После суда потянулись долгие однообразные дни. Смертников больше не беспокоили ни допросами, ни другими формальностями, стали лучше кормить. Со всех сняли наручники, оставив одни ножные кандалы. Из одиночек с железными клетками перевели в обычные, без клеток. Разрешили брать в библиотеке книги, посещать тюремную церковь, писать родственникам письма.

«Не жизнь, а курорт, — растирая освободившиеся от железа руки, шутил Литвинцев — Видно, перед тем, как нас повесить, эти тюремщики решили расплатиться с нами за все наши прежние страдания. Ну, что ж, мы принимаем эту подачку, но наша расплата — впереди».

Целые дни он лежал на топчане, читал, спал. После стольких дней напряжения и борьбы измученный организм нуждался в отдыхе, и он позволил себе расслабиться, насколько это было возможно для человека, ожидающего казни.

Так прошло несколько дней.

Потом он почувствовал, что это пассивное бездеятельное положение начинает тяготить и раздражать его. Незаметно для себя он начал прислушиваться к шагам надзирателей в коридоре, непроизвольно напрягаясь всякий раз, когда они замирали за дверью его камеры.

Особенно неприятно стало слышать это тяжелое, угрюмое шарканье по ночам, когда так и кажется, что это идут за тобой. Ведь казни в российских тюрьмах производятся почему-то именно по ночам.

Чтобы не дать разрастись в себе этому неприятному чувству, хорошо знакомому каждому смертнику, днем он вызывал надзирателя и требовал проводить его в тюремную библиотеку или церковь. Это отвлекало и, главное, занимало время. Кроме того, там можно было встретить кого-то из своих. В церкви, например, он часто встречал Михаила Гузакова. Спокойного, задумчивого, с вооруженным конвоиром за спиной.

Он знал, что Миша любил слушать хор и в недавнем прошлом сам пел в церковном хоре. Не по набожности, нет, а именно из этой любви к пению и музыке. Теперь они старались ходить в церковь в одно время. Встречаясь во дворе, по-дружески кивали друг другу и молча, сопровождаемые конвоирами, шли на призывное дребезжание церковных колоколов.

В самую гущу молящихся их не пускали, и они останавливались на выходе, неподалеку друг от друга. Разговаривать не разрешалось, и они старались не нарушать установленного порядка, чтобы не лишиться этих молчаливых, щемяще-печальных, но так необходимых им встреч. Впрочем, вскоре они убедились, что и глазами можно сказать очень много, особенно другу и единомышленнику. И они разговаривали глазами.

От своего защитника Литвинцев знал о поведении Гузакова на суде. Чтобы спасти товарищей, и прежде всего Кузнецова и Лаптева, всю их вину он взял на себя, утверждая, что действовали они по его приказу и по его принуждению. Когда председательствующий генерал высказал сомнения, чтобы такие взрослые люди из одного страха перед ним шли на преступление, он громко воскликнул:

— Эх, ваше превосходительство! Посмотрел бы я на вас, как бы вы не посмели выполнить моих приказаний, когда я был на свободе! Жаль, что сейчас не могу доказать вам, что револьверы в моих руках всегда стреляли без промаха!

Его приговорили к повешению.

Лаптева и Кузнецова тоже…

На суде все осужденные потребовали разрешить им хотя бы один день перед казнью провести вместе. Им обещали. И вот как-то утром, сразу же после завтрака, их стали сводить в одну большую камеру. Какой это был праздник для всех! Они обнимались, целовались, крепко тискали друг друга, а потом, намолчавшись за долгие дни одиночного заключения, говорили и говорили…

Литвинцев расспрашивал Густомесова о провале бомбистской мастерской и сам рассказывал о своем побеге и новом аресте. Артамонов вспоминал о расстреле златоустовских рабочих в марте девятьсот третьего («Тогда-то я по-настоящему и осознал себя революционером».) и поездке за границу. Гузаков горевал о последних неудачных экспроприациях и проводах Ивана Кадомцева. Ишмуратов, точно винясь за свою дружбу с эсерами, жалел, что не сошелся с большевистскими боевиками как следует, и радовался, что теперь-то он опять с ними…

После обеда, прошедшего очень шумно и весело, явился какой-то судебный чиновник и объявил, что смертная казнь для самого молодого из них Владимира Густомесова таким-то и таким-то решением заменяется столькими-то годами каторжных работ и вечным поселением в Сибири, приговор же остальных оставлен в силе.

