Надо сказать, Том с удовольствием послушал бы, например, Сэлинджера. Но неувязка в том, что именно Сэлинджер-то по эстрадам не канканирует.

Так что вернемся, хотя и не тянет, на выступление Жоры Жирняго — wens tevreden met wat je hebt — довольствуйся тем, что имеешь: присловье мирных нидерландских кальвинистов (что в отечественном прокате звучало бы как других писателей у меня для вас нет).

У Жоры, поначалу (т. е. покуда он еще не был до слабоумия заласкан щупальцами своей вероломной страны), наблюдалась некрасивая, зато человеческая слабость. Оснащенный этой слабостью, Жора напоминал знаменитого конферансье из образцовского «Необыкновенного концерта», который регулярно опускал тяжелые веки — и вальяжно, хотя и несколько обеспокоено, обращался в зал: «Я не слишком интеллигентен для вас?» — и затем, после паузы, еще более вальяжно: «Не слишком?..»

Жора, и его можно понять, никак не мог найти общий знаменатель между собой и залом, что было ясно априори, тем более сам зал, включавший благодушных старушек и ехидных юнцов, был крайне далек от однородности. Поэтому Жора не то чтобы боялся быть непонятным народу — скорее, он боялся быть неприятным, несвойским, немилым — всеми своими инакостями, а именно: напластованиями наивной кабинетной пыли, относительным (т. е. относительно люмпенов) барством, сомнительным (но безусловным на фоне охлократов) — даже карикатурным — графством, светско-советской сановностью — и той милейшей «интеллигентностью», которая славнехонько и подло (заподлицо) уживается с любым людоедским режимом. И он старался все это, как принято говорить в его окружении, «смикшировать» с известными приемами ярмарочного (банно-прачечного) популизма — то есть, как сказано у классика, стать «свойственнее и съедобнее».

Получалось вульгарно.

— Если бы он был женского полу, — сказал Крафт (смутьянов так и не вывели), я бы назвал фотографию: «Пьяная педикюрша».

— Тише!! — гаркнули хором старушки.

— Гля, — мятежный Берг протянул Тому и Крафту новую серию комиксов.

Пузырь над аудиторией:

«Что вы думаете про писателя Жучкина?»

Пузырь над Жорой:

«Он пишет не свою прозу. Он пишет про лошадей, а ему надо бы про людей».

Пузырь над аудиторией:

«А про Кладовского?»

Пузырь над Жорой:

«Он пишет про горы, а ему надо бы про налоговые сборы. И про чиновничьи поборы! Ему бы следовало использовать свой уникальный опыт».

Пузырь над аудиторией:

«А про Мелкомьянова?»

Пузырь над Жорой:

«Он пишет о российской конституции, а ему надо бы о нидерландской проституции».

Последний рисунок данной серии: сидят Крафт, Берг и Том, воздев к Жоре худые, иссохшие руки.

Подпись:

«Укажи, Моисей, наш истинный путь. Выведи из тьмы египетской!»

— Ух ты, какой он у тебя изрядный!.. — сказал Крафт.

— Какой есть. Русский писатель и должен быть плотью обилен, бородою космат, глаголить ржаво, со скрежетом, однако же зычно. Других на Руси не воспринимают.

— Это верно. A вот я жил два года в Германии... — оживился Крафт.

— Как это тебя угораздило?

— Да по контракту... Так там считается, что писатель должен быть как раз наоборот: маленький… тихий такой, незаметный...

— Ну, то немцы... Битте шен, данке шен... Здесь маленького-то вмиг подомнут... Вот такие как раз, как этот жиртрест, и растопчут...

— А Изяслав Слабниковский? — не унималась пытливая аудитория. — Что вы можете сказать про Изяслава Слабниковского?

— Набокова предпочитаю читать в оригинале, — неожиданно отрубил Жора.

— Врезал правду-матку, любезную широким слоям населения, — прокомментировал Том.

— И потом: до какого кощунства, до какого дурновкусья надо докатиться, — почти натурально распалился Жора, — чтобы набоковский язык использовать для картин беспросветности, убожества, уродства нашего с вами существования — тем паче в захолустье!..

При этих словах сидящая рядом с нами старушка нацелилась в Жору слуховым аппаратом: видимо, тоже не поняла фраппирующего сочетания «Набоков» и «убожество нашего с вами существованья».

— Кроме того, — продолжал Жора, — этот литератор напоминает мне пятиклассника, коему впервые открылись чудеса метафоры. Прочтешь, буквально, две строчки: как, как, как, как, как... Облако, как рояль, а рояль, как облако. Прочтешь две других: как, как, как, как, как... В глазах рябит, тело напряжено, сейчас, чувствуешь, опять на гвоздь напорешься: как... Забавы литобъединения… Невроз, точнее нервный тик прыщавого подростка: кому-то что-то доказать… Телешоу для средних школьников: «какнуть», хоть умри, больше всех... (Смех в зале.)

