…Когда раньше, в стране моего предыдущего рождения, люди друг с другом знакомились, они в подозрительных для себя случаях спрашивали: а по национальности вы кто, я извиняюсь, будете? Страна мечтателей, страна ученых… А нынче они поняли, что неблагонадежность индивида невозможно исчислить лишь по ламброзианским шишкам его черепа. Так что теперь их бдительность куда глубже, и к прежнему пункту они добавляют: а какой вы знак Зодиака?
Но я знаю совершенно точно – не то важно, когда именно человек родился (проснулся), как то, в какой жизни (в каком конкретно сне) он перед тем играл. В отличие от людей, бахвалящихся своими прошлыми жизнями, – так, словно трансцендентная генеалогия добавляет какие-то бесспорные очки их скучноватым земным сертификатам, я не чувствую, что в прошлой жизни был, например, губернатором острова
Борнео, или любимым сыном магараджи, или далай-ламой – или, на худой конец, воеводой князя Всеволода – и не побывал я, бедолага, ни реинкарнациями Рюриковичей, ни в шкуре-шубейке хоть кого-нибудь из
Нарышкиных. Я знаю наверняка, я ведаю это всей своей кровью, я уверен в этом, как ни в чем другом: в прошлой жизни я был раб.
Я был раб – servus, slave, Sklave, slaaf, s??enj^34. Я был раб, возможно, не только в предыдущей, но во всех, во всех без исключения, моих прошлых жизнях. Я был раб, только раб – самый жалкий, самый презренный, самый мерзкий, самый рабский – такой, каких поискать. Причем страна рождения и страна порабощения
(зачастую совпадающие) значения не имеют – равно как не имеет значения, какими именно способами у меня отнимали краткую мою земную жизнь. Важно одно: ни одного вдоха я не мог сделать без разрешения.
То есть в последний день каждого месяца я обязан был продлевать, назовем так, consensus gravissimusSSSSSSSSSSSSSSSS 35 – на определенное количество вдохов в месяце следующем. И каждый раз я не знал, продлят мне цедулку или нет. Не имело значение, лучше или хуже я работал и раболепствовал, а имело значение только то, захотят они продлевать или нет. И однажды я не захотел продлевать сам.
Я удивляюсь – с какой легкостью люди, в массе своей, переносят насилие! С каким равнодушием к своей жизни! Воистину рабским.
Видимо, в прошлых жизнях они и впрямь все поголовно были
Нарышкиными, ну, или кем-то в том же роде, поэтому роль раба каждому из них, во-первых, нова, а во-вторых, занимательна, то есть приятна.
Это происходит, конечно, с устатку – замучаешься же постоянно, с рождения, узурпатором ишачить-вкалывать – оно и хлопотно – ох-ох-ох!… уфф!.. – и финансовые заморочки совсем другого порядка – так, спрохвала, не решишь. Поэтому в данной жизни им назначено совсем уже бесхлопотное холопство – не мелковатый жемчуг, но жидковатый супчик.
…Каждая моя клетка отравлена рабством прошлого. Или в каждой клетке у меня живет память о насилии, а значит, иммунитет против него. И вот как он срабатывает. Ну, например, живу я в Кунмине, Китай, и вот звонит мне из Кейптауна мой приятель, и он говорит: позвоните, говорит, пожалуйста, на Кюрасао, поздравьте N. с днем рождения, он будет счастлив! И нельзя сказать, чтобы я с этим N., который живет на Кюрасао, находился в состоянии вендетты – вовсе нет! Как раз наоборот: N. меня очень уважает и даже питает ко мне – выражение прошлого века – "невольную симпатию", именно невольную, так как мой образ жизни никак не вмещается в его сановное, зашоренное сибаритством сознание. Но – питает. А вот мне он сразу, с первого взгляда, не понравился, поэтому я и не захотел продолжать знакомство. И опять же: нельзя сказать, чтобы он что-то из ряда вон вытворил на моих глазах. Он просто этого не успел. Он сидел и пил чай. И мне не понравилось, как он это делает. Ибо по тому, как он пил чай, легко высчитывалось все остальное. И это остальное, которое было для меня очевидным, мне не понравилось тоже. Но, честно говоря, он мне и без остального не понравился. Не понравилось, как он пьет чай, – этого ведь достаточно, чтобы не захотеть больше общаться.
