Идеи правды и добра — слишком абстрактные понятия для судебных работников советской юстиции, которые проводят в жизнь директивы партии или так называемую «судебную политику», проявляя при этом максимум подхалимажа и шкурничества, но вместе с тем «рвут» там, где можно, и усердно служат богам Госспирту и Пищевкусу. Взятка вообще предрасполагает к «роскошному» образу жизни, а роскошь, в понятии некультурного человека, это водка. Судья Черкезов просто «не просыхал» и утверждал, что без водки у него не работает «пищеварение». Разумов всегда требовал додачи в виде бутылки. Раевского волок под руки из трактира защитник. Гофман устраивал пьяные оргии. Народный судья гор. Краснодара брал даже самогоном.
На судью Колина секретарь выливал ведро холодной воды перед разбором дел, чтобы привести его в чувство. Еще один судья, Николенко, запирался с секретарем в кабинете, и они проводили там целые сутки, не уходили домой спать, отменяли судебные заседания. Приехавшие десятки подвод из соседних станиц уезжали обратно, а наутро уборщица мыла полы и убирала нечистоты. И эти два алкоголика вершили суд и расправу в нашей станице в течение девяти месяцев, пока их не перевели в другое место. Судью Кондратьева неоднократно пьяного убирали с улицы, так как он спал где-нибудь на тротуаре. И это был народный судья 1-го участка областного города, имевший заслуги перед революцией, орден Красного знамени и звание старого заслуженного партизана.
Такого пьянства, как в СССР, я не видел ни в Азии, ни в Европе, ни в Америке. А главное, я нигде не встречал, чтобы за лишний кусок съеденного хлеба правительство штрафовало, а за пьянство — выдавало премию. При перерасходе хлеботоргующими организациями муки сверх утвержденного плана организации уплачивают штраф. При перевыполнении плана по продаже водки они получают премию-бонус. Госспирт омывает берега Румынии, Венгрии, Польши, докатывается даже до Америки. Пищевкус же бедный: он ютится в артелях, носящих его имя, в разных харчевнях и обжорках советского «общественного питания». Если у Посейдона в руках трезубец, которым он пронзает служителя своего культа, и от удара живительная влага растекается по всем жилам, в особенности если человек пьет одним залпом «командировочную», т. е. чайный стакан, то у Пищевкуса в одной руке корочка черного хлеба, а в другой — соленый огурец…
Не могу все же не упомянуть о судьях-«бессеребренниках», но спешу оговориться. Они рады были бы взять, но никто им не давал, так как это было совершенно бесполезно. Например, судья Федорова. Это была партийная дура с судебной нагрузкой по партийной линии. Она, видимо, чему-то училась, на каком-нибудь рабфаке, вступила в партию. Ходила в черном платье с кружевами. Будучи совершенно неграмотной и невежественной в судебном деле, она «зарылась» окончательно в юридических вопросах и судебных производствах. Дело дошло до того, что она не успевала выходить из своего судебного кабинета, а потому завела какое-то грязное ведро, и кабинет время от времени запирался. Ведро накрывалось какой-нибудь перепиской и ставилось в шкап. Присутствие его, конечно, весьма ощущалось посетителями.
Федорова затягивала разборы дел до невероятности. Суд, не закончив, обычно, всех назначенных к слушанию дел, расходился, когда начинался в станице утренний базар. Вела она дела скучно, монотонно, и часа в два или три ночи уже все засыпали. Спала и публика, дожидаясь своего дела, кто на лавке, кто на полу. Засыпали народные заседатели, склонив голову на стол. Заснул однажды и прокурор. Не спала только Федорова, мучавшая допросами свидетеля, дремавшего и едва стоявшего на ногах. Временами она начинала с ожесточением чесать пятерней то голову, то различные части тела, так как ее заедали вши.