— Лев Николаич к концу как-то особенно опростился, очеловечился, — задумчиво заметил Том.

— Точно! — реагировал Крафт и, не зная, куда бы еще выпустить заряд невостребованного инсургентства, обратился напрямую к Жоре: — Мне эти бесконечные как, как, как, как, как, как у Слабниковского знаете что напоминают?

— Что?.. — Жора искренне обрадовался контакту с нонконформистской частью аудитории.

— А жена годовалую дочку на горшок так высаживает…

— Так и я про то же!.. — закивал Жора.

— Есть смычка с массами!.. — обрадовался Крафт.

Тут загалдела и консервативная часть аудитории: все понимали, что время выступления подходит к концу, а масса самых актуальных вопросов по-прежнему нуждается в самом неотложном своем разрешении.

— Друзья! — Жора резко выбросил в массы свою патрицианскую длань. — Давайте упорядочим этот процесс. Я буду отвечать на записки.

Чуть больше минуты аудитория целенаправленно возилась, переговаривалась и рылась, разыскивая очки, ручки, клочки бумаги — а затем начала втискивать в жалкие рамки бумажных клочков безграничную суть метафизических и экзистенциальных вопросов.

Ручеек записок потек.

Жора развернул первую, взглянул, перечитал, потом как-то задумчиво скомкал и потянулся рукой в карман... но в последнюю секунду вдруг мелко, хотя и без демонстративной ажитации, изорвал в мельчайшие клочки. (Их, не желая поганить свои одежды, он ссыпал на сзади стоящий стол...) Вторую записку, не будучи дальнозорким, но отдалив на расстояние вытянутой руки, Жора схватил глазами молниеносно. Лицо его начало приобретать цвет зрелой свеклы... Он скомкал записку и зажал ее в кулаке... Та же участь постигла и третью записку... Четвертую записку Жора прочел с выражением, которое можно было бы назвать натужно-стоическим.

— Друзья, — поджав пухлые губы, сказал он раздельно, — на записки антисемитского и сексуального содержания, а также на записки с использованием ненормативной лексики я отвечать не буду.

— А других у народа нет, — горестно покаялся Том.

И действительно: после ультиматума Жоры и признания Тома ручеек записок стремительно начал сякнуть.

— Ну и?.. — осмелился подвести итог Том, когда троица наконец вывалилась на свежий воздух.

Он был инициатором этого похода, точней говоря подвоха, и небезосновательно опасался справедливых побоев.

— Water, water, everywhere, nor any drop to drink… — не сговариваясь, хором отрапортовали друзья по несчастью.

— Загадайте желание, — повелел Том.

— Уже, — так же, не сговариваясь, откликнулись оба.

— И еще одно, — засмеялся Том.

— И еще одно, — послушно отозвались в унисон знаменитый художник Сергей Борисович Берг и феноменальный фотограф Игорь Витальевич Крафт; кандидаты на скорый, на очень закономерный вылет из жизни.

— А чего ты его не снимал? — спросил Том закуривающего Крафта.

— А пленку жалко было, — затянулся Крафт. — Давайте я вас лучше сниму... Вместе... Угу, на фоне этого тополя...

А Жора, придя вечером к одному из своих братьев, у которого он в Петрославле остановился и который в те поры был, сохраняя фамильную традицию, кум-царю-сват-министру, проявил недюжинную силу воли и, опустошив только половину холодильника, заставил себя (схвативши себя же за волосы и за шкирятник одновременно) пересесть от обеденного стола за письменный. И вот что у Жоры от такой перемены столов получилось:

«Когда живешь на четырнадцатом этаже и день за днем, невидимкой, медленно всплываешь — по черной шахте лифта — к себе в квартиру — а живешь в этой квартире всего полгода, — не мудрено, что не знаешь соседей. Да и как их узнать? Люди рады уединенности комфортабельного жилья, поэтому они (Рената не исключение) нарочно возятся подольше, как бы запирая машину или квартиру, — чтобы не оказаться в лифте с так называемым „окружением“. Наобщались за день, наобщались, вообще говоря, за жизнь — даже переобщались… Это понятно.

