Мне очень не хотелось прерывать плавное течение дневника Николая Ивановича Зотова. Но потом я решил сделать это на пользу читателю.
В моей совхозной квартире большой непорядок. На столе, на кровати, на стульях и даже на полу разложены бумаги из катуйской находки. Я очень боюсь потеряться в них, боюсь упустить нить, удерживая которую можно постепенно размотать весь клубок событий далекого прошлого, не запутать читателя и, главное, не запутаться самому.
Проще всего накинуть на двери крючок, сесть поудобнее на полу и с утра до ночи заниматься только бумагами. Но этого сделать нельзя хотя бы потому, что за стенами квартиры живет совхоз, где очень многие люди ждут главного агронома. Нельзя забывать, что агроном в северном совхозе - фигура куда более значимая, чем на южных широтах страны. От распоряжения агронома зависит все: и судьба растений, и земля, и заработок людей. Слишком многое мы создаем здесь сами: климат, почву, даже свет. Но об этом - не сейчас.
Итак, я мог уделять бумагам только час-другой свободного времени по вечерам. Не очень много, если вспомнить, что после работы у нас всегда проводилась разнарядка, а потом надо пройти по теплицам, осмотреть парники, почитать почту, прочесть лекцию на курсах, заказать и дождаться телефонного разговора с Магаданом и, наконец, написать хотя бы раз в неделю письмо домой или той девушке, которая звала меня «романтиком в некотором роде».
Дни проходят быстро. Сейчас уже первые числа апреля. Всего немногим больше недели живу я в поселке совхоза на берегу моря. Мой директор Иван Иванович Шустов не признает никаких передышек и отпусков. Он дал мне сутки на ознакомление с хозяйством и был очень доволен, когда в тот же день вечером я объявил ему, что «вошел в курс дела». Вхождение, откровенно говоря, заключалось в том, что я обошел теплицы и парники, посмотрел в амбаре мешки с семенами, отобрал образцы на анализ да верхом проехался по заснеженным полям, чтобы убедиться, много ли удобрений на участках. Новичком в делах северного растениеводства я был еще четыре года назад и потому сейчас не испытывал страха перед работой. Шустову это нравилось, и он после разговора, со свойственной пожилым людям фамильярностью, похлопал меня по плечу и стал звать на «ты».
- Вечером заходи ко мне, - сказал он. - Пульку организуем, чаи погоняем.
Но я не пошел на пульку и даже отказался гонять чаи. У меня было чем заниматься по вечерам. Катуйская находка захватила меня. Не терпелось скорее разобрать найденные бумаги и открыть тайну, которая заключалась в них.
Кто такой Николай Иванович Зотов? Это первый вопрос, на который надо ответить. Рассматривая бумаги, разложенные для лучшей ориентировки в лицах и во времени по всей комнате, я нашел одну, где очень сжато и сухо описана внешность обоих товарищей, с которыми мы познакомились в первых главах, - Зотова и Величко. Это была копия «Дела N 188 860 Московского губернского жандармского управления о политической неблагонадежности Н. И. Зотова и И. И. Величко». По-видимому, уже после революции дело N 188 860 попало к этим людям, да так и осталось у них. В деле имелись фотографии обвиняемых в профиль и анфас и описание «личностей и особых примет».
Судейский стиль, которым описаны товарищи, мало подходит для беллетристики, и я поэтому не берусь цитировать «Дело». Я смотрю на пожелтевшие карточки, читаю текст, и передо мной возникают образы людей, не побоявшихся встать против такого гигантского исполина, каким был в те годы император российский.
Зотов высок, строен и широк в плечах. Он глядит на меня с карточки открытыми добрыми глазами. Они у него серые, может быть, голубые, большие, под широкими светлыми бровями. Полные юношеские щеки и овал лица подчеркивают природную доброту Зотова. Этот человек, видно, любил в жизни смеяться и шутить. Я смотрю на зотовский почти квадратный подбородок с глубокой продолговатой ямочкой посредине, на две прямые складки по сторонам плотно сжатых, полных губ и понимаю, что Николай Иванович мог постоять за себя; несомненно, он по-настоящему тверд в убеждениях, упрям во мнении и обладал гордым, непреклонным характером. Русые волосы его зачесаны назад, вьются на висках и, надо полагать, доставляют немало хлопот своему хозяину - так волнисты и густы они от природы.