Товарищи радостно поздравляли Володю с «воскрешением», но его это решение лишь оскорбило. Плача (били — не плакал, осудили на смерть — не плакал!), он кричал на чиновника, что это самоуправство, что никакой милости от царского суда он не желает, что хочет умереть по приговору вместе со всеми, и никак не хотел уходить в другую камеру, куда его уже тащили надзиратели.

Так их стало на одного меньше…

Перед тем, как разойтись по своим одиночкам, договорились требовать, чтобы казнили их всех одновременно и вместе, иначе объявят голодовку. Попросили у надзирателя бумагу, написали необходимое прошение и вернули для передачи по начальству.

Расходились не очень весело, но уже готовые к своему последнему шагу, которым замкнется вся жизнь.

Неизвестно, получило ли начальство их требование, но на следующую же ночь всех неожиданно разбудил громкий топот, лязг цепей и крик Ишмуратова:

— Прощайте, товарищи, Ишмуратова ведут на казнь!

До утра весь корпус не спал, а утром смертники объявили голодовку. Теперь их было пятеро.

О голодовке смертников-большевиков узнали в городе. Адвокаты, защищавшие их на суде, забили тревогу, и тюремщики отступили, согласившись удовлетворить их последнее желание.

Теперь стало ясно — развязка близка. Она могла наступить в любую ночь, и все они готовились к ней каждый вечер.

По ночам не спалось. Чтобы было не так тягостно, каждый старался вспоминать из пережитого что-то приятное. Было же и оно в их короткой жизни! У каждого свое, но было.

Литвинцев тоже вспоминал. Самыми насыщенными и интересными, как он сам считал, были для него годы службы на флоте. И прежде всего — на Черноморском, определившем всю его дальнейшую судьбу. Здесь он столько повидал, столько пережил, узнал таких людей… Жаль, не смог рассказать товарищам. Даже Варе… А они — с ним, в нем. Стоит закрыть глаза, отрешиться от всего сегодняшнего, и они, опять живые, красивые, отчаянные, снова приходят в его жизнь. Вместе с ними в его каменный мешок-одиночку врывается рокот моря, влетает тревожный крик чаек, дробит тишину ночи могучий шум голосов: «Довольно терпеть! Довольно молчать! К оружию, товарищи!» И они взялись за оружие…

Часто ему вспоминалась именно эта картина. Вот на высокую мачту «Потемкина» под восторженно-ликующие крики матросов живым трепетным пламенем взлетает красный флаг — символ восстания. Такого на русском флоте еще не было. Они понимали это, и были счастливы. Так счастливы, как не будут уже никогда.

Картины прошлого оживают одна за другой.

Вот темной южной ночью с группой своих товарищей он покидает восставший корабль, чтобы там, на берегу, поднять в поддержку броненосца рабочих. Но в местных партийных организациях верховодят меньшевики. Они против восстания. Ожидаемой поддержки нет, и одинокий мятежный корабль, гордо неся свой алый флаг, уходит в открытое море.

«Потемкин» уходит, а он, матрос Ваня Петров, мечется на высоком морском берегу и что-то кричит ему вслед Может, зовет вернуться, не бросать его одного на этом пустом каменном берегу? Может, заклинает бороться до конца и до конца не спускать своего красного флага?.. Не слышно. Из того далека уже не слышно. А корабль уходит. Вот он уже еле различим на горизонте. Вот пропал совсем…

Вот он, матрос-электротехник Иван Петров, — узник плавучей матросской тюрьмы «Прут». Трюм этого транспорта по приказу адмирала Чухнина превращен в одну огромную, невыносимо сырую и душную камеру. Здесь ждут своей судьбы арестованные на берегу потемкинцы. Их много, но основная масса экипажа на свободе. И это уже победа!..

А события на Черноморском флоте забирали все круче и круче. В середине ноября того же пятого года началось массовое восстание на кораблях в Севастополе. 15 ноября объезжавший эскадру «красный адмирал» Шмидт приказал арестовать охрану и сбить замки с трюма ненавистной плавучей тюрьмы. Над «Прутом» взвился красный флаг, все освобожденные потемкинцы перебрались на восставший крейсер «Очаков».

Рядом с «Очаковым», алея красными флагами, готовые к бою, стояли контрминоносец «Свирепый», минный крейсер «Гридень» и несколько небольших номерных миноносцев. Через несколько часов красный флаг поднялся и над «Святым Пантелеймоном», как теперь стали называть бывший крейсер «Потемкин». Для всех матросов-потемкинцев, собравшихся на палубе «Очакова», это была великая радость. Их броненосец, их родной корабль опять под красным знаменем революции! Но теперь он не один, как в те суровые июньские дни в Одессе! Теперь с ним «Очаков» и другие корабли. Против всей эскадры они, конечно, горстка, малая горстка, но кто сказал, что завтра не поднимут красные флаги и остальные?

