Он быстро шел по Greifswalderstra?e… Впоследствии, вспоминая этот эпизод, он предполагал, что со стороны видны были, наверное, только мелькающие кроссовки, как если бы они нечаянно вышли из-под контроля человека-невидимки. Итак, по тротуару, приближаясь к нужному номеру на Greifswalderstra?e, быстро шли, почти бежали, мужские кроссовки сорок третьего размера, – но происходило это не потому, что остальное тело оставалось невидимым, а потому, что остальное тело пребывало уже в другом месте. Оно вместе с душой пребывало в комнате

Клеменса – стопы просто отстали, не поспев за упорхнувшим составом.

Как он представлял себе комнату Клеменса? Собственно, здесь опять вступал в свои права "Доктор Живаго" – только наоборотный: роль

"Доктора Живаго" для русского в Германии (в данном, отдельно взятом случае) исполняла повесть Генриха Бёлля. Он не помнил, как именно называлась эта повесть, но смысл заключался в том, что (в соответствии с "наоборотностью") некий немец влюбляется в еврейку – и вот этот немец представляет, где именно должно состояться их свидание: он видит старомодную комнату, кажется, пансиона с просторной деревянной кроватью, с деревянным над ним распятием, с окном в сад, с трогательно-уютным – и совсем уже допотопным умывальником (почему-то его, немца, умиляет именно этот умывальник); этот немец пока еще не знает, что его возлюбленную вместе с другими обитателями гетто увезли убивать, пока он представляет место свидания.

…Майк стоял перед дверью Клеменса. Эта была обшарпанная дверь, на обшарпанной лестнице, в обшарпанном районе Восточного Берлина. Он стоял, не находя в себе сил переварить простую мысль: вот нажми он сейчас кнопку звонка – и хлынут события. А не нажми он эту пусковую кнопку… Но он может также нажать, а Клеменса не будет дома, его никогда не будет дома, сколько бы он ни нажимал!..

И он нажал.

Резкий звук звонка, после маленькой паузы, включил вдалеке звук шагов.

Это были молодые шаги. По скорости их приближения, помноженной на время приближения, можно было вычислить длину коридора.

Коридор был длинным.

И вот шаги оборвались у двери.

Подошедший с той стороны молчал.

Молчал и стоящий по эту сторону.

"Глазка" в этой обшарпанной двери, разумеется, не было.

И в то же время Майк отчетливо чувствовал, что на него смотрят.

Немного сверху.

Наконец, заскрежетав, подала голос замочная скважина.

Дверь распахнулась.

На пороге стоял Клеменс.

…Майку потребовалось некоторое время, чтобы совместить реального человека – с его образом. Изображение двоилось, было непросто соединить внутреннее зрение с наружным, навести множество разбросанных, яростно пульсирующих своих зрачков на единую резкость.

Наконец объекты совместились.

По сравнению с Клеменсом воспоминаний, Клеменсом зимним – Клеменс летний был еще более худым. Он стоял в серой просторной футболке, синих рваных джинсах; его скулы и подбородок покрывала отсвечивающая медью щетина. Он уже не принадлежал к периоду Первой мировой войны, – но только прочней укрепился в ранней фассбиндеровской эпохе.

Сзади него простирался еле освещенный – похожий на аэродинамическую трубу – коридор. В памяти Майка мелькнули приснославные коридоры питерских коммуналок – и снующие по ним на трехколесных велосипедиках горлопаны-мучители. Не успел он это вспомнить, как в самом конце, из-за поворота, показалось крошечное существо, а за ним, виляя хвостом, огромная собака. Малыш сделал шажок, покачнулся и привычно уцепился за собачью холку. Почувствовав их спиной,

Клеменс повернул голову: "Дита! Йош! – и, улыбнувшись Майку, продолжил по-английски: – Идите на кухню! Я сейчас!.."

И Майк понял, что он уже отвык от этого голоса, от этого спокойного, не вяжущегося с долговязой фигурой баса, – хоть Майк и слушал без конца диктофон, но это было не то. Сейчас надо было совместить звук и звук, то есть произвести озвучивание, чтобы записанный – словно бы позже – текст совпал с движением губ и с тем, к чему уже так уже привык слух. Он сделал и это.

Вся эта сцена – с распахиванием двери – до совмещения звуков заняла не более трех мгновений.

Клеменс сделал жест – "входи", Майк шагнул, и они обнялись.

Не сильно.

В рамках.

