Месторождение ветра

Палей Марина Анатольевна

БЕСКАБАЛЬНОЕ НЕБО

 

 

День империи

Над островами дальневосточных морей циклоны схлестнулись с антициклонами, молнии полыхнули в небе, и дети дали клятву у знамени, небывалые снегопады обрушились на северные районы тундры, милиционер поднял воротник и посмотрел на звезды, в субтропиках приспела пора бананов, девушка, обняв мужчину, почувствовала его твердую вертикаль, на просторах центроземельных степей оратор налил в стакан воды и захотел спать, волнами качнулись и замерли ковыли, в зоне лесостепи врач набрал в шприц морфию, дирижер с бородой взмахнул палочкой, в Америке из шоколада воздвигли памятник президенту, в районе лесостепи колхозники приступили к севу озимых, повар зарезал жену, японцы предложили проект озеленения Сахары, матрос вошел в метро, положив бескозырку на коробку с тортом, в ареале южного приморья была отмечена вспышка холеры, циркач в блестках завис под куполом шапито, женщина средних лет, с сигаретой, положила телефонную трубку и заплакала, на северо-западе случилось наводнение, землетрясение на юго-востоке, двое пробыли в лифте одиннадцать дней, учительница зевнула украдкой, писатель отказался от гражданства, неожиданные морозы ударили в провинциях западных предгорий, женщина сказала, что чувствует шевеление, рабочий обтачал кирпич, кошка, завидя голубя, метнулась к окну, на землях пятого протектората успешно завершилась жатва, мужчина с арбузом под мышкой, как спортсмен с мячом, прислонясь к столбу, легонько раздвинул ширинку, из которой свесился кончик тряпичного хоботка, давший начало параболической струе.

Шел дождь.

Человек прикрыл голову ладонью.

Его потянуло назад, в поезд, на место с металлическим номером. Девять дней поезд преодолевал пустоту диких пространств, и вагонные сумерки защищали человека от наготы земли.

Впереди до неба полыхал огнями иллюминаций центральный вокзал столицы Империи.

Вокзал владычествовал над местностью. Радиусы владений вокзала выходили за пределы его собственных стен; они проникали за границы привокзальных улиц и площадей, и дальше, за рубежи отдельных кварталов и районов совсем далеких, и даже таких, какие нельзя было видеть глазом; силы вокзала затягивали в свою орбиту все, что обнаруживалось на их направлениях: транспорт, здания, дождевую жидкость, фигуры людей, звуки зыбкого воздуха; они вслепую нащупывали любую поломку в сети объектов своего подчинения и еще сильней присасывали их жесткой центростремительной властью, снова загоняя, включая в организм вокзала для нужд его тела; вокзал непрерывно упрочал зону захвата и держал ее намертво, а там, где его воздействие ослаблялось расстоянием, он смыкался с кругами других вокзалов — крупных, средних, мелких, и в этих пограничных местах особенно бесприютно было живому. Всякий испытывал там непонятную тоску, тревогу, отвращение — и вдруг с ужасающей ясностью начинал видеть во всем неостановимое убывание жизни.

День тезоименитства кесаря не был выделен в Империи среди прочих. Шел дождь. Человек, стоящий на перроне, напрягся до бесчувствия и двинулся к зданию. Из распахнутых дверей вокзала пахло, как изо рта, дождь отдавал синтетикой, электронные часы на стене громко сыграли утренний гимн Империи, и человек вошел.

Телесные фигуры плотно заполняли проемы киосков, будок, теремков, забивались в щели между ларьками, тележками, ящиками, перемещались от прикрытия к прикрытию и хотели еды; крыша вокзала протекала, липкий дождь вяло изнашивал непрочность его внутреннего устройства; в теремках, под ярким анатомическим светом, были выставлены на продажу изделия кустарей и кондитеров мегаполиса, ювелиров западных предгорий, ткачей центроземелья, аптекарей южного побережья и миссионеров пустыни; было много золота из жести и фольги, пластмассовых скорлуп в цирковых блестках, предметов из целлулоида с вкраплениями стеклянных бриллиантов, хрупкая еда имела вид откровенной обманности и, будучи потребленной, вытесняла нужду потребления чувством привычной обиды; целительность снадобий, хранимых в блескучих мешочках, заключалась в силе внушения, но вера в нее была утрачена, потому что многие страдания закрепились в значении разновидности здоровья, и по той же причине сила слова молитвенников из приманчивого картона была размыта, шел дождь; всякий предмет привычно скрывался за преувеличенностью размера, следовало сначала очистить его от пышной целлофановой оболочки, потом от надувной пластмассовой пены, потом вскрыть коробок с поддельным окошечком и там, на дне, найти искусственную конфетку, снять с нее обертку, разломать анилиновую сердцевину и оттуда уже вытащить желтую пуговицу — непосредственный интерес торга; дождь, проникая в теремки, капал на оргстекло, спасающее в витринах бутафорию роскоши, — реквизит, сработанный с формальной претензией на небрежную позу богатства, опереточный реквизит простоватого великолепия — и реквизит неброский, словно бы с достоинством недешевой скромности; оргстекло защищало условные вещи, навсегда подменившие природу вещей естественных; все было труха, трюк и подделка; в лучах анатомического света подложные вещи сильно улыбались нездешней красой, они жили наслаждением оборотничества, в руках они мгновенно распадались, оставляя горсть сора, и всякий знал это, но покупал их, потому что таков был закон вокзала, вечный, как закон дождя; сор возле теремков и киосков топорщился, удерживая фальшивую форму вещи, вокруг желтого бюста кесаря и автоматов для лотереи он был вытоптан и прибит дождем, он вытеснил скамейки для ожидания и горами завалил переполненные, едва видные мусорные урны, выполненные в виде серебряных головок детей с открытыми ртами; толчея, как всегда, была гуще у выхода: ратники обшаривали каждого на предмет ношения оружия, — они наугад запускали руки в кишащую массу, делали три-четыре быстрых формообразующих движения, возвращая телу привычные очертания, — человек выпадал на улицу и прикрывал голову ладонью.

Над Главной Выставкой Успехов Империи сияло незаходящее солнце. Знаменитые зеркала-уловители бриллиантовой огранки мощно возвращали ночи солнечный свет, и вечный день вечного лета застыл над пространством, равным по площади целой этнической провинции, — но составляющим всего лишь один из центральных секторов великого мегаполиса. Территория Выставки была вне подчинения вокзалам, она находилась на особом положении, пользуясь традиционной благосклонностью людей, приближенных к кесарю; круглые сутки в небесах над ее владениями армия невидимых аэростатов делала погоду, и глубокая, бесперебойная голубизна выставочного неба могла соперничать с голубизной вечности.

Выставка была отделена от мира сплошной, высотой в одиннадцать слонов, оградой из белого гракосского мрамора, имеющей с южной стороны единственный вход. Ко входу на Выставку от станции метро вела трехкилометровая аллея из трехсоткратно повторенных одинаковых исполинских фигур основателя Империи, которые, будучи водруженными на громадные, в форме кубов, светопрозрачные постаменты, словно таинственной силой удерживались в воздухе, давая материальную видимость неземного происхождения патриарха. Мерный ритм парения бронзовых колоссов, мистическая одинаковость их облика, неколебимость его даже в перспективе, точно и холодно рассчитанная ваятелями, безотказно настраивали на задумчивый лад неспокойные толпы нацменов. Выставка ослепляла великолепием входа, сочетающего пышность и дикость восточных деспотий, и вход был бесплатным.