Я подошел к прокурору и разбудил его. Он сказал: «Я вопросов не имею», — и склонил опять голову. За что же ей было «давать», когда она писала такое в своих решениях и приговорах, что ни в какие ворота не влезало, а лучше она написать не могла. И это было не в начале революции, а в тридцатые годы, т. е. уже после создания собственных пролетарских кадров интеллигенции.
Следующий «бессеребренник» — судья Михайлик, мальчишка 22–23 лет. Я приехал к нему по делу в станицу Тульскую в 1935 году. В суде заканчивался ремонт полов. Я обратил внимание на то, что они какие-то мозаичные. Всмотревшись, я увидел, что в дело пошли большие и малые иконы, может быть — местного храма, а может быть — и церквей соседних станиц. На этом мозаичном полу около кабинета судьи лежал какой-то человек, исхудалый обессиливший крестьянин. Возле него стояло двое часовых. Судья спокойно перешагнул через него и вошел в свой кабинет. Лежавший на полу недобитый в коллективизацию классовый враг обвинялся по ст. 61 УК РСФСР в неуплате налога и несдаче 50 пудов хлеба государству. Часовые подняли его под руки и посадили на скамью подсудимых. Начался суд.
— Что вы имеете сказать в своем последнем слове? Что вы просите у суда? — спросил Михайлик у обвиняемого.
Обвиняемый поднял глаза к небу и ответил:
— У суда я ничего не прошу, а у Господа Бога прошу смерти…
Суд удалился на совещание для вынесения приговора. В это время застучали опять молотки плотников, загонявших гвозди в иконы.
От местных защитников я узнал, что они не выступают в суде, так как это совершенно бесполезно. Зато они выигрывают все дела в кассационной инстанции, так как ни одно решение или приговор не утверждаются в силу своей глупости, малограмотности и бессвязности. Между тем судья дважды оканчивал юридические курсы в Ростове-на-Дону. И защитники говорили о нем: «Это наш подлец и кормилец».
Всмотревшись в лицо обвиняемого, я узнал его. Как-то я пробирался пешком из хутора Романовского (ныне город Кропоткин) домой. После коллективизации все «опешили» ввиду массовой гибели лошадей. Ездили только «головки» и уполномоченные разных мастей. Я присел отдохнуть под большой придорожной вербой. Вскоре ко мне подошел какой-то благообразный старик, рослый, с красивой седой бородой, и с ним мальчик-подросток. Одеты они были очень бедно. Разговорились. Кругом ни души, одна степь с жидкой колхозной пшеницей да жаворонки в небе.
— Разве у меня пшеница была такая? Сейчас они объявили борьбу за 100-пудовый урожай, а у меня по 250 пудов родила. И пшеница-то была — стекло, и тяжелая, как золото, и цветом на него похожая. А у них пухлая да рыхлая, с бурьяном пополам.
— А помногу вы сеяли? — спросил я.
— Помногу. Приходилось сеять и по 300, и по 400 десятин. Пять сыновей у меня было да пять невесток. Да мы с женой. Бывало, как выйдем пахать — двадцать пар волов, не налюбуешься. В Ставропольщине там быки красные, и рога в разные стороны, круторогие. А у нас — нет. У нас были серые, рога по козлиному, вверх. А большие быки, как гора, и идут нога в ногу, как солдаты, сытые, здоровые. А в колхозе нынче что? Бык, бедняга, лежит и не может даже голову поднять, наголодался за зиму. А его из база за хвост тянут — план пахоты выполнять.
— А где же ваши сыновья нынче, в колхозе?
— Нет, отделил я их, стали они сами хозяйствовать. Старший помер. Увидел он из хаты через окошко, что его быков уводят в колхоз, как закричит: «Повели, повели!» Упал на пол и больше не встал. А остальных хозяин забрал на работу.
— Какой хозяин?
— А что ж, разве вы не знаете, у нас теперь один хозяин, что в Москве живет. Попали в первую же высылку.
— А это ваш внучек с вами?