И пошли по длинному коридору. Все комнаты – Майк не успел их сосчитать – находились с одной стороны, слева, что придавало дополнительный неуют этой откровенной трущобе. Справа, на голой стене с давно ободранными обоями, – там, где в питерской коммуналке висели бы тазы, корыта, корзины – и снова тазы и корыта, – здесь висели два взрослых велосипеда, иллюстрируя намного менее закабаленный нрав обитателей. В самом конце коридора они свернули налево – и оказались в кухне.

Клеменс тут же подхватил на руки измазанного кашей улыбающегося бутуза, подошел к раковине – и стал осторожно и ловко, как и все, что он делал своими неразгаданными руками, умывать малышу личико.

Ребенок даже не завопил, благодушно соглашаясь на столь неожиданную процедуру. Затем Клеменс высморкал детский носик. Дитя вытерпело и это. "Я бы тоже стерпел", – хотел бы сказать Майк, но вместо этого, кивнув на ребенка, спросил: "Он уже говорит?" – "На своем языке", – сказал Клеменс. "Значит, говорит", – заключил Майк.

Он мучительно пытался найти в детском личике черты Клеменса – но пухлявость стандартного херувимчика никак не способствовала этому генетическому изысканию. Он ничего не понял – и из гордости, – возможно, ложной – ничего не спросил. Спросил Клеменс:

"Хочешь чаю?" – "Да", – сказал Майк (пусть, черт возьми, поухаживает и за мной!). "А бутерброд хочешь?" – спросил Клеменс, усаживая ребенка на специальный детский стульчик. "Хочу", – сказал Майк. "С чем?" – "Со всем сразу".

Клеменс занялся приготовлением бутербродов – красиво, ладно и, разумеется, обстоятельно. Майку даже стало смешно – настолько по-клеменсовски он это делал. Родная беспалая рука… Она все та же… И палец, слава Богу, не вырос… "Да ладно, мне только с сыром, – сказал он. – Можно я в окно покурю?" – "Давай, – сказал

Клеменс. – Шайсе!..^28 А у нас, кроме сыра, ничего и нет".

За окном был двор, обрамленный по периметру другими обшарпанными и полуобшарпанными зданиями. Улицы за ними видно не было. Во дворе росли деревья и щебетали птицы. Их пение усиливалось эхом. Все это порождало довольно странное чувство: он знал, что находится в

Берлине, но никаких доказательств тому не было. Следовательно, он мог забыть, где находится, а потом так и не вспомнить – либо заставить себя вспомнить и следующим усилием воли поверить. Впрочем, какая разница – где?

Клеменс поставил скромное угощение на стол. Себе он налил только чаю – в высокую синюю керамическую кружку. Затем посадил ребенка к себе на колени – и продолжил кормление. Сейчас это был десерт – клубничный йогурт.

"Хорошо, что горло умеет глотать автоматически, – думал Майк, глядя на вперившегося в него ребенка. – Мы с тобой, брат, отличаемся друг от друга только размером и условным именем". "Как его зовут,

Клеменс?" – "Дита", – сказал тот. "Дитер?" – уточнил на русский манер Майк. "Йа".

Ребенок на руках у Клеменса – это такая тема, которой касаться не надо. Не надо, потому что не надо! Ну, если хочешь перевернуть себе душу – насмерть перевернуть – тогда вперед. Тогда, конечно, валяй!

Самое ужасное в этом было то… То есть неожиданное в этом было то…

Безысходное, гибельное – ух, мерзость приблизительных слов! Тщета звукового сора вообще! Погань и блудодейство! Самое главное в этом было то, что Майку захотелось стать женщиной, матерью этого ребенка, будь он трижды проклят.

"А собака у тебя откуда?" – спросил он Клеменса (словно откуда ребенок, было понятно). "А, это Виллема", – сказал Клеменс и отпил из кружки. "Ой, забыл! – воскликнул Майк. – У меня же кое-что для тебя есть!.." – и с радостью – все при деле – полез в свою спортивную сумку…

…Потом они в довольно скупых словах (тон задавал Клеменс) обсудили все бытовые неурядицы на бытовом пути к этой бытовой встрече. Под таким углом зрения картина выглядела следующим образом: я звонил… было занято… потом никто не подходил… потом я уехал… потом ты не приехал…потом он ушел… я не позвонил… они ушли… не пришли… хотел звонить, но не смог… болел… не писал… Словно пули со смещенным центром тяжести, эти словечки постепенно так разворотили Майку нутро, что на него напала постыдная нервная зевота. "Хочешь спать?" – невозмутимо спросил Клеменс. "Не-е-е-а-а-а… что ты…" – яростно зевая, сказал Майк. "Посиди пока, – сказал

Клеменс. – Я пойду его уложу. Чаю еще хочешь?"

