Александр Старостин
ДЮДАУЛЬ И ОСИКТА
[14]
Рассказ
Рис. В. Масленникова
Школу он не любил. В школе переливали воду из одного бассейна в другой и поезда с разной скоростью неслись навстречу друг другу. Ни бассейнов, ни поездов он ни разу не видел и считал, что все это выдумки. А когда пошли всякие «а», «в», «х», они же «а», «б» и «икс», он решил, что над ним попросту издеваются. К тому же он был самым маленьким в классе и хромым от рождения.
Его предки рождались и умирали в лесу, где каждый звук и каждое слово имеют значение. Жизнь в поселке казалась ему шумной и бестолковой.
Его отец замерз. В акте о смерти, в графе «причина», значилось: «Не установлено. Умер в лесу, на промысле».
Дюдаулю тогда было четыре года, а двум его братьям и сестре еще меньше.
Смерть отца не поразила мальчишку, возбудив только любопытство. Он пока не верил в исчезновение, хотя не раз видел, что происходит с оленем, который бегает, копытит, хитрит — и превращается в мясо. Но, как говорили старики, смерти нет. Просто все умершие переходят жить в Латтар-пеляк — сторону мертвых. Отец тоже должен перейти в Латтар-пеляк.
Мать Дюдауля смотрела на все это несколько иначе, не верила старикам и загуляла на поминках. И тоже умерла.
Детей тут же разобрали родственники. Маленький Дюдауль достался дальнему родственнику, старику Сейко, который жил в лесу и выбирался в поселок только для того, чтобы сдать пушнину и купить кое-каких продуктов. Сейко всех считал своими детьми или внуками в зависимости от возраста, не делая исключения даже для русских.
У старика было хорошо. Дюдауль жил свободной и радостной жизнью селькупских и эвенкийских детей среди оленей, собак и простора и не задумывался даже о своей хромоте. Но потом оказалось, что надо ехать в поселок, жить в интернате и ходить в школу. Что это такое — школа?
На стойбище пришел красный вертолет. Старуха, жена Сейко, поплакала, отправляя внука в интернат. Дюдауль и сам поплакал — испугался вертолета и чужих людей, больших, с голубыми глазами, но через неделю поселковой жизни затосковал по тайге и решил закончить свое образование. Он удрал из интерната за сто двадцать верст на факторию Кикки-Аки. Он надеялся оттуда выбраться к Сейко-ильчи — дедушке Сейко. В Кикки-Аки его подвез на оленях брат матери. Он хотел переманить мальчишку к себе, но Дюдауль уже привязался к старикам. К тому же дядя работал приемщиком рыбы и жил в поселке. Последнее обстоятельство никак не устраивало Дюдауля.
Его поймали, а дяде потом влепили выговор по партийной линии за неправильное понимание закона о всеобщем среднем образовании.
Прилетел самолет, сел на лед реки. Дюдауль пошел к самолету. Правильнее сказать, его потащили к самолету, так как он упирался, не желая переставлять ноги. Более того, он выскальзывал из парки и падал в снег.
Один год Дюдауль проучился, а на другой снова удрал. Его поймали уже по дороге к Сейко, в тайге, и вернули в школу. Он стал выражать свой протест тем, что залезал под парту и сидел спиной к доске. Это служило дурным примером для других детей.
Директор интерната не знал, что делать с трудным ребенком. Трудный ребенок не желал считаться ни с доводами разума — «ученье — свет», ни с законом о всеобщем среднем образовании. Когда с ним говорили — говорили по-всякому, — он вызывающе молчал. Это особенно злило и обижало директора. Директор не знал, с какого боку к нему подступиться: родителям не пожалуешься, они в Латтар-пеляк, старик Сейко и его старуха сами против школы. Сам Сейко был неграмотен и вместо подписи за сданную пушнину ставил в ведомости родовую тамгу в виде лука со стрелой, а кассирша рядом приписывала: «В веду ни грамотности заместо подписи ставит родовое танго».
