Георгий Елисеевич Жирняго был последним из десяти чад Елисея Армагеддоновича, который, в свою очередь, был третьим из восьмерых отпрысков Армагеддона Никандровича.

Этот Елисей Армагеддонович, отец Жоры, являл собой прямо-таки исключение из всего семейства Жирняго — то есть до такой степени исключение, что, родись он женского полу, про него можно было бы запросто сказать, как А. П. про Т. Л. сказывал: она в семье своей родной казалось девочкой чужой. Да, Елисей Армагеддонович был исключением по всем статьям, наглядной демонстрацией сбоя генетической программы, мутантом. Только не тем, какой выживет после ядерной бомбардировки, а совсем наоборот. Характером своим он был (ах, природа-баловница, насмешница, чаровница!) ни много ни мало — ну просто реинкарнация князя Мышкина. И потому (вот она, диалектика коллективной мудрости) к пословице «Яблочко от яблоньки недалеко падает» ушлый коллектив немедля притарачивает четкое комплиментарное изречение: «От черной кобылки — да белое молочко».

Это белое молочко, т. е. Елисей Армагеддонович, проживая в Петрославле, был биохимиком международного класса — его интересовала биохимия нуклеиновых кислот на стыке с генетикой. Будучи мышкинского склада и бунинской внешности, он, говорят, писал какие-то стишки (после его кончины была обнаружена папка с грифом: «Сжечь не вскрывая». Говорят, что домочадцы папочку таки вскрыли — стишки, скорее всего, там и оказались). Конечно, приходилось ему в течение жизни идти на какие-то компромиссы, но это были компромиссы исключительно ради одних лишь нуклеиновых кислот, ради них, бесценных, — ибо не был Елисей Армагеддонович по природе своей ни тщеславен, ни алчен, ни суетен: к примеру сказать, когда повелели ему явиться за госпремией, Елисей Армагеддонович сказавшись больным, послал на вручение своего коллегу, а дома сказал, что идет на вручение, а сам заперся в лаборатории и работал.

Несмотря на противотанковые надолбы (в борьбе с космополитами) и дикий страх (пойти лагерным путем многих почтенных профессоров), Елисей Армагеддонович время от времени посещаем был иноземными коллегами, в основном англичанами, с коими и распивал крепчайший чай в большом, с кариатидами, доме на Петропольской стороне. Профессор Джеймс Д. Стоппард, из Оксфорда, привез ему как-то подарок: зеленые снаружи, белые изнутри, с золотым ободом поверху, большие толстостенные чашки — с зелеными, такими же основательными, блюдцами, увесистым молочником, надменным заварным чайником и бокастой сахарницей. Елисея Армагеддоновича поразил прилагаемый к сервизу набор чайных ложек: большущих, тяжеленных — каждая весом в топор. Этот сервиз — и особенно ложки — указывая на неоспоримую серьезность своего назначения, словно говорили: вы пьете чай, сэр, следует сосредоточиться на процессе. Так что Елисей Армагеддонович, обычно гонявший чаек по-русски бессистемно — то на ходу, то в охотку (чуть морщась от крутизны кипятка и весьма рассеянно прихлебывая из стаканов с потемневшими подстаканниками), дал добровольное обещание профессору Стоппарду неукоснительно соблюдать файв-о'клок.

На прощание, уже в прихожей, Елисей Армагеддонович спросил своего оксфордского коллегу: а как у вас, мол, на самом-то деле, сэр, в вопросах чаепития принято: чай добавлять в молоко или же молоко в чай? Источники дают весьма противоречивые сведения... Профессор Стоппард как раз надевал свой waterprооf макинтош. Жирнягинский сеттер по кличке Амид принялся было жевать аппетитнейшие шнурки на ботинках гостя...

— В подходе к этому вопросу, сэр, — сказал он Елисею Армаггеддонычу, слегка отстраняя тростью Амида, — в подходе к этом вопросу, позволю заметить, подданные Британской Короны делятся на две расы.

Его рукопожатие было крепким и удобным. Он раскланялся и быстро вышел к поджидавшему его таксомотору.

