«К смертной казни через повешение…» Иного приговора для себя Михаил Гузаков и не ожидал. И принял он его достойно, как само собою разумеющееся, даже с удовлетворением.
Зато Кузнецова и Лаптева ему было по-настоящему жаль: эти ребята не успели сделать и десятой доли того, что довелось ему. Ругал себя: не сумел убедить суд, что их вина — это прежде всего вина его, их командира. Ругал и их: не поняли его желания спасти их, отказались все валить на него, не покривили душой перед правдой, встретили приговор так же спокойно и стойко, как и он сам.
Теперь, после суда, он даже засомневался — а надо ли было вообще затевать эту бесполезную игру, не унизил ли он тем самым своих друзей, отведя им роль простых исполнителей его воли, не оскорбил ли ненароком их достоинства? И если это так, то пусть простят они его: он искренне стремился уберечь их от расправы, и не его вина, что из этого ничего не получилось…
Лишь одно теперь беспокоило Михаила — судьба Марии. Его неожиданное исчезновение перед самым их отъездом из Уфы, ее, конечно, крепко подкосило. Можно себе представить, как измучилась она, дожидаясь его в ту ночь, а потом — изо дня в день, из недели в неделю и не получая о нем никаких вестей. Он представлял себе это и от вины перед нею, от бессилия что-то изменить, поправить, от своего страшного невезения кусал губы или в гневе громыхал цепями.
А ведь волноваться сейчас Марии нельзя — у нее будет ребенок. У нее или у них? — подумал он однажды и тихо рассмеялся от счастья: у них, конечно же, у них! Пройдет какое-то время, и она станет матерью, а он — отцом. Отцом, отцом, черт побери! Это ж надо понять!..
И тем страшнее после нескольких минут этого тихого нечаянного счастья было его горькое открытие: а ведь отцом-то он никогда не станет. Просто не успеет. Потому что его убьют прежде, чем появится на свет ребенок. Он его никогда не увидит, ничего не узнает о нем. А тот? Что узнает о нем он? Что скажет ему мать, что донесет до него людская молва? Каким словом помянет он отца своего?
На Руси никогда не было зазорно быть женой калеки или горького пьяницы. Иное дело — конокрада. И совсем иное — каторжника. Но ведь он, Михаил Гузаков, даже не каторжник, а висельник! А у висельников жен не бывает, бывают только вдовы. И несчастнее человека, чем такая вдова, на свете просто не сыскать.
«Вдова висельника Мишки Гузакова… Ну, того самого, чай, не забыли еще?..»
Михаил представил, как шепчутся, глядя вслед его Марии, соседи или городские обыватели, даже явственно услышал этот их жестокий, лишенный всяческого человеческого милосердия шепот, и ему стало не по себе. Это жуткое несмываемое клеймо уготовано ей на всю жизнь. Все вокруг, даже те, кто знал ее молодой и красивой, вскоре забудут ее имя. А потом забудется, затопчется и фамилия. И останется только это — вдова висельника. Как плевок в лицо…
Точно такое же клеймо уготовано и его ребенку. Оно уже дожидается его. С ним он придет в этот суровый безжалостный мир, с ним и покинет его, когда придет его время.
Это новое открытие было пострашнее первого, и Михаил затосковал. Враз расхотелось жить. И он, пожалуй, наложил бы на себя руки, если бы не ожидание суда и не боязнь выглядеть в глазах товарищей малодушным трусом. А потом еще этот странный надзиратель с большими печальными глазами, который какое-то время подменял их приболевшего Лешака.
Как-то, улучив момент, когда у дверей менялся караул, он подошел к его клетке и, покричав для виду, тихо спросил:
— Чем мучаешься? Что передать на волю?
Михаил на какое-то время опешил, но, увидев эти большие, полные боли и сострадания глаза, решился.
— Там жена у меня осталась… Мария… Ребенка ждет, а повенчаться не успели…
Надзиратель молча кивнул и быстро вышел из камеры.
Через день вместе с ужином этот странный, непонятный надзиратель принес долгожданную весть:
— Жива-здорова… Вне подозрений… Кланяется…
Михаил так и прирос к прутьям клетки.
— Что передать еще?
— Можно обвенчаться в тюремной церкви… Иногда это разрешают… Если согласна, пусть даст знать, что готова…
Надзиратель посмотрел на него таким жалостливым отцовским взглядом, что Гузаков смешался.
— Пусть подумает… Если согласна, начну хлопотать…
У двери послышалось знакомое покашливание солдата, и надзиратель, нарочно громко гремя ключами, направился к выходу. У порога обернулся и тоже громко, чтобы слышали и солдаты охраны, назидательно проворчал:
— Все жалобы и прошения направляются по принадлежности через господина тюремного смотрителя, это любой арестант знает. Попроси бумагу, чернила и, как все, пиши. Только подумай, сперва, хорошо подумай… А я, так и быть, передам…
«Наш, определенно, наш!» — решил про себя Михаил и целую ночь после этого разговора строил самые невероятные планы. А что? Раз товарищи сумели внедрить в тюрьму своего человека, то, выходит, на что-то надеются? Пока Лешак лечит на печи свои скрипучие кости, этот с в о й, может кое-что успеть. Принести, например, пилки, ключи от кандальных замков или даже… револьверы. Всем, а не только ему. Вот тогда они устроят этим крысам святую пасху!
