать. Ведь произнес же я мысленно: «мне смешно».

Мне постоянно смешно, отчего и они, и он сам считают меня этаким заматерелым весельчаком, — как принято говорить, bel esprit [9] . Что до него, то, как я уже отмечал, всё «человеческое» ему полностью чуждо, — пожалуй, за исключением именно этой зависти, испытываемой им к моему веселью, — зависти, которая, несомненно, намекает на его эволюционную связь с родом homo, и которая, видимо, не позволяет его кулакам работать в полную мощь. Его (и их) зависть — это нечто неучтенное в, казалось бы, навсегда отлаженной системе ринга, нечто вроде компьютерного вируса, который, в итоге, создает катастрофический сбой. Грубо ломая механизм зрительского наслаждения, он на корню обессмысливает всё зрелище. Опресняет смак.

Я вовсе не виноват, что мне постоянно смешно. Такова, видимо, моя аллергическая реакция на монотонность, какая у них бывает, скажем, в виде кашля, — реакция на пыльцу какой-нибудь непереносимой для них флоры. Но контакта с нежелательными растениями можно, при старании, избежать.

Мне же — не избежать монотонности, как бы я ни метался, ловчился, расшибался в лепешку, лез вон из кожи; монотонность накрывает меня с головой везде, абсолютно везде, поэтому аллергический смех терзает меня без передышки. Они завидуют моему веселью, они ничего не знают о моей ангедонии, что на языке ублюдков-эскулапов означает «отсутствие радости», они видят лишь мое лицо, которое излучает горе совсем в ином диапазоне, чем тот, который они могут измерить куцым своим аршином, и потому на месте черной дыры рта, разодранного отчаянием, они видят рот, бесхитростно хохочущий, не ведая, что «веселье» мое — каторжное и что эта аллергическая реакция замучила меня несказанно.

Их зависть делает мое существование вконец невыносимым. Если они, конечно, существуют. Иногда я почти уверен, что это именно так. Например, во время кратких перерывов, когда меня, обрызгивая водой и обмахивая грубым полотенцем, умело и ловко реанимируют, я, по условиям ринга, обязан еще давать им некие интервью. К чему это дополнительное издевательство? Ведь я же назначен боксером, а не эстрадным треплом, я надеюсь?

Э, нет. Их, оказывается, сбивает с толку мой смех. По условиям поединка я должен сказать что-нибудь забавное, гладенькое, не обременительное. Возможно, даже немножечко утилитарное — в рамках кухни, кастрюль, дуршлагов, мясорубок.

И я это делаю. Но, когда я делаю это, они зеленеют от злости. Ведь клоун должен быть не только веселым и забавным, но, обязательно, жалким. А эта комбинация мне как раз не дается: я только веселый. И вот получается, что они зря потратили свои дорогие деньги на эти билетики. Поэтому они пытаются как-то восстановить равновесие (то есть иллюзию превосходства), причем путем наиглавнейшей для меня пытки. Они дают мне советы, как надо боксировать. (По нестранной закономерности среди них нет ни одного боксера.)

Они говорят: ты делаешь это так и так, то есть так-так, а потом тактактак, а это неправильно, а следует делать так, так, так и так, потом так-так-так, потом уж так-так, потом тактакрастактак, и тогда, в конце, у тебя будет всё . По условиям той же пытки, мне, как это задано ритмом, следует подавать внятно артикулируемые реплики. И я подаю их: да, господа, — звучу я в самом ангельском из регистров, — действительно, господа, это чистая правда, господа, что делал я это так-то и так, то есть так-так, а потом ещё тактактак, а это неправильно, и я очень признателен, господа, что вы подсказали мне делать это именно так, так и так, потом так-так-так, а только потом уж так-так и, главное, под финал, тактакрастактак. И теперь, господа, у меня будет всё .

Моим органам речи трудно выдавливать эти репризы. Как если б меня душили вожжами, одновременно заставляя исполнять ариозу влюбленной сильфиды. Меня так и тянет сказать, еще до начала всего этого паскудства: господа, а что если заранее опустить и ваши колебания воздуха, и мои ответные колебания? Давайте будем считать, что мы его уже отколебали, о’кей? Тем более, мы тут с моим противником изрядно в этом отношении потрудились. Сопели. Пыхтели. И, кроме того, громоподобно портили воздух. А вы то же самое делаете мозгами. К чему?