Две расы... Стало быть, человеков можно делить и по такому признаку... А что уж тут говорить об отношении к средствам (для достижения целей)? Ведь вот почему Елисей Армагеддонович биохимиком стал? Ну, во-первых, не хотел знаться-вожжаться с элитарно-гуманитарной сворой, к которой еще дородясь, собственно говоря, приписан был, — как все равно Петруха Гринев к гвардейскому полку. Однако ж в обоих вариантах воля отцов так или иначе подкорректирована оказалась. В случае с Елисеем Армагеддонычем там еще не просто поступок «пар депи» просматривался, но искренний научный интерес к загадкам своего рода.

Дело в том, что отец его, Армагеддон Никандрович, в свое время получил кличку «Фальшивый Хан-Мандарин», поскольку поговаривали (разумеется, до того, как он в фавориты к питекантропам — спасателям человечества попал), что родился он вовсе и не от графа Жирняго, а вовсе даже от какого-то босяка-разночинца. Ежели это так, то есть, ежели никакой кровной связи между Армагеддоном Никандровичем и Петром Аристарховичем, нет, то... То получается, что подлость Фальшивого Хана-Мандарина (и всех последующих Жирняго) не от Петра Аристарховича в наследство заполучена, а от самого Каина. И тогда дело это, на взгляд автора, получает уж и вовсе кромешный оборот...

Хотя сказывают, что какие-то доказательства именно «ханско-мандаринской» (беспримесной) линии все-таки есть. Ну, например. Будто всем «яблочкам» с жирнягинского генеалогического древа (кроме серафического Елисея Армагеддоныча) за три дня до смерти убиенный царевич Алексей всенепременно являлся. И будто он бойко перечислял все патологоанатомческие, словно по ходу вскрытия, диагнозы очередного «яблочка». А вслед за тем какие-то новые средства здорового образа жизни пропагандировал: то раздельное питание, то полное голодание, то сухоядение, то босохождение, то уриноглотание, то яблочный уксус по доктору Джарвису, то бессолевую диету, то соблюденье постов, то питие дождевых вод апрельских, а то натирки фекальные. И под конец обязательно добавлял:

— Но поздно. Жизни в те от силы на три дня.

И — истаивал в воздухе. Короче, night's candles are burnt out, and jocund day...

И вот, хотя царевич показывался всем «яблочкам» (кроме Е. А.), — это еще не доказательство чистоты ханско-мандаринской линии, потому что выводы здесь могут быть прямо противоположные: 1. да, он преследовал сугубо жирнягинских отпрысков; 2. нет, он изводил всех сразу, до кучи, каиновых.

А не все ли равно? Елисей Армагеддонович, земля ему будет пухом, наплодил, как мы уже отмечали, десять детей. Сие было содеяно им не вследствие любострастия (еще одно отличие от суперфертильных предков), но сугубо по любомудрию. Десять — хорошее число для статистической обработки; правда, не вполне достаточное, зато круглое, подходящее под процентаж. Итак, Елисей Армагеддонович родил: Изабеллу Жирняго, Авдотью Жирняго, Матильду Жирняго, Епифанью Жирняго и Аннабеллу Жирняго; а также: Евстигнея Жирняго, Андромаха Жирняго, Ромуальда Жирняго и однояйцевых близнецов — Эмпедокла и Георгия Жирняго. (Перечисление дано не в хронологическом порядке: просто мы женщин пропустили вперед.)

Елисей Армагеддонович, слуга чистой науки, поставил на своем потомстве, можно сказать, социо-генетический опыт: а ну да один приличный человек выпестуется? Числовая выборка, повторяем, была недостаточная, однако мы же не с менделевским горохом имеем дело, а с человеками — тут и педагогическая коррекция не бессильна (как думал Е. А.). Особенно его заинтересовала парочка однояйцевых близнецов — по имени Эмпедокл и Георгий, родившихся, соответственно, под девятым и десятым нумерами. Как известно, однояйцевые близнецы, полностью дублируя друг друга на уровне ДНК, являются лучшим материалом для социологических опытов. И поэтому одного, а именно Эмпедокла, Е. А. определил в школу с итальянским и немецким уклоном, а Георгия — в школу с французским и английским уклоном — и решил посмотреть, что же, собственно говоря, из этого выйдет.