Типичный русский человек, открытый, честный, по-своему красивый веселой и спокойной красотой. Чиновник, сочинивший «описание личности», с боязливым почтением добавил еще две строчки: «Ловок и обладает большой физической силой». Далее записано: «На шее, за правым ухом, родинка. Вспыльчив, но отходчив. Смеется раскатисто и заразительно…»
А вот и его друг Илья Ильич Величко. Живой взгляд темных глаз и едва заметная улыбка на тонких губах выдают в нем человека быстрого ума и смелых мыслей, не лишенного юмора, и, вероятно, насмешника по натуре. Гладкие черные волосы он зачесывал назад, и они открывали высокий белый лоб мыслителя. Ростом он заметно ниже Зотова. Нервные тонкие руки Ильи сделали бы честь любому пианисту, а его способность к гимнастике отмечена особо: «Подвижен, ловок, мастерски владеет приемами в гимнастике, быстро бегает и хорошо плавает…» Добавим к этому, что и Зотов и Величко родились в 1883 году. Значит, в ту пору, когда Зотов познакомился с Машей Лебедевой, ему был двадцать один год. Пора увлечений, возраст любви…
В дневнике Зотова обнаруживается досадный пропуск. Он мало или ничего не пишет, что произошло после их ареста. О Маше Лебедевой упоминает одной-двумя фразами, в которых чувствуется огромная душевная боль и тоска. Он очень скромен во всем, что касается его первой любви. Скорее всего, он еще не уверен в ней. Да и как можно быть уверенным, когда их с Машей разлучили еще до того, как они высказали друг другу сокровенные свои мысли.
Я продолжаю каждый вечер тщательно рассматривать и читать бумаги. Вопреки строгому наказу директора совхоза не зажигать крупные электролампы «ввиду ограниченной мощности совхозного двигателя», я ввертываю у себя в комнате сотку, жмурюсь от яркого света и ползаю на коленях среди разложенных бумаг.
Наконец я нахожу связку писем Маши Лебедевой к Зотову и его письма к ней.
Беру первое письмо Маши с пометкой «Москва, 1904, декабря 16 дня» и переписываю его целиком:
«Дорогой друг.
Вы легко можете понять мое состояние, когда отец сказал о вашем аресте и высылке из Москвы. Сил моих хватило лишь спросить его: «За что?» Я подумала, что потеряла вас, не успев найти. И вот теперь ваше письмо. С каким душевным трепетом взяла я его! Как забилось мое сердце! Дорогой вы мой, Николай Иванович… Вы пишете, что упали в глубокую пропасть, из которой уже нет выхода. Когда я прочла эту фразу папе, он задумался и сказал: «Значит, пропасть глубже, чем его любовь к жизни». И ушел, оставив меня думать над его словами. Так ли это? А ваше искреннее стремление служить людям? Ваша жадность к наукам? Наконец, моя жизнь? Вы думаете обо всем этом или решили, что для вас все кончено? Но что я пишу!.. Ведь все мы: я, папа, Климент Аркадьевич, все ваши друзья - знаем вас как твердых, уверенных в себе людей. И мы убеждены, что вы найдете свою настоящую дорогу.
В Москве у нас трудные дни. Не подумайте, что виной тому зимняя погода, мороз или вьюга. К ним мы привыкли. Трудно от другого… Папа ходит задумчивый, невеселый. Тимирязев часто болен. Университет напоминает осажденную крепость. Что у вас в Забайкалье? Как бы трудно вам ни было, помните, я всегда с вами и не покину вас. Все проходит, счастье возвращается.
Передайте от меня и всех наших друзей большой привет Илюше.
Мария Лебедева».
Я торопливо просматриваю другие письма. Не мог же Зотов оставить без ответа теплое Машино письмо? Конечно, не мог. Одно, второе, третье… Не то! А что вот это? Грубая бумага, залитые чернилами военного цензора строки. Штемпель: «Солдатская почта». Ну да. Это именно оно, ответное письмо Зотова. Его прямой, округлый почерк, его спокойный размеренный стиль.
«Милая Маша!