Сверху, из голубой бездны, струясь ровным звуком и затопляя просторы Выставки, изливалась специальная музыка для чувства общего наслаждения жизнью и высокой памяти с пользой прожитых лет.

Тела взрослых, детей и юношества, с пеленок прилаженные к братской скученности, неспособные содержать себя вне тесноты единочувствия, ступив на территорию Выставки, мгновенно растворялись в объемах золотого воздуха. Многие, чтобы попасть на Выставку, долгие сутки пересекали циклопические пространства Империи, жертвуя сном в неразберихе дорог. Но геометрически расчисленные горизонты магистральных дорог Выставки, металлический блеск параллельных каналов с ароматической водой, всё новые, безупречно прямые проспекты каменных зданий, в каждом из которых демонстрировался новый успех Империи; нескончаемые снопы позлащенных колосьев, застывших в фаллической боеготовности на фасадах, литых чугунных дверях, вкрапленные в орнамент фонарных столбов, завершающие колонны из черного мрамора, дающие форму скамейкам, урнам, телефонным будкам, дополнительным грузом втиснутые на плечи кариатид, одетых в форму морских пехотинцев, — и отдельные колоски, санскритской свастикой вживленные в оформление любой архитектурной детали; всё новые аллеи, разрешающиеся головокружительной белизной уходящей высоко в небо римской триумфальной арки, или ансамблем ажурных аркад и висячих садов, или внезапно пустынной площадью с зеркальным дворцом на краю и пугающим грохотом пустого бумажного стаканчика, — все это давало каждому почувствовать себя соринкой в сладостно-неумолимых глазах правды и вечности. Люди северного приморья, люди тундры, люди степей, люди центроземелья, люди южного побережья, люди юго-восточных гор, люди западных предгорий, люди субтропиков и люди пустыни, — люди без Бога или люди с карманным Богом для мелких просьб повседневности, — фигурки, одинаково обточенные для нужд Империи и все равно ей не нужные, лишенные хлеба, безъязыкие, одетые в синтетическое, почти бестелесные, — нескончаемой чередой тянулись взглянуть на золотое сердце Империи. Они недоверчиво и жадно ели, привычно теснясь к киоскам из оргстекла, в которых сияли наборы зубочисток, анилиновых молитвенников, наклеек на заплатки, щеток, календарей с Христом и публично раздетыми девушками, комплекты зажигалок и пузырьки с жидкостью от колорадского жука. Музыка киосков существовала отдельно от музыки с неба, не смешиваясь и не оскверняя ее; по берегам параллельных каналов эллиптические чаши, похожие на грандиозные саркофаги, переполненные каменными цветами и фруктами, в строгой последовательности, предписанной политическими культами Империи, чередовались с гранитными скульптурами священных птиц и зверей; по центральным аллеям Выставки красиво и вольно проносились на роликах купленные за деньги длинноногие загорелые юноши и девушки в ярких одеждах, олицетворяющие будущее страны; павильоны внутри были пусты, но величавая комфортность их запустения, благородная прохлада, музейный запах и блеск золотой пустыни паркета производили должное впечатление удовлетворенной любознательности и гражданского благоговения на привычных обитателей тесноты; просторные террасы перед павильонами были украшены бесполыми впередсмотрящими девушками в значении пуританских богинь плодородия; на гигантских фронтонах зданий, в канонизированных композициях, барельефно увековечивались основные героические сцены из мифологии Империи времен расцвета; тысячелетнее оцепенение Египта и упругая сила победоносного Рима слились в маске державы, насчитывающей всего сто лет, привычно ряженной в обноски чужих цивилизаций, — Империи, словно полоумной кокетки, прибавляющей себе благородства седых волос — и неуклюже молодящей свое мертворожденное тело; люди, раздавленные слепым вараном истории, не замечали грубо припудренных трупных пятен; истечение жизни на Выставке было не таким, как в зоне и на границе вокзалов, — оно словно бы намекало на целесообразность смерти зерна, дающего жизнь снопу золотых колосьев, — и, подъяв просветленные лица, люди видели сильных быков, застывших в каменном прыжке на фоне ясного неба, а выше их, наверху самого высокого здания, они видели обозримую со всех сторон мраморную девушку-родину с венком в прекрасной руке, — и белоснежные, с отливом райского жемчуга, облака Третьего Рима, — семь облаков, сработанных аэростатами для красоты контраста с небесной голубизной, — величаво плыли по кругу, копируя и закрепляя небесно границы Выставки.

А по границам земным, иначе говоря, на задворках Выставки, обитали звери для промысловой и любительской охоты. Они олицетворяли богатый мир фауны в Империи, где про них вспоминали, чтобы убить, а здесь не убивали и потому забыли. В загонах, возле сломанных сараюшек, корытца для корма были пусты, по оленьему навозу рыскали крысы, и ослепшие от бессменного света большие животные терпеливо пропускали сквозь свою плоть ровное течение непонятного для них времени.

Человек, девять дней преодолевавший путь на Выставку, снова вспомнил поезд и свое место с металлическим номером. Странно болело в груди: железные пальцы медленно, с вывертом, щипали испуганное сердце. В просвете между болью и болью человек отпускал силу мышц и глубоко вздыхал. Он стоял возле загона, держась за прутья решетки, и смотрел на марала. Животное лежало не шевелясь. Его тело умирало от бездвижности, лишая и отчужденности к своему составу. Посреди неохватных земель государства, несущих в чреве молчание отработанных жизней и залежи полезных металлов, и ростки новых полезных жизней, для которых в Империи заранее были заготовлены металлические отсеки, — под младенческим небом дряхлой, случайно растленной Империи, — человек прощался с животным. Он пожалел, что видит марала так близко. Отдаленное картинками детства и естественной средой обитания, животное застыло в представлении человека навеки красивым, свободным и несокрушимо сильным, — и не в личном воплощении, а как бы в извечном значении родового признака. И сейчас человек, как мог, пытался защититься от внезапно ясного понимания, что не существует отвлеченного благоденствия дружных теремковых зверей, а есть страдание конкретного, смертельно больного, навсегда покинутого зверя; жизнь не может прижиться в организме Империи, а ее видимость не рассчитана на обзор с близкого расстояния. Человек отвернулся.

Рядом с загонами торчал монумент «Космос». Природный космос в значении черной усмешки свободы и диких сюрпризов живородящего хаоса был счастливо удален от Империи, не подлежа витринному обозрению, чтобы уберечь среднего человека от разочарования его космическими изъянами; монумент «Космос» на неблизком расстоянии также был неуязвим своей размытой величиной, словно бы намекающей на тождественность величию истины, — но человек подошел непростительно близко.

