Я думаю, у моей матери есть все основания чувствовать себя ограбленной. И поэтому ей следовало бы обратиться в полицию. Речь идет, коли уж классифицировать точно, о профессиональном киднепинге. Он случился… когда это произошло, если тщательно запротоколировать? Дата неустановима. Тем не менее, мы полностью располагаем внешностью похищенного: у него, у этого мальчика, были такие складочки на ножках, почти симметричные складочки, как и положено здоровым деткам, еще у него были глазки… ушки… носик… пальчики… от шелковистой кожи пахло молочком… Где этот ребенок?! (Я гляжу на себя в зеркало… Разве мама любила такого?..) Произошло буквально следующее: ребенка украли, нагло подменив дядькой — чужим, странным, малоприятным, вообще опасным каким-то, — причем все вокруг, как по наглому сговору, утверждают, будто этот, подсунутый, и есть сын. Но ведь она же еще не сошла с ума?!

Мне хотелось бы сесть как-нибудь у стола и плакать, плакать. Плакать, Господи, плакать. Себя позабывши — или вспомнив себя, — плакать. Плакать так, чтобы жалеть обо всём, чтоб не жалеть ни о чем, чтобы принять этот слезный дар из рук Твоих благодарно. И плакать от благодарности…

Поставить перед собою бутылку красного испанского вина, оно когда-то отлично откупоривало мое сердце. И слушать песни того парня, что поет на моем языке. На «моем»? Это язык и других людей, вот что странно. С другими людьми у меня нет общего языка. А парень этот поет на общем для нас языке. Значит, он существует?! И от этого плакать тоже… Главным образом, от этого…

Но я полностью разучился плакать. Это невозможно для меня даже физиологически. Ни алкоголь, ни соблазнительные колебания звукового эфира не возбуждают деятельности моих слезных желёз. Даже одна только карикатурная шаблонность картинки (бутылка плюс «забубённая головушка») уже провоцирует мой барометр заклиниться на отметке «сухо». Плакать возле стола? Возле лобного места не плачут.

Несмотря на то что Трактат был холодно и жестко продуман заранее, он незамедлительно впитывал мои впечатления почти любого текущего момента — впечатления, поставляемые мне органами чувств беспрерывно и довольно болезненно, — несмотря на то, что мое существование в тот период было почти уже полностью отсечено от внешнего мира. Вот, например, по ходу движения мысли, на бумаге возникало слово «volk» (народ, нация, люди, толпа) — и мгновенно в мозгу оскаливалось сказочное русское «волк»; возникал и он сам, каким однажды более всего врезался в мою память.

Волк преследовал жертву. Жертва показана не была (телеоператор целиком сосредоточил съемку на волке). Был показан лишь волк, который слепо преследовал цель. Видимо, цель делала виражи. Потому что виражи, вмиг отражая любое движение жертвы, совершал волк. В его глазах не было выражения. Там не было «злобы», «алчбы», «азарта». В его глазах не было абсолютно ничего. Там зияла голая пустота механизма. В его движениях не было «страсти», «коварства», «голода». Там было просто ровное безостановочное движение автомата, запущенного на саморегулируемый ход. Возникало жуткое в своей очевидности чувство, что двигательный режим всего этого биомеханизма обеспечивается электронным микропроцессором, встроенным во фронтальную часть его черепа и, с помощью оптической системы глаза, то есть набора линз, безошибочно осуществляющим автоматическую коррекцию его траектории. Я понимаю, что именно так эту картину видят физиологи и в петлю вовсе не лезут. Напротив: они защищают диссертации и ходят на концерты классической музыки, ибо так приличествует.

Но я не физиолог. Мне невыносимо наблюдать слепое взаимодействие слепых саморегулирующихся автоматов.

Итак: слепой автомат-хищник безотчетно преследует слепой автомат-жертву. Я не могу забыть, с какой электронной точностью во времени и в пространстве биомеханизм «волк» дублировал всякий уворот биомеханизма «заяц». Словно Творец их так и создал, в одном пожизненно нерасторжимом комплекте. Конечно, именно так и создал.