Но я этого не произношу. Я произношу всё, что следует произнести (см. выше) по их правилам. Казалось бы, это должно их удовлетворить. Не тут-то было. Они смотрят на меня как-то по-куриному, боком, и быстро, словно склевывая червяка, говорят: а несмотря на все твои провалы, ты очень даже неплохо выглядишь! (Ну, эта фраза полностью закономерна — она предсказуема даже физиологически, подобно тому, как за сокращением переполненной прямой кишки следует эвакуация каловых масс.)

Он тоже вносит свою лепту.

Он бессловестен. Мыслей у него нет. Но я улавливаю словно бы суммарное излучение его сущности. Эта сущность, будучи перекодированной в слова, являет собой некую фразу. Зрительный и звуковой эквивалент происходящего таков, как если б он наконец разверз свои молчащие доселе уста. То есть, как если б он снял наконец печать молчания с извечно безмолвных уст своих. То есть, как если б он всё это проделал, просветленно пронзив меня своим кротким, лучезарным, всепрощающим взором, — проделал всё это, вздохнул и внятно затем изрек: во, бля, свезло же ханурику — его, бля, и реанимируют, и всякие там интервью, на хер, у козла берут; у меня бы кто взял!..

…У меня от смеха давно уже хроническая икота, аневризма аорты, а также диафрагмальная и пупочная грыжи. Как мне со всем этим справиться? И потом: когда же меня, за моей недееспособностью, наконец дисквалифицируют?

8

Про «них» я полностью всё сочинил. «Их» я не знаю, не люблю, боюсь. Не ведаю даже, какой именно компонент в этой триаде преобладает. И, главное, я не уверен, что «они» действительно существуют. Если это лишь назойливые галлюцинации, что сродни фантазиям, то крайне обидно, почему они так уродливо, так незатейливо однообразны.

Мне кажется, я имею дело всё с одним существом, с одним и тем же существом, которое обнаруживает жуткое сходство с навязанным мне противником. Может, он и «они» действительно одной и той же породы. А может, таков дефект моей оптики. Мне-то что с этого?

Там, где вместо единицы предполагается множество, где надлежит быть многоцветности, цветению, многоликости, я вижу монохромность, бесплодность, я вижу чудовищную монотонность, — по сути, я вижу существо без пола, без возраста, без, тем более, каких-то личностных черт, — существо, крепко оснащенное одной-единственной кнопкой, дающей ему гарантию осуществления элементарной программы. Может быть, благодаря этой единственной кнопке, оно и является (в отличие от меня) непоколебимо целеустремленным, потому что и цель, предполагаемая этой программой, соответственно, только одна.

Механическое скопление этого существа в одном отдельно взятом месте я и называю «они».

Если верить посещающим меня фантомам, спорт «им» тоже не чужд. Однако, в соответствии со своей программой, «они» рассчитаны на другой его вид.

Это бег. Но вовсе не стайерский, благородный, длиной в «долгую плодотворную жизнь», и не спринтерский, страстный, длиной в «жизнь короткую, но яркую». Это просто собачьи бега, когда впереди своры собак, выпущенных из загона, безостановочно несется по проволоке — заведомо неуловимый — фальшивый, склеенный из фанеры и тряпки, механический заяц.

Если смотреть со стороны, становится абсолютно яснo, что, быстро-быстро суча ногами, «они», как на мертвой привязи, стоят всё на том же месте, а мимо, подгоняемый облаками, двигается пейзаж.

Велика ли разница между «ними» и мной? «Они» сучат ногами, быстро-пребыстро, — я быстро-быстро мельтешу кулаками. В обоих случаях с нами ведут (мы ведем) глупейшую, унизительную, откровенно провальную для всех нас игру — какого-то непристойного, точнее сказать, жуликоватого сорта — игру, которой только видимость спорта придает некое формальное (хотя, по правде, тоже шулерское) благообразие.