Груда переплавленного металлолома в виде гигантского, сплющенного, вытянутого вверх треугольника, с маленьким блестящим треугольником на конце, долженствовала воплощать огонь, пыль и раскаленные газы хвоста ракеты — и сам космический аппарат, устремленный в просторы. Хвост прочно врос в асфальтированную площадку, не давая ракете ни одного шанса вырваться. Это было давно: Империя, упрочив державную власть на землях двух континентов, решила покорить пространство по вертикали. Нужно было построить машину для космоса, и у миллионов животных была отнята сила, и миллионы людей лишились воды и хлеба, и земля, под насилием, выцедила остатки своей крови. Когда машина была готова, понадобился человек для машины. Он должен был обязательно происходить из людей центроземелья; кесарь и сановники были из центроземелья, все прокураторы и наместники были из центроземелья; рядовые центроземелья, утратив собственные черты, навсегда перешли в жизнь плаката, олицетворяя обобщенных подданных Империи, саму Империю в ее непрекратимом расцвете. И такого человека нашли, и нищая семья хлебопашцев много лет не знала, куда и зачем увезли сына, и когда уличный репродуктор сказал, мать рухнула в черный весенний снег, и потом она ползла к станции, и потом бежала вслепую, босая, валенки увязли в грязи, и кто-то впихивал ее в поезд, — и там, в тамбуре, ей все казалось, что вагон стоит, она снова рвалась бежать, ее хватали, удерживали, — но в главном городе Империи она осталась одна, и толпы выкрикивали имя ее сына, разделившего одиночество Бога, но не было на Земле существа более одинокого, чем его мать.

У человека болело сердце. Он присел на скамейку возле павильона. И увидел афишу. Сердце вырвалось из железных пальцев и ударило в горло. В павильоне экспонировалась трехтысячелетняя культура людей дельты. Афиша была преувеличенно будничной. Человек не поверил глазам.

Рассеянные по свету, люди дельты обитали и в Империи, но их словно бы не было; название этой этнической группы обычно заменялось официальным «нецентроземы», а улица, базар, университет, двор, школа, армия, кухня и подворотня бросали по-своему: черноротики, юрóды. Неизвестно почему, достижения этой культуры были разрешены для обзора именно сегодня, один день, с семи до десяти часов вечера условного летнего времени; электронные часы на стене павильона громко сыграли вечерний гимн Империи, и человек вошел.

Механические куклы, наряженные почти что в настоящие одежды легендарного народа — ощущение подлинности обеспечивалось непритязательностью и простодушным невежеством зрителей, — исправно двигали ручками, вращали туда-сюда головками; толчками, с бесперебойностью завода, они перемещались в застекленных витринах, представляя священные обряды людей дельты; свадьбы и похороны на первый взгляд были чем-то схожи; церемониалы очаровывали реликтовой театральной патетикой; было много хозяйственных и бытовых сценок: наставление ребенку, сбор винограда, кормление козы; в домиках с игрушечной обстановкой сидели переписчики древних книг, аптекарь получал письмо, портной возвращал долг ростовщику, на декоративных ландшафтах с рекой из фольги, протекающей на границе между зеленым лесом из папье-маше и загрунтованным лиловым холстяным лугом с капроновыми цветами, — разворачивались батальные сцены; куколки трогательно разыгрывали наиболее известные, вошедшие в поговорку эпизоды своей эксгумированной культуры, трехтысячелетней своей истории, залитой кровью, проникнутой ужасами пленения, изгнания, вечного изгойства, — истории, просветленной величием исключительной жизнестойкости — генеалогической, повседневной; приравнивая прошлое к настоящему, куколки демонстрировали несломленную веру в таинство своего мистического назначения, — и коричневые, соответствующие масштабу, горы из коричневого пенопласта, с накрахмаленной, в блестках, ватой в значении снегов великих вершин, — довершали эпическую картину, где в качестве солнца сияла люминесцентная лампа шестидесятисвечового накала.

Помимо кукол культуру экспонировали экраны видеомагнитофонов, на которых мелькали сцены древности вперемешку с пропагандой современной жизни в дельте: взмахивал руками пророк, люди откупоривали разноцветные бутылки, непрерывно смеялись, плавали в голубых бассейнах, загорали, демонстрируя очень густые чистые волосы, пророк взмахивал руками, люди дельты откупоривали бутылки и, прежде чем выпить, долго, со значением, улыбались.

Оставалось пятнадцать минут до закрытия, когда у выхода из павильона человек увидел группку людей и детей среди них, одетых с элементами национальных деталей, какие были у кукол, — людей, говорящих на языке дельты, которого он не знал, но узнал сразу. Человек был человеком дельты, — так было написано в паспорте. Люди говорили плохо, не умея скрыть усиленную работу мозга, подбирающего малоосвоенные сочетания, но жесты хорошо говорили о том, что люди дельты с грустной радостью собирают всех несущих в себе зерна дельты, слышащих пение ее крови. Сердце человека пыталось увернуться от железных пальцев, пальцы настигали.

Что же я скажу этим людям? Что с самого детства отчаянно ненавидел их — жалких, нелепо сочетающих скорбную пришибленность париев с высокомерием сосланных на конюшню королей, — сумасшедших королей, источников веселья пьяных в дрезину конюхов? Они знают это, — именно за это они авансом выдадут мне свою любовь и жалость. Объяснить им, что значит брезговать своими родителями, собой? Они знают и это. Подойти молча? Но разве даже на расстоянии я не чувствую сил отторжения? Они никуда не исчезли. Всю жизнь я безотчетно избегал эти компании, где все — «наши», где любовь давалась с первого взгляда, в залог: наш. Наш: обиженный и обреченный, униженный и оскорбленный, оскопленный, ущербный, самый лучший: наш. О, эти заговорщические подмигивания — наперед знающих друг о друге все — сообщников вынужденного сосуществования! Да ничего вы обо мне не знаете. И что же делать, если меня непоборимо отвращают эти объединения инвалидов, — я ничей, не нужно мне костылей ваших. Наших?.. Ни наших, ни ваших. Я ничей.

Эти люди бессловесно почувствуют все и будут держаться со мной отторгающе аккуратно, как с самым чужим чужаком, — они будут очень, очень вежливы, а когда я отойду, снова залопочут свою молитву: не наши, не наши, ваши — не наши, наши — не ваши, наши, наши. И, может быть, вдогонку, для порядка, бросят: а чем ты вообще занимаешься? Что скажу им? Точнее, чтó промолчу?

Я хроникер этой Империи. Язык бесшабашных центроземов — мой кровный признак, формула моего дыхания, состав моего тела, моя единственная надежда, ангел-хранитель, который защищает меня от хаоса отчаянья, животного страха, — дерзкий, гибкий, преисполненный молодого нахальства и пьянящей беззаботности транжир несметных богатств. Он не имеет никакого отношения ни к фальшивой короне Империи, ни к нарядам ее кесарей-временщиков (я хочу, чтобы дети получали двойки, путая их имена), — ни к тронам этих косноязычных истуканов, с неуклюжей наглостью украсивших их ворованными бриллиантами и, конечно, изгадивших, как бутылочные осколки, как все, к чему они прикасаются, — но если есть еще где-то незакабаленная голубизна неба, то этот язык имеет отношение именно к ней, к ее бескрайней чистоте и тому несказанному ее свойству, которое не может выразить сам. Видит Бог, я не выбирал эту судьбу, — выбрали меня — для чего-то, что я не знаю и, наверное, не могу изменить.