Матрос Ваня Петров рвался на свой корабль. Когда Петр Петрович Шмидт решил направить на «Пантелеймон» делегацию с «Очакова», он попросился гребцом на шлюпку. И вот он на родном корабле, на его палубах, среди его могучих орудий, среди молодых теперешних его хозяев. Офицеры «Пантелеймона» арестованы и увезены на «Очаков», весь корабль в руках матросов, но чем так озабочены лица новых потемкинцев? Оказывается, могучий, грозный броненосец был еще в сентябре разоружен: по приказу адмирала Чухнина с него на берег, в арсенал свезли все снаряды и ударники от орудий. В теперешнем своем состоянии он мог быть лишь вдохновляющим примером и хорошей мишенью для береговой артиллерии и орудий верной царю эскадры.

Петров рвался в бой, и роль пассивного наблюдателя его не устраивала. Он простился с «Потемкиным» (для него он остался им на всю жизнь!) и перебрался на «Свирепый», которым теперь командовал его тезка матрос Иван Сиротенко.

А вскоре на виду у всего Севастополя разыгралось настоящее морское сражение. Десятки мощных кораблей, эскадры в упор расстреливали мятежный «Очаков», который мог отвечать им лишь двумя целыми орудиями. В поддержку своего красного флагмана вступили в бой верные ему миноносцы, но по ним, кроме чухнинских кораблей, открыла огонь и береговая, артиллерия.

«Очаков» горел, но продолжал героически отбиваться. В дыму и огне над ним по-прежнему вызывающе развевался красный флаг.

Море вокруг бушевало от разрывов снарядов и шрапнели. Вот пошел на дно паровой катер, посланный еще до начала боя за снарядами и ударниками. Загорелся и стал заваливаться на бок один из номерных миноносцев. На «Свирепом» снаряды смели все палубные надстройки. Замолчали орудия «Очакова»…

С тонущих и горящих кораблей матросы прыгали в воду и под огнем, через всю бухту вплавь устремлялись к берегу. Его достигали немногие. Там их встречали солдаты Меллера-Закомельского. Хладнокровно брали на прицел, расстреливали в упор или закалывали штыками. Не исключая раненых и вконец обессилевших, умирающих от ожогов матросов.

Малыш «Свирепый» мужественно сражался против гиганта «Ростислава» и других кораблей эскадры. На каждый его выстрел приходилось не меньше сотни чухнинских. Один из снарядов попал в машинное отделение, и контрминоносец встал. Затем снаряды с «Ростислава» разрушили корпус, и корабль стал оседать в воду, продолжая между тем посылать в противника свои последние снаряды.

Вместе с уцелевшими матросами Петров бросился в воду и поплыл к берегу. Вода вокруг пламенела от отраженных в ней пожаров на кораблях и буквально шипела от пуль и осколков шрапнели. То тут, то там слышались одинокие предсмертные вскрики раненых. Тонули и без вскриков, кого убивало сразу, наповал, и таких было много.

Ему везло: вплоть до самого берега его не задела ни одна пуля, не тронул ни один осколок. Но когда, наконец, он добрался до суши и, качаясь от изнеможения, стал выходить на берег, в грудь ему уперся длинный, солдатский штык. Инстинктивно он успел отшатнуться, но штык успел-таки задеть шею, и он упал на́ спину в воду.

Теперь он плыл от берега, решив лучше утонуть в море, чем вот так бесславно погибнуть на родном берегу. Осколком шрапнели его ранило в ногу. От слабости и холодной воды начинало сводить тело, а он все греб и греб…

Его подобрал один из чухнинских катеров где-то в середине бухты. Так он опять оказался в тюрьме. Но теперь их, арестованных матросов, были многие сотни и тысячи. Если разбираться с каждым и судить каждого в отдельности, потребуется целая армия судей, и то работы хватит на несколько лет. Кроме того, держать в одном месте такую большую взрывоопасную массу было страшновато, и начальство решило часть рядовых участников восстания распределить до поры до времени по другим флотам. Так он оказался в Каспийском флотском экипаже. Но задержался он здесь ненадолго…

Воспоминания теснили дурные мысли, прошлое помогало сегодняшнему. И все-таки ночи казались долгими. Измучившись, Литвинцев вставал, сворачивал папироску и, чтобы как-то размяться, начинал прохаживаться по камере. Цепь ножных кандалов волочилась по полу, глухо гремела. Заслышав подозрительный шум, прибегал надзиратель, заглядывал в волчок и начинал браниться. Послав Лешака к черту, Петр подходил к высокому, под самым потолком, окошку и облегченно вздыхал: ну, вот, наконец, и утро…

Днем было веселее. Днем он думал о той жизни, что осталась за тюремными стенами, о тех делах, которые он делал там или не успел сделать, о людях, с которыми свела его здесь жизнь.