Однако смотреть на это долго ему не пришлось, так как — Бог дал, Бог и взял — девятилетний Эмпедокл, поспоривший с Георгием на эскимо, утонул, переплывая летом верховье Волги (до Георгия очередь не дошла). Таким образом, отцовский эксперимент сорвался. И тем более его следовало считать сорванным, что Георгий (все восемь прочих Жирняго к этому времени уже прочно втиснулись-водрузились на правильные полки) — Георгий, в свои двадцать два, все еще продолжал пребывать в неком сиренево-черемуховом тумане, нимало не помышляя (на радость отца) сконденсировать-нацедить из этого тумана каких бы то ни было прикладных дивидендов.

Он закончил в те поры отделение классической (а какой же еще) филологии Петрославльского университета и был основательно женат на сокурснице-отличнице, девочке «из хорошей семьи». После университета вышла у него какая-то катавасия с аспирантурой (или не вышло катавасии), и он сразу начал служить (в издательстве, редакции, архивах). Ежели катавасии с аспирантурой не вышло, то он (вместе с супругой) защитился, а служить в издательстве (редакции, архивах, Пушкинском Тереме) взялся потом. Какая разница?

Все студенческие годы Георгий был в меру лоялен, в меру ироничен, в меру оппозиционен, в меру оппортунистичен, в меру речист. Его любили все или почти все, что одно и то же, и в те поры еще никому в голову не пришло бы назвать его Жорой, а кликали его Гошей, Гошкой, Гоги (и даже Гогеном). Но, заметим, никогда — Жоржем, а если почтительно — то всенепременно Джорджем (битломания, стилягомания, англо-америкомания). «Джордж» (джемпер, джем, джига, джаз, джин с тоником), согласитесь, даже звучит поджаро: настоящий джентльмен с волевым подбородком — не в пример бесхарктерному, жабообразному, желеобразному Жоржу — в жабо вокруг жирной шеи и с крошками от буше на вечно жующих устах…

Помимо этого у него было еще одно прозвище — Джордочка, по которому можно легко судить о его тогдашней комплекции. Ежели мы бы стали писать портрет Джорджа (Джордочки) в духе махрового и одновременно словно первозданного «реализма» (истый рай для живущих с нуля), нам следовало бы окружить его репрезентативными предметами его повседневности, а именно: де Соссюром, двадцать-пятой-копией-дневников-белоэмигрантов-на-одну-ночь, романом by Aldous Huxsley «Time must have a Stop», папиным чернильным прибором, Леви-Стросом, портретом дедушки, бронзовым бюстиком Цицерона, портретом другого дедушки, гитарой, пластинкой Поля Робсона, пластинкой Шостаковича, фотографией дедушки-бабушки, фотографией семьи на темной от елок даче, картиной Малевича (подлинник), книжечкой А. А. А. «Четки»... уф, надоело!.. Можно продолжать этот список достаточно долго, но не бесконечно: он ограничен стенами жирнягинского кабинета.

Гораздо интересней будет показать Джорджа на любительских черно-белых фотографиях (некоторые из них имеют фигурные, резные края), то есть увидеть предметы, людей и пейзажи, с которыми Джордочка мог соотноситься не только по праву наследования, но природно (спонтанно, стихийно). Итак: берег реки Луги, сестра Епифанья — и Гошка; ствол сосны (на заднем плане — маленький лыжник) — и Джордж; белый песок ингерманландского побережья, чья-то пятка и, облаченный лишь в темные плавки, — Джордж (курит); жена в очень открытом, яблоками, сарафане, возле белой двухвесельной лодки, по колено в воде, — и Джордж; вратарь на воротах: Гоги; пригородная (куоккалская?) платформа: Гошка хохочет, пытаясь прикрыться газетой, рядом бабка продает семечки; ведро с гнилой картошкой — и Гога (помощь колхозу), группа студентов: в нижнем ряду, первый правый от центра — Гоген; день рождения: папа, Амид, кошка Хромка (Хромосома) — и Гога; какая-то калитка — и Джордочка; велосипед (на заднем плане — деревянные ступеньки крыльца), брат Андромах — и Джордж; Египетский мостик через Фонтанку: сфинкс — и Джордж; похороны Эмпедокла: пионеры специализированной школы с углубленным изучением немецкого языка застыли в прощальном салюте, с правого нижнего края кусок плеча, шеи и уха: Гоша.