— Нет, работник у меня был, Федор. Хороший был человек. Я его тоже отделил, как сына, худобу дал, лесу на хату, оженил, гуртом пособили ему построиться, гуртом же запахали и засеяли на первый год. Пропал он из-за крыши. Цинковую крышу ему захотелось на хату. Это Федор в мою честь захотел: пусть, мол, люди видят, как работники от добрых хозяев отходят. Так вот эта крыша станичному Совету понадобилась — колхозный амбаришко покрыть. Мои попали в первую высылку как кулаки, а он — во вторую как подкулачник. А крыша-то по мирным ценам всего 36 рублей стоила. Я амбар свой крыл, знаю. Жена Федора в то время была в положении. Как стали их тащить из хаты да пихать на подводы, ей нехорошо сделалось. А в это время снег да дождь, укрыться нечем. Наскочили они враз, список у них секретный. Одну хату проходят, в другую ломятся. Все обшаривают, золото в крестьянских сундуках шукают, подушки, перины переворачивают. Борщ из печки вытащили и по полу разлили. Ругаются. Вскинули беременную на подводу, успел ее Федор кожухом прикрыть, а себя с сыном — дерюжкой. В это время стали детей тащить из соседней хаты. Суматоха, дети кричат, старуха Емельяновна обхватила руками столб на дворе, не идет, упирается, ее бьют по рукам, чем ни попадя, а из хаты пихают хозяина и хозяйку взашей… А я тут же стою, не попал в список. Федор поднял дерюжку и говорит мне: «Василий Иванович, были вы мне отцом, будьте теперь моему сыну дедом». А сам плачет. «Возьмите Петруньку, пропадет он вместе с нами, жалко сына». В это время подскакивает «ахтивист»: «Куда ты, паскуда кулацкая, с подводы слазишь?» А Федор говорит: «Да это не мой сын, это парнишка со стариком ведра чинить к нам приходили, парня и схватили в суматохе». Отказался, бедняга, от сына. В это время подводы тронулись на станцию железной дороги. «Прощай, мамка, прощайте, папаня!» «Прощай, сынок!» Только и всего. Вот я и взял его за руку, и пошли мы по станицам кормиться: «Корыта, ведра починяем!» А то мышеловки делаем, тогда на базаре кричим: «Кому крыса, мыша надоела?!» У меня и патент на ремесло есть. Без этого нельзя, а то фининспектор на базаре схватит. Я и налог плачу за свою работу.
— А хозяйство ваше, земля? — спросил я.
— Все бросил. Пахать-то чем? Была лошадь, и ту отняли. Жена умерла. Задания дают и по пахоте, и по хлебозаготовке, и по сельскохозяйственному налогу, и по самооблогу, и по займу.
То был тип «беглого крестьянина». Но власть настигла его. Землю бросать нельзя: коллективизация земли имеет свои законы, она превращает вольного хлебопашца в раба. Его поймали и предали суду за невыполнение государственных заданий. Бесплатная земля обходилась не дешевле платной. Теперь это знал любой колхозник.
И вот этот крестьянин предстал перед пролетарским судом, истощенный, замученный тюрьмой и допросами. Я вспомнил во время его горькой повести, как при отступлении Белой армии люди, поддавшиеся советской агитации, говорили: «А що вы мне говорите? Мене с хаты выженут? Да це генеральска брехня. Это идут наши браты, що воны с рогами що ли? У них ныне порядочек…» Были и «политические деятели», которые говорили то же самое, только в других выражениях: «Лучше Ленин, чем Деникин». Между тем они сидели в тылу Белой армии (хотя иногда подымали против нее оружие). Многие из них с легким сердцем пишут теперь в эмиграции мемуары и до сих пор ни в чем не раскаялись.
Я подошел к Василию Ивановичу и поздоровался с ним. Оторванный от всего мира, одинокий, замученный голодом и грубостью тюрьмы, лишенный какой бы то ни было помощи и надежды, он посмотрел на меня, защитника, как смотрит, должно быть, умирающий больной на доктора: какой-то луч надежды. Он узнал меня.