Поэтому – какое там звонить! Нет, кабы он, скажем, умирал от жажды, стакан воды я бы ему, конечно, подал, – как подал бы любому другому.
Но звонить, говорить какие-то слова – это увольте. Сохрани Бог!.. Я потому и живу в Кунмине, а не на Кюрасао. Мне нравится, как здесь пьют чай. Здесь это умеют.
А сейчас я раскрою один секрет. Никакой приятель из Кейптауна мне не звонит. Я лишь представлю себе, что мне могут позвонить, – насчет того, с Кюрасао, – или еще какого похожего, то есть, по сути, любого другого, – на меня нападает такая паника, словно этот N. – или любой другой – уже уселся жирным своим афедроном – а хоть бы и тощим своим афедроном – мне прямо на мозг. Я чувствую такую тоску и отчаяние, такой ужас и отвращение, что…
За что меня наказали чужеродностью? За что, Господи, так жестоко обрекли на тканевую несовместимость, от которой гибнет любое существо, ну, это, конечно, если не подавить в нем волю, – а мое здоровое, сильное, молодое существо отторгает чужеродную сущность, – я оказываю, как могу, иммунное сопротивление, но это трудно, – и вот я чувствую, что на меня навалили могильный камень: осклизлый, где-то уже тысячи раз мной виденный, мне нечем дышать, мне смрадно, мне невыносимо тяжко, я погибаю, – но именно благодаря этому генетическому ужасу, этому спасительному отвращению в такой момент я нахожу в себе таинственную силу увернуться, выскользнуть, вырваться – и исчезаю.
Да, исчезаю.
Собственно, говоря, я это уже сделал.
А что касается звуковой кассеты…
То, что я услышал, Клеменс, заставило меня разрыдаться.
Ты читал стихотворение по-русски. То самое, Мандельштама, перевод которого сделал Пауль Целан.
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
"Господи!" – сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетало из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
…А тогда, возвратившись в потсдамский "гастхауз", я еле стоял на ногах. Думаю, ты, у себя на Грейфсвальдерштрассе, тоже. По дороге, когда ты провожал меня на S-bahn, мы оба попали под ливень (общий ливень – пневмония и смерть в один день -один склеп, один гроб – кабы так) – и этот общий наш ливень все шел, когда я, уже закутанный, лежал в постели, собственно, только затем, чтоб согреться.
Уснуть я боялся. Ливень ускорил приход темноты. Но уснуть я боялся.
Мне было ясно, что когда я усну, то этим выпадением из реальности, этим привычным своим дезертирством я необратимо нарушу течение нашего с тобой общего времени. Я понимал, что своим исчезновением, малодушным выключением уставшего мозга я разорву нить – именно разорву, – бесценную нить – и ее потом надо будет связывать уже грубым узелком памяти, но этот узелок ясно, как ничто иное, будет указывать на то, что отрезок времени, когда мы были с тобой вместе, – прервался и минул. И когда я проснусь, то сразу пойму, что ты остался по ту, по твою сторону сна, – и этому уже не помочь, это не поправить, – ты остался во вчера, потом останешься в позавчера, потом в позапоза-, потом в позапозапозавчера – и так тебя будет относить, словно лентой какого-то механического транспортера, – все дальше, дальше в сторону, – а я, проснувшись, буду продолжать свое существование по эту, по мою сторону сна, – и меня немедленно начнет относить в другую сторону – и все дальше.
Но все-таки я уснул.
Я узнал об этом, потому что проснулся.