Оставшись один, он разглядел кухню и собаку. Кухня была очень просторная, что только подчеркивало ее запущенность. Ее нельзя было бы назвать необжитой, она была скорее отжитой – по углам, держа последнюю оборону перед выбросом на помойку, теснился хлам, и только в самом центре существовал островок текущей жизни, именно он и держал ее оборону, – островок с круглым столом и низко висящим над ним апельсиновым абажуром. Пес был огромный, изо рта у него торчал язык, словно ошметок недопроглоченного, недопережеванного животного; при самом грозном своем виде он, заглядывая незнакомцу в глаза, беспрерывно вилял хвостом – первый признак дворняги.

Майк поймал себя на чувстве, что мучительно скучает по Клеменсу.

Нет, не потому, что тот ушел в другую комнату. Еще больше, пожалуй, он скучает по Клеменсу, когда видит его. Что за окаянство?!

Наверное, изображения совместились не полностью. Они лишь мощно соударились. И, как вагонные буфера, расплющили неосторожное сердце.

"Ну что, Йош, – появился в дверях Клеменс. – Хочешь гулять?" Всю фразу он произнес на немецком – и только вместо "spazieren"^29 сказал по-английски "to walk". Его дипломатия была понятна: произнеси он это магическое слово привычным для собаки образом – и начнется лай, который разбудит ребенка. А тогда зачем вообще что-то говорить собаке? Значит, фраза была сказана в какой-то степени для него, Майка. Данке шён. Тут же выяснилась и вторая причина, по которой Клеменс не захотел преждевременно обнадеживать пса. "Ты посидишь полчаса, пока мальчик спит? Виллем обещал давно быть, а его нет. А Йош с самого утра не…" – "Посижу, конечно". – "Спасибо. Бери, что хочешь – чай, бутерброды. Кури в окно". – "Слушаюсь, сэр".

И они ушли.

("Вот как я долго в гостях у Клеменса – он успел даже уйти, а потом придет… Абсолютно точно придет. Я даже смогу услышать, как он открывает дверь. Он откроет дверь своим ключом, как делал это в

Питере, и войдет как ни в чем не бывало, даже не кивнув, может, только бросит: "Ну как?" – и тут же пойдет к себе – именно так оно и происходит между людьми, которые сто лет живут вместе… Нет, в данном случае Клеменс спросит: "Дита не просыпался? Не плакал?" – и совсем неформально он это спросит…")

Он выкурил еще одну сигарету, когда раздался звук ключа. "Так быстро? – пронеслось в голове. – Я даже не успел начать ждать…"

Но шаги он услышал другие и – инстинктивно (защитить ребенка) – выскочил в коридор. Прямо на него направлялся парень – он был ярко выраженного пикнического типа, чернявый, не очень крепкого, но, безусловно, грубого телосложения и с некоторыми нарушениями в поступательности движения, что, скорее всего, отражало его накаченность пивом. Он безучастно прошел мимо Майка в кухню, как если бы Майк был просто добавочной дверью, причем широко распахнутой. Возле плиты он, явно сосредоточившись, оживился, снял крышку с большой синей кастрюли и, подхватив в раковине грязную вилку, начал яростно наматывать спагетти. Получился огромный сероватый кляп, который он тут же всадил себе в рот. Именно в этой позиции он что-то заинтересованно промычал, помогая себе жестами. (В переводе это, видимо, означало: "А где эти-то?") "Дита спит, а

Клеменс вышел прогулять Йоша", – ответил Майк на самом "royal" из своих английских. Чернявый одобрительно кивнул. ("Кого-то он мне напоминает… Кого?.. Гибрид Упса с Варсонофием, что ли?")

"А меня зовут Виллем, – после третьего "кляпа" на ужасном английском проскрежетал чернявый. Затем начал рыгать – обстоятельно, всеми закоулками пивного нутра, поковырялся в зубах, подустал и, садясь за стол, миролюбиво спросил: – А тя?" Майк ответил. "Сигаретой не угостишь?" – продолжил Виллем. Майк угостил.

Дальнейшая сцена в воспоминании Майка идет, условно говоря, на условном языке. Как переводчик он привык к тому, что мир огромен и в нем то и дело сталкиваются люди, говорящие на языке, который не является родным для обоих. Скажем, китаец и чилийка, встретившись где-нибудь в австрийских Альпах, говорят по-французски. Хорошо, если они там просто катаются. Если же они там очень и очень не просто скитаются, их чужеродность имеет, как минимум, пятую степень: языку этой страны, который они не знают; самой стране, которая их в себя не впускает; языку третьей страны, на котором они говорят еле-еле

(притом каждый со своим акцентом); стране происхождения, которая их из себя выдавила; друг другу.