— Вот дело-то какое вышло, — прошептал он.
— А где же ваш Петрунька? — спросил я.
Старик молчал. Потом с трудом выдавил:
— Не уберег я его, утонул он. Настигли нас около Федоровской переправы. Меня схватили, а он бросился в Кубань и поплыл. Стрелять они стали, и он утонул.
Что мог просить этот человек у Бога, кроме смерти? Я сказал ему, что подам кассационную жалобу от его имени.
— Не трудитесь, — ответил он, — я вам премного благодарен, что вы подошли ко мне. Ведь мы теперь последние люди, хуже воров и убийц.
Я подал жалобу. Она была оставлена без последствий. Я обратился в Верховный суд в порядке надзора. Я указывал, что обвиняемый — сельский бобыль, бессемейный одинокий человек преклонного возраста (60 лет), не имеющий инвентаря. Ввиду этого ему не под силу ведение сельского хозяйства, и если бы он вступил в колхоз, то стал бы для колхоза бременем. Он уже несколько лет не живет в деревне, и сельсовет начисляет на него повинности автоматически, несмотря на то что осужденный занимается ремеслом, имеет патент, платит налоги, причем на все это он имеет право согласно ст. 5 Гражданского кодекса, где сказано, что каждый гражданин РСФСР может избирать любое не запрещенное законом занятие и свободно передвигаться по территории республики. Я писал, что ничего предосудительного в занятии ремеслом нет, так как и это — общественно полезный труд. Москва затребовала дело, но приговор утвердила и вернула дело в народный суд.
Некоторые определения Верховного суда печатаются и периодически издаются брошюрами. Но это только для лиц, изучающих «теорию и философию советского права». А вот дело Василия Ивановича напечатано не будет. Судья Михайлик, вынесший приговор по его делу, так же как и все другие судьи, получал общие директивы из райкома партии. Но Михайлик не довольствовался общими директивами. Он просто забирал дела и отправлялся с ними в райком на консультацию, по каждому конкретному делу. Там он их и «проворачивал» до публичного разбора. В зале судебного заседания справа и слева от него сидели два барашка, совершенно бессловесных. Они назывались народными заседателями и по закону считались равноправными с председателем судьями.
Такой порядок директив и прямого давления на суд, зачастую по конкретным делам, в сущности введен по всей служебной лестнице советской юстиции, начиная от народных судов и кончая различными спецколлегиями военных трибуналов и специальных сессий Верховного суда. Поэтому можно сказать, что в СССР нет суда, а есть технические исполнители судебных заседаний по приговорам, вынесенным заранее. Поэтому, например, вполне понятны пункты 4-й и 5-й постановления ЦИК СССР от 1 декабря 1934 года по делам о террористических организациях и покушениях на работников советской власти, которые гласят, что кассационное обжалование и подача ходатайства о помиловании не допускаются и приговор приводится в исполнение немедленно после его вынесения. Это объясняется не тем, что закон абсолютно доверяет непогрешимости суда, а тем, что приговор уже вынесен Сталиным. Судебная процедура является лишь техническим оформлением, а потому жаловаться или просить о помиловании уже нечего, так как вопрос решен до судебного разбора дела.
К числу «судей-бессеребренников» можно отнести и народного судью, а затем члена Краевого суда Хейлика. Он был красивым мужчиной и по советским понятиям хорошо одевался, был чисто выбрит, носил черные усики, подстриженные шнурочком, говорил на хорошем русском литературном языке, особенно красиво и благозвучно говорил по-украински. Он с наслаждением выносил крестьянам смертные приговоры. В его присутствии мне всегда становилось как-то жутко. Я слышал, как он сам рассказывал, что «подсаживался» в камеру осужденного к расстрелу, уже измученного до крайности всеми переживаниями и тюремным режимом, и своими руками душил его. При этом рассказе присутствовали кроме меня защитники Щ-ин и П-ий.