Или могу? — человек шел без дороги. Или могу? Какой соблазн — не лучшей, просто иной — судьбы! Для чего же тогда мне, дураку, были даны эти глаза, эти волосы, эти неожиданные интонации, так не похожие на те, что у людей с плаката? Для того ли, чтобы я, — на вопрос, знаю ли свой язык, — с непритворной гордостью идиота восклицал: какой еще «свой», да вы что! В иной судьбе я мог бы любить свою бестолковую, гортанную, бесчисленную родню, своих несметных, как у стародавних патриархов, детей, — Боже мой, как естественно и уютно было бы мне на широкостволой оси времени между предками и потомками! Да, мне выпало бы стать патриархом рода, род был бы для меня — нет, не «наш» — свой, до бесчувствия свой, свойский, как рука, — нет, зачем патриархом, — просто ребенком, вечным ребенком под защитой подолов своих старух, матерей, своих шестиюродных теток, просто теток, — садитесь все за стол, я так люблю вас, что не знаю об этом.

Жалею ли я о несбывшемся?.. Наверное, нет, потому что не верю в возможность выбора. Есть так, как есть, и не могло быть иначе, просто не могло, но почему же так болит сердце, — эй, ну пожалуйста, ослабь тиски, подари просвет для одного вдоха. Крупные аллеи, все более укрупняясь, врастали в еще более крупные, а те впадали в проспекты, проспекты ширились, и вот уже громадные площади пошли сменять пустоту друг друга, и разредился воздух пространства, и человек наконец увидел то, к чему безостановочно стягивались ручьи телесных фигур.

Огромный фонтан перекрывал голубизну неба.

Его сердцевина, золоченое солнце, испускала сноп канареечных лучей-символов; возле каждого вращалась фигура золоченой девушки, все они плыли вокруг солнца, — хоровод идолов, олицетворяющих этнические провинции Империи, ее национальные уклады и суверенные достоинства; каждая кукла держала в руках образцы скотоводства и земледелия, присущие географии ее мест, знаки самобытного плодородия под эгидой Империи. Ваятели, как могли, старались передать этнические особенности истуканов, но, приученные лепить подставное, художники ослепли, — и титаническое, единое в кошмаре безличия, чудовище рождало восторг и сакральный трепет пред всемогуществом и ненасытимостью плотской похоти власти. Загипнотизированные, люди стояли бездвижно. Фонтан с грохотом извергал жидкость, демонстрируя неиссякаемость своего всесилья и грохота, и потому была тишина.

Кто я? Почему стою перед тобой? Как сбросить мне эту врожденную позу жертвенной покорности? Люди северного приморья, люди тундры, люди степей, люди центроземелья, люди южного побережья, люди юго-восточных гор, люди западных предгорий, люди субтропиков, люди дельты, люди пустыни — ты прососал через утробу свою миллионы жизней и распылил их для блеска своих алмазных, отдающих синтетикой брызг. Как же долго надо было возделывать смерть, чтобы она наконец взошла! Кто ты? Гордость панконтинентальной державы, клочок ее омертвелой плоти, на котором еще прощупывается пульс? Чтобы пульсировать, ты поглотил силу травы, деревьев, птиц, а небо подменил искусственным, ибо и голубизна его пошла тебе на потребу. Кто ты? Маленькое злое сердце третьесортной страны, ее провинциальная радость, — ты, ворованный пятак Империи-нищенки, спесиво сидящей с протянутой рукой на обочине цивилизации! Как красивы твои гордые брызги водянистой от слез крови… Я не успел родиться, а уже умер, потому что, когда еще не появились на свет мои отец и мать, когда еще не встретились для их рождения мои безымянные пращуры, — ты уже знал, что выпьешь до дна мое сердце. Вон там! Это я мгновенно сверкнул под небом мельчайшей водяной пылью! Для чего ты, фонтан? Если сама вечность создана на усладу твоего тела, то почему ты не ешь золото недр, зачем тебе наши хрупкие жизни?

…Потом человек звонил по телефону; никого не было дома. За стенами Выставки чернела ночь, весь путь до вокзала шел дождь. Человеку выпало место с тем же номером, и он подумал, что это к счастью. Сердце уже не щипали — его проткнули толстым железным пальцем; надо было как можно скорее лечь, чтобы приспособиться к новой реальности. И как только он закрыл глаза, поезд поплыл, и человек увидел голубое небо — вечное, девственное, неподложное, бескабальное, — и в этой беспредельной голубизне он вдруг различил розовую икринку — она всплыла ниоткуда, человек обрадовался, приняв ее за воздушный шарик, и решил, что этот сон к счастью, он еще успел удивиться частоте счастливых предзнаменований и тому, как быстро, как непоправимо быстро и, кажется, навсегда отлетает от него к небесам эта прозрачная икринка, детский воздушный шарик, — розовый, легкий, ничей.

Январь, 1991 г.

 

Месторождение ветра

Служащий, привычный убивать время кроссвордом, конечно, с ходу сообразит, что «трехколесная или двухколесная машина с седлом» — это велосипед.

Коллеги скорее всего не заметят, как он сразу же скиснет, как старательно засмеется, слушая анекдот… Под шумок он вышмыгнет покурить — и там (подоконник, банка с окурками) наконец-то отпустит подтяжки, обвянет, состарится…

С трехколесным велосипедом была долгая счастливая жизнь, лет до пяти. Хруст гравия под колесами, очень разный в мае и в октябре (а названия месяцев ездок тогда еще твердо не знал), сменялся скрипом паркета в бессрочном электрическом вечере: мелькали знакомые залысины половиц, хрустели клавиши-деревяшки по всей сложенной в елочку дальней дороге — с лыжами, телефоном, коляской, вешалкой, страшным сундуком, спиннингом, стулом, корытом, а назад — наоборот, где лево — там право, и снова: от входных дверей — до кладовки, и снова: от кладовки — до входных дверей, и снова: от входных дверей до кладовки, и снова, и снова, и снова, и вот велосипед опять вырывается в май, парк, в еще мокроватый хруст гравия…

…Он давно погиб в духоте темной кладовки, придавленный ящиком с утюгом и гвоздями, все звал детей, но их не было, и жизнь его отлетела в тридесятое царство вместе с мыльными пузырями проведенных с ним дней, каждый пузырь размером в слона. Звони! Пиши!

Двухколесный не подпускал. Ух, как злобно врезался он твердым своим хребтом — прямо в пах, в нежный мешочек с незрелым еще семенем! Дикий жеребец, жестокий и хитрый…

«Вот! вот! — вскричал психиатр. — Пах! Жеребец! Именно так! Скажите, — он направил свет прямо в лицо пациенту, — каковы были в юности ваши отношения с отцом?» «У меня не было отца, — сказал служащий. — Только мать. Я дитя революции». «Но ведь не от лозунгов же она забеременела, я извиняюсь», — сказал психиатр. «Нет, — согласился служащий. — Ей ветром надуло».

…Дикий жеребец, жестокий и хитрый, — он не давал человеку даже на миг удержаться в седле. Человек только и мог что, стоя на педали одной ногой, ковылять другой, подскакивая, как курица. Вот уродство! Позорище! А велосипед диктовал: «Ты не ездок, понял? Ты пешеход. И пешеходом подохнешь. Делай ножкой топ-топ. Ты меня понял?» Все дворовые окна вылупились ради такой потехи, все дома, вниз по улице, раззявили двери, беззвучно хохотали статуи голых девушек в ночном парке… А человек (тогда еще молодой человек) знал о себе совершенно точно, что он — не только пешеход, абонент, гражданин… Какой ужас — вот так и прожить свою жизнь вежливым пассажиром трамвая! И снова садился в седло.

