По выходе мне дали некое пособие; кроме того, моя теперешняя квартира, та самая, где я приходил в себя после показа (и где, по сути, оказался после второго развода), была в тот период переполнена всевозможной мебелью, большей частью антикварной, которая буквально наглухо забивала все комнаты и которую я понемножку, в критические моменты, распродавал.

Со службой, цитируя классиков, «было решительно покончено». Как и подобает нормальному сумасшедшему, я незамедлительно взялся писать некий Трактат. Мой мозг не отдыхал ни днем, ни во сне, подушка плохо всасывала усталость, в течение ночи я десятки раз вскакивал, лихорадочно записывая некие фразы, потому что фразы эти, разрозненные по смыслу, но совершенно законченные, стилистически безупречные, захватывающие своей виртуозностью (и, кстати сказать, не имевшие ровно никакого отношения к тому, что я писал или намеревался написать вообще), одна за одной, в готовом виде, а главное, на огромной скорости, вставлялись мне в голову. Под утро я чувствовал себя обескровленным.

Чтобы как-то отвлечься, а попросту говоря, увильнуть от такой мясорубки, я заставил себя частично переключиться на одно из своих заброшенных увлечений. В подвале мне удалось установить печь для обжига; туда же я натаскал несколько ведер великолепной красной глины. Я взялся лепить разные поделки; больше всего мне нравилось делать фигурки людей и птиц. Разумеется, мне постоянно приходилось вертеть полуготовый предмет в руках, даже сам зародыш предмета, внимательно разглядывая его со всех сторон, и я это очень любил.

Особое чувство мне доставляло созерцание готового изделия. Мне нравилось, что объект так же трехмерен, как я, что это не плоскостная картинка, что я могу обозревать его из любой точки — прямо, сбоку, по кругу, сверху, снизу, что я могу его трогать, могу даже влезать пальцами в его живое нутро (в моих птичках-свистульках были дырки для звука).

Однако и здесь, на ниве, казалось бы, невинных удовольствий, меня подстерегали капканы. Моя, видимо, врожденная, а затем развитая в недрах подвала способность обозревать предмет со всех сторон не сошла мне с рук. Теперь, далеко не в начале жизни, я имею, возможно, некоторое право сказать, что художник, то есть тот, кто создает какие-то образы, от Ники Самофракийской до лебедей надкроватных, должен быть предельно, чудовищно, самозабвенно субъективен, — то есть предвзят — причём до бесстыдства, до разнузданности, до провидческой слепоты. Только тогда его боль, спрессованная в узкий, — узкий и плотный, как копье, луч, — будет способна прожечь камень его собственной косности. Ежели же создатель образов, соблазнившись ролью Творца Небесного, возжелает по дури своей, Ему уподобиться и начнет развивать свои профессиональные мышцы таким образом, чтобы, скажем, навалять слезную эпитафию — и, тут же (на спор с самим собой), — по тому же самому поводу, — вполне даже бравурный, скабрезного образца лимерик, — ох, тяжело даже говорить, что с ним неизбежно стрясется по прошествии недолгого времени.

Желая себе доказать, что он может видеть вещь не менее «объективно», чем Господь Бог, такой бедолага, конечно, добьется некоторых результатов. Он и впрямь научится смотреть на предмет из любого, сколько их есть в окружности, градуса, — причем умудрится в конце концов проделывать это даже одновременно. Tо есть станет практически Всеохватывающ. Он выучится, на спор с собой, говорить от своего имени самыми разными голосами, как это обычно выдрючивают пародисты-эстрадники, а кроме того, навострится ловко жонглировать любыми понятиями. От этого (сочетание ловкости с безболезненностью) он серьезно уверует, что стал Всемогущ. Вооружившись комбинацией этих «надчеловеческих» свойств, он почувствует, что может теперь в с ё. И сразу же (словно проспорили его самого), он с ужасом убедится, что не может абсолютно ничего. Не может даже того, что мог раньше, когда был наивен, открыт — и так счастливо, так плодотворно уязвим. Он с ужасом убедится, что стал Импотентом. Что он даже физически растворен и словно отсутствует. По крайней мере, себя он не ощущает никак. Равно как и Господа Бога. И в этом сходство, безусловно, достигнуто. А в остальном он — Законченный Импотент.