О Кадомцевых он знал, что Иван за границей, Эразм в петербургской тюрьме, а Михаил досиживает свой срок в Мензелинске. С ними все ясно, эти всегда будут с революцией, через какие бы испытания она не проходила.

О Назаре — Николае Накорякове — он знал лишь то, что весной его арестовали в Перми жандармы. Как это случилось и почему именно там? За плечами Назара почти весь Урал, жалко терять такого партийца. Особенно сейчас…

Да, с завершением революции для партии наступили тяжелые времена. Многие, очень многие в тюрьмах и на каторге. Однако — не все! Петр стал вспоминать: Новоселов, Горелов, Калинин, тот же Давлет… Много, но до чего все молодые, неопытные! Как они там без строгого партийного присмотра, без авторитетного боевого руководства? Не натворили бы глупостей, ведь не все из них сложили оружие, не все подчинились приказу о временном роспуске дружин. И за них ему тревожно прежде всего…

При мысли о Давлете ему стало мучительно совестно. Столько времени были вместе, а он даже не поинтересовался, откуда паренек родом, что привело его в революцию, что, какое подлинное имя, стоит за его ничего не говорящей кличкой. Правда, в среде боевиков подобные расспросы не были приняты, и тем не менее — жаль.

На столике в камере Литвинцева лежал букетик бессмертников — пять сухих, давно лишенных запаха цветков. Засушенные, они не требуют никакого ухода и, несмотря ни на что, кажутся живыми.

Эти бессмертники — память о Варе, об их последнем свидании. Когда его поведут на казнь, он раздаст их товарищам: как раз хватит на всех, каждому по цветку. Товарищи обрадуются, а Варя не обидится, ведь она всегда хорошо понимала его…

Мысли о жене нарушил какой-то шум. Взобравшись на табурет, он прильнул к окну и увидел проезжавшие мимо их корпуса подводы. На них громоздились длинные узкие ящики, похожие на гробы. Вот подводы проехали под их окнами, завернули за красный корпус и, видимо, направились к кузнице. Там — виселица. Казни производятся там.

По различным даже незначительным приметам заключенные научились безошибочно угадывать время следующей казни. Вот и сейчас в камерах началось движение. Самые нетерпеливые приоткрывали дверные волчки и через коридор вызывали соседей напротив. Умеющие перестукиваться начали стучать в стены, и редко кто не поднимался к зарешеченному окну, не смотрел на улицу, казавшуюся теперь особенно чужой и враждебной им, ибо там пряталась и поджидала кого-то смерть.

Ухватившись за прутья решетки, Литвинцев смотрел в окно. Был теплый вечер конца мая, когда весна окончательно переходит в лето. Недавно прошел короткий легкий дождь, от него блестели крыши, а во дворе образовались многочисленные лужицы, где отражались фонари и звезды.

Из города, должно быть из летнего ресторана Кляузникова в Видинеевском саду, доносилась музыка. Играл духовой оркестр, услаждая и развлекая кутящую публику… Кто сегодня у вас в гостях, господин Кляузников? На чьи деньги пьют и обжираются эти господа? А оркестр! Чей он и откуда? Из пожарной части, общества трезвости или из Офицерского собрания, где заседает выносящий смертные приговоры военный суд?

Литвинцев смотрел в окно. Вот, пересекая тюремный двор, к их корпусу направилась колонна стражников человек в пятьдесят. Сердце в груди заколотилось гулко-гулко, будто хотело разбудить всю тюрьму, и вдруг сдавленно и больно затихло, точно таясь.

Он спрыгнул с табуретки. Кандалы железно грохнули об пол и вместе с ним, мертвой хваткой цепляясь за ноги, потащились к двери.

— Ну, всё, это уже за нами, — сказал себе Литвинцев и не узнал своего голоса.