Некоторые полагают, что искры из глаз — просто метафора. Расхожая неосведомленность. Спектр их, кстати говоря, зависит от многих причин. В первую очередь, конечно, от величины ударной силы и конкретной точки ее приложения. Угла направления силы. Принципиальной готовности объекта к получению ран и увечий. Погоды. Ну и так далее. А вот, например, зубы выплевывать совсем не больно. Только всякий раз напоминает сон.

Вообще-то любую боль терпеть можно. А какую нельзя — мозг знает и сам выключается.

«Послушайте, — сказал психиатр, — вы же наделаете себе серьезных дел! Вы же когда-нибудь так шандарахнетесь, что… Повезет, если сразу готов — и в сторону. А если мужчиной перестанете быть? Как у вас, кстати, с половой функцией? Расстройств не бывает? Пока не бывает. А станете продолжать свои экзерсисы — можете получить очень серьезную травму и нарушить функцию… Хуже этого, если вы еще не поняли, ничего нет».

Служащий, сидя на стуле боком, профессионально смотрел в окно. Велосипедист в черной футболке и красной шапочке, хищно выгнув спину, гнал с вершины поросшего елью холма. Дома с деревянными башенками и верандами еще спали. Сорока, вспорхнув на синий забор, качнула хвостом.

«Все имеете, потому и не цените, — сердито сказал психиатр.

— А у меня вот был пациент, ему коза на даче заехала в крестец — коза, рогом, — все, с тех пор он имел свой член уже только помочиться».

«А я знал одну пару, — задумчиво сказал служащий, — у них еще хуже было». «Что вы говорите!» — поощрил психиатр. «У мужа страдала половая функция, и он все носил сперму на анализы…» «Вот видите!» — сказал психиатр. «И когда он с пробирками в очередной раз переходил железную дорогу, ему отрезало обе ноги…» «Что вы говорите!» — сказал психиатр. «Зато половая функция потом полностью восстановилась». «Вот видите!» — сказал психиатр.

Память о физической боли всегда как-то прохладней, чем память об унижении. Изучая земные диапазоны боли, проваливаясь в подпол новых болевых измерений (натуралистические подробности опускаем), человек, как правило, складирует добытый опыт в самые что ни на есть низовые отсеки мозга: не суй пальцы в розетку! не играй со спичками! повязывай горло шарфом! — но не надсаживает этим знанием душу.

Память о стыде, скорее всего, отлетает вместе с душой.

…Он по-прежнему не мог проехать на велосипеде и метра. А ведь он много чего умел! Например, вкалывать по двадцать часов в сутки, легко прощать близких, не воровать, не возводить ложных свидетельств и даже, что кажется сложней всего в его положении, не завидовать тем, кто обладал недоступными ему способностями. Редчайший дар.

Но стоило ему сесть в седло… Он знал, что через секунду разобьет свое ненавистное лицо. Ненавистные руки, ненавистные ноги. Хотя бы и вовсе их к чертовой матери переломать! Он знал, что все равно после этого сядет на велосипед — и разобьет снова. Сесть будет уже труднее. Не сразу вынудишь вторую ногу встать на педаль. А потом? Он знал наизусть. Упал, встал, упал. Встал. Упал… Не встать… Никак! Лодыжки чертовы! Самая злорадная часть скелета. Придуманы специально: если уж зашибешь раз, так потом двадцать раз подряд саданешь в то же место!

Конечно, травма как способ жизни предполагает обильный урожай эмпирических знаний — благо что инструмент знания, боль, с годами не тупится, не гнется, не ржавеет. На этом пути обязательно постигнешь, например, феномен предболевой паузы.

Боль после удара наступает не сразу. Пока еще сигнал достигнет мозга, пока там оценят величину катастрофы, пока подберут соответствующую дозу страдания… Во время этого, как бы ни мал был пробел, человек всегда успевает заглотнуть пустую наживку надежды. И даже еще успевает, до боли, понять, что обманут. Много чего умещается в это затишье за миг пред кромешным обвалом. (Натуралистические подробности опускаем).

Вставай, кончай разглагольствовать. Уже можешь подняться? Итак: вот руль. Вот педали. Вот, видишь: седло. Ну? Три-четыре. Сел.

…Удар, пауза — взрыв!!! …Запах удара в носу… Мешок с дерьмом. Вонючка. Урод.

Честно говоря, он даже перестал верить, — нет, никогда не верил, — что двухколесный велосипед — это реальность. Реальной была боль, кровь, мертвая металлическая конструкция с рулем, цепью, колесами… Но велосипед! Ему даже казалось, что изобретена эта штуковина с единственной целью — чтобы разжечь в его неуклюжем, замшелом мозжечке этот гибельный, ничем не утолимый зуд. Нет, не укладывалось у него в голове — как, каким образом в бедном трехмерном пространстве может так запросто, на одном крыле, зависать эта по-стрекозьи прозрачная, почти бестелесная плоскость. Где ниточки? Иногда он даже допускал малодушную мысль, что велосипед существует только в его воображении — не более (хотя и не менее) ощутимый, чем ковер-самолет и тому подобная всячина…

«Вам все это снится, — сказал психиатр. — Вы живете во сне. Ну, хорошо. Какого цвета ваш велосипед? Чаще всего?» «Розовый», — признался служащий. «Вот! — потер руки психиатр. — А вы говорите! Поллюции часто бывают?»

Время от времени случались аварии. Нет, грузовики его не сбивали — сам он тоже не калечил соседских кошек. До такого пилотажа дело просто не доходило. Потому что он, то есть служащий (все безнадежней застывая в очертаниях служащего), по-прежнему был неспособен проехать и метра. Аварии все случались простые, житейские.

Ну, например: он и девушка, большое и сложное чувство, мечты, что, когда, навсегда. (А велосипед с первого действия висит на стене, но пока не стреляет). Взлетает и падает занавес… Снова взлетает… И вот кульминация: ночь, пригород, мигрень, аптека (допустим, что так), — в смысле, что эта аптека уже закрыта, и надо сгонять… где велосипед? А он не может, не может, не может! Позор и слезы. Между ними все кончено. (По сути, всегда так). Бритва и вены… Бородатое лицо психиатра, склоненное с реанимационных небес… Сопли и письма… И наконец, стойкое прозвище «недорезанный» — изящным довеском к гораздо более выразительному.

Конечно, вне всякого сомнения, должны были существовать какие-то материалистические объяснения его странного изъяна. То есть, уточним мы, обычные следствия в цепочке следствий, с детской незамутненностью выдающие себя за причины. Но, однако, не должны же мы, в самом деле, так далеко отрываться от предметно-чувственного субстрата жизни! Почему, например, молодой человек, вы до сих пор скрывали от нас, что одна нога у вас несколько короче другой? Ведь именно это обнаружили еще в детстве врачи. То есть другая нога, как обнаружили другие врачи, оказалась немного длинней. Почему?

Почему скрыл — или почему разные ноги?

Почему ноги.