Но, в отличие от меня, «они» мучаются глупостью этой игры вовсе не ежесекундно, а кроме того, проделывают свои механические телодвижения, в сравненье со мной, гораздо — о, гораздо быстрей.

Вот, пожалуй, и всё, что нас различает. (Поэтому далее логичнее было бы именовать «их» уже без дистанцирующих кавычек.) Мягко говоря, малоприятно. Мне, кстати сказать, такое семейное заединство вовсе не утешительно. Как если б они мне сказали: думаешь, ты один (тупоумствуешь, сходишь с ума, умрешь)? — отнюдь: все вокруг (тупоумствуют, сходят с ума, умрут). Именно так, кстати, они всегда говорят. Хорошенький бальзам для насмерть раненного существа из вида sapiens!

Да, вот еще что: они любят (см. выше) давать советы. И потому они говорят: ты ленив. Надо размахивать кулаками быстрее, гораздо быстрее! Бери пример с наших нижних конечностей. Они говорят: у тебя замедленная реакция. Они говорят: ты подставляешь себя сам. К примеру: он ударил бы тебя в лоб, что не так уж опасно, а ты подставляешь свой единственный пах. Кроме того: ты плохо увертываешься. Ты вообще малоувёртлив, кто же тебе виноват? Они говорят: у тебя недоразвит инстинкт самосохранения. Они говорят: у тебя нет никакого азарта. Нет, что называется, воли к победе — нет ее, нет!

9

Я не знаю, что значит «победа». Это слово короче, чем «абракадабра», а потому удельный вес бессмыслицы в нем, соответственно, выше. Единственная цель, которую я могу еще пестовать в своих вылинявших мечтах, — это стремление достойно уйти.

По-моему, это единственно достойная цель. Мой выход на ринг был слеп, опрометчив, случаен, он был несуразен на все сто процентов, зато уход будет полностью закономерен, и одним даже этим он примиряет меня с тщательной к нему подготовкой.

Это неправда, что у меня нет азарта! Но «воли к победе» действительно нет, потому что я не знаю, что такое победа.

Что еще?.. что еще?.. Как это странно… Как будто напоследок я спешу оправдаться… Почему бы и нет? Задача, отнюдь не позорная для того, кто умеет подсчитывать раунды. Кстати, почему этот поединок до сих пор не прекращен? Почему его не прекратили в самом начале, в виду явного технического превосходства противника?!

Они говорят: тебе надо отвлечься. Что им ответить? На время — не стоит труда ? Это всё равно, что смолчать, потому что понят не буду. Так лучше и впрямь промолчать. И потом: если отвлечься, то кто за меня станет махать туда-сюда кулаками? То-то и оно. Ведь кто-то же должен. Да и на что отвлекаться? ( См. выше.) Точней говоря: чем?

От моего отчаянья меня отвлекает лишь страх. По оздоровительному эффекту это несколько напоминает так называемый «активный отдых», состоящий в последовательном чередовании разных форм вкалывания: сначала отдыхающий поправляет свое здравие на галерах, а потом поправляет его, еще основательней, на урановых рудниках. Ну и так далее. Метод срабатывает безотказно.

Отчаянье у меня, впрочем, вполне бесчувственное, вялое и аморфное, как и я сам, а вот страх, напротив того, здоровый, большой, полноценный. Он входит в коротенький список оставленных мне природой живых чувств, из кaких аллергический хохот (как нездоровое проявление чувства смешного) уже был упомянут.

Чего мне бояться? Откуда этот тысячетонный, всесокрушающий ужас? Боюсь ли противника? Нет. Не особо. Что еще он может со мной сотворить? Он бьёт. Но к этому у меня есть привычка бесчувствия. Кроме того, я тоже хорош. Роль жертвы для меня заведомо лжива. Он устал от меня, возможно, еще безнадежней. Я, в целом, даже привязан к нему, — «по-своему привязан», как это звучит на их босяцком жаргоне. Уточняю: не меня привязали, но я привязался (активный залог).

И: «он меня чем-то подкупает». (Ох, ну и язык! Наречие махровых мздоимцев!)