Спасибо вам за дружеское письмо, в котором я почувствовал биение вашего мужественного и нежного сердца. Вы правы, не все потеряно, у нас впереди целая жизнь, мы останемся верны идее, науке, всем, кто любит нас и помнит о нас. Пропасть не так глубока, как показалось в первые дни жизни в глухом городке на берегу Шилки. И стены ее не столь отвесны и высоки, чтобы отчаиваться и рвать на себе волосы. Но довольно философии, прочь ничего не значащие рассуждения! Напишу-ка я вам лучше, что произошло в тот день, когда я решил сказать вам обо всем, что было у меня на сердце. Встреча не состоялась.
Мы с Ильей оказались слишком наивными людьми. Мы думали, что о нас уже забыли и киевские события… (Здесь две строчки полностью залиты цензорскими чернилами.) Но это не так. В тот день уже перед вечером нас встретили два каких-то человека и проводили до квартиры, а сами остались на улице. Через час явился конвой и полицейский чин. Офицер посмотрел на нас, потом на фотографии, которые принес с собой, и, не тратя времени на лишние разговоры, приказал следовать за ним. Ночевали мы уже… (Снова три тщательно зачерненные строчки.)
Потом вокзал, теплушки, многодневный перестук колес, Урал, Сибирь, байкальские тоннели и, наконец, голые, томительно-скучные берега Шилки и Онона. Наша казарма стоит в стороне от городка. Метель воет под окнами, в углах белеет морозный иней, вокруг нас серые стены, серые одеяла, серые шинели и серые лица, сведенные непроходимой тоской. Жизнь, что называется… (Тут снова прочерк сердитого цензора.) По долгу службы (а ее впереди целых восемь лет!) мы ходим в караул, и каждый раз я со щемящей тоской в сердце наблюдаю, как идет жизнь в здешних селениях, где на один проблеск счастья и довольства приходится пятьдесят частей горя и нищеты. Неужели в нашей великой империи… (Все слова дальше зачеркнуты.)
Мы с Илюшей часто не спим и говорим по целым ночам. Я вспоминаю наши юношеские мечты об Эдеме. Как много надо сделать, чтобы приблизиться к нему! И в области науки, и в области… (Прочерк.) Но мы не откажемся от своей мечты. Чем труднее путь до нее, тем страстнее желание дойти! Пусть на это нужны годы, даже вся жизнь…
Милая Маша! В вашем письме мне почудилось нечто большее, чем участие товарища или друга. Так ли это? И если любовь несчастного человека, одетого в серую шинель, для вас что-либо значит - примите ее. Я ведь люблю вас…
Николай Зотов».
После этого в переписке наступает долгий, долгий перерыв. Не надо быть историком, чтобы понять причину перерыва.
Шел 1905 год. В Москве баррикады. По всей Сибири - карательные экспедиции. Города в огне боев. В селах - зарево от подожженных господских имений. Свирепая цензура.
Но вот опять короткая весточка летит из Москвы в Восточную Сибирь. Второе письмо от Маши. В нем больше черных лент от цензорской руки, чем мелких бисерных букв Машиного почерка. Я с волнением читаю и перечитываю это оскверненное цензором письмо.
«Дорогой мой, милый Коля!
И плакала и смеялась я, читая твое письмо. Жизнь сразу, в одно мгновение приобрела для меня новое значение. Тот «несчастный человек, одетый в серую шинель», для меня дороже всех на свете. Я ведь тоже люблю его. Давно, раньше, чем он сам подумал о любви. Где бы он ни был, как бы трудно ни жил - одно его слово, и я прибегу к нему, чтобы разделить с ним и радость и горе. Оценишь ли ты мое чувство, Коля, и не ослабла ли твоя любовь за эти тяжелые и грозные годы? Я не знаю, как и что делается у вас… (Дальше до самого конца письмо залито чернилами, и только четыре строчки сохранились.)
Папа тяжело болен. Я знаю, он уже не встанет, и оттого моя радость как бы осыпана пеплом. Да хранит тебя бог, любимый мой! Целую и жду хотя бы самой короткой весточки от тебя».
Это письмо было помечено августом 1906 года. Ответа на него, видимо, не последовало. Он, как я понял несколько позже, и не мог последовать.