Ну, это просто. Все мои предки в обозримом прошлом хаживали в революцию. На фотографиях их лица: вдумчивые, очень несчастные… Матушка, на сносях, бегала с прокламациями, застудила брюхо. Оттуда, я полагаю, моя романтическая колченогость. Ветер, ветер — на всем божьем свете… А вот почему она с прокламациями бегала… Впрочем, это не столь важно… Однако вы видите, что я, надо отдать мне должное, даже не хромаю. Тело имею полноватое, оно как-то там приспособилось, я даже очень недурно танцую (редко, но выпадает счастливый случай), — иначе говоря, где надо ходить, прыгать, бегать — я все это делаю. Опять же английский бокс, классическая борьба…

Вот врет же, врет! В том смысле, что говорит полуправду. К примеру, какой там, к черту, английский бокс? Верно, что телесный изъян был крошечный, сантиметровый, сам по себе он не мешал ни бытовому прямохождению (в его усредненном, довольно-таки непритязательном виде), ни каким-то там правам-обязанностям пассажира общественного транспорта. Но тот, о котором речь, предпочел бы до конца дней своих подставлять под град ударов левую-правую-левую, только бы не дубасить по чьему-то, всегда с глазами, лицу, где красная кровь так легко и просто заливает губы, подбородок, вздыбленный, как под пыткой, кадык…

Из секции классической борьбы его выгнали довольно быстро, потому что тренер не мог спокойно смотреть, — да и, конечно, никогда не видывал прежде, — чтобы ученик во время работы прямо-таки заходился каким-то дебильным смехом. Но что делать, если ученику казалось комичным — деловито кряхтя, багровея, громко выпуская порченый воздух — наваливать свою тушу на тушу противника, чтобы потом, расставив толстые стопы, стоять в глупой позе чемпиона.

Что же касается баскетбола… О том он умолчал не случайно. Сей эпизод в его жизни оказался, мягко говоря, больноватым. Он обожал этот спорт двухметроворостых богов, ценящих минимальную заземленность — полет за мячом, с мячом, вместо мяча — и, пусть земля по-бабьи цепляется за ноги, — пробег, пробег, мы стряхиваем ее прах — прыжок… Кольцо баскетбольной корзины, сияющий нимб победителя!

Но всюду, где касалось полета, служащему было словно заказано. Сначала его в секцию баскетбола охотно приняли, даже выдав авансом поспешно преувеличенные надежды (и то сказать, тогда он еще не был служащим — зато в своем классе стоял самым первым по росту). Но уже через короткое время предательские железы взрослых взялись стремительно созревать, рост ввысь резко прекратился; одноклассники же, избежавшие столь бурной атаки взросления, долго еще накапливали дармовые сантиметры, невольно растянув детство по всей длине своих тел…

А он, вероломно обманутый собственной плотью, остался почти коротышкой.

«Вот видите: железы, — сказал психиатр. — Без желез никуда. И опять же: плоть. Вам часто снится секс?» Он выговаривает: сэкс. «Мне снится велосипед, я же говорил вам об этом». — «Ах да, розовый…» — «Я всю ночь сегодня на нем катался… Проснулся — даже простыня мокрая…» — «И вы что, серьезно не видите сходства между велосипедом и женским половым органом? Голубчик мой, это же каждый школьник знает: все, что круглое, с дыркой, — то женское. Например, колесо. А в вашем случае, — психиатр одобрительно кивнул, — их даже два!» «Мне снится мой детский, трехколесный…» — тихо сказал служащий. «Вот видите!!» — вскричал психиатр.

Да, земля держала его накрепко, по-родственному уступая лишь стихии воды: он мог лежать на море часами — спать, не спать, снова спать, — вода, выполняя свои физические обязательства, держала на поверхности его тучную плоть, — но это ленивое лежание нигде не пересекалось с горячечной мечтой о велосипеде, который, чуть вздрагивая, стрекозой — нет, птицей, именно птицей — бесшумно мелькал на горизонте его взрослого мозга.

С моря дул бриз, с гор летел фен, играя нефритовой листвой кипарисов… Эти ветра были ничейны, еще не загажены человеком с его бытовым прищуром и вечной примеркой к хозяйственной пользе. И они были ничейны также в том смысле, что дарили себя всем без разбору — а не всем-то и были нужны.

А потом, на обратном пути, когда высунешь голову из окошка вагона, — там тоже живет не твой ветер — этакий красиво треплющий волосы кинематографический ветерок (как бы входящий в единый комплект железнодорожных услуг — вместе с ложечкой, дребезжащей в стакане, грязноватым матрасом, стопкой белья). Любой дурак купит себе билет — и ему гарантирован, в соответствии с прейскурантом, именно такой ветер… Потянутся за окном осенние перелески, насыпи, рощи, психиатр-фавн будет мелькать здесь и там, ловко расставляя силки в дебрях бесконечного разговора… «Не опаздываем? Не выходим из графика?» — вскудахчут возле самого города сплоченные праздностью пассажиры, — и, как бы ни плелся поезд — или как бы он ни спешил, — все вернутся в исходные точки свои, как если б и вовсе не уезжали.

Но собственный ветер! Дикорастущий сквозняк! Громадные месторождения ветра — еще не названные, не обозначенные на карте, еще не тронутые ничьими губами! Я, только я, слившись с велосипедом, буду разматывать вдаль полевую дорогу, мой ветер будет мощно хлестать в отворенное русло, — поток, поток, воздухоносный поток! — неужто не отхлебнуть хотя б напоследок? Неужто это уже до конца? Господи, неужели — спальный вагон, затертая в сгибах газетка, чай? Проезжая мимо города Киева, с него ветром сдуло панаму. Эх!..

Проходили годы, приходили новые журналы. Велосипед в разделе кроссворда именовался как «механическое транспортное средство, приводимое в движение ногами». Служащий мгновенно узнавал его, вписывал слово из девяти букв… Остальное время он с тоской глядел в зарешеченное окно конторы, заставленное вдобавок рулонами бумаги, геранью, старческими ответвлениями алоэ… какими-то банками с желтоватой водой…

«А!.. — сказал психиатр. — Давненько не виделись… Синячки под глазами, так, так… С чего начнем?» — «С велосипеда». — «Ах да, ну конечно… Нарисуйте-ка мне его, знаете ли… Вот бумага, вот ручка… Так, так… Стул регулярный? Отлично. Что это? Руль. Отлично. Что вам напоминает руль? Быстро, быстро!» «Рога…» — неуверенно сказал служащий. «Вот! — сказал психиатр. — Другого ответа я от вас и не ждал. Вам жена изменяет?» «Не знаю…» — сказал служащий. «То есть как это: не знаю? — возмутился психиатр. — Вы же взрослый человек!» «Вот то-то и оно! — с отчаяньем вскричал служащий. — Вот то-то и мерзко!»

Рос сын. Ему уже можно было сказать: подержи меня… я тут в парке… попробую… Сын крепко держал велосипед, давал советы, орал, заклинал, позорил, а став чуть постарше, уже просто ржал. И все-таки это был еще ребенок, подросток — и рядом с ним (в бессчетный раз рухнув на землю) можно было почувствовать себя тоже подростком, с разницей в несколько малозначащих лет. Они уединялись на дальних дорожках, в ландшафте милого летнего дня, и неуклюжий папа мечтал, что, может быть, этой своей беспомощностью он как-то зацепит любовную память сына…

«Дался вам этот велосипед! Дети в Африке не получают необходимых для их развития протеинов! Вы газеты хоть читаете? Да мало ли проблем! У меня третий день не работает холодильник, притом новый почти. В дельте Амазонки дохнет подвид синего крокодила! Ну и что? И тоже, как видите, ничего!»