А ведь именно точная речевая характеристика (особенно в ситуации неработающего общения) дает четкую голографию персонажа, заодно дактилоскопируя его собеседника.

Однако для переводчика с языка тридевятого государства на язык, которым плохо владела Татьяна, тут всегда крышка, тупик, пат.

Окружающие Майка – в каком уж поколении! – поражены, даже ошарашены – фактом, что за пределами их Отечества, оказывается, живут нерусские племена, притом говорящие не по-русски. А уж про ломаный язык, на коем гутарит половина человечества (лучшая, ибо пассионарная – это мигранты), они не хотят и слышать.

Куда деваться от вас, бояре, прозябающие с рождения до гроба в трусливых оранжерейках Садового кольца – заскорузлые, протухшие, совсем слабо верящие, что жизнь на других меридианах и в самом деле возможна, – бояре, которые, спрашивая, который час, говорят: "Хау мэни тайм?" – и пускают злого духа под шубу… Никуда от вас не деваться! Мой язык – с головой разве что оторвать – намертво прирос к вашим задушевным кастетам – как у ребенка, что на лютейшем морозе лизнул амбарный замок. Стало быть, исполать вам, будьте вы прокляты!

Анучкин. А как, позвольте еще вам сделать вопрос, на каком языке изъясняются в Сицилии?

Жевакин. А натурально, все на французском.

Анучкин. А что, барышни решительно говорят по-французски?

Жевакин. Все-с решительно. Вы даже, может быть, не поверите тому, что я вам доложу: мы жили тридцать четыре дня, и все это время ни одного слова я не слыхал от них по-русски.

Анучкин. Ни одного слова?!

Жевакин. Ни одного слова. Я не говорю уже о дворянах и прочих синьорах, то есть разных ихних офицерах; но возьмите нарочно простого тамошнего мужика, который перетаскивает на шее всякую дрянь, попробуйте скажите ему: "Дай, братец, хлеба", – не поймет, ей-Богу не поймет; а скажи по-французски: "Dateci del pane" или

"portate vino" – поймет, и побежит, и точно принесет.

Поэтому следующая сцена – в воспоминании Майка – закрепилась на неком условном языке, на коем Виллем сроду не говорил – и ни при каких обстоятельствах говорить бы не мог, ибо Виллем, который и на языке своем родном изъяснялся с заметным трудом (но вовсе не по той причине, что пушкинская Татьяна), на английском не вязал и двух слов. Кроме того, напомним, что в нижеследующей сцене он основательно пьян. Но когда всю жизнь живешь в оранжерейках Садового кольца, поверить в "некондиционную" речь тридесятого царства действительно трудно. Если ее, "некондиционную" речь, здесь действительно изложить – такой, как она есть, – да еще оскоромить ею кириллицу, переводчика закидают камнями.

Исполать вам, бояре! Принудим Виллема трендеть по шаблону.

"…А от меня, вишь, женка ушла, – задумчиво начал Виллем, видимо, расценив Майка как дорожного попутчика. – Ну, без бабы-то оно и лучше… Свалила с этим, как его… мудак этот из пожарной охраны… Да и хер с ними… А вот сосунка – на меня кинула! Это как?! Она, значит, там… с этим… а мне спиногрыза, да?! Я что – себе давалку какую-нить не найду? Я найду… Щас только от одной… Буфера – во!

(Показывавет. ) Блядей-то – как грязи, ноу проблем, а куда я с этим, прикинь?! (Жест по направлению комнаты, где спит ребенок.)

Это ж удавка, блин! Хорошо, Клеменс хоть…" – "Так вы переехали к

Клеменсу?" – вежливо поддержал Майк. "Я?! К Клеменсу?! – Виллем захохотал, отчего пивом засмердело просто невыносимо. – Я?! К

Клеменсу?! Ой, не могу! Да это ж моя хавера! Здесь все мое, все! Так что этой сучке пришлось выкатываться! Ха! представляю! Если бы это была не моя хавера, знаешь, где я бы уже был?! Знаешь?! Нет?!.