Итак, Сейко-ильча никак не мог повлиять на внука положительным образом. Он был убежден, что ряды тунеядцев, которых он называл «половинка человека», пополняются только за счет грамотеев: неграмотные читать не умеют, поэтому работают. Старик однажды попробовал не работать — получил отпуск; выдержал только два дня, а «половинка человека» может хоть год валяться с книжкой.
После пятого побега, когда Дюдауль едва не замерз, на него махнули рукой, и он ушел к Сейко-ильча.
Следует лишь добавить, что был один человек, который думал о старике иначе. Это Иннокентий Родоманцев, зоолог, молодой профессор. Его работы по диким копытным перевели почти на все языки, сам он бывал и в Штатах, и в Канаде по приглашению ученых коллег. И однажды в Канаде в кругу ученых он поднял бокал за своего учителя Сейко-ильча. Но всего этого старик, разумеется, не знал, а если б и знал, то отнесся бы к этому безразлично. Но Сейко всегда помнил и любил своего «сына», который «маленько-то понимай в олене», тем более Кешка — так звали известного профессора — напоминал о себе разными подарками: то трубку пришлет, то очки, то столярный О инструмент. Однако это тема совсем другого рассказа.
Итак, теперь Дюдауль жил в лесу среди растений, животных и простора и как-то незаметно научился делать нарты и лодки, ставить капканы и «морды», стрелять, кидать маут, понимать ход зверей, рыб и птиц. Сейко восполнил пробелы его образования основательным знанием жизни покровителей людей и рассказал про Бабушку-огонь, Кару-ильча — «лесного дедушку» (медведя), «дающего жизнь» — оленя и про многое другое, без чего жить в лесу невозможно.
Наш рассказ начнется с того места, когда Дюдауль уже работал в оленеводческой бригаде номер один помощником пастуха, а Сейко-ильча с год как переселился в Латтар-пеляк. Оленеводом Дюдауль стал по совету старика: оленевод ногами ходит меньше, чем промысловик, и его жизнь в меньшей степени зависит от капризов природы.
Дюдауль жил в чуме бригадира. Он молчал по большей части и если не дежурил в стаде, то обязательно находил себе дело: не умел сидеть праздно. Он чинил стартеры бензопил, мыл посуду, ощипывал дичь, заготовлял дрова, подавал воды, если кто просил, набивал патроны, стирал одежду, добывал мясо. А еще занимался детьми бригадира, двумя пятилетними сорванцами, которые предпочитали его общество обществу ровесников. Они, обезумев от сознания собственной безнаказанности, выделывали над ним все, что вздумается: забирались на него верхом, когда он спал после ночного дежурства, совали ему за шиворот снег. Но все-таки по-своему любили и бегали за ним, как щенки, а когда он удирал от них, ревели дурными голосами.
Однажды, уйдя с бригадиром на охоту на несколько дней, он сказал:
— Скучно так.
— Чего?
— Без ребятишек, — объяснил Дюдауль.
А вообще он никогда своих эмоций не выражал.
Итак, была весна, светило солнце, снег ослаб и не держал ни человека, ни оленя; след нарты делался красным от прошлогодней брусники. Приближалось время отела. Пастухи перегоняли стадо на новое место, в развилку двух рек, где легче следить за оленями.
На стойбище прибыл вертолет. Из кабины легко выпрыгнул бледнолицый чистенький ветврач и, обернувшись, протянул руку молоденькой, рано созревшей Осикте, дочери бригадира, приехавшей на каникулы.
Дюдауль обомлел, глядя на девушку. Никогда он не видел таких красивых. Лицо круглое, как гнездышко, спина прямая, словно лед на озере, глаза узкие, веселые, зубы белые, щеки красные, нос маленький — ни за что не отмерзнет. Она была без шапки, ровно подстриженная, чистенькая, в синей куртке и красных сапожках. Она выпрыгнула из вертолета и тут же провалилась в снег. Ветврач протянул к ней обе руки и сказал:
— Я перенесу.
— Ничего, — отозвалась Осикта, — со мной вы совсем утонете.
Дюдауль, приоткрыв рот, глядел, как она, сильно раздвинув носки в стороны, идет к чуму отца и на нее глядят летчики. Дюдаулю сделалось жарко.