Исчезновение самого себя, вот что было ужасно. Вот к чему привело мое, казалось бы, безобидное хобби. Думаю, психиатр сначала бы руками всплеснул, а затем, по здравом размышлении стал бы даже радехонек. Ведь раньше у него тут в ногах путались и «первое я», и «второе», — буквально, двойные хлопоты за те же деньги. И вдруг — глядь! — вообще никого. О’кей: нет человека — нет проблемы.

А для меня проблемы настали серьезные. Возня с фигурками привела конкретно к тому, что я не мог определить, хорошо мне или плохо, радостно или грустно, как я вообще себя чувствую на данный момент. Кто я такой? И где я? (А все-таки хрен редьки не слаще, — вставил бы разочарованный психиатр.) Моя гордость, — моя, будь она неладна, профессионально наработанная «объективность», — привела к тому, что я, для определения ситуации, в которой нахожусь (задача, с которой без труда справляется и амеба), то — отбирал ряд таких-то и таких-то деталей, получая (в ответе задачника) рай, то — причем не последовательно, а именно одновременно! — отбирал ряд других, полярных деталей, и получалось, что я, соответственно, в аду, в нем, родненьком, и нигде больше. Выходило так, что я лишился элементарного инстинкта самосохранения. Он и раньше-то у меня был развит, прямо скажем, не блестяще. А теперь стало и того хуже: попади я, скажем, в опасную ситуацию, из которой любой головоногий драпанул бы сломя голову, я эту голову применял так, что отчетливо видел детали не только ужасные, но, безусловно, прекрасные, делающие ситуацию в целом нейтральной, а голову, в итоге, раненой.

С женщинами было и того безотрадней. Любить я, как выяснилось раньше, уже не был способен, и не то чтобы — какое там! — «очертя голову», но даже и не очертя.

А что значит — «не очертя»? Ну, к примеру, некий солидный джентльмен, лет семидесяти (не Гете) втрюхивается в некую дамочку гимназического возраста. Но втрюхивается он именно «не очертя», поскольку где-то в районе своего замшелого мозжечка все-таки держит похвальное равновесие. Иными словами, он здравомысленно понимает, что хоть жить без предмета обожания и не может, но жениться на нем, то есть на этом предмете, было бы, безусловно, шагом из ряда вон опрометчивым, поскольку, помимо неудобств известного рода, предмет обожания может, например, — как-нибудь по рассеянности — всыпать ему в кофе какой-нибудь белый порошок, далеко не сахар, а кроме того, этот предмет может, скажем, сходить налево, заразиться венерической болезнью — и заразить его, солидного семидесятилетнего джентльмена. Вот какие мысли держит в голове этот джентльмен (не Гете), похотливо гладя по головке предмет своего обожания. Но, однако, повторим, что равновесие мозжечок джентльмена держит отменно, потому что даже гнетущие мысли насчет возможных несовершенств девической неокрепшей души не отбивают у джентльмена аппетит на предмет попки, грудок и проч. достоинств предмета.

Увы, этот кондитерский набор давно перестал меня волновать. Глядя на женщину, я вижу только бытовую основу ее существа, не животную, а именно бытовую, обыденную, что не одно и то же. Я отчетливо вижу ее удручающую, даже устрашающую в своей окончательности обструганность под нужды стадного механизма, вижу дежурную вытертость ее выи плотным ошейничком (или бессловесную готовность к этой вытертости), вижу вымя, вижу куцый поводок, намотанный на колышек возле стадной кормушки, вокруг которой, в туповатой покорности, она всю свою жизнь и топчется. Да, самка жестко привязана за свою глотку; точнее даже будет сказать, что она привязана за свой Гастер: врожденною пуповиной не длиннее десяти дюймов. Конечно, этим она не отличается от мужчины, тут царит полное равноправие, но, поскольку я почти всегда был гетеросексуален, другая, не менее прекрасная половина меня волнует сейчас еще меньше. Второй же поводок свисает из ее uteri (генетивус от «uterus», лат. — «матка») — итак, второй поводок свисает из ее uteri, черной дыры, где монотонно возникает и погибает монотонный мир. В этом смысле она привязана к общим местам (к «местам общего ползования») на одну связь крепче, чем самец, что и делает ее поведение на порядок менее привлекательным. Так что родись я в этот мир, не приведи бог, еще раз — и родись я снова мужчиной, — и плати я неизбежную дань libido, я бы нес свое знамя гетеросексуализма еще менее бодро.

То есть мужчина, на мой взгляд, более революционен. Точнее сказать, он «богемен и революционен», как польстил мне однажды мой знакомый, боевик дублинского террористического подотряда IRA. И он прав. Мужчина лишь кратковременно (считаные секунды) способствует репродукции мяса, в остальное же время он занят войной. То есть он словно катализирует (акселерирует) работу этого кругового конвейера, где мяса ни в коем случае не должно скапливаться слишком много, иначе, по принципу обратной связи, это отрицательно повлияет на скорость его репродукции. Ведь самка, косный мясо-молочный агрегат, вполне отлаженно реагирует на так называемые демографические колебания. Впрочем, в стае крыс, в любой стае, происходит то же самое.

Если бы я мог почувствовать Божественную природу женщины, я имею в виду ее таинственный и предвечный дух, ее музыкальный надмирный образ, который подарил бы чувство интриги моему несытому духу, простор алчущей моей фантазии, галактические тракты световым моим скоростям, вот тогда, тысячa извинений за возможное кощунство, я бы к ней вожделел и телесно. И я знаю, что Божественная природа в женщине существует. Во-первых, это уже доказала наука. Во-вторых, я где-то читал об это в одной книжке. Так что мой мозг эту информацию, безусловно, имеет. Но знания — настоящего знания об этом — у меня нет. Правда, в данном вопросе я готов верить на слово. Но что толку? Вот, например, всем известно, что есть такая звезда — Сириус. Астрономы, бьющиеся «на передних рубежах науки», это в своих узких кругах уже доказали. И мне сладко думать, что есть такая звезда. Но в небе найти ее я не умею. Может, я плохо учился в школе. А может, у меня уже село зрение. Или замылилось. Скорее всего, всё вместе. А между тем, это самая яркая звезда небосвода. Стоит ли жить, если не видишь самой яркой звезды?

Так что с женщинами я встречался, скажем так, к обоюдному неудовольствию. Они на меня очень обижались. Я не оправдывал их надежд. Общался я с ними в промежутках между лепкой, чтобы хоть как-то отвлечься, на сей раз от лепки, но иногда, по неразумению совмещая, как писали мыслители, неприятное с бесполезным, приглашал также и позировать. Надо ли пояснять, в какие опасные ситуации я попадал? Например, одна дама фертильного возраста, позировавшая мне единственный раз (в костюме фризской крестьянки), на следующий же день после сеанса, как я узнал от ее взволнованной тетушки, накупила целый короб одежды для новорожденных. Видит бог, я касался сей дамы разве глазами, и то в силу профессиональной необходимости, и, даже приняв вид Золотого Дождя, я ни за что не стал бы Входить в нее, чтобы Познать ее. Мне достаточно было и того, что я видел. А видел я то, что дама почитает мои занятия с глиной лишь в качестве игривой интродукции к «настоящей жизни» (коя проклюнулась, как выяснилось, на другой же день именно в виде подгузников) — причем в качестве интродукции именно аперитивно-завлекательного характера, чтоб якобы посильней разжечь не слабый и без того аппетит вышеозначенной дамы к жизни «нормальной», «как у людей», «настоящей».

Моя беда в том, что я никогда не мог рассматривать (использовать) даму лишь в качестве болтливого придаткa к ее, что называется, дженитл (genital). Многие из тех, на кого дамы никогда в обиде не бывают, именно под таким-то углом и рассматривают «личность» означенных дам, то есть как обременительный, но неизбежный довесок к бедному, но необходимому удовольствию. Ну, это все равно как страстные едоки бельгийского супа mosselen мирятся с необходимостью выуживать из своей миски по три килограмма мидиевой шелухи — с тем, чтобы добраться-таки до тридцати граммов влажной и голой розовой мякоти.

Но и это для меня было, разумеется, не бедой, а только частным проявлением какого-то более общего несчастного случая, растянутого по всей длине моей жизни, — нелепого случая, в который я вляпался лишь потому, что, скажем, в прежней моей жизни некий болван, лица которого я так и не узрю, гнал слепой свой автомобиль, будучи в пьяном, как сукин сын, виде.

А мне расхлебывать. Эта способность видеть предмет со всех сторон одновременно — ведь она была у меня с рождения, оттого я и вцепился, как чокнутый, в глину, что такая способность меня изнутри уже выгрызала. И она выгрызла меня до конца — так что дамы, имевшие несчастье повстречать меня уже в периоде красной глины, видели (если б могли это видеть) только некий кожух, который оставляет от мухи паук. Я немало бродил с этими дамами — вдоль каналов и по паркам города, созданного, казалось, для самой мечты — мечтой для мечты. Это был самый прекрасный из городов мира, он остается таким и сейчас; черная бедность его дворов, сырой камень его жутких подвалов, его безнадежные, молящие о смерти рассветы, его краткие дни, короче, чем сама мысль о краткости дня, — ничто из этого не отрицает недоступной его красоты; да, этот город прекраснее всех городов мира, и он создан мечтой для мечты, потому что влюбленная мечта караулит красу не у главного входа, а скрытый, тайный вход в красоту отнюдь не похож на глянцевые открытки, где туристические пальмы-дуры цедят скудную свою сень, поневоле оживляя ею мармеладные лобзания огламуренных буфетчиц с человекообразными имитаторами фаллоимитаторов. Я любил мой город, и я ненавидел его; Катулл увековечил и словно бы легализовал этот изнуряющий синдром, но, независимо от законности или беззаконности, мои чувства по отношению к декорациям города были естественны, бездумны и счастливо-бесконтрольны.

Далеко не то же самое происходило по отношению к живым персонажам. Наблюдая за женщиной сбоку и сверху (мой рост льстил даже застенчивым гренадершам), я был не властен над неким моим внутренним устройством, которое экстрагировало из ее облика целый ряд определенных деталей, и получалось, что я испытываю к ней некоторый интерес и даже словно бы слегка увлечен. А через пару мгновений (иногда одновременно) то же самое устройство с садистской обстоятельностью регистрировaло целый ряд совершенно обратных деталей, в результате суммации коих получалось, что я к ней не токмо что равнодушен, но лелею лишь мысль поскорее залезть в душ, чтоб самой грубой мочалкой отодрать, вместе с кожей, память о ее физическом, в одном со мной воздухе, присутствии.

И вот так мило мы прогуливались по рекам и каналам этого города. Я ее «любил» (и, в доли секунды, проживал до конца нашу совместную маловариантную жизнь), и я был к ней «равнодушен» (в кавычках, потому что это ведь лишь половина чувства). Влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен. К сердцу прижмет, к черту пошлет. (Именно с такой вот «ромашечной» скоростью.) Ужас заключался именно в том, что я мог полностью управлять фазами этого синдрома: я мог растянуть (и усилить) фазу «любви», а мог позволить захлестнуть себя фазе «равнодушия». Мне даже казалось, что в моем кармане лежит малюсенький, отдельный от меня приборчик, который я переключаю туда-сюда почти неощутимым движением пальца. Ну, бывает у нервных людей такая навязчивая мелкая моторика: кто-то крутит пуговицу, кто-то грызет карандаш или катает мякиш из хлеба.

Однажды, помню, это была особенно невыносимая прогулка, я взмок, как мышь, и смертельно ослаб от этих резких и безостановочных переключений, по силе измота какие, пожалуй, превышали ремиттирующую лихорадку. Кошмар заключался именно в том, что, повторяю, переключение делал словно бы я сам, делал, казалось бы, добровольно (а что мы делаем «добровольно»?) — и никак не мог остановиться. В конце концов мое состояние достигло сильнейшей внутренней истерики, так что, когда мы подошли к одному из самых прекрасных мостов, я, продолжая ровным голосом читать даме лекцию об особенностях архитектуры близрасположенных зданий, уже едва сдерживал себя, чтобы не броситься в воду.

В конце концов я пришел к выводу, что занятия с красной глиной завели меня слишком далеко. Я решил на время оставить их (так я сказал себе: только на время), чтобы вернуться к своему Трактату. Мне казалось, что переключение моей активности из чувственно-иррациональной сферы в сферу толковательно-аналитическую будет благотворным как для результата, так и для моего здоровья.