Когда, дважды в неделю проделывая подневольный ритуал бритья, я гляжу на себя в зеркало, у меня возникает чувство, возможно самонадеянное, что я очень много знаю про того задирающего подбородок джентльмена, возможно, все. Чем не могу похвастаться относительно собственной персоны

Поэтому иногда мне кажется, что точнее – и уж всяко честнее рассказывать именно про него, а не про себя: в этом случае я могу избежать многих раздражающих положений, которыми так чревата приблизительность.

Итак.

Он в первый раз ступил на землю не той страны, в которой родился.

Впервые.

Хотелось снять башмак, снять носок, снять кожу – и пощупать эту землю голой, чувствительной, как детородный орган, стопой. Ну, земля-то была еще та – сверкающее безупречное покрытие в здании аэропорта. А все равно хотелось снять и пощупать. Он зашел в туалет и пощупал это там. Он познал стопой кафель – ледяной, как шампанское, и белый, как снега вокруг княжеских замков. Затем он увидел сосуды, которым долженствовало принимать человеческие нечистоты, – но, скорее всего, люди в этом измерении нечистот не производили, потому что сосуды представляли собой апофеоз асептики и триумф антисептики: в унитазах можно было проводить полостные хирургические операции, а в писсуарах – экстракорпоральное оплодотворение. (Он, с привычной отстраненностью, оценил вполне банальный ход своих мыслей и ассоциаций, их предсказуемость, их шаблонность, их восточноевропейскую симптоматичность, их – стыдно сказать – "онтологическую ограниченность и гносеологическую субъективность" – а все равно его вырвало. Что-то случилось с нервами. Его выворачивало наизнанку.)

…Медленно катя перед собой тележку, он брел по зданию аэропорта, определяя местную топографию, как в щедро цветущем поле, по ароматам: справа – крепчайший высокосортный кофе, слева – отличные дорогие сигареты, чуть дальше – изысканная пестрота цветочных запахов, отвечающая, видимо (глазами он не видел ничего), пестроте визуальных цветов и оттенков, чуть дальше – свежайшая выпечка: горячая, золотая, янтарная, облитая глазурью, украшенная разноцветными фруктами. Он шел, говоря вслух: "Клеменс, я приехал, ферштейст ду?^20 Я приехал в твой Фатерлянд! Классно: я знаю, что я приехал, а ты нет!.. Странно, да? Как весело, черт побери!.. Как грустно!.." – и у него мурашки бежали по коже.

Потом он зашел в какое-то кафе – там же, в здании аэропорта, – и сел за столик. Меню матово поблескивало тяжелым кожаным переплетом со сложным тиснением, производило дополнительное дисциплинирующее воздействие готическим шрифтом, золотым обрезом и походило в целом на лютеровскую Библию, совмещенную с факсимильным изданием Гёте. У официанта было лицо кайзера. Посетитель встал, подошел к бару и заставил себя выпить. Не виски, напиток синематографических мачо, не шампанское, мотыльковый нектар фраероподобных божков, и не пиво, промыватель урины футбольных фанатов, а верное средство вольнодумцев – портвейн.

…Потом он помнит себя стоящим перед витриной ювелирного магазина…

…Предпоследний кадр первого дня: он садится в поезд и едет в Потсдам…

…И самый последний кадр: он стоит на первом этаже, у окна своего гостиничного номера и смотрит на утку. Привычной ортопедической походочкой она деловито переваливается по нежнейшим завитушкам июньского газона, уже темного в наступающих сумерках. Человек смотрит на газон из распахнутого окна, курит и напряженно думает: а вот утка – она понимает, что она в Германии, или нет?