«Звезда», — сказал он про себя и увидел ночь, звезды, сияние и дым над чумом. Он видел то, что было перед ним сию минуту, только небо было не это, ослепительное, а ночное, звездное. И Осикта шла, как и сейчас идет, раздвинув носки в стороны.
Он подумал, что она не его рода и поэтому он мог бы на ней жениться. У него были бы дети, он научил бы их жизни в тайге.
Дюдауль очнулся, зашагал к чуму и услышал смех Осикты. Вспомнил свою хромоту и решил, что девушка не для него. Вон, на нее даже летчики заглядываются.
«Надо перейти в другой чум», — сказал он себе.
Осикта зашла в чум вслед за ним, сбросила свою синюю куртку и спросила у матери:
— Где моя ягушка?
Дюдауль, стараясь глядеть в сторону, видел ее, как свет.
Он взял тозовку и двинулся вокруг печки, у выхода столкнулся с бригадиром.
— Куда? — спросил тот.
— В другой чум.
— Зачем?
— Места мало.
Бригадир задумался и стал осматривать чум, как бы прикидывая, кого где положить. Впрочем, он не думал, а просто не спешил: авось придет какая-нибудь мысль. И мысль пришла. Но она не имела никакого отношения к размещению гостей в чуме.
— Пойдем забьем оленя, — сказал он, заметив тозовку в руке Дюдауля.
Осикта выскочила из чума поглядеть, как будут убивать и разделывать оленя. Мать подала ей кастрюлю.
— Зачем стрелять? — спросила она у отца, который вышел вслед за ней и улыбался подходившему ветврачу.
— Чтоб стадо не пугать, когда ловишь маутом, — бросил отец Осикте. — Этого-этого, — кивнул он Дюдаулю, — здорово-здорово!
Последнее, разумеется, относилось к ветврачу.
— Этого-этого, — подтвердил выбор Дюдауля бригадир, пожимая руку ветврача.
Дюдауль вскинул тозовку и, почти не целясь, выстрелил. Потом подвел упряжку к убитому бычку. Передовой олень наступил своим раздвоенным розовым копытом на убитого собрата, как на неодушевленный предмет — впрочем, так оно уже и было, — и протащил по нему нарту, оставив на шерсти гладкий след полоза. Дюдауль привязал убитого бычка маутом к задку нарт и неспешно повел оленей к чуму, чтоб ближе таскать мясо.
Ветврач, молодой и рослый зырянин, хитро поглядывал на Осикту, о чем-то думал. Необъяснимость «хитрости» почему-то разозлила Дюдауля. Он возненавидел ветврача. Когда Дюдауль снял с бычка шкуру и разделал тушу, не повредив ни одного сустава, ветврач сказал (он с Осикты переключился на рассматривание шевелящихся личинок овода в горле оленя):
— Надо гнать носоглоточных. Олени кашляют.
Дюдауль стал вычерпывать кровь из полости над диафрагмой миской, которую ему подал бригадир, и сливать в кастрюлю. Потом в кровь накрошили печени и почек, кастрюлю внесли в чум и поставили на низенький столик.
Ветврач вытащил бутылку спирта.
— Разведи, — сказал он Дюдаулю.
Пили спирт и хлебали ложками кровь с плавающими в ней кусочками печени и почек. Дюдауль от выпивки отказался. Сейко-ильча говорил, что спирт отбивает ум.
Ветврач пил и пил и все чаще поглядывал на Осикту. Она тоже немного выпила и раскраснелась, как помидор; ветврач привез банку помидоров.
— Вот отчего у селькупов и эвенков не бывает ни рака, ни язвы желудка? — спросил ветврач бригадира. Тот виновато улыбнулся: он о таких болезнях и не слыхивал. Ветврач, насладившись неведением аудитории, которая, разумеется, молчала, продолжал: — Да потому, что сырое едите. В сыром продукте сохраняются все витамины и то, чего наука еще не знает…
Он зачерпнул ложку крови с почкой, хлебнул и зачавкал.