Так что Рената до того самого пожара никогда и не видела Андрея, жившего, как оказалось, под ее квартирой. Происшествие, кстати сказать, закончилось благополучно: пожарная команда, прибывшая через шесть с половиной минут (нижняя соседка все-таки ее вызвала — как раз когда Андрей исчез в клубах дыма), осталась практически без работы: их главный лишь заполнил протокол — и велел всем любопытствующим позакрывать двери и окна — дабы не угореть. Вернувшаяся еще через полчаса незадачливая родственница Ренаты обнаружила (помимо разбитого стекла в балконной двери): черную от копоти и залитую водой кухню, утюг с начисто сгоревшим шнуром (значившийся в протоколе как „источник воспламенения“) и ошалевшую кошку, которая перестала реагировать на свое имя.

…Оглядываясь назад, то есть вспоминая события того осеннего дня, Рената все меньше кривила душой, говоря себе, будто тогда просто хотела отблагодарить соседа за „проявленное геройство“. Нет: уже в последовавшие скоро зимние дни, а затем в дни пронзительной, навылет, весны, и особенно уже в незакатные дни сухого, как порох, лета, когда, казалось, оброни кто-нибудь неосторожное слово — да что там слово! издай фальшивый звук — она, вспыхнув, взорвала бы вместе с собой все вокруг — этот дом, двор, этот мир (и мелкие обломки долго еще парили бы в воздухе, как в фильме „Забриски пойнт“) — она ясно понимала, что понесла ему в подарок книгу своих переводов вовсе не для того, чтобы отблагодарить, а потому, что он ей понравился. Даже нельзя сказать: „сильно“. Потому что разве чувствуешь силу удара, когда тебя, да со всего маху, — обухом по башке? Чувствуешь сам удар. Да и то — ретроспективно.

— Тут у меня спальня… Тут кабинет… А тут гостиная…

Он мог бы не пояснять: его квартира была точной копией ее жилья. Рената уже собиралась войти в эту самую гостиную, когда, резко отпрянув, закричала.

Пола в гостиной — не было!

Вместо него чернел пруд.

На его поверхности красовались кувшинки.

— Проект называется „Пруды и дни“, — донеслось до ее слуха. — Вы замечали, например, какую роль играет пруд в любовной лирике девятнадцатого века? На берегу пруда назначают свидания, в пруду топятся… „Старый камень плачет, в пруд роняя слезы…“ — помните, как у Фета…

— А помните, у Есенина, — скорей, машинально, чем осмысленно отозвалась Рената: — „Ты поила коня из горстей в поводу, отражаясь, березы ломались в пруду…“ — и тут, все еще стоя в прихожей, заметила, что потолок гостиной тоже представляет собой поверхность пруда — только с изнанки: кувшинки были видны снизу, словно она, Рената, смотрела на них со дна.

— У меня свое рекламное агентство... Зарабатываю деньги, чтобы заниматься настоящей — в смысле художественной — фотографией… Профессиональный телеоператор… Довольно много снимал в горячих точках — по всему миру… Но предпочитаю мирные ландшафты… Следующий арт-проект будет называться „Вермонтская осень“… Вы меня слушаете?

Рената, конечно, слушала — точнее, пыталась, потому что стремительный поток новых и новых сведений, бурля и пенясь в ее голове, как бы то ни было, отвлекал от вникания в смысл. Она слушала просто голос: „… и вот сейчас — вы и я — находимся как бы и на берегу пруда, и, одновременно, в его глубине… и это дает нам уникальную возможность… а с другой стороны… он касается, главным образом… и эта концепция… а еще потому, что…“

— А это ваша гитара? — Рената кивнула в сторону шестиструнки, стоящей, как ревнивая соперница — словно подбоченившись, — возле входной двери.

(Этим вопросом она хотела доказать — самой себе — что сохранила относительную вменяемость.)

— Конечно моя! Вам сыграть что-нибудь? Может быть, из Альбениса? А Сеговью вы любите? Или сыграть вам „Воспоминания об Альгамбре“? В смысле — Таррегу хотите?

Она захотела их всех, а больше всего… ах, да что говорить!..

…И на нее обрушились испанские водопады, ручьи горных расселин и высокогорные ливни — ее обдало жаром жестокое кирпично-красное плоскогорье — ее приласкала зеленая прохлада лимонных и оливковых рощ — когтями пантер нацелились в нее мириады диких звезд — рассвет, на ее глазах, толчками рождался из выплескивающего кровь небесного устья — от любви синих морских волн и золотого бриза рождался полдень — сумерки рождались из тел присмиревших деревьев — и черный шелк ночи снова умело ласкал большое голое тело луны.

— Да что ж это мы все в прихожей стоим? — внезапно услыхала Рената. — Эта фотоповерхность с нетерпением ждет, чтоб вы оставили на ней свои маленькие следы.

И Рената ступила на поверхность пруда».