(Мхатовская пауза.) В глубочайшей жопе!!" – "Так, значит,

Клеменс…" – "Это Клеменс у меня живет, понял? Клеменс – у меня! А не я у него!.. А ты… вообще… откуда?" – "Из Петербурга". – "Постой, я что-то такое слышал… Горбачев – оттуда?" – "Примерно". – "Ясно…

Погоди-погоди… Припоминаю… Так это он у тя, что ли, в Питере жил?" – "Горбачев?" – "Да нет, Клеменс. Он вроде в Питере был. Он у тя конкретно останавливался?" – "У меня". – "Ясно… А он вообще юродивый. Братан – без двух тысяч миллионер, а этот все по людям мыкается… А слово – клещами не вытянешь… Спасибо, хоть ребенка любит… а ребенок его… за то и пустил… и собаку он любит… а собака его… Погоди… а ты, может, думаешь, что и я его люблю? В смысле, что у нас с ним любовь, да?! Хо-хо-хо-хо!!. Да мне если припрет – я лучше вон груши околачивать буду! Лучше груши, чем с этим, он же чокнутый на всю голову… лучше с бревном, я не знаю… Я же все по-честному: пошел в специальную контору, ну, для инвалидов всяких, – говорю, так и так, моя сучка, мол, деру дала, ребенок на мне, дайте бабу. А они: у нас тут не брачное агентство – мы вам бабу не можем, мы только няню можем дать, зарегистрируйтесь в списке… Ну я записался. А потом, как пришла эта баба… в смысле, эта няня

(встает, показывает рукой рост Клеменса), я чуть не рухнул…

( Внезапно отблеск какого-то сложного мыслительного процесса облагораживает его физиономию .) Погоди-ка, погоди… я не про то… какого хера ты мне про свой Петербург тут гнал? Какой еще

Петербург?! Не знаю я никакого Петербурга!! Откуда ты здесь взялся?!

Тебе кто открыл?! К нему ж не ходит никто… Это же бирюк, булыжник, ну!.. Ты мне мозги не…" – с этими словами он вскочил, пошатнулся – и схватил Майка за грудки… точнее, повис на нем всем своим пикническим весом.

И тут же, в дали коридора, раздался собачий лай – а сразу за ним плач Дитера. Ребенок, до того спокойно спавший под вопли папаши, к которым он, видно, привык, проснулся от лая: пес, по-собачьи верный хозяину, все равно трудно свыкался с парами его алкоголя. А Майк, отвлекшись на потасовку, не услышал ключа в замке. Он быстро свободился от Виллема, выскочил в коридор, но Клеменса не увидел: тот уже был в детской. Не решившись последовать в детскую, Майк вернулся в кухню – закончить выяснение отношений с Виллемом. Но тот, уронив грязную башку на грязные лапы, уже спал.

Клеменс, войдя в кухню, налил в синюю кружку воды из-под крана, спокойно и быстро выпил, затем, без паузы, молча потащил Виллема в его конуру. "Так! – сжалось в голове Майка. – Нашел себе нового

Упса-Варсонофия. Нашел и, что называется, "takes care"^30 о нем. Но почему ты думаешь, Клеменс, что люди нуждаются только в таком виде помощи? И, главное, только такого вида люди? Почему все вокруг, даже ты, Клеменс, натренированы в основном на таком виде поддержки?

Почему вовлечены именно в такой вид помощи? Почему понимают только такую кодировку беды?"

"Пойдем ко мне, Майк, – сказал, появившись в проеме дверей,

Клеменс. – Я еще, наверное, час могу быть свободен".

…И вот он идет к комнате Клеменса.

Для этого надо снова пройти весь коридор… Первая комната от входа.

Если бы он раньше заметил, догадался бы сразу: на ее двери – большой карандашный рисунок – портрет Пауля Целана. Тот новогодний подарок

Клеменсу от него…

Сначала в комнату, виляя хвостом, входит Йош. Затем Клеменс впускает

Майка.

И входит сам.

Напротив двери – окно. Оно распахнуто в тот же двор, что и окно кухни, только немного левее; прямо в крону прекрасного дерева, название которого неизвестно. Так, говорит себе Майк, быстро!

Фотографируй глазами да не упусти ни одной детали, времени нет!

Помнишь, как – только глазами! – фотографировал секретные документы один советский разведчик из фильма семидесятых? Каким королевским, совсем несоветским жестом он давал знак, чтоб перелистывали страницу? Тратя на каждую не более трех секунд? Начал, Майк!

Итак, по часовой стрелке: слева от двери – стоит старомодная швейная машинка "ZINGER" (o-o-o!); за ней, ближе к окну, – старинная печь в кофейно-шоколадных изразцах; напротив самой печи – деревянное кресло, а напротив кресла – и, выходит, под самым окном – старинный сундук, на котором также можно сидеть, а можно, конечно, что-нибудь в него и на него класть, что внутри него – неизвестно, а на поверхности лежит русскоязычная книжка Хармса "Записки из шкафа"; в простенке между этим окном и другим, что правее, – как раз и стоит невысокий шкаф в стиле тридцатых, на нем красуется плетеная корзина, словно плавсредство для младенца Моисея; другое окно, что правее первого, плотно закрыто кофейным занавесом в длинных золотистых листьях; возле него стоит, прислонившись к проступающему сквозь материал подоконнику, велосипед, а на полу – те самые душераздирающие ботинки (привет вам!!), с которых и началось знакомство с их владельцем. У стены, противоположной печной, стоит маленький прикроватный столик, деревянный, – он ежели и не старинный, то очень старый, бывалый, хранящий человеческое тепло; на нем стоит советский будильник "РАКЕТА" и показывает шесть часов двадцать четыре минуты реального времени; справа от столика – и гораздо выше – парит Боттичеллиева Афродита; она, собственно говоря, парит в изголовье кровати, очень чисто застеленной пледом цвета свежих сливок, кровати деревянной, массивной, шоколадной, старинной, которая стоит справа от двери. Круг завершился.

Они сели: Йош – возле ботинок Клеменса, сам Клеменс, сняв книжку

Хармса и переложив ее на прикроватный столик, – на сундук, уступая гостю место в единственном кресле.

То ли оттого, что Клеменс сидел спиной к окну, уже помеченному лучами заката (материалистическое объяснение: специальный эффект освещения), то ли потому, и скорее всего, что Клеменс сидел у себя – в своей обстановке, посреди предметов, многие из которых имели к нему прямое отношение (то есть ему лично принадлежали), – наконец снова стала видна его синяя дымка.

А о чем они говорили? Этого Майк в дальнейшем восстановить не мог.

Словно кто-то аккуратно стер этот фрагмент из его памяти, освобождая место – для чего? Для того, что там, двумя часами позже, будет записано навсегда.

Они шли по направлению к метро: он, Клеменс и Йош. Была половина восьмого, нежно загустевали сумерки; памятник Карлу Марксу выглядел тайным посредником между ним и Клеменсом: общая история! История, которой надлежит стыдиться, но, так как она общая, и это ценно, о ней можно говорить с улыбкой ностальгии и снисходительности.

Они шли к метро: Клеменс и Йош провожали Майка. Получасом раньше, разбуженный, насильно поставленный на ноги и умытый холодной водой, почти трезвый и очень злой, Виллем клятвенно обещал Клеменсу, что покормит ужином своего сына, что не уронит его, что не застудит на сквозняке. После этого Клеменс сказал псине: "Ну что, Йош, пойдем провожать Майка?", причем сказал по-английски, чтобы понял Майк, и

Майк понял – и скрыл, как мог, то, что должен был скрыть, – но зато эту фразу не понял Йош, и потому он не забил хвостом, не залаял, а только продолжал смотреть – преданно и печально, совсем как Майк.

И теперь они шли втроем по направлению к метро, причем двое всякий раз замедляли шаг, когда третий, подъяв заднюю лапу, оставлял собачьи мессиджи своим приятелям и подружкам, и эти двое, которым была подарена человеческая речь, не знали, о чем говорить. Наконец

Клеменс сказал: "А ты завтра во сколько должен читать лекции?" – "У меня завтра лекций нет, – сказал Майк. – Завтра же пятница, я выходной. А в следующий вторник, утром, я улетаю". – "Завтра нет лекций? – отозвался Клеменс – Разве?" – "Ну да. Я же тебе передавал свое расписание через Эберхарда". – "Я что-то не помню. Так чего же мы тогда идем к метро?" – "В смысле?" – "Зачем тогда ты хочешь ехать сейчас в Потсдам?" – "Я не хочу ехать в Потсдам". – "Тогда пойдем назад, если хочешь".

Вот с этого момента время обрело другой ход. Видимо, было восемь часов вечера. Но это были другие часы совершенно другого вечера.

Может быть, то был даже не вечер, потому что планета, на которой вдруг очутился Майк, имела другие размеры, другую орбиту, другой период вращения – и в целом она обладала красотой с такими безоговорочными правами, что, собственно, кроме этой красоты, уже ничто не имело значения.

Кажется, Клеменс сказал, что он завтра тоже выходной, потому что завтра выходной Виллем – и Виллем будет заботиться о ребенке.

Кажется, они покупали чешское пиво в бутылках, и, хотя оно было в бутылках, Йош, имея также и зрительный рефлекс на ненавистный ему предмет, оглушительно лаял. Да, они точно покупали пиво, но названия уже не вспомнить. Да и кто смотрел на название? Возможно, Клеменс смотрел, Майк – нет.

Снова комната. Теперь они в ней одни. Теперь Майк садится на сундук,

Клеменс – в кресло. Все равно сияние только сильнее. Сумерки.

Гуманность дионисийского ритуала: можно чем-то занять руки, ноги, глаза, орган речи: давай я открою, нет, ничего, я сам, я сейчас принесу бокалы.

Глоток пива и жизни. Жизнь только начинается! Ух, сколь бессчетны дары в Твоих дланях, Господи! Они сходят с горних вершин, как драгоценные оползни, – это много, Господи, они заваливают меня, я раздавлен, я… Я как-то переводил, что понятие яда – относительно.

Все, в конце концов, абсолютно все, может быть ядом – дело лишь в дозе. В быту ядом называют вещества, вызывающие переход в мир иной уже в малых дозах. Но если, скажем, вливать, вливать в человека воду, как в бездонную бочку, – или впихивать, впихивать еду (мало ли какие бывают китайские пытки) – то любое невинное вещество – просто любое – будет ядом. Ты убиваешь меня количеством счастья, Господи!

Остановись, остановись, остановись!

Не останавливайся.

Майк вдруг почувствовал, сколь красивы его густые каштановые волосы – гладкая, гордая, такая породистая грива, аж до самых плеч – густая и нежная грива, под стать синим глазам – ну-ка, у многих ли, черт побери, такой экстерьер – у многих ли, Клеменс?!

Он быстро берет обе ладони Клеменса – о, левая, беспалая! – и прячет в них свое лицо.

Грива рассыпается, скрывая главный объект мизансцены.

…Если бы Майк был начинающим художником – не просто художником-любителем, кем он и являлся, а именно начинающим, да притом не шибко одаренным, – он бы расчертил ту свою фотографию-память на сотни тысяч квадратиков. Так, расчертив фотографию-память на сотни тысяч квадратиков, он, во-первых, смог бы уловить мельчайшие детали-секунды того вечера и той ночи, то есть если бы он заключил (запер) каждую секунду (деталь) в специально отведенную ей клеточку, а главное – он совершенно точно перекопировал бы тогда каждую секунду (деталь), вот в чем дело.

Значит, на тот вечер и на ту ночь – и на последующее затем утро – надо было набросить мельчайшую и хищную сеть вуайериста. А он это не сделал. Потому что он растворился. Он сам стал частью ночного воздуха. Он стал ночным духом. Ночью как таковой. Он исчез.

…Странным было лицо Клеменса без очков. Оно напоминало лицо бабочки и не было красивым, но не было и уродливым, а было только совсем незнакомым, хотя и не чужим. Да, незнакомым и тайным, но все равно родным – бывает ли так? Именно так и бывает.

Они сидели на подоконнике. Можно было сделать неосторожное движение – и выпасть туда – куда? – ну, в общем, наружу. А можно было сделать и сознательное движение – с тем же, видимо, результатом. Четвертый этаж, заасфальтированный квадратик двора – этого бы хватило, чтобы уйти счастливым – и счастливым остаться.

Странно: ты осторожно целуешь лицо человека, и человек осторожно целует твое лицо. И ни яростная боль, которую телу приходилось впускать в себя на протяжении жизни, ни яростное наслаждение – удовлетворением голода, похоти, жажды – не оставили в памяти такой странной, такой рваной раны – соответственно, с незаживающими краями, – не оставили такой развороченной взрывом воронки, как эти осторожные, нежные, точечные поцелуи.

Что же они делали, сидя на подоконнике? Хочется сказать грубо и прямо: что вы делали на подоконнике с девяти вечера четверга первого июля до пяти утра последующего дня, второго июля, когда начало всходить солнце, и стали просыпаться птицы, и не обошлось, разумеется, без этой шекспировской кутерьмы вокруг жаворонка и соловья, что вы делали на подоконнике на протяжении без малого восьми часов?

Мы просто сидели, помечая тело друг друга этими острыми, сухими, точечными поцелуями, очень осторожными и очень точными, словно наносимая на кожу памяти – видная только нам – татуировка любви.

Вы хотите сказать, что восемь часов напролет вы сидели на подоконнике – и целовались? Скажем так: только целовались? Или иначе: так восемь часов и процеловались без устали?

Да, именно это мы и хотим сказать. Точнее, мы ничего не хотим сказать. Это не наши слова, это не наш язык. Но вы продолжаете спрашивать. Не надо больше об этом, ладно?

Но в это невозможно поверить!

А я и сам не верю.

Я только помню, что, пока еще был четверг, Клеменс, сидя на подоконнике, говорил: завтра мы сделаем копию с этой книжки

Хармса – тебе же нравится эта книжка? – но она не моя, а то бы я тебе ее подарил, так что завтра мы сделаем для тебя копию… И как он меня сразил этим мы ("Новизной, странной для слуха,

Вместо – я тронное – мы…"). В жизни своей не помню большего наслаждения словом – нет, большего наслаждения чем угодно – большего, чем этим мы. Наверное, еще и потому это наслаждение было таким сильным, таким непереносимым, что мы было отнесено на завтра, словно у него, у этого мы, будет завтра, а там и послезавтра, и вообще своя собственная жизнь – очень длинная или бесконечная, что почти одно и то же…

А больше мы ни о чем не говорили.

Трудно поверить?

Я и сам не верю.

И нет у меня в арсенале этой хищной сеточки с квадратиками, которая могла бы это положение опровергнуть – или подтвердить.

Итак, я не верю, но помню.

Мне этого достаточно.

Часы "РАКЕТА" показывали пять утра. Мы, полураздетые, легли в постель – и уснули.

Почти сразу.

В это "почти" уместилось вот что.

Я уснул на его плече – и спал, как мне казалось, секунду. Через секунду я проснулся от того – как мне показалось, – что он прошептал по-немецки (но, скорее всего, он все же сказал это через секунду

после того , как я проснулся): "Ты сейчас спал!.." Я понял то, что он сказал, и задохнулся этим "ты" – и, главное, – главное! – тем неожиданным, ни разу не слышанным мною восторгом, который был в его голосе. Будто я сделал что-то волшебное и прекрасное!

И я сказал по-английски, имея в виду то, что мы лежали сейчас вместе, обнявшись, и то, что мы делали на подоконнике, да и вообще, имея в виду все то, что произошло между нами за эти земные часы: "А я думал, ты не позволишь мне…", и он, конечно же, понял, ответил мне по-немецки: "А я думал, что ты не позволишь – мне…", и я, как ни странно, понял.

И мы оба уснули.

И оба проснулись.

Часы "РАКЕТА" показывали семь утра. Птицы общались оглушительно.

Свет был ослепителен. Лаяла собака. Плакал ребенок. Гремел чайник.

Ругались соседи.

Клеменс выскочил к Дитеру, словно забыв, что сегодня на вахте, по договоренности, отец ребенка. Потом заглянул в свою комнату и спросил того, кто в ней был, по-немецки: "Вам – кофе или чай?" Тот, кто в ней был, вдруг, тоже по-немецки, ответил: "Скажи тебе,

Клеменс", – и заглядывающий в комнату, уже под некоторым принуждением, произнес: " Тебе – чай или кофе?" И другой сказал:

"Спасибо. Мне кофе".

Было уже сегодня, а не вчера. Тот, другой, лежа в постели, не думал ни о каких перспективах. Настоящее с каждой секундой становилось прошлым, а он лежал и был счастлив. Ему было безразлично это перетекание, убывание, исчезновение, он все равно был счастлив, он был оглушен и задавлен количеством счастья, он был отравлен счастьем. Он был всесилен и вечен.

Натянул джинсы и пошел по длинному коридору в кухню.

Клеменс был там. А Виллема с Дитером не было. И эта комбинация ему невероятно понравилась – так понравилась, что он даже рассмеялся от счастья. И кофе был отличный. Впрочем, кто его знает – налей ему

Клеменс серной кислоты, ему было бы так же вкусно. Какая разница?

И он взял Клемеса за руку.

И тот руку отдернул.

И он снова взял.

И тот снова отдернул.

И он спросил: "Варум?"

И Клеменс сказал по-английски: "Это не есть для меня комфортно".

И он спросил: "Варум?"

И тот сказал: "Ты что, ничего не понял?"

И он спросил: "Что я должен понимать?"

И Клеменс повторил: "Ты что, ничего не понял?"

И он повторил: "Что я должен понимать?"

И тогда Клеменс сказал странное слово.

Он сказал целую фразу, и там было странное слово. Он сказал так: "Ты что, не понимаешь, что я – артист?"

Так послышалось другому.

И он переспросил: "Артист?"

"Да нет, я отист, отист", – нетерпеливо сказал Клеменс.

И тут… Другой понял, что хотел сказать Клеменс. Он говорил по-английски. Фраза была такая: "Don't you realize that I am an autist?" ("Ты что, не понимаешь, что я – аутист?")

"Ты – аутист?"

"Да. А ты что – не понял?"

Не обижайся, Майк. Ничего страшного. Я сделаю для тебя копию этой книжки Хармса и вышлю по почте. Хочешь еще кофе? Я сегодня свободен не целый день. Ну, еще часа полтора. Я тебя провожу до метро. Потом мне надо будет вернуться. Нет, я точно знаю о своей болезни. Нет, это очень серьезно. Мне странно, что ты не слышал о таких вещах.

Да-да, в России преобладают другие болезни, это правда. И там с такой болезнью, как у меня, просто не выживают. Но тем не менее в

Петербурге я жил, хоть кратко, но именно жил, а здесь, в Берлине, просто существую. Что ты хотел бы на память?