И всё-таки я истекаю кровью. Мне стыдно произнести такое даже внутри себя, но это, к ужасу моему, чистая правда. Я раздавлен, я истекаю всеми жидкостями моего тела. В том числе обильно, бесплодно исхожу я обезличенным своим семенем. Обезличенным, потому что мне никогда не увидеть человеческих лиц наверху моих невзошедших побегов. Мне страшно было бы оплодотворить человечью самку, с тем, чтобы мясной ее плод, как личинка червя, использовав ее тело, стремительно эволюционировал бы, скажем, в маленького аккуратного бухгалтера, где-нибудь в городишке N, — в рано облысевшего бухгалтера с буроватой (циррозной) кожей, регулярно посылающего ей открытку с котятами, раз в год, ко Дню её ангела.

Но мне это не грозит. Из того, что я знаю, мне не грозит ничего. А из того, что не знаю? Ужас мой, похоже, родом оттуда. То, чего я не знаю, я боюсь назвать словом. Я не знаю слов для того, чего я не знаю. Я только ужасаюсь этого. То есть того, что он может проделать со мною еще.

10

Меня добивает и никак не добьёт именно монотонность этих ударов.

11

Он ускользает. Он прячется. Он играет со мной. Честнее признать, играется.

Он издевается. Измывается. Дразнит. Он идет на любую подлость, чтоб напоить меня ложным ощущением моей силы. Я отравлен. Каждая клеточка моего тела вопиёт. Он изощрен по части подлога. Он засевает борозды моего мозга вульгарнейшим чертополохом иллюзий. Их заросли намертво забивают разум. Он в бессчетный раз ловит меня на пустую наживку. Снова прячется. Мне приходится искать его самому. Унизительно искать его самому. Ринг пуст. Но я знаю, он здесь. Пока он здесь, невидимый, — более всего именно потому, что невидимый — мне нету покоя. Он здесь. А если его нет здесь, это еще хуже. Потому что, значит, он есть где-то. Скорее всего, внутри. Конечно, внутри меня. Чаще всего именно там. Тоже мне, Иона. То-то ему потеха оттуда за мной наблюдать.

А всё-таки это невероятно красиво. Он, затаенный. Он, атакующий. Я, с мокрыми от пота волосами. Я, с кулаками в боксерских перчатках, которые мне словно бы чуть велики. Ринг, ринг, ринг. Белый квадрат. Как бы случайный во тьме без границ. И на этой единственно освещенной, словно единственно обжитой пяди пространства — схватка, борьба… то бишь вульгарная драчка.

Значительность ей придает именно ринг. Его рамка, которая жестким своим обрамлением выхватывает из небытия кишащее вещество жизни. Защищает его. И преобразует. Во что? В кровавую драчку. За выживание? За расширение границ света? Или за кровь ради крови, за кровь ради крови, за кровь ради крови? Медный удар гонга.

Этот свет. Его двойственная природа, заставляющая замирать дух. Волна и частица. Ничто и материя. Бесплотность и плоть. Откровенно и просто проявляющая себя сущность Бога. Слепящая зренье. Тщетно хлещущая в слепые зеницы. Пребывающая под контролем инженера-электрика.

Эта тьма. Она вырезана из картона и покрыта черной глянцевой краской. Она выкроена из бального бархата и осторожно наклеена на картон. Она пачкает пальцы, как новая копировальная бумага. Она загрунтована толченым антрацитом и дегтем, оштукатурена сажей, облита агатовым лаком. Она очень густая. И очень сплошная. Щели залиты смолой.

Она не «дышащая» и не «живая». Она раздвижная. Переносная. И плоская. Это особенно видно, когда рука убирает задник.

Мне нравится перенесение театральных приемов в кино. Оно мне кажется плодотворным. И потому я вижу мой поединок именно так: тьма, вырезанная из картона, ринг, яркость которого регулируется режиссером по свету, и, конечно, я — и, конечно, он, мой «он», тот, другой, — суммарно: два хмурых, бессменных героя action.

Это, hidden beauty, и есть, помимо страха и смеха, третий ингредиент моих неотбитых чувств.

Они говорят: «Что-то за всем этим есть». Не верю. За этим , то есть вне этого нет ничего. Всё есть только в этом самом .

Они любят слова: «светоносный», «светозарный», «благодатный», «судьбоносный» и еще слово «богооставленный». Высшую Силу они представляют в виде самих же себя, только вдобавок очень большого размера, нимало не смущаясь этой двойной Её компрометацией. Идолопоклонники самого первобытного толка, они приписывают Высшей Силе не только виды своих бренных занятий (особенно настаивая почему-то на пастухе и садовнике), но и другие свои забавные свойства. Наиболее трогательный антропоморфизм, наделяющий Высшую Силу фантастическим многочадием, мог сформироваться только средь помраченных нечистой совестью хронических неплательщиков алиментов. Кроме того, при регулярном анализе этой зоны массового сознания всякий раз всплывает одна и та же буквально неудобо-

публикуемая деталь. Оказывается, что конкретно-материальный имидж Высшей Силы, порожденный среднестатистическим сознанием в его современной модификации, варьирует где-то между районным полицейским и финансовым инспектором.

Они говорят, у меня нет «воли к победе» (и т. п.) именно из-за «богооставленности». Здесь присутствует методологическая ошибка. Моя Высшая Сила вовсе не Та, что у них. Они это допустить, конечно, не могут, поскольку хотели бы монополизировать самое Царствие Небесное, как они сделали это с Земным. Мне свойственны слабости homo, поэтому в представлениях о Высшей Силе я тоже, к стыду своему, грешу самым что ни на есть шаблонным антропоморфизмом. Но в большинстве своем мои слабости, то есть мои существеннейшие черты, крайне редко встречаются среди банальных человечьих болячек и выглядят экзотически, как, например, аргал-аргал (страх синего цвета) на фоне какого-нибудь одомашненного гастрита. Именно поэтому моя Высшая Сила, будучи передранной с моей драгоценной личности, мало похожа на Высшую Силу их.

Моя Высшая Сила не обладает свойствами «доброго», «сильного» и «справедливого» начальника Министерства юстиции. Кроме того, вряд ли Она выписывает штрафы нарушителям общественного порядка, как это делает полицейский возле третьесортного паба. Она никому не отец, не сын, не сват и не брат. Она одна, потому что одна, потому что так уж Ей положено, а кроме того, потому, что люди, т. е. плоды Её фантазии, являются лишь производными Её капризного мозга и в кровном родстве с Нею не состоят. И по этой причине Ей не только не к кому пойти,  — хуже, Ей и бежать-то особенно некуда — от тех, от кого Она хотела б убечь (то есть ото всех). Она, кажется, бессмертна и будет поэтому маяться своей скукой и одиночеством всегда. (Ну, в это лучше совсем не вникать.) Она понимает толк в красоте, но у нее отсутствует «вкус к победе».

Её желания и цели (в людских глазах), конечно, неуловимы, но даже там, где с жалкой натяжкой они могут быть отдаленно соотнесены с человечьими, эти желания и цели кажутся убийственно переменчивыми, потому что время течет для Неё несоразмерно стремительней в сравнении с самым быстрым человеческим временем. (И это при том, что Она бессмертна. Та еще пыточка.)

Она очень живая, а поэтому цели Её, из-за мельканья Её противоречивых прихотей, мало ясны Ей самой. (Хотя иногда Ей и кажется, что они для Неё ясны.) И в связи с этим, последним, я совсем не знаю, кто ж я таков в сбивчивых Её планах. (Планы Её сбивчивы — результаты всегда гармоничны.) Что я Ей никакой не «сын», об этом и речи нет. Но, кстати, сказать, и не пасынок. Вовсе не пасынок. По крайней мере, я так не чувствую.

Она, как и я, поставлена в условия постоянной борьбы. Она тоже размахивает кулаками. И, для смягчения этого процесса, Она, возможно, вынуждена писать жалобы, апелляции, ходатайства, объяснительные записки… Кому? Я не знаю. Но только мне кажется, что я, в поте, соплях и крови скачущий по тесной площадке ринга, — это всего лишь иероглиф — нет, меньше: это некая запятая (с должным количеством пошедших на нее чернил), — спермотообразная запятая в одном из Её Текстов. Каких? Ну, скажем, в записке к сапожнику с просьбой об отсрочке долга.

12

Конечно, проснуться я могу лишь в сон. Во сне я слышу шуршащие голоса, которые меня утешают — хотя бы уж тем, что мало соотносятся с явью. Но мне не удается перетащить их оттуда — сюда. На границе миров они исчезают. Может быть, это к лучшему: прекрасная дочь Морского Царя, выуженная на берег, вмиг обернулась чудовищем. И всё-таки один раз за всё время, что я провалился сюда, в чуждое мне пространство, — один-единственный раз — мне удалось перетащить оттуда целую фразу, внятно произнесенную голосами. Фраза была такая:

окна: шторы вперемешку с ветром

Во сне я бодрствую, упиваюсь любовью, гибну от ненависти и даже принимаю решения. Но, видимо, я устаю жить такой перенасыщенной жизнью. И тогда, заснув, вновь выпадаю в явь. Кто же мне виноват? В яви мне не ведомы окна. Ветер мне не доступен.

Беспрерывный ринг отнимает последние капли моих сил, а мне говорят: надо махать кулаками быстрее. Активней, активней. Энергичней. Целенаправленней.

Так говорят они.

«Они»? Выслушай и сделай наоборот.

Надо замедлить время. Просто замедлить. Затормозить. Свести его скорость к нулю. Остановить. Это так ясно!

Если я не размахиваю кулаками, меня нет — и времени тoже не существует.

Почему я размахиваю кулаками? Потому что токи-импульсы в потоке времени дергают мои руки. Хаотично. С помощью прочных веревочек. Если б не те токи-импульсы, я пребывал бы в покое. А времени было бы нечем себя проявлять, если б оно не дергало за веревочки. Время проявляет себя единственно через движение, и других путей обнаружить, овеществить, воплотить себя у него нет. Значит, оно зависимо. Значит, оно не всесильно. Более того, если время зависит лишь от одной причины, значит, оно легко уязвимо. (Бессильно?)

Поток времени хлещет с напором, но он и бездвижен. Его токи-импульсы, то есть струи этого русла, имеют двойственную природу. Они живые, подвижные — и они полностью мертвые. Надо суметь подставить себя той стороне их природы, где эти струи мертвы.

Сейчас он ударит меня. Я рухну и буду лежать не шевелясь. Он бьёт. Я падаю и, может быть, впервые праздно, да, именно праздно, смотрю вверх. «Раз», — громко говорит судья и выбрасывает один палец.

Это бывало и прежде. Это было всегда. Но прежде я делал попытки встать. Ползал на карачках. Позволял им брызгать мне чем-то в лицо. Приводить в чувства. Снова калечить. Этого больше не будет. Я закрываю глаза.

«…два!.. …три!.. …четыре!..»

Я погружаюсь в глубины ласковой теплой воды. Телу легко и уютно.

«…пять…» (Как сквозь толщу реки.)

Телу укромно. В маленькой беличьей шубке, тело блаженствует под защитой заснеженной ели. (Откуда было мне ведать блаженство? Ничего другого не зная?)

Черно-белый, чуть с желтизной старого фотографического снимка, лес.

«…шесть… …семь… …восемь…»

Звук слабо бьётся в темное, словно закрашенное стекло. Удаляющийся, гаснущий голос. Главное, ничего не делать… не шевелиться… это главное условие… главное условие… чего?.. не думать… всё будет само… всё сделается само… всё устроится… когда ничего не будет… тогда будет всё… «…девять… десять…»

Я знаю, что сейчас будет.

«Stop!!!» — крикнет судья, грохнет взрыв — и вихрь, бунтующий вихрь, всей массой, как черный океан неба, хлынет в пробоины моего тела; время, жалко цепляясь за обломки моей скорлупы, вступит в яростную агонию; вихрь и огонь будут пожирать друг друга, круша стены аорты, гулкие коридоры сосудов, глазное дно, балки костей, с хрустом сминая опорный хребет, сметая, как накипь, крышу.

А я останусь по другую сторону век. Не зная еще, проснулся ли наконец там, где покой несменяемо вечен. Но даже если он снова, в который уж раз, преходящ, я буду счастлив. Отчаянно счастлив. Лежа в бесценном покое. Блаженствуя. Не шевелясь.

^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^^