На польском пустыре немцы расстреливали евреев. Входом в ад служила шахта заброшенного колодца – солдаты швыряли туда изрешеченные тела; многие из них еще дышали. По прибытии в ад евреи копошились там довольно долго, скорее всего, вечно, утоляя голод плотью умерших, жажду – мочой живых.
Вот какое это было кино.
А чтоб современного зрителя, задерганного и вялого вуайериста – которого, разумеется, не поразишь бойней с лавинообразным нарастанием массовки, – чтобы такого зрителя сильнее пробрало, режиссер эту ситуацию, что называется, персонализовал. То есть: ближе к кульминации один, отдельно взятый немец учиняет вполне конкретную, затяжную муку одному, отдельно взятому еврею. Немец обещает еврею, что пощадит его жену и детей, если он, этот хилый еврей, впряженный в повозку (а в ней развалился сам немец), обойдет на девяти кругах повозку с другим немцем – повозку, запряженную крутым жеребцом. Эта скрупулезно рассчитанная на девять кругов пытка имела кинематографическим эквивалентом лицо еврея (невыносимо крупный план), превращенное в месиво, – зритель видел, в частности, уголки рта, разодранные металлической уздой до ушных раковин, – и превратил его в месиво очень индивидуальный опыт, который Бог не задумывал для земных существ. Вторым компонентом пытки (в данном случае больше для зрителя) были регулярно, в правильно найденном ритме показа, возникающие ботинки – мощные, как противотанковые надолбы, – первосортная обувь рыгочущего арийца. Эти беспощадные в своей лютости и слепоте подошвы завоевателя обрушивались на хилые плечи жертвы, таранили экран телеящика, а заодно, разумеется, и мозг без вины виноватого соглядатая. В финале "победивший" еврей с глазами, залитыми счастьем и кровью, валится на землю, – но перед смертью его успевают еще подволочь к шахте колодца, чтоб показать, как дергаются в конвульсиях его жена и его дети. Их сбросили туда, конечно, еще до начала "состязания". Конец.
Я тупо смотрел сквозь ползущие вверх титры – вполне тупо, потому что принадлежу к тому поколению, для которого, в массе, весь немецкий язык все еще сводится к "Хенде хох!"^1, – и этого уже достаточно, чтобы испытывать перед ним, этим языком, постыдный в своей неизменности страх. Выкрики "хенде хох!", навсегда слитые на экране с оглушительным лаем овчарок и лютой морзянкой автоматных очередей – да, всенепременно нерасторжимо слитые с остервенелостью псов (их лай предполагает клыки, раздирающие человека в мокрые клочья), – невротический лай немецкого языка, истерический и одновременно четкий, лай хорошо структурированных команд и приказов, с бесперебойной аккуратностью переводящих жизнь – в смерть, жизнь – в смерть, жизнь – в смерть… Мою память вовсе не надо стимулировать такой грубой акупунктурой для бегемотов, она и так сочится кровью, моя память, и не заживет никогда, так что я вполне тупо смотрел куда-то – сквозь ползущие вверх титры, когда в пустой квартире грянул дверной звонок.
Я был, повторяю, один. Окно моей комнаты – ноябрьское, наглухо черное – внушало чувство полной отсеченности от тех, кто мог бы, в случае чего, прийти на помощь, и, конечно, в любой другой ситуации я бы дверь не открыл. Но ужас фильма показался мне в тот миг куда сильнее ужаса, царящего сейчас там, снаружи законопаченных пещер, впитавших и продолжающих впитывать смрад круглосуточного, беспрерывного страха; мне необходимо было сейчас шагнуть к
человеку – к кому угодно, к любому. "Кто там?" – как можно более напористо (имитируя к тому же наглую московскую растяжечку), на самых своих "низах" спросил я. За дверью было совсем тихо. Прошьют сейчас из "калашникова"… – сжались кишки… Мой живот, голее голого, был подставлен очень точно под самое дуло: потому что дуло за хлипкой ширмочкой двери держали тоже на уровне живота… Почему
"глазок" в дверь не вставил? Купил на те деньги Мандельштама, козел…
"I was told about you by the friend of yours, Irina
Sergeevna… – вежливый бас слегка кашлянул. – Is it the right address?"^2
Ни фига себе голосок! Саваоф вещает Моисею на горе Синайской!..
Откидывая дверь на цепочку, я только успел подумать, что в этом английском силен незнакомый акцент…
Военные ботинки.
Громадные, как противотанковые надолбы.
Не могу оторвать от них глаз.
Наконец рядом с ботинками различаю патефон. Голубой, без крышки… Как под гипнозом, продолжаю глядеть в дверную щель: здоровенный псина на фирменной этикетке, над ним кровавая надпись: "HIS MASTER'S
VOICЕ"…^3 Снова заставляю себя перевести взгляд…
Солдатские галифе с деревянными пуговицами по бокам. То есть какие-то дикие штанишки времен Первой мировой войны… (Когда противники выворачивали друг другу кишки с помощью похожих на мороженое-эскимо гранат… Когда, стрекоча с вертких, как стрекозы, аэропланов, военные авиаторы изящно переводили суетящиеся внизу тела из вертикали в горизонталь…)
Стараясь не утратить последние капли здравомыслия, разглядываю крупный (крупней моего) красноватый кулак с рельефно белеющими костяшками… Он сжимает ручку фанерного – перевязанного веревками – чемодана. Над всем этим долго тянется туловище, одетое в куртку, перешитую из солдатской (советской?) шинели… потом идет кадыкастая шея без шарфа… потом наступает словно бы прерыв пленки… и, наконец, в самом конце шеи я вижу небольшую человеческую голову, стриженную под ежик, с круглыми маленькими очками.
Запрещающими разглядеть глаза.
Снова гляжу на ботинки… даже не могу откликнуться на приветствие…
"Сейчас… простите… да-да, конечно…" – на каком-то прихрамывающем английском бормочет наверху голова, а длинные ноги (пятка-носок) принимаются рьяно сдирать злополучную обувь… Я ошалело смотрю на эти цирковые усилия по освобождению стоп из плотно зашнурованных ботинок – номер, который вряд ли пришелся бы по зубам даже Гарри
Гудини… "Вы бы руками… – полузадушенно говорю я. – Снимите руками…"
Скидываю цепочку, открываю дверь.
В тот же миг, повинуясь приказу, руки пришельца ставят на лестничную площадку фанерный чемодан; тело в три стремительных сгиба – ноги-тулово-шея – делается соразмерным телу среднестатистического мужчины наших долгот и широт – и вот я уже вижу сильные пальцы, ловко отматывающие шнурки с металлических ушек… изящные пальцы с аристократическими лунками в форме длинных и чистых овалов… Указательного пальца на левой руке нет – отсечены две фаланги…
Главное, я снова вижу ежик небольшой головы – теперь, кстати сказать, в проекции сверху (что меня поражает больше всего: все равно как если б возле моих ног очутился церковный купол) – и, спохватившись, вполне лицемерно мямлю: ну что вы, что вы, ну зачем…
Это длится неопределенное время, человек – в три быстрых разгиба – восстанавливает свои прежние размеры. Теперь, в одних белых носках на ноябрьской лестнице – притом, разумеется, вполне свинской, – он скорее комичен, чем устрашающ.
Я отступаю в глубь коридора – пришелец, словно на веревочке, с беззвучной синхронностью перешагивает через порог. Он ставит на пол чемодан, затем, очень бережно, голубой патефон с надписью "HIS
MASTЕR'S VOICE"… "Меня зовут Клеменс, – говорит он. – Я из Берлина…
Ваша знакомая сказала, что вы сдаете комнату. Это так?"