Постепенно я начал укрепляться в догадке, что бесшумность Клеменса была прямым следствием его, ну что ли, нематериальности, точней, минус-материальности (отсутствующий палец словно начинал процесс растворения тела в воздухе – вплоть, как шептал мне мой страх, до полного истаивания). Мои отчаяние и эгоизм хорошо слаженным, громким дуэтом пели, что телесную оболочку Клеменса надо во что бы то ни стало задержать, зафиксировать… Украсть?
Короче, я взялся Клеменса фотографировать.
Разумеется, он не был по природе своей тем, кто стал бы охотно позировать. Он даже не относился к тем, кто соглашается позировать вообще – даже после долгих уговоров – ну разве что, думаю я, в виде исключения, для групповой (семейной) фотографии раз в десять лет: свадьба, крестины, проводы на пенсию, похороны – маленькое лицо среди других маленьких лиц… кем-то заинтересованным, словно тайно помеченное мысленным белым крестиком… Поэтому мне надо было исхитриться преподнести ему дело так, чтобы он пошел на это добровольно. Я решил придать "мероприятию" предельно официальный характер: мне-де необходимо кое-что для фотоколлажа… художественный международный проект (при словах "международный проект" он уставился на меня не мигая – я выдержал интригующую паузу)… – да, мне нужны части человеческого тела – по возможности, от большого числа людей – вероятно, я не буду использовать весь материал целиком, но мне сейчас необходимо набрать именно определенное количество снимков… так что не соблаговолишь ли ты, битте-дритте, раз уж живешь в этой квартире…
И начались сеансы.
Что бы мне хотелось "увековечить"?
Конечно, его руки.
Они относились к той редкой породе, которая с одинаковым мастерством выполняет работы прямо противоположных родов: те, что требуют ловкой и грубой силы, сноровки, ритма – и очень тонкие, хрупкие, нежные, можно сказать, ювелирные (генно-инженерные!). То есть его пальцы отлично ладили как с очень большими, так и с очень маленькими, даже крошечными предметами. Строение его кисти было таково, что ладонь с одинаковой ладностью, ловкостью, лаской облекала собой и топорище
(новогодняя елка тому второй свидетель), и головку младенца (скандал с пьяной соседкой, подробности не важны). Не преувеличу, если скажу, что ладонь его, словно тая , ложилась – и под топорище, и под младенческий затылок, ладонь подставляла себя под нуждающийся в ней предмет, принимая его форму, – да, она обтекала, она, словно масло, обволакивала любой предмет (вот как кисть профессионального виолончелиста – гриф) – и после этого уже держала его в полную меру точно просчитанной силы. У нас в квартире он починил рамы, дверные косяки и, кстати, укрепил входную дверь (ее все утолщающаяся металлическая обшивка и неостановимое нарастание количества замков словно иллюстрировали – с лобовой демонстративностью социологической лекции – рост троглодитства и одичания во внешнем, чужеродном мне мире). Для этих работ в ход у Клеменса шли топор, молоток, пила – вообще предметы, близкие к орудиям убийства, – и эти же самые руки с легкостью невесомой починили золотой замочек на тещином, как она выражалась, "фермуаре" (после чего ее дочери пришлось маленько приобуздать свою индюшачью ревность).
Затем – ноги. Они были отрешенными от земли – и землей отринутыми, словно служили не для тупости утилитарного поступательного движения, а исключительно для бесцельного покачивания, шляния, рассеянного колебания, как это делает камыш под несильным ветром – для ловких сгибаний-разгибаний, лишенных иного смысла, кроме смысла игры, вот так игрушка гнется туда-сюда в не имеющих никакой корысти руках ребенка. И даже когда он сидел, закинув ногу на ногу, в них, ногах, оставалось еще так много свободной, нефункциональной
("незадействованной") длины, что они казались многосоставными – верней, многосуставчатыми, – невозможно было поверить, что каждая из этих конструкций – такая дерзкая авангардная штуковина – могла держаться на каких-то там трех полностью стандартных (унизительно механистичных) анатомических – биоорганических – креплениях.
О лице я не смел и помыслить.
А это свечение… В нем-то и коренилась загвоздка (см. ниже).
Итак, сеансы. У меня была пятидесятидолларовая "мыльница", но я купил по случаю еще два старомодных, полностью металлических,
приятно тяжелящих ладонь аппарата: "Киев" и "Зоркий" – допотопная
(послевоенная), но на редкость надежная техника – и твердо решил снимать Клеменса только на черно-белую пленку. Мне нужен был контур, не цвет. Тем более не кислотно-помойные соки рекламы, адресованной органам пищеварения и соития.
Мне нужна была изысканная сдержанность линий. Предельная лаконичность штрихов. Выразительность скудости: немая с рождения аристократка спокойно и властно вычерчивает четкие цепочки воздушных иероглифов, не выходя притом ладонями за рамку своего белого – с твердо сомкнутыми губами – лица. Этот синематографический образ и был моим эталоном.
И меня начали постигать вполне предсказуемые горести не слишком искушенных фотолюбителей – все они были предельно просты: не резко, не в фокусе, мало света, свет не с той стороны, неудачная композиция – список можно продолжить, – благо в фотоделе, коль рожа объекта выходит крива, всегда можно попенять как на технику, так и на массу привнесенных условий. Правда, меня с самого начала терзало сомнение насчет своих собственных способностей – и еще огромная ответственность, поскольку то, что видел только я, должен был запечатлеть именно я, притом в наиболее точных формах.
Будучи переводчиком, который перепер немало шедевров (с английского и иврита), я отлично знаю, что искусство порождает только критическая масса отчаяния. У подавляющего большинства она, на их счастье, не образуется: во-первых, они эту ядовитую массу и внутрь-то не впускают, а главным образом, потому, что они вполне умеют облегчать себя посредством "простых чеееческих радостей": вот постригся, вот сигаретку выкурил, вот кишечник опорожнил без особых сложностей, вот – ура! – совокупился, вот книжечку почитал – и снова выкурил сигаретку. Отчаяние и вытекает через эти дырки, как кровь через решето. А кому на роду написано, чтоб отчаяние достигало в них критической массы, оно так громадно, что через эти-то ребяческие прорехи ему, как его ни прессуй, ни на каплю не просочиться, не улизнуть.
Мне могут возразить, что отчаяние, достигнув критической массы, вполне может индивида либо отупить, либо расплющить, а никаких произведений искусства при этом, даже побочно, образовываться не будет. На это скажу: важно, чтобы критическая масса не только накапливалась, но сохранялась. А отупение от беспрерывных невзгод, равно как и схождение индивида с рельсов разума, как раз и есть громадные прорехи в его сущностной оболочке, через которые отчаяние вытекает до капли…