Потом оператор показывал автомат, который жертву не преследует, но подстерегает. Кадр: волк затаился вблизи от стада. Следующий кадр: волк несет на шее ягненка, держа его зубами за холку и перебросив ножки жертвы, соответственно, на свой собственный загривок. Всё удивительно удобно для обоих. Потом были показаны автоматы-обманщики: волки запускали свою суку-диверсантку, во время ее течки, к охраняющим стадо кобелям, и она без труда, словно Гаммельнский крысолов, уводила их всех, беззащитных и ослепленных, далеко-далеко, где и бросала. А в это время волки-самцы брали стадо, что называется, голыми руками. И вот тут, согласно программе, они хватали уже отнюдь не порционных ягнят, а стратегически значимых в качестве объекта питания, вполне даже зрелых овец и баранов.

И наконец оператор показывал автомат-судьбу.

Оказывается, волку, в соответствии с программой, нецелесообразно везти зрелого индивида на себе, и поэтому он скачет на жертве сам. Жертва, с ветерком, резво и добросовестно, доставляет едока к месту запланированной им трапезы. Чтоб не упасть, волк, намертво держит барана за холку, отлично укрепившись там с помощью безупречных зубов и мощных жевательных мышц. Волк довольно-таки болезненно барана держит, за счет чего и осуществляется, собственно говоря, общий вектор движения. Помимо того, волк очень и очень грамотно выруливает, болезненность эту квалифицированно регулируя, поэтому баран всякий раз предпочитает четко поворачивать туда, куда указует волк. Кроме того, в силу именно болезненности ощущений (следует оценить рационализаторские достоинства программы), жертва заинтересована попасть к месту своего съедения как можно скорее.

Вот какие живые дополнения к Трактату вызвало у меня слово «volk» (народ, нация, люди, толпа).

Или другой пример.

Казалось бы, пицца. Невинная пицца.

Мне иногда привозили вечерний заказ, и я, спеша продолжить Трактат, наспех глотал эти «Four Seasons», по сути, пожирая (и всегда помня об этом), ножку проданного дивана или ручку загремевшего в ту же комиссионку шкафа. Но, как бы машинально я все это ни проделывал, иногда, невольно, мне доводилось фиксировать свое отражение в черном, лишенном занавесок, оконном стекле. И тогда, всякий раз, я не мог отделаться от странного чувства, что вижу не себя, а кого-то из тех, кто, соскочив с подножки туристического автобуса и продолжая по пути запихивать в ротовое отверстие чипсы, с туповатым старанием внимает заученной взволнованности гида. Ох, какую экскурсию я бы им закатил!

Великий Монферран подох в нищете, могила его неизвестна. Перед вами знаменитое детище Монферрана. Высота собора — 101,5 м; с его колоннады открывается прекрасная панорама города. Проедем дальше. Великий Росси подох в нищете. Перед вами улица Зодчего Росси, которая входит во все учебники мировой архитектуры. Вечером, господа, у нас по программе поход в филармонию… Великий Моцарт подох в нищете и был брошен в общую яму.

Для наиболее пытливых я мог бы продолжить экскурсию. Знаете ли вы профессора N? Нет, он не подох в нищете. Вы не знаете профессора N? Не беда, его не знает никто. Даже мыши побрезговали отведать его мертвой диссертации. Но два человека все-таки вынуждены его знать в силу своих профессиональных обязанностей. Один из них — это я, потому что, даже условно работая гидом, мне следует держать в голове кучи всяческой информационной дряни, а другой — это директор банка, где лежат сбережения уважаемого профессора. Итак, профессор, еще не будучи профессором, но всеми фибрами своего Гастера трепетно стремясь к этому, то есть отвоевывая себе стабильное местечко возле стабильной кормушки, еще в молодости дальновидно накропал диссертацию: что-то там о стилевых особенностях Монферрана… в контексте… или в аспекте… какого-то дискурса, — и нынче у него, в смысле, у профессора, а не у Монферрана, две виллы на пальмовых островах Кротости-и-Приличия, две яхты, две семьи в метрополии, и он, будучи незаменимым консультантом в области всего эстетического, является членом Совета Спонсоров молодых порнографических кинокомпаний «Белые Либиды» и «Фрикции-без-Фрустраций». Часть прибыли, для сокращения своих налогов, профессор, разумеется, жертвует церкви. Интересная архитектурная деталь: на обеих профессорских виллах колонны выполнены из такого же вида мрамора, что и колонны монферрановского собора: до конца своих дней профессор архитектуры хранит верность архитектору Монферрану.