От одной мысли о побеге его начинала бить нервная дрожь. Как поделиться своей догадкой с Литвинцевым, Артамоновым, друзьями-симцами? Как дать им знать, чтобы готовились? Ведь это может случиться в любой день!..
Фантазия его разыгралась настолько, что он уже всерьез верил, что на воле готовится для них побег. Он так отдался этой мысли, что на время забыл обо всех своих терзаниях и нетерпеливо ждал нового появления с в о е г о надзирателя. Тот действительно появился, но без пилок, без ключей и револьверов. Больше того — даже слова не сказал, даже глаз на него не поднял. Будто прежних разговоров не было вообще.
«Должно быть, так надо, — успокоил себя Михаил. — Когда будет что передать, скажет сам, ему это виднее…»
Через два дня он опять появился в его одиночке — и опять с ужином. Просунув между прутьями клетки кружку с водой и ломоть сырого черного хлеба, шепнул:
— Мария кланяется… думает… жди…
Михаил глядел на него во все глаза. Ему хотелось спросить о воле, о товарищах, об оружии, но за спиной прогуливался угрюмый саженного роста стражник, а при нем о таких вещах не поговоришь.
Больше этого надзирателя Михаил не видел. Зато опять появился старый злобный Лешак, и опять гулкий тюремный коридор наполнился скрипом и шарканьем его длинных костлявых ног, матерной руганью и беспричинным ором то у одной, то у другой камеры.
Так враз рухнули все Михаиловы фантазии и планы. Несколько поостыв, он теперь только сокрушенно крутил головой и удивлялся своей наивности: это ж надо вбить себе такое в голову! Да при нынешних строгостях не то что револьвер, спичку в камеру не пронести. Со смертников здесь ни днем, ни ночью глаз не спускают. И эти клетки звериные тоже о чем-то говорят…
Теперь к нему опять вернулась тревога за Марию, Она думает, она не решается — почему? Мешают вечные ее страхи? Не хочет стать вдовой висельника? Боится навлечь на себя немилость уфимских жандармов, которые, конечно же, найдут способы мстить ей за казненного мужа?
Все тут было непросто, и не каждая женщина решилась бы на такое, тем более, когда ждешь ребенка, когда думаешь уже и о его судьбе. Михаил это понимал. Но ждал все равно…
Шли дни. Состоялся суд. Он подтвердил ожидаемое — казнь. О себе уже не думалось, тут все ясно, но — Мария! Как она там? На что решилась? А если даже решилась, то как он узнает об этом? Сообщит тюремное начальство? Но достанет ли у Марии сил, чтобы самой явиться в полицию и, открывшись, просить о такой милости?
«Не явится, не откроется», — убеждал себя Михаил. Да и надо ли? Что даст ей этот жалкий спектакль? Право называться вдовой висельника? Тяжкое право, горькое право. Уж лучше считаться гулящей, родившей ребенка, не побывав под венцом, бог весть от кого, чем это. Такой «позор» еще не самый страшный, и в конце концов люди его прощают…
«А что нам люди с их обывательскими предрассудками?» — снова горячился он. Это же делается не для них. Это нужно ему самому, чтобы спокойно принять смерть. Это нужно будущему ребенку, самой Марии…
Не дождавшись вестей с воли, Михаил решился, наконец, действовать сам. Попросил чернила, ручку, бумагу, нетерпеливо обмакнул в чернильницу перо… — и отстранил белый лист. Нет, это все-таки выше его сил. «Только подумай сперва, хорошо подумай», — вспомнились слова печального надзирателя. Что имел в виду этот желавший ему добра человек? Что венчание под присмотром жандармов лишь ухудшит и без того тяжелое положение Марии? Что рассказать о ней «фараонам» — все равно что выдать ее своими руками? И в самом деле — разве это не так? Ведь пока о ее существовании они даже не подозревают. И разве поверят они ему, что никакого отношения к боевым делам дружины она не имела, что любила как любят все бабы на свете и даже не интересовалась его делами?
— Нет, не могу… не могу!..
Горло стиснули спазмы, отчего стало трудно дышать, глаза заволок соленый синий туман.
Наблюдавший за его «письменными занятиями» тюремный чиновник не удержался от сочувственного вздоха.
— А ты, Гузаков, все-таки пиши. Государь наш строг, но милостив. И хоть надежды мало, искреннее раскаяние и мольба…
— Какое «раскаяние»? Какая «мольба»? — вскочил Михаил. — Уж не думаете ли вы, что я собрался просить царя о помиловании?
— А что же ты собрался писать?
— Можете поверить, что только не это. До этого Гузаков еще не дошел! Да и с чего бы? Умереть за святое дело — разве же это страшно? А то, что нас не будет, не беда остается дело! Наше, святое, общее, которое обязательно победит!
В душе он был благодарен этому чиновнику — не за сочувствие, а за то, что отвлек его от горестных дум, невольно помог ему пересилить нахлынувшую слабость.
— Сестре вот решил написать, — сказал он уже спокойнее. — В Аше она живет… Чтоб не переживала за меня..
Письмо к сестре получилось коротким:
«Поля! Милая Поля, не думай, что я боюсь смерти. Нет! Я не жалею свою голову, только жаль, что я еще мало принес пользы… Уверен, что начатое нами дело оживет».
Не запечатав, отдал чиновнику и попросился обратно в камеру. Там опять думал о Марии. Вот ведь как получается: даже проститься нельзя! Сестре хоть несколько строк написал, а ей — ни слова. Правильно ли, хорошо ли? И опять вернулась к нему его тревога…