— Но правда, — он продолжал чавкать, — гельминты, то есть глисты, имеют место и у селькупов, и у эвенков. Но, я полагаю, гельминты не так уж и страшны. Ведь бывают селькупы, которые живут больше ста лет? Сколько лет было Сейко?
— Девяносто восемь, — сказал бригадир.
— Ну вот, гельминты его не сожрали! — захохотал ветврач и ткнул Дюдауля в живот.
Он громко отхлебнул крови и продолжал свои ученые рассуждения. Осикта слушала его как очень умного человека. Бригадир вежливо улыбался, крутил головой, удивляясь учености ветврача. Лишь Дюдауль хмурился.
«Языком только болтает — даром все». — думал он.
Говоря, ветврач в основном обращался все-таки к Осикте. Он ей как будто на что-то намекал. Непонятность намеков раздражала Дюдауля.
Он молча встал и вышел. Его никто не спросил, куда он, зачем, отчего уходит, не прощаясь. Мало ли куда он вышел. А если переселился, так в соседний чум, больше некуда. Если не сказал «до свидания», то ясно, что все присутствующие увидят его при следующем свидании: чум-то рядом.
Итак, Дюдауль молча вышел из чума бригадира и зашел в соседний.
— Здесь буду, — сказал он.
— Там спи, — ответил ему хозяин, показывая на гостевое место, — чай пей.
Разговор этот означал примерно следующее:
«Вот, решил здесь пожить. Как ты на это смотришь?»
«Живи сколько хочешь, рады тебе, вон твое место. Спи там. По-видимому, есть причины тому, что ты ушел из чума бригадира, но это не мое дело. Ешь все, что видишь. Чай пей».
Дюдауль попил чаю, покурил, взял тозовку и поехал на оленях на глухариный ток. Вернулся он под утро, добыв четырех глухарей. Больше не надо. Копалух не стрелял. Сейко-ильча говорил, что бить копалух, чирков и лебедей нельзя, а косачей пусть женщины стреляют — не мужское это дело.
Дюдауль отпустил оленей, двух глухарей молча закинул в свой новый чум, а двух понес бригадиру. Когда он открыл полость чума, то сразу увидел смеющуюся Осикту и ветврача. Тот что-то рассказывал и не то похлопывал ее по плечу, не то пытался обнять.
Дюдауль швырнул глухарей.
— Ого! — покачал головой ветврач, — Килограммов по восемь будут. А-а?
Вопрос относился, разумеется, к добытчику. Дюдауль пропустил этот вопрос мимо ушей и, выходя, сердито захлопнул полость чума.
Он немного поспал. Его разбудили пятилетние сыновья бригадира: они накрывали его лицо газетой и через газету пытались ухватить его за нос. Он оборонялся, и это вызывало бурю восторга у сорванцов.
Дюдауль старался избегать Осикты. Когда она его о чем-то спрашивала, он пропускал ее вопросы мимо ушей. Как-то она подошла к нему и спросила:
— У тебя есть язык?
Он показал ей язык.
— Говорить умеешь?
— Умею.
— Я выше тебя ростом, — сообщила она, уже не обращая внимания на его слова: она как будто успокоилась, узнав, что он умеет говорить, и потеряла к нему интерес.
Он пошел прочь. И это неправда, что она выше ростом, это ей так кажется.
А однажды она толкнула его и он упал. Она засмеялась, сморщив нос от смеха. У нее были красивые зубы, каждое утро она чистила их щеткой. Дюдауль поднялся и стал не спеша отряхивать штаны.
А потом она придумала новое развлечение: стала его преследовать и издеваться над ним, как ее пятилетние братья-сорванцы: толкалась, щипалась, наступала на его сапоги. Разумеется, этот мальчишка был не в ее вкусе. Она вспоминала двух своих однокашников, рослых и голубоглазых: один был русский, другой эстонец. Тех так просто не толкнешь — сильные! Чего доброго, сдачи отвесят. Она, как всякая женщина, уважала силу и по молодости понимала ее в прямом смысле. В отместку за равнодушие Дюдауля (он понимал, что ему рассчитывать не на что, и старался не попадаться ей на глаза) она хотела сделать ему какую-нибудь настоящую неприятность, да все никак не могла придумать чего-нибудь подходящего. Да и что ему сделаешь? Он все время работает. Мешать работать? Отец будет ругаться. Сам-то он, Дюдауль, даже ругаться не умеет. Что за мужчина такой? Впрочем, она насыпала в его бакари снега.