Вирши его были такими, какие все филологи пишут, а вот проза со временем пошла изумительная. К этому времени (то есть к тридцати годам) он был вхож во многие салоны, но как бы еще безгласен. Проза его напечатана тоже еще не была, отлеживалась в письменном столе (читанная лишь очкастой молчаливой женой), но зато внешний облик Джорджа значительно уточнился, утончился и походил (по мнению искушенных окололитературных дам) на таковой у Георгия Иванова: рот такой же красный и мясистый, отпускающий вполне уже полнокровные остроты, глаза чуть сонные, бархатно-барственные и как бы подслеповатые — волос, правда, гуще, холеней, чем у автора шедевра «А люди? Ну на что мне люди?..», но было в лице у Джорджа еще то, чего не было у Иванова: нечто добродушное, лошажье (не конское и, сохрани бог, не блаженно-большевистское, пастернаковское, а именно лошажье), что впоследствии, к сожалению, обвально переродилось в корыто-лохань.

Нравился он окололитературным дамам страсть, но дамы те, несмотря на лютый демографический перекос, к Джорджу подбиваться не смели (т. е. не предлагали, скажем, ни борщочка домашнего на ночь глядя, ни починку электророзетки, etc.): он был — наследственный граф и профессорский наследник, они — разночинки, эмэнэсы, библитекарши; он был удачно и прочно женат — они были бобылки, матери-одиночки, разведенки; он всегда был центральный персонаж любого вечера, настоящий автор (это чувствовалось бесспорно), они были — увы, статисты, аудитория, массовка.

Наконец Джорджа напечатали. Это был год, когда никто ничего толком не знал о стиле, потому что какой там стиль в предбаннике морга. Но стиль появился: Джордж привнес стиль. И было это не особо трудно, потому что роль выгодного контраста сыграл общелитературный фон — серый, как заношенные солдатские портянки. Интеллигенция обеих столиц утоляла свой духовный глад «дискуссионной» перепиской пещерного шовиниста, всеми уважаемого питекантропа, — с юношески взволнованным евреем-просветителем (который, на взгляд Тома, мог бы найти более достойное применение своему краткому земному времени). В этих эпистолах питекантроп играл ерническую роль Ивана Грозного, ну а еретик-еврей (с тщетной пассионарностью призывавший мыть руки перед едой) — глумливого и, главное, безнаказанного западника Андрея Курбского. То есть поразительная неприхотливость и неразборчивость тогдашней «продвинутой» публики, с лютой голодухи жадно глотавшей эти скучные и гнусные, коммунально-барачные словопрения (видимо, принимая их за современные «Беседы Гете с Эйдельманом»), обеспечила книге Георгия Жирняго фанфары, фурор, триумф — а заодно и мгновенный миф о том, что — вот видите! — яблони могут вполне цвести и на временно неплодородном Марсе.

Это был год, когда мокрая колбаса то была, то нет — мокрая картошка то да, то нет, когда всего было мало, а людей и собак было много, собаки поели всю колбасу, как библейская саранча поела молодые египетские побеги, и люди боялись, что рассказы Джорджа тоже куда-то употребят (спрячут, истребят) какие-то другие люди или собаки — то есть рассказы эти тоже — сегодня есть, а завтра, глядь, может, и книгопечатанье декретом отменят, и не хватит на всех нас этих волшебных Джорджевых страниц, — и поэтому переписывали люди эти рассказы от руки.