Это ему не понравилось. Конечно, смерть — не веселый праздник, но разве она для него неожиданна? И разве здесь, в уфимской тюрьме, он, встречается с ней впервые? Вспомни-ка, матрос Петров, мятежный «Потемкин», пылающий «Очаков», тонущий «Свирепый», бурлящую от снарядов, шрапнели и пуль бухту, где на виду у Севастополя, на виду у всего света тебя расстреливали, жгли и топили лучшие, в России корабли и батареи! Да и потом ты не раз смотрел смерти в лицо, так что встреть ее как положено бойцу — если уж не как желанную гостью, то во всяком случае как старую знакомую, которой бояться — стыдно…

— Вот такие дела, братишка, — сказал он себе уже бодрее. — До казни еще можно было терзаться и переживать, но сейчас, на глазах у палачей, — ни-ни. Возьми себя в руки, и чтобы не одна душа не догадалась, как нелегко дается тебе каждый шаг к петле. Это нужно не только тебе самому. Это нужно и тем, кто пойдет умирать вместе с тобой, кто через годы изберет для себя твой прекрасный путь.

Вернувшись к столу, он осторожно взял букетик, ласково погладил переплет «Овода», прощаясь с ним, и опять вернулся к двери. Когда она распахнулась, он спокойно вышел в коридор, навстречу своим врагам.

— Я готов. Ведите.

Первым к виселице пошел Артамонов — спокойный, сосредоточенный, точно все еще обдумывающий какое-то свое житейское дело, совершенно безразличный к ожидавшей его смерти.

С каждым простился молча, крепким рукопожатием, одному Литвинцеву сказал:

— Прощай, Петро. Жаль, не повидал ты нашего Урала летом!

— Прощай, брат, — обнял его Литвинцев. — И знай, что никакой я не Петро, а твой тезка — Иван.

— Ну, тогда прощай, тезка!

— Прощай, Ваня.

С крестом в руках к нему подступился поп, но он цыкнул на него так, что тот в испуге шарахнулся в сторону.

Еще раз обернулся, кивнул всем головой и пошел к виселице.

Когда Артамонова вешали, лопнула веревка. Пришлось палачу вешать его дважды. И все это время из тюремных корпусов доносилась протяжная, полная скорби и печали песня, которой издавна провожают в последний путь братьев по борьбе…

Вторым выкликнули Гузакова. Михаил горячо обнял и расцеловал товарищей, отмахнулся от наседавшего попа и, сопровождаемый стражниками, направился к эшафоту. Узнавший его брат Павел крикнул в окно:

— Миша, что нужно передать?

— Передай маме и сестрам, что я умираю спокоен и что смерть не страшна!

— Прощай, Миша!

— Прощайте, друзья!

На время затихшая песня опять обрела силу. Под ее тоскливую, щемящую мелодию Гузаков дошел до эшафота, легко взбежал на помост, встал на скамейку и сам натянул на голову мешок… Через минуту-другую все кончилось: отважного уральского боевика не стало.

С теми же словами: «Прощайте, товарищи, смерть не страшна!» — навсегда простились с жизнью и с теми, кто остался в ней, друзья Гузакова — Василий Лаптев и Дмитрий Кузнецов.

Потом повели Литвинцева.

Опять пошел дождь — мелкий, теплый, первый летний дождь. Литвинцев запрокинул лицо и слизнул с губ мелкие дождинки. Они показались ему сладкими, как весенний березовый сок. Он жадно сглотнул их и, поравнявшись с тюремным корпусом, выкрикнул слова прощания. В ответ зазвучала песня:

Вы жертвою пали в борьбе роковой…

Вокруг эшафота, образовав четкий четырехугольник, неподвижно застыли стражники. В стороне, торопясь поскорее закончить неприятное дело, двое в черном заколачивали уже заполненные гробы. Последний, открытый, с прислоненной крышкой, был еще пуст: он ждал его.

Поднимаясь по ступенькам на помост, Литвинцев видел, как загримированный палач налаживает для него петлю и устанавливает под ней скамью. Оттолкнув палача, он сам проверил петлю и крепость веревки, а затем обернулся к поющим тюремным окнам и, перекрывая песню, крикнул:

— Прощайте, братишки! Не плачьте и не теряйте надежды! Помните и верьте: прямо по курсу — свобода!

С мешком в руках к нему кинулся палач. Он вырвал у него мешок и, прежде чем надеть его себе на голову, засмеялся ему в лицо:

— Ну, что, образина, приходилось ли тебе видеть, как умирают русские моряки? Смотрите и вы, подлое царево воинство, — кивнул он в сторону стражников, — такое не повторяется. Это говорю вам я, русский матрос Иван Петров!

Пахнущий мышами и пылью мешок закрыл ему лицо и плечи.

Грохнув, упала выбитая из-под ног скамья.

А песня все звучала, а дождь все лил — мелкий, теплый и сладкий, как весенний березовый сок.