Служащий смотрел в окно. Рамы были распахнуты. Он закрыл глаза, чтобы не видеть. Застучало в висках: крылаты куры, да нелетны… молодость пташкой, старость черепашкой…

«И вообще! — взорвался психиатр. — Сотни тысяч людей в мире не умеют ездить на велосипеде — и не делают из этого проблемы!.. Десятки миллионов!» — добавил он запальчиво. «Вот это меня как раз и добивает», — не открывая глаз, тихо сказал служащий.

Однажды сын сказал, что болит горло, попросил заглянуть. Отец велел подойти к окну — и там, надев очки, при свете ясного дня обнаружил, что у сына растет борода.

(Правда, и ангина была на месте. Горячий привет из детских кроваток).

Когда сын поправился, они, как обычно, пошли в парк. Этим летом сын держал велосипед как-то рассеянно, отвечал отцу через пень-колоду и даже не очень издевался. Этим летом отец получил в одночасье сотрясение мозга и множественные переломы ног — закрытые, открытые, со смещением. (…Вырвавшись, велосипед сиганул с пригорка, мигом наметив в сообщники ствол ближайшего дуба… Не домчав метра, он судорожно тормознул — кому же охота калечиться, — но человека сумел-таки отшвырнуть, — причем кувырком, кувырком! Довольный собой, он долго еще вертел задним колесом, все не мог просмеяться… Человек, теряя сознание, поклялся, что, если выживет, собственными руками уничтожит это… сволочное… железо…)

«Жизнь есть цепь компромиссов, — сказал психиатр, хлюпнул, клацнул и ловко поймал вставную челюсть. — Необходимо снижать свои требования к жизни».

«Цепь… свободная передача…» — пронеслось в голове служащего.

Хохочущий велосипедист — рубашка в волдырях ветра — обернулся и помахал рукой…

На будущее лето — нет, кажется, через пару лет — внуку потребовался трехколесный. Дед, заметно прихрамывая, пошел выбирать его с сыном — и выбрал точного двойника того, что катал его в детстве. Случаются же такие удачи!

Он и сам не мог объяснить, как такое оказалось возможным: в перевернутом с ног на голову мире, давно вытряхнувшем его с небес младенчества, вытолкавшем взашей в люди, на чужбину служащих, на заработки слез и болезней, в толпу взрослых усталых людей, в эту пожизненную эмиграцию, где никогда не привыкнешь и все тянет назад, — в мире, по сути, лишившем его дома, как мог в целости сохраниться детский атрибут со всеми того дома чертами?

И они с сыном понесли новому ребенку этот розовый, цветом в карамель, сверкающий велосипедик — с рулем-баранкой, пухлыми бубликами шин, хрюкалкой-звонком…

Вечером долго сидели на веранде. Психиатр пил чай с ксилитом, сердился, когда что-то не мог расслышать, забывал слова…

Двухколесный велосипед, зловещий угрюмец, между тем поджидал своего врага в дачном сарае. Он упрямо терпел осеннюю сырость, зимовал, стиснув зубы, а весной, когда лопаты, грабли, тележки, носилки — весь этот презренный инвентарь быта, родной брат навоза, уже выпускали в сад, — когда это дрессированное стадо, отродясь ручное, неприхотливое, незнающее мечты, вечерами возвращалось с работ, в счастливой усталости распространяя пьяный запах земли, — велосипед только сильнее закусывал удила, из последних сил скрывая зависть, презрение, бешенство. Впрочем, в углу, где стоял он, вкусно пахло опилками, клеем, дикой жизнью котят…

…Враг пришел, распахнул дверь и вывел велосипед под уздцы. Каюк, решил велосипед. Рядом с врагом шел тот, помоложе. «Не надо, папа, зачем, папа», — мямлил сын.

Они пришли в парк. Стояло пригожее майское утро, непоправимо грустное в перевернутом бинокле заранее подступившего воспоминания. Было безлюдно.

Папаша, дедушка, вечный служащий (впрочем, совсем молодой дедушка и даже не предпенсионный работник) с привычной обреченностью поставил ногу на педаль, закинул другую, кивнув на подрамник сыну: держи.

И они трудно поплелись по знакомой дорожке (аллее потерь: зубов, гибких суставов, надежд), — тело, как всегда, было скованно и болело, руки добела вцепились в руль, переднее колесо бесстыдно вихлялось, заднее лягалось и злобно взбрыкивало на крупных камешках гравия; рядом с катафалком обреченно шагал сын, придерживая, где было велено.

В прежние годы из детской жестокости, а может, что равно, из любопытства, сын любил внезапно выпустить велосипед: ему казалось, что тут надо действовать, как в плаванье, то есть послать на волю судеб. Конечно, отец незамедлительно — толстой ласточкой, кем-то подбитой, — летел в объятья всегда готовой земли. И может быть, непрерывно ожидая этого, ставшего дежурным, предательства, он ни на миг не мог ни расслабиться, ни собраться, то есть правильно соотнести сердце и тело. Еще на подходах к парку (в былые годы) он, наспех произведя формальные расчеты с самолюбием, вынужден был всякий раз сказать вслух эту ужасную, предназначенную для ушей сына фразу: «Не отпускай». Ничего перед носом не видя, он бубнил, подскакивая на ухабах, эту позорную формулу слабости, — честней говоря, канючил, канючил, канючил в течение всей пытки, то есть во все время, пока сын, презрительно сузив глаза, с явно показным послушанием держал руль. Но сколько бы они так ни плелись, сыну под любым предлогом удавалось убрать щенячьи свои лапы с руля и перейти на подрамник, а там уж непременно осуществить безжалостное вероломство. Иногда сын проделывал этот трюк, даже не прячась за отцовской спиной, просто убирал руки с руля, одновременно делая широкий и резкий шаг в сторону, — и так происходило из раза в раз, из года в год, но почему-то всегда неожиданно. Может быть (как ни жестока догадка), это и было негласным условием — или твердой таксой его эскортных услуг.

С годами эта забава сыну поднадоела. Его задиристость постепенно заглохла. Похоже, он перешел рубеж, за которым перестают ждать чего-либо не только от отца, но и от себя самого.

Они доплелись до просторной поляны, центр которой украшали березы. Гравий закончился, и велосипед задергался на кочковатой, сплошь в узлах подорожника тропке.

Поляну, со стороны парка, ярко обрамляли ели. Прямо в направлении взгляда они расступались, открывая полевую дорогу. Отец и сын обычно не заезжали так далеко, а добрались незаметно. «Отпусти», — сказал отец. Сын переспросил. «Отпусти!» — с силой крикнул отец.

Сын вздрогнул и отпустил. Руль крутанулся, колесо выдало крендель, врезалось в пень — человека швырнуло по плавной параболе — и вмазало в землю под деревом. Когда сын подскочил, отец уже успел сесть, откинувшись на локтях и (может быть, с излишним старанием) вольготно расставив колени. Глядя в сторону, сорвал молодую травинку, рассеянно надкусил… По губам, подбородку и шее, капая за ворот, текла кровавая юшка. Сын молча подал платок, отец молча вытер, вскочил, сел на велосипед, но, видно, не рассчитав, а может, нарочно, поставил вторую ногу на педаль раньше, чем сын взялся за подрамник, — рухнул тут же, как всегда, не отъехав и метра. На этот раз он не смог встать сам. Удар пришелся в то же место, причем зашибленное колено попало прямо на камень — единственный по всей долгой тропинке. «Вот так и получается рак», — виновато улыбаясь, сказал отец. Сын помог ему встать. Велосипед продолжал валяться, нагло приминая молодую траву. «Поедем назад, там ровнее», — сказал сын. «Нет, мне тут нравится», — сказал отец. «Что тебе нравится?» — спросил сын. «Я не знаю».

Было безветренно, ясно. На ель села сорока. Далеко сзади послышался поезд; смолк. «Я буду держать», — сказал сын. «Будешь?» — машинально переспросил отец.

Он шагнул к велосипеду и увидел рядом с ним, в прошлогодней траве, что-то большое и темное. Это место еще не успело подернуться зеленью, здесь были навалены сучья, а то, что под ними, скрывала густая тень ели. Тайком от сына (сам не понимая, почему делает это тайком) он дрожащими руками протер очки. Потом сделал осторожный шаг и, стараясь заметно не наклоняться, взглянул.

На земле лежал человек. Черный парадный костюм выглядел почти новым. Человек лежал, прямо держа голову, вытянув руки по швам. Его внешность была незнакомой, но, обученный опытом снов, служащий с первого же мгновенья знал, что видит себя.

Охваченный острой жалостью, он присел рядом.

Сын, судя по всему, не замечал того, кто лежал. Он видел только, что отец слегка отошел, присел; приняв это за перекур, сын машинально нашарил сигареты. Для очистки совести он все-таки бросил отцу в спину: «Ты в порядке?» — и, не вдаваясь в смысл рассеянного кивка, завозился со спичками.

Между тем тот, кто кивнул, сделав над собой усилие, потянулся к карману черного пиджака. При этом он, невольно склонясь к лицу, увидел, что лицо его сплошь состоит из земли. Из земли состояли и кисти рук. Остальное скрывал черный костюм. Он вытащил из нагрудного кармана пиджака паспорт и членский билет. Сорока на ветке зыркнула глазом в блеснувшие золотом буквы… По документам это тоже был он. Он лежал на земле в лучшем своем костюме и весь состоял из земли.

Задыхаясь от сердцебиения и какого-то странного злорадства, он принялся шарить в других карманах. В своем бумажнике он обнаружил месячную зарплату — ее размеры он знал и не ожидал от себя большего. Кроме того во внутреннем левом кармане пиджака оказались: копия свидетельства о рождении, справки с описанием его переломов (по рентгеновским снимкам), несколько фотографий 3 х 4, с уголками и без (в разные годы), копия диплома о высшем образовании, свидетельство о заключении брака (подлинник), квитанция из прачечной на получение белья, два рекомендательных письма — и копия свидетельства о рождении сына.

Он ринулся в карман брюк. Там, завернутые в полиэтиленовый пакет, стопкой лежали: испорченный листок по учету кадров, извещение на почтовый перевод, квитанция из ломбарда, фотография молодой мамы — вместе с предвыборной прокламацией ее партии (мелькнули слова: мы, мы), анализы крови и мочи пятилетней давности, истлевший рецепт с корявой сигнатурой: «Принимать при острой мигрени», читательский билет в зал научной литературы, направление на исследование желудочного сока, повестка в суд (в качестве свидетеля), результаты комплексного обследования сердца, отрицательная реакция Вассермана, синий билетик в кинотеатр «Сатурн» (29 ряд, место 16), электроэнцефалографическое исследование коры головного мозга (предварительное заключение), исследование жизненной емкости легких, направление, анализ, заключение, анализ, руководство по эксплуатации электрофона «Юность», анализ, направление на ВТЭК, анализ, договор найма жилого помещения, справка из жилконторы, исследование желчи, направление, анализ, анализ, гарантийный талон ремонта часов, направление, анализ, анализ, анализ, страшный счет за телефон — и развалившаяся в руках записка с его детскими каракулями: «МАМА НИВЫКЛЮЧАЙ СВЕТ Я БАЮСЬ ТИМНАТЫ».

Он снова пристально взглянул на лежащего.

Горло взрыхлилось, и оттуда вылез крот. Мгновенно пропало лицо: лоб завалился, нос и рот перемешались в бурой кротовине. Целыми остались только глаза.

Пристальные земляные глаза смотрели на него в упор.

Он протер очки, взглянул снова.

На него смотрели чужие глаза. Глаза были совсем не его! Лицо (то, что осталось), собственно говоря, было тоже не его. Он полез в документы: не он. Проверил еще раз. Паспорт и членский билет были не его. Судорожно перелистал справки: не он. Диплом был чужой. Чужое свидетельство о заключении брака. Чужая физиономия на официальных фотографиях. Анализы тоже были чужие! А мама, мама?! Чужая мама… Черт возьми, как он мог подумать, что это он? Как такое могло зайти в голову, как он мог в это поверить?!

Он вскочил, бросился к велосипеду. «Пошевеливайся!» — рявкнул на бегу сыну.

…Прежним способом они доехали до центра поляны, и здесь стало заметно, что березы быстро бегут хороводом. В конце полевой дороги не было ничего, кроме неба, и майский голос — мальчишеский, солнечный, как у Робертино Лоретта, — несколько раз сильно и чисто пропел: «Посмотри вверх!.. Посмотри вверх!..» Он взглянул вверх, в еще легкое весеннее небо цвета его глаз, его лучших снов, его безоблачной простодушной мечты, — и, боясь поверить, почувствовал, словно со щелчком, непривычное равновесие во всем своем телесном каркасе. Казалось, будто вдруг сработала ключевая и драгоценная формула сборки: руки-ноги, корешки-вершки — все пришло в единственно верное мелодическое согласие. Позвоночный столб уловил блаженное чувство баланса. Тело было на месте, сердце было на месте, земля была на месте — и на месте было то, что светало в небе. И, как только он ощутил это, ребячливый ветер начал трепать его лопухи-уши, бубнить на губах, холодить зубы льдистым ручьем, — ветер рвал прочь рубашку, чтобы отправить ее к птицам, ветер лохматил пряди волос — да! там было еще что лохматить! — и вот голубой поток с силой хлынул в пересохшее горло… «Папа, — кричит вдалеке сын, — папа!..»

Дорога хлещет мне прямо в сердце, мелькают пестрые красоты мира, ветер проходит навылет сквозь мой зыбкий земной контур, — Господи, я, как сказочный царь, оглушен свалившимся на меня богатством, — не в силах понять ни величины, ни значения, ни причин этой нечеловеческой щедрости, — а главное, мне нечем ответить этому все нарастающему потоку (пискнуть разве: спасибо?), — свобода, я целую твои беспощадные губы, поток дается мне даром, я весь отдаюсь потоку, — может быть, это противоречит каким-то там законам физики, химии, геометрии, — может, это выламывается из рамок логики, диалектики, всемирного тяготения, — и, безусловно, это уже не относится к моим личным возможностям, — к черту объяснения, — я раскидываю руки, велосипед мчится на скорости счастья — вот чудо, он же не падает, честное слово, не падает, я еду, еду, — возможно, лечу.

Август, 1994 г.