В его рассказах мир детства, откуда нас всех (в реальности) — кого раньше, кого позже, поперли (вот здесь автор единственный раз может с уверенностью сказать: нас, всех) — поперли, как белогвардейцев из Крыма, — в кромешно-черное Черное море — без дна, без покрышки, без рассвета, без порта прибытия, и не белел там никакой пароход «Надежда» — этот мир детства был представлен в его рассказах диковинно, с отрадой и лаской: нет, белел все-таки там — по крайней мере, в начале, на причале всех текстов — пароход «Надежда», мы уже на его борту, пожалуйста, рассаживайтесь, господа, каюты уютные, мягкие, нежно струится свет голубой лампочки, рядом мама, завтра, по расписанию, утро, а остров хотя и в тумане, но пароход «Надежда» всегда останется нашим домом, на нем можно вернуться!.. да, на нем можно вернуться... а если нет, то уж точно спрятаться... и мама рядом.

По сюжету рассказов — мамы в конце как раз не оказывалось, утро не наступало, и лучше было не глядеть в кромешную тьму иллюминаторов... Но атмосфера, бесценная ткань языка — да, сам язык — давал такое глубокое, такое полновесное наслаждение и, главное, такое мощное, всеискупающее утешение, что все остальное — смерть, жизнь — значения уже не имело.

Джорджа заметили. Стали приглашать. Командировать. Делегировать. Хотя, следует признаться, не все спервоначалу катилось так уж гладко — так что и талант, и «темы» (удачно вклинившиеся в узкий внеидеологический зазор), и поглощенность власти собственной гангреной, перешедшей в агонию, и фамилия Джорджа, звучавшая, как пароль, — даже все это вместе не помогло ему легко и без заморочек присоединиться к литературному клану униженных и оскопленных, но, с другой стороны, вполне уваженных и просветленных.

Дело в том, что клан (с увертливо улизнувшими от всяческих гекатомб упырями) все равно ни за что не желал Джорджа «пущщать», потому что Джордж (относительно них) был еще молод, невольно внушая им, цивилизованным людям, носящим авторучку в кармане многократно перелицованного пиджака, нехорошее чувство бессилия.

Что тут было делать? Говаривают, что разделся как-то Джордж донага, намазался барсучьим жиром и — хоп! — проскользнул на Высочайшее Заседание через трубу камина. Он рухнул всеми своими худыми частями на днище давно не топленного, почти бутафорского очага, внутри которого, на предмет совращения хорошеньких графоманок, высшие чины отечественной словесности припрятывали чревоугоднические дефициты, дополнительно защитив их тощим бюстом навсегда грустного Чехова и тучным бюстом ложно-взыскательного Крылова. Итак, Джордж грохнулся-громыхнул чертом этаким на эти внештатные запасы — и выкатился — в обнимку с обоими бюстами — в самый центр паркетного зала.

Главный упырь как раз делал свой аннуальный доклад. При виде Джорджа он обезъязычел, захрипел и, дергаясь, грохнулся замертво; назавтра его заменили упырем более либеральным (времена подступали); и Джорджа приняли.

Вообще этот трюк, сам по себе замечательный — хулиганский и чисто импровизационный, даже, можно сказать, артистический — совсем не относится к длинному ряду последующих действий тактико-стратегического характера: подползаний, взлезаний, подмигиваний, чего-надо-лизаний, жеваний и пережевываний, выжиманий, дожиманий, высасываний, мельканий, скольжений, приседаний, вращений и тому подобных отправлений впавшего в умопомешательство (на почве клинического чревобесия) Жоры Жирняго. Веселый эпизод с вступлением в клан можно счесть еще просто лихим молодечеством Гошки-Джордочки — в стиле русского удалого (на разрыв аорты) посвисту с аккомпанементом из Джерома К. Джерома. То есть этот эпизод как раз стоит наособицу, выламываясь из дальнейшей поведенческой стилистики, и, кстати сказать, Джорджу, ненароком уконтрапупившему одного из главных упырей, он полностью сошел с рук, так как (закон биоценоза) упырь упыря, несмотря на бойкую внешнюю корпоративность, жалует еще меньше, чем кого-либо со стороны.