Я проснулся, потому что кто-то смотрел мне в окно.
Была ночь.
Я лежал головой к окну и потому не мог никого видеть, но я чувствовал взгляд.
Я вскочил босиком на холодный пол.
За миг до того, словно пролетев клавиатуру рояля, я прожил – уже памятью – вчерашние сутки.
И увидел в окне Луну.
Это был самый крупный план Луны, какой мне доводилось видеть, – и самый страшный, потому что в случае с Луной ее лицо является также и ее телом – другого тела у Луны нет.
Она была белая, полная – точней, полнотелая, совсем голая, поражающая этой своей внезапной женской обнаженностью – купальной, кафешантанной, гаремной. Дебелая ее плоть тяжко наваливалась на созерцателя.
Сначала я было подумал, что в окно смотрела именно она, потому что, как мне показалось, более никого поблизости не было.
Перед моим окном простирался лесопарк – в ночи даже скорее лес, чем парк.
Дождь, судя по всему, давно закончился.
Облака опорожнились, их легчайшие оболочки улетели.
Было довольно прохладно.
Предельно напрягая зрение, с понятной опаской я вглядывался в силуэты деревьев, кустов, в расположенную рядом клумб, скамейку, когда заметил, что глаза луны, которые иногда кажутся широко распахнутыми, на самом деле закрыты, – и в это самое время часть одного из ближних кустов шевельнулась.
Она, эта часть, резко от него отделилась – и вдруг, в один прыжок, оказалась на круглой лужайке – прямо перед моим окном.
Это был олень.
Пятнистый олень.
Маленький, совсем детеныш.
Он был безрогий, еще мяконький во всех своих детских округлостях – и в то же время точеный, точный, легкий, прыгучий – настоящий Бемби.
Мы уставились друг на друга.
Нас разделяло несколько метров – и плоскость стекла.
Луна заливала его целиком – ушки, спинку, хвостик, копытца.
Он смотрел на меня, казалось, забыв все на свете, бескорыстно, с обезоруживающим детским любопытством, со смешным, самозабвенным любопытством – казалось даже, что из его ротика нитью повисла слюна, – только любопытство и было корыстью этого лесного ребенка.
Иначе обстояло со мной. У меня была другая корысть, взрослая, и было оружие. И олененок не обезоружил меня, хотя его любопытство было обезоруживающим – но оно было таковым не для меня, всегда корыстного, ненасытного, вооруженного.
А в этот раз я был вооружен, как никогда, – и моя правая рука почти инстинктивно поползла по столу в поисках нужного предмета.
Я нащупал предмет, сжал его в пальцах и осторожно – одной рукой это очень трудно – снял затвор.
Олененок не шелохнулся.
Медленно, очень медленно я дотянул руку до кармана и положил предмет туда. Затем бездвижно – почти бездвижно – двигалась только моя рука, сам я как будто ни в чем не участвовал – нащупал стоящую на полу другую часть своего оснащения. К счастью, она была наготове
Олененок стоял неподвижно и напряженно – в этой неподвижности, накапливающей силы к полету, была заложена мгновенная реакция птицы – мгновенная – такая знакомая мне – готовность исчезнуть.
Делая плавные, обманные этой своей плавностью движения, я укрепил фотоаппарат на треноге, а олененок все стоял и, видимо, чувствуя полную защищенность барьером поблескивающего стекла, смотрел.
Теперь предстояло, как принято писать в романах, самое трудное и опасное.
Надо было открыть окно.
Лунные блики на стекле полностью исказили бы фотографию, и, хотя, существует много технических корректирующих трюков, я понимал, что ценность этой фотографии состоит именно в ее простоте и естественности.
Я сделал шаг к окну.
Олененок стоял.
Я протянул руку к металлическому шпингалету.
Опасным здесь было не столько движение, сколько звук.
Именно звук, который разрушает целостность тишины.
Олененок продолжал стоять.
А я понимал, что чем дольше он стоит, тем больше в нем накапливается сила прыжка.
Но кончиками пальцев уже взялся за шпингалет.
Олененок стоял.
И все-таки я успел сказать себе: не делай этого, убери пальцы. Я сказал себе: не будь жадным, сфотографируй глазами. Да ведь ты уже это сделал, уймись, убери пальцы с триггера!..
Но алчные пальцы, дрожа, продолжали сжимать шпингалет – и даже тогда, даже тогда еще оставалась секунда, доля секунды, когда их можно было убрать, – их еще можно было убрать! – но нет: они уже сделали движение.
Каким спускают курок.
Слегка.
Чуть-чуть.
Самую малость.
Одновременно с этим раздался звук, который изначально, от природы, не входил ни в одну из октав ночного леса, – звук открываемого человеком окна.
И, едва заслышав этот звук, возможно, даже за мгновение до звука, олененок, вытянувшись стрелой, уже грациозно завис в воздухе – метрах в трех от прежнего места, – затем нырнул в черноту кустов, неотличимых от ночи, и, сверкнув светлым задком, исчез.
Все это заняло меньше секунды.
Таким образом, распахивая окно, я знал, что за ним никого нет.
^1 Руки вверх! ( нем .)
^2 Мне рассказывала о вас ваша знакомая, Ирина Сергеевна… Это правильный адрес? ( англ .)
^3 Голос его хозяина ( англ .).
^4 Войдите ( нем .).
^5 Спокойной ночи ( нем .).
^6 Нет! ( нем .)
^7 Который час? ( ломаный англ .)
^8 Почему нет?.. ( нем .)
^9 Стихотворение "Образ твой, мучительный и зыбкий…". Перевод на немецкий Пауля Целана.
^10 Какой очаровательный ребенок! ( фр .)
^11 Вы живете в Москве? ( фр .)
^12 А я еще никогда не посещал столицы ( фр .).
^13 Нет, спасибо!.. ( нем .)
^14 Майк, через неделю я уезжаю в Берлин ( англ .).
^15 В промежутке: черт-те где ( англ .).
^16 Вверх и вниз, здесь: взлеты и падения ( англ .).
^17 Да здравствует Родина! ( фр .)
^18 Билет в один конец ( англ .).
^19 "О, Вася!.. Я люблю тебя!.." ( нем .)
^20 Ты понимаешь? ( нем .)
^21 "Время проходит, ветер веет, всякий цветок отцветает, наша цель – вечность" ( старонем.).
^22 "Вместо дождя Господь даст земле твоей пыль, и прах с неба будет падать, падать на тебя, доколе не будешь истреблен; и сойдешь с ума от того, что будут видеть глаза твои" (Второзаконие 28:23, 28:24 , 28:34).
^23 Классно сработано! Молодец! ( англ .)
^24 Я оберну себя бумагой,
Я помажу себя сероватым клеем,
Приклею пару марок на своей макушке -
И пошлю себя по почте – тебе!
Я перевяжу себя маленькой красной бечевкой,
А еще я перевяжу себя голубой лентой…
Вскарабкаюсь в свой почтовый ящик…
И пошлю себя по почте – тебе! (англ.)
^25 "Простите, мадам… Эберхард дома?" ( англ .)
^26 "Добрый вечер, фрау фон Вольф. Меня зовут Майк, я приехал из
Санкт-Петербурга. Будьте добры, мог бы я поговорить с…" ( англ .)
^27 Городская железная дорога ( нем .).
^28 Дерьмо ( нем .).
^29 Гулять ( нем .).
^30 Заботу ( англ .).
^31 Из романа "Кляйнцайт". Перевод с английского Валерия Вотрина.
^32 "Голос его хозяина" ( англ .).
^33 Иное измерение ( англ. ).
^34 Раб ( лат., англ., нем., нидерланд., словенск .).
^35 Наиважнейшее соглашение ( лат .).