А он только и думал о ней. Злился на себя, искал все новой и новой работы, чтобы отупеть, чтоб голова освободилась от Осикты, но это не помогало. Он делал нарту — и представлял, как на них сидит она и смеется. Он строгал ветку — и видел Осикту на готовой уже легкой лодке. И себя, разумеется, рядом, с блестящим от воды веслом. Что бы он ни делал, тут же обязательно находилось место и для Осикты.
Как-то, проходя мимо чума бригадира, он услышал ее плач. Остановился. Потом решительно вошел в чум. Осикта лежала на шкуре, схватившись за щеку.
— Зуб болит, — пояснил врач, копаясь в рюкзаке, — выпей, и все пройдет.
Последнее относилось к Осикте. Он положил на ее протянутую ладонь две таблетки.
— И что характерно — ничего не сделаешь, — продолжал он.
Осикта поднялась, плеснула из чайника в кружку и запила таблетки. А врач все говорил:
— Как раз в поселок прибыл стоматолог, который зубы лечит. Женщина. Ба-альшая женщина. Как шкаф. Сто кило будет, пожалуй. У нее машинка. Эта машинка зуб сверлит. Там сверлышко, оно крутится: «Ж-ж-ж!» А потом в дырку пломбу — и полный порядок. Ведь у тебя на вид хорошие зубы.
Осикта скривившись показала один палец.
— Один? Один плохой? И из-за одного можно хвост откинуть. Бывали такие случаи. И что характерно — ничего не сделаешь.
Вошел бригадир и молча сел. Ветврач все говорил. Дюдауль стоял и думал.
— А что сейчас сделаешь? Ничего! — Врач оглядел присутствующих, как бы ожидая, что кто-нибудь поддакнет, но все молчали. Осикта отвернулась.
— До поселка на лодке не доедешь, пока реки не вскроются. А когда они вскроются? Неизвестно. На оленях не пройдешь — на реках забереги, утонешь. Да и ехать до поселка на «Казанке» с «Вихрем» часов шестнадцать по Каральке, а потом по Тазу… Давайте считать…
И он стал подсчитывать, сколько займет времени поездка на лодке, которой нет, до поселка, где есть зубной врач, после того, разумеется, как вскроются реки и пройдет лед.
Дюдауль с каменным выражением лица слушал все эти пустые разговоры и думал. Он знал, что зубы мог заговорить престарелый шаман Лати. Но где он сейчас? К тому же он не по-настоящему лечит: зуб потом снова будет болеть. А врача как сюда привезешь? Ведь в ней сто кило. Тут сейчас не всякий селькуп пройдет на оленях. Надо Осикту отвезти в поселок. А может, зуб сам пройдет?
Вечером он собрался на охоту. В чуме бригадира горела лампа — светились щели между шоками, и Осикта, позабыв обо всем на свете, скулила, как маленький щенок. Дюдауль зашел в чум. Она лежала на шкуре, ее лицо перекосило, будто она спрятала что-то за щеку. Рядом сидели притихшие братцы-сорванцы. Она не видела ничего вокруг, оставаясь наедине со своей болью.
— У нее температура сорок, — сказал бригадир, который никогда не гнушался советоваться с Дюдаулем.
— Отвезу ее в поселок, — сказал Дюдауль.
— На Каральке забереги. Не пройдешь. Я ездил, смотрел.
— Знаю место, где можно пройти. Сейко-ильча показывал.
Авторитет Сейко-ильча в таких вопросах был непререкаем, однако бригадир с сомнением покрутил головой и поцокал языком.
— Отвези меня! — поднялась Осикта. — Отвези меня, Дюдауль. Отвези, иначе я умру.
— Утонете, однако, — сказала жена бригадира, раскуривая трубку.
— Может, