Свою вторую жену я любил. По крайней мере, я выбрал ее с чувством, с толком, с расстановкой. Она была полной противоположностью первой в том краеугольном для меня аспекте, что никогда бы не позволила ни мне, ни кому-либо другому выделывать над собой такое, чего я, по первости, выделывал над своей бедной пастушкой.
Вторая моя жена была пианисткой. Она закончила консерваторию, причем с отличием, и, выражаясь языком антикварной литературы, «ее ждала блистательная будущность». Меня сводила с ума форма ее рук. Кисти были сильными и несколько даже крупноватыми для удлиненно-тонкого запястья, что меня как-то особо пьянило; их очертания напоминали ангельские крылья, гордо и мягко вырезанные из белейшего мрамора.
Я не знаю, какую такую заразу ношу в своем естестве, поражая всё живое вокруг. (Так грызуны, не повинные в результате, являются разносчиками черной смерти, чумы.) Короче говоря, вторая моя жена, в первый же месяц нашей медовой жизни, начала мне страстно нашептывать, что «хотела бы быть только женщиной, только матерью» и т. п. Кстати, некоторая часть ее устремлений была удовлетворена довольно оперативно, так как мои стесненные денежные обстоятельства после развода не позволяли нанять кухарку.
А ровно через год, в годовщину нашей свадьбы, жена вызвалась уже испечь довольно зловещий пирог с капустой. Я решил стоически вынести все приготовления, но примерно в середине процесса мое внимание привлек необычный стук, исходивший из кухни. Я имею в виду нашу новенькую белую кухню, которую очень любил (всё прежнее я оставил прежней жене). Это был даже не стук, а резкий треск повстанческого пулемета. Я вошел в кухню и увидел следующее.
Моя жена шинковала кочан капусты. Половинка кочана лежала на деревянной плахе, словно отвердевший, с резко обозначенными венами на своей поверхности, голубоватый мозг. Ангельская кисть жены, вооруженная огромным ножом, грозно и безостановочно строчила по беззащитному мозгу: д-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-р-!!!
Нож, казалось, ни на миллиметр не отрывался от плоскости плахи, он лишь заведённо, ровно и мерно продвигался вперед. Меня более всего поразили именно механистичность и фантастическая скорость этого — в незапамятные времена начатого и словно бы навсегда заданного — движения. В нем не было ничего человеческого; оно, это движение, не могло быть проявлением человеческой, пусть даже самой виртуозной, квалификации. Это был стрёкот электрической швейной машинки, или автомата по производству заклёпок, или станка по выпуску металлических пробок, кнопок, пуговиц, всей этой дребедени, то есть звуки аппарата, назначение которого — с наивысшим КПД выдавать в единицу времени кучи утилитарного трафарета. Какие уж там сонаты! Она не захотела играть для меня сонат.
Еще через год, на вторую годовщину нашей свадьбы, жена приготовила для меня драники (draniki). Несмотря на предельную утонченность своих вкусов, в том числе гастрономических, я любил также всё самое простое, считая это высшим проявлением мастерства и изящества, каковой считают простоту, скажем, в классической поэзии.
Поскольку наш праздник мы отмечали вдвоем, я позволил себе насладиться этим простонародным блюдом из тертой картошки, зажаренной на подсолнечном масле с яйцом, перцем и луком.
По случаю события ужинали мы в гостиной. Это был прелестно сервированный ужин, и свечи, что она зажгла, как-то застенчиво мне улыбаясь, и ее милое платье, необычайно шедшее к особенно женственной ее прическе, — всё погружало меня в волшебные облака счастья, незаслуженного, если подумать. Даже draniki (уже в виде аппетитных и жирных, лакомо зажаристых лепешек) вполне пристойно выглядели на большом фарфоровом блюде; освещенные теплым розовым светом, они казались даже изысканно-экзотическими.
Тихо играл приличествующий событию, конгруэнто, то есть словно бы гармонично сопряженный с предстоящим пищеварением Моцарт (правда, наши знакомые и жаловались, что регулярное, во время выделения желудочного сока, потребление Моцарта, формирует стойкий условный рефлекс, когда уже сам Моцарт, услышанный в каком-либо месте, неподходящем для приема пищи, всякий раз вызывает внеплановое, но, увы, незамедлительное выделение желудочного сока).
В самый разгар нашего благоденствия я внезапно увидел себя в зеркале. В просторной гостиной было довольно темно, только островок стола освещался мягким сияньем свечей, и этот же островок ясно повторял себя в старинном, массивном, высотою до потолка, овальном зеркале, обрамленном буковыми амурами, розами и овечками. Я увидел себя сбоку, внезапно, словно со стороны; я не был подготовлен к этому показу.
Мое «второе я» сидело с набитым ртом, вцепившись одной рукой в тонкое запястье жены, а другой, что было сил, пыталось втиснуть в свое ротовое отверстие (уже наглухо перекрытое жирною, серой, полупережеванной массой) еще один толстый лоснящийся драник. Губы, нос, волосы, галстук, все было перемазано жиром. Жена, ласково повернув голову, взирала на мое обжирающееся «второе я» с библейским обожанием всепрощающей матери. Тем временем «второе я», вцепившись в запястье пианистки, быстро-быстро жевало, давилось, снова жевало, мелко-мелко тряся головой и издавая носом жирный звук «мымымы». Это было благодарное, слепое, вполне животное мычание, глухой и угрюмый оргиастический стон, какой издают, может быть, смертники, удовлетворив последнее свое телесное желание.
Всё произошло в одну секунду. Глядя в зеркало, я вдруг с обжигающей резкостью увидел себя ребенком, сидящим с сестрами и братьями за одним столом. Наш отец, как водится у бедняков, предавался кулинарии с особым рвением и строго требовал от нас, детей, громких радостных восклицаний, какими мы обязаны были сопровождать всякую миску с куском жареной говядины. Правдивей сказать, он требовал от нас именно стонов, утробных и громких сладострастных стонов, а если ему казалось, что мощь этих стонов не достаточна, то есть не окупает уровнем своих децибел сумму вложенных им усилий, он мгновенно превращался в тупое и злобное белоглазое животное, которое хватало ремень и яростно истязало всех нас без разбора.
Когда я развелся со второй женой, то есть на второй день после второй годовщины нашей свадьбы, я был еще далеко не стар. Однако я сразу и как-то бесповоротно понял, что больше не женюсь никогда. И, если быть более точным, больше не полюблю. Я часто вспоминал после этого вторую свою жену. Правильнее сказать, я думал о ней постоянно; думаю и сейчас. Безобразный мой образ, тот, в зеркале, был только частной проекцией этого мира. Моя жена, несмотря на свою пронзительную миловидность, принадлежала к этому миру так же, как я. Но я не могу любить существо, принадлежащее к этому миру.
Я думаю, что когда-нибудь все-таки встречусь с ней снова — это не столь важно, на Земле или где-то еще. В свете всего сказанного, даже лучше, если «где-то еще». Я пытаюсь себе представить, как же мы перенесем эту встречу после стольких (земных? а может быть, световых?) лет нашей разлуки. Мне всякий раз кажется, что лучше всего нам было бы сразу обняться где-нибудь в темноте, осторожно ощупывая друг друга, если у нас еще останется подобие рук.
А друг другу в глаза смотреть мы не будем.
До старости — мальчики, девочки, игрушечные человечки. Колечки, сердечки, словечки… Стоим на последнем крылечке. Поплачем, поплачем, затихнем. Мы в клеточке — канареечки. Нас ночка накроет платочком… Хлоп! — с жёрдочки поодиночке. Поплачем, поплачем. Затихнем.