С этим рассказом происходило черт те что. Точнее, черт те что, через неделю после первого Жориного звонка, произошло в полиуретановой редакции. А именно: Ядвига Зовчак, оставив кресло редакционной мегеры, пошла на повышение: советником в Комитет защиты женщин при Президенте (Звучит странно: каких таких женщин надо защищать при Президенте? Разве что Монику?.. Так её разобидел-озолотил совсем другой супостат… Вот и пойми тут.) А новую редактрису уже мало волновали напоминания о петрославльской педикюрше Ксении. И вот она, новая мегера, в ответ на Жорины звонки, заладила отвечать так: неформат, неформат! снова, сударь, неформат! — будто других слов не знала. Может, и не знала: с ещё не подпущенными к кормушке авторами упомянутая сотрудница использовала только портативный словарик.

Этот «неформат, неформат» звучал для Жоры как «недолет, перелет» — и Жора так ненавидел его, что мысленно, хотя бы для какого-то разнообразия, произносил навыворот: тамрофен. Звучало, как бруфен, изобруфен, пурген… Тьфу ты, дьявол! Конечно, это дело можно было бы уладить минутным звонком Кому-Надо, но Жора в ту пору (которую можно было бы назвать «дотелевизионной девственностью») и впрямь искренне стеснялся такого рода отхожих промыслов — и вовсе не рвался в упомянутом промысле «светиться» — тем более перед нужными для более крупной стратегии индивидами.

Жора тяжко плюхался за стол и тупо перечитывал отрывок, забракованный «Полиуританом»:

«…В таких случаях не обремененные достоинством дамы говорят: „…зашла к нему на часок, а вышла через неделю“. Рената неоднократно слыхала эту пошлейшую формулировку, но раньше она почему-то не резала ее слуха.

А сейчас… Если рассказать кому-то… но кому? и как именно? да и надо ли? Конечно, нет! — кричало все ее существо. — Никому! Ни за что!..

Да и как перескажешь? даже себе?

Например, как они, в гостиной, медленно пили замечательный цейлонский чай — неожиданно для самих себя чинно и даже чопорно — и при том в таком трудно скрываемом смущении, что чуть было не заговорили о погоде… Разговор, начатый в прихожей так бурно и разнонаправлено, вдруг сложил свои лепестки — и превратился в плотно закрытый венчик цветка, смущенного наступлением сумерек… Внутри этого цветка скрывалось что-то смертельно важное и, конечно, единственное. Обоим было понятно, что цветок уникален и хрупок — да, он один такой в мире и очень раним — а потому… А потому через час, вежливо попрощавшись, она ушла к себе.

Непричесанная, Рената лунатично бродила по своей квартире, совершая каждый шаг с неотвязно-осмысленной — даже болезненной — осторожностью. Отныне ходить приходилось по его потолку, и ей было страшно. Например, был страх повредить кувшинки. Ей казалось, что на каждой ее стопе появилось по глазу. И вообще эта родственная стопам, глазам, всему телу — почти анатомическая — перегородка, в виде пола для одного — и потолка для другого, ощущалась ею как нечто хрупкое, сотканное чуть ли не из крыльев стрекоз, а собственное тело — на такой поверхности — было словно незаконным — и отвратительно, а главное опасно тяжелым. Странно было думать, что там, внизу, один к одному, находится такая же квартира — словно отражение ее, Ренаты, „верхнего мира“…

Но самым странным было осознавать, что в этом отраженном мире живет он. Ей казалось, что каждую секунду она чувствует — да что там! — знает наверняка его точное местонахождение в отраженном жилище. Всем существом она ощущала его передвижение по этому зазеркалью. Он в кухню — и она в кухню, он в спальню — и она за ним…

Ее кровать располагалась строго над его белым кожаным диваном. На этом диване он и спал — довольствуясь походным комфортом…

Она лежала в своей постели, зная, что там, внизу, в трех метрах глубины от нее, один к одному повторяя ее позу, сосредоточенно, лицом вверх, лежит он.

…Они парили в черно-синем звездном пространстве параллельно друг другу: их тела — если вывести за скобки внутреннего зрения бутафорские подставки — то есть диваны, кровати, потолочные балки, настил пола — совершали плавный полет параллельно друг другу с ночной стороны Земли, вокруг Солнца. Они плыли друг над другом, два счастливых ныряльщика, ускользнувших от бессмысленного грохотания мира — плыли в блаженном подводном беззвучии. Вместе, чаще синхронно, они ловили жемчужины звезд — и наконец, наплававшись вдоволь, нежно, как две неразлучные рыбы, вплывали в освещенную часть Земли.

…Рената просыпалась».