Или вот Карл Росси. Тоже ведь не стишки какие-нибудь писал, которые ни съесть, ни пососать, — нет, он наваял такое, что можно, если и не взять в руку, так, по крайней мере, хоть рукою потрогать. Есть длина, ширина, высота, в метрах и сантиметрах; всё это, в мире мер, вполне можно перевести в тонны-килограммы реального веса. И что же? Конечно, он тоже расплодил после голодной своей смерти множество паразитирующих на нем рыцарей науки, сиротами не оставил, но самая забавная деталь этой истории, для меня, например, заключается в том, что, приводя туристов к его детищу, безотказно прикармливающему своры академических негодяев, я обязан в соответствии с отработанным экскурсионным клише сказать: «Глядя на архитектурные линии улицы Зодчего Росси, мы словно слушаем музыку Моцарта…»

А мысленно добавляю: «Requiem».

Какое нестранное совпадение! Они как-то все время идут вместе, эти духи, в силу некой чудовищной катастрофы приняв, хотя и на краткое время, облик двуногих. И, если там, в иных формах бытия, эти существа отмечены неким таинственным и, безусловно, общим знаком, то и здесь, на Земле, они отмечены общим знаменателем: в графах бухгалтерских ведомостей напротив их фамилий стоит неукоснительный прочерк, и оба они, для пущей убедительности родства, отправлены в их общий родовой склеп, то есть в канаву, вповалку, в яму с костями и хлоркой, — туда, к Монферрану.

Туристы окажутся недовольны моей лекцией. Потому что никакой, абсолютно никакой новой информации они не получат. Информацию эту они усвоили еще в школе. Там маленькая, хронически насморочная учительница литературы, с большой бугристой бородавкой над бледной губой, подкатывая в экстазе глаза, регулярно засевала их целомудренные борозды семенами таковых сведений: «Великие художники всегда умирали в нищете и безвестности». Типа, таков «мудрый» закон природы (других в загашнике у природы нет), — такой же мудрый и неукоснительный, как вегетация тыквы. Школояры эту информацию хорошо запомнили, потому что, вследствие эмоциональных свойств памяти, хорошо запомнили именно связанную с ней, этой информацией, большую бугристую бородавку. Потом они часто наталкивались на ту же самую информацию в отрывных календарях, телепередачах «Встречи с прекрасным», в газетных статейках с подзаголовком «Люди трудной судьбы» — ну и, конечно, во множестве экскурсионных буклетов.

То есть: в школе никакой новой информации они не получили. Это все равно, как если бы их заманили в планетарий, где они (за хорошие деньги) предвкушали узреть зеленоватых киборгов-убийц со звезды Сириус или их компатриотов, зомби-вампиров, а им сообщили, что Земля имеет форму шара. Какая наглость! Это всякий ребенок знает! Да разве за такую информацию мы выложили наши кровные?!

А с другой стороны, свою запланированную дозу удовольствия они, конечно, получат: ведь какая-то малоприятная и, прямо скажем, ужасная информация касается, слава Создателю, не их, а других. Это краеугольное удовольствие и есть, в частном своем проявлении, безотказный рефлекс огромного, вечно алчущего, переполненного океаном пищеварительного сока Всесоциального Гастера, обслуживая который, благоденствуют, слитые с ним в неразрывный биоценоз, простейшие организмы массовой информации. Единичные клетки-носители Всесоциального Гастера (организмы первого порядка), закусив для начала бумажной или виртуальной газетёнкой, продолжают свой ужин, обжираясь кровавой продукцией «ящика», где другие организмы (второго порядка), также входящие в биоценоз Всеобщего Пожирания за гангстерские гонорары изображают убийство, а организмы третьего, самого высшего порядка, убивают действительно.

Незыблемое благоустройство и стабильность биоценоза обеспечивается отлаженным взаимодействием организмов всех трех порядков. (Кстати, продавая туристам экзотические лохмотья лозунга «Великие умерли в нищете», я осуществлял функции организма второго порядка.)

Но «чужое ужасное» — это лишь часть полученного туристами удовольствия. Другая, пожалуй, равноценная часть гарантируется, соответственно, другим социальным рефлексом. Разумеется, на рынке товаров для Всесоциального Гастера хорошо идет грязное бельецо — и тех, кто умер в нищете, и тех, кто за счет них жиреет. Гастер хорошо кушает под нянины сказки о своем моральном превосходстве. Но, с не меньшей эффективностью, на том же маркете, продаются и белые одежды, ибо Гастер любит сказки также и «про всё возвышенное»: это прочищает его слезные железки, а пищеварительные железы от этого начинают работать с утроенной мощью.

Человеческое счастье есть хорошее пищеварение и плохая память (Черчилль?).

Существуют несколько рецептов приготовления «возвышенного», из которых наиболее традиционным является следующий. Предположим, Моцарт пришел к некому магистру музыковедения с просьбой рекомендательного письма… единоразового пожертвования… подписи на документе… Да мало ли чем Моцарт может отвлекать солидного, уважаемого человека!

Вот Моцарт застенчиво мнется в роскошной прихожей, дальше которой его не пустили, ломая шапку и лепеча: «Дак… мы-то… туды, енто… того… кубыть… эх!..» (на нем. языке). Вполне можно понять вельможу, человека занятого, которого побеспокоили. По странному стечению обстоятельств он занят в данный момент именно тем, что кулинарно изучает Моцарта. В соответствии со своими гастрономическими познаниями, проведя даже самую поверхностную дегустацию, вельможа отлично понимает, кто именно ломает перед ним шапку в прихожей, и девять десятых своего манускрипта о Моцарте он уже накропал. Не хватает только одного, последнего, самого главного компонента, а тут, вместо того чтобы помочь ему, человеку напряженной гуманистической мысли, этот оборванец посягает на его время, необходимое человечеству в целом. «Не мешайте мне вас изучать!» — резонно ответствует шалопаю труженик культуры и просвещения, возможно, будущий академик. И всё то время, что маленькая фигурка Моцарта, уменьшаясь и уменьшаясь, постепенно исчезает в перспективе улицы, титулованный музыковед, с обидой глядя ему в спину, думает о том, что, вот если бы этот шалопай уже наконец-то умер, он, музыковед, как раз смог бы написать финальную, самую эффектную (коммерчески эффективную) главу в книге, которую ждут миллионы. (Незапланированная игра близких смыслов: миллионы читателей и миллионные гонорары.) Музыковед досадливо морщится, мысленно обвиняя объект своего изучения в легкомыслии и преступной безответственности.

А теперь посмотрим, правильно ли поступил титулованный музыковед (моцартовед). Своим отказом он, безусловно, приблизил смертный час гения. А ведь именно смерть — это главный компонент в биографии — гения ли, таланта, вообще любого потенциально коммерческого млекопитающего, чтобы Гастер скушал его, не капризничая, с хорошим аппетитом.

Некрофильская подливка, с восхитительной быстротой делая блюдо «возвышенным», особенно лакома понимающему в этом толк, утонченно гурманофильствующему Гастеру.

И, хотя компакт-диски Моцарта и по сей день, валяясь в супермаркете между женскими прокладками и мужскими дезодорантами, стоят несопоставимо дешевле тех и других, — всё равно принципиальный музыковед поступил дальновидно и, можно даже сказать, проявил корпоративную солидарность, ибо и по сей день его детеныши, бойкие музыковеды, бойко строчат диссертации типа: стилевые особенности… сочинений раннего Моцарта… в контексте… или в аспекте… какого-то дискурса… Так что, восстань сегодня Моцарт из безымянной ямы и начни обивать он пороги царственных консерваторских моцартоведов, они, вооруженные благоразумием и заботой о человечестве, безусловно, поступят точно так же, как их далекий прозорливый коллега.

Я понимаю, что в моем возрасте сарказм давно уже приличествует заменить чем-то более благопристойным и одомашненным, что ли, — чем-то традиционно всесъедобным и удобоваримым, ну, например, — как это называется — «кротостью», «смирением», «мудростью».

Но я не стремлюсь к мудрости. Я стремлюсь лишь к тому, чтобы выразить свою немудрость в наиболее точных формах. Это несколько суживает задачу, но не делает ее более легкой. Я уже насмотрелся на фигурки «со всех сторон» — и более делать этого не хочу. «Объективным» может быть лишь Господь Бог, да и то лишь теоретически, потому что и Он, на что мне хотелось бы надеяться, живой. Кроме того, те, кто обычно так строго призывают к «объективности», на самом деле стремятся лишь к тому, чтобы, I present my apologies, перетянуть одеяло на свою сторону. Кстати, об одеяле.

Некий супруг, возлежа с супругой под одеялом, вдруг замечает, что из-под него, из-под одеяла то бишь, торчит как-то больше ног, чем то их количество, к которому он уютно привык. «Раз, два, три, — считает не на шутку встревоженный муж, — четыре, пять, шесть…» Получается шесть. Тогда супруг решает посмотреть на это дело с другой стороны. Он слезает с супружеского ложа и, глядя на него со стороны, возобновляет свои математические изыскания. «Раз, два, три, — добросовестно считает слуга истины, — четыре…» Четыре, и ни ногой больше! Но внутренний голос экспериментатора, призывающий к чистоте опыта, снова укладывает его в постель. «Раз… два… три… — за неимением другого инструмента, пытливый супруг считает на пальцах. — Четыре… Пять?.. Шесть?!.» — «Знаешь что, — раздается раздраженный голос жены (видимо, взявшейся ему ассистировать). — Пойди-ка снова посчитай с той стороны. Я думаю, со стороны это было правильно…»

Конечно, можно было бы, для иллюзии пущей «объективности», взять бы вон — да и раскидать по-быстрому большую кучку «проблем» на две малые: 1. pro; 2. contra. Это блюдо традиционно — как для его изготовляющего Автора, так и для потребляющего Гастерa: налицо преимущества раздельного питания: приготовление и усвоение значительно облегчены. Значит, так: белки отдельно — углеводы отдельно, или: углеводы отдельно — жиры отдельно, или: жиры отдельно — белки отдельно, то бишь «Дмитрий — Иван», «Иван — Алеша», «Алеша — Дмитрий», — прием, надо сказать, наипошлейший, а вот же литератор Д. им вовсе даже не гнушался, зато, гляди-ка, в классиках пребывает. Скука, конечно, беспробудная. Ввел бы литератор Д. в ситуацию так называемых «диалогов» еще по крайней мере четвертый персонаж, тогда их механистичная комбинаторность хоть как-то расширилась бы, — то есть, в соответствии с законами элементарной арифметики, таких «непринужденно беседующих» пар стало бы уже шесть. Четыре… шесть… Господи, только что это всё уже было…

Однако и литератор Д. не совсем безнадежен, так как вывел в одном из своих бессмертных произведений некоего начинающего автора по имени Ро-Ро-Ра, который, с топором в руках, восстал против гастрономических правил мира. Он как-то не мог быть удовлетворен его, т. е. мира, ежедневным меню. Правда, не будучи профессионалом ни в чем, помимо мазохизма, он топор применил не вполне грамотно. Он сначала кого-то там замочил, а потом жаловался: я не старушку убил, я себя убил.

Вот с себя бы и начал.

(Хотя поэт Б., легший в землю Венеции, однажды сказал: учитывая все то, что вытворяет с художником общество, Ро-Ро-Ра следует не только оправдать, но поощрить.)

Конечно, профессор литературы, ошарашенный при виде писателя, ворвавшегося к нему с топором, виноват так же мало, как та старушка и ее беременная сестра. Или почти «так же», потому что эстетическое чувство, как бы слабо оно ни было у него развито, должно подсказать ему, что, если производитель (искусства) не получает за свои произведения ничего или почти ничего, а всё получают только посредники, то есть цепочка маклеров и барышников (начиная с наперсточников от ловко придуманной вокруг искусства «науки» и кончая ловкачами на подхвате — в радиусах любых выставок, ярмарок, галерей), то он, титулованный чиновник от искусства, есть полноправный член наинаглейшей из мафиозных группировок. В глубине души (то есть очень глубоко) он, видимо, так и считает. Потому что нельзя ж, в самом деле, поставить под сомнение наличие у профессора элементарных аналитических способностей, притом к выводам, с которыми справился бы школьник. Он просто молчит, этот профессор; кушает да ест. Ведь не он же, в самом деле, организовал эту мафиозную сеть! Что правда то правда. Он просто ловко и вовремя, то есть еще во времена босоногой своей юности, пристроил немотствующие уста свои к неоскудевающей государственной кормушке. То есть она, конечно, временами может слегка оскудевать, эта кормушка, ведь любое государство трясет и хиляет какая-нибудь лихорадка (с той или иной силой), и кризисы его неизбежны, но все-таки, пока государство существует, будет полниться и кормушка. Таким образом, гарантом существования сей кормушки (для академических мафиози) является само государство, полностью ориентированное на потребности Гастера и находящееся у Гастера под началом. А разве можно представить себе гаранта мощнее?

Только Судьбу. И в этом смысле мне не дает покоя случай Моцарта, который я бы назвал «клинический случай Моцарта». В самом деле, ведь трудно вообразить, чтоб тому, кому, стоя, рукоплескали столицы Европы, не хватило, с миру по ложке, тарелки супа. И ему хватило бы, и даже с лихвой, кабы не цепь паразитов, которые быстро и жадно высосали его маленький волшебный череп.

«Клинический случай Моцарта» тем и отделен, что не имеет ничего общего с (не менее страшным) казусом, когда художник «получает признание после смерти». Как известно, Моцарту рукоплескали с самого детства, в том числе коронованные особы. Отец Моцарта, стараясь быть коммерчески мудрым стратегом (сейчас он назывался бы агентом), поставил дело так, чтобы сын завоевал себе профессиональное положение очень рано, вояжируя для этого чуть ли не с младенческих пелён. Это не было легко для болезненного ребенка, который, проводя значительную часть времени в рыдванах Европы, мог множество раз умереть. Тем не менее, не умер (тогда), а приобрел успех, успех, шумный успех, — сначала вундеркинда, потом зрелого музыканта…

Успех, но не контракт!

Почему?

С позиции земного существования можно было бы сказать: «не везло», или: «если бы он не умер так рано…», или: «он сам виноват, потому что…», или еще какую-нибудь трафаретную глупость. Но с позиции тех форм, к которым он именно и принадлежал, исключительно к которым он и принадлежал, становится очевидным, что, с момента рождения в этот мир (а может, и раньше), он был приговорен к стремительному из него изгнанию. (Хотя в ссылке, in exile, он находился именно на Земле. Так что можно говорить скорее о досрочном освобождении.) Душа Моцарта была вытеснена за пределы 3емли силой, прямо пропорциональной силе сочиненных этой душой неземных произведений.

И коммерсанты от искусства ничего не могли тут поделать. Сама Судьба двигала их шкодливыми ручонками, набивающими карманы золотом, которое было намыто из крови, сердца и мозга Моцарта. Если б они могли формулировать свои ощущения (предположим), формулировка была бы, конечно, следующей: что пользы в нём… как некий херувим… ну и так далее… так улетай же — чем скорей, тем лучше.

Это понятно. Вот так бы открыли рты — и с мхатовской интонацией проартикулировали.

Судьба распоряжается так, что, потерпев чувствительное фиаско с музами, коммерсант легко и быстро делает переориентацию на торговлю пирожками. Какая разница? И в этом смысле его академическое предприятие не прогорит, даже если выбранный им на пропитание гений окажется катастрофически не по зубам ни вышестоящим членам ученого ареопага, ни взволнованно подвывающему внизу плебсу, коему, правда, всегда можно бросить кость в виде каких-нибудь (наспех состряпанных) «Тайных эротических дневников». Судьба делает и так, коммерсант, несмотря на долговременную финансовую стратегию, живет одним днем. Поэтому, разумеется, будь такой коммерсант хоть трижды доктором музыковедения, он не видит последствий от умерщвления существа, которое условно звалось «Моцарт». Разве ему объяснишь, что уход этого существа стремительно приближает День, когда живые станут завидовать мертвым? И разве не очевидно, что кульминация тотального взаимопожирания уже началась? Что ширится с каждой минутой его территория? Что жуткое его крещендо отчетливо, во всех подробностях партитуры, ощущают всей кожей даже полностью лишенные музыкального слуха?

Но для доктора музыковедения это абстракция. На его век, он полагает, ему всего хватит. И потом: он-то лично Моцарта не убивал! Кстати, его даже Сальери, как доказано, не убивал. Моцарту надо было питаться раздельно. Есть меньше соли. Перед сном обязательно чистить зубы. И, глядишь, всё обошлось бы.

А знаете, что древние греки считали причиной войн? — позволю я себе спросить занятого человека. — Не знаете? Древние греки причиной всех войн считали то, что Земле, время от времени, становится тяжко носить на себе людей… Это так понятно, не правда ли?

Судьба распоряжается, кроме того, так, что если бы Моцарт решился бы когда-нибудь плюнуть в незамутненные очи вельможе-заказчику, — одному из тех просвещенных гуманитариев, кто, одаривая гения милостью, точнее, милостыней, платил ему так же, как конкистадоры краснокожим дикарям (стеклянными побрякушками за слитки чистейшего золота), — я уверен, что сей поклонник муз немедленно тот плевок бы припрятал и, в нужный (некрофильский) момент, продал бы за хаарррошие деньги.

Видно, Судьба и Гастер работают коллегиально, потому что именно это и происходит. Один художник, который крайне нехорошо кончил (то есть нехорошо — даже на фоне собратьев по цеху), написал картину «Едоки картофеля». Когда на нее смотришь, хочется плакать — причём так, чтоб захлебнуться в слезах.

Будучи моложе, я плакал. Хочется обнять парня, выстрадавшего эту картину, физическое присутствие которого ты так явственно чувствуешь, — парня, который продолжает дрожать от ужаса и тоски. А ты умираешь от жалости и хочешь успокоить его. Но успокоить его ты, конечно, не можешь. Человекообразные существа на картине его безнадежны. Это земляные черви в их метаморфозной стадии двуногих. Своим видом они напрочь разбивают сладкие саги о «простых людях», коих постоянно, причем с невероятным аппетитом, заедает среда. Эти сами любую среду заедят.

Что они с успехом и делают. Нет, не хищники. Именно земляные черви. Отними у них необходимость добывать прокорм, они будут добывать его по инерции. Великая Сила Инерции движет едоками картофеля. Они, в свою очередь, эту Силу собою питают и укрепляют. Всех непохожих на них подминая (уминая, как картошку), они этим самым зону означенной Силы неуклонно расширяют.

Вот поэтому-то так трудно дышать. Почти нечем дышать! И возле картины. И в стороне от нее. Ибо, по сути, она везде. Едоки картофеля прочно водрузили свои широкошумные зады на мое лицо.

Картины этого художника, уменьшенные до нужных размеров, бойко наляпаны на футболки, что бойко продаются у входа в музей. При жизни художнику, разумеется, не удалось продать ни одной картины. Ну, это общие места. Что же до «Едоков картофеля»…

Репродукция этой картины, растиражированная в тысячах экземплярах и укрепленная на манер флага, служит нынче коммерческой рекламой киоскам, продающим потат.

…Вот, в частности, какие мысли приходили мне в голову во время торопливого поедания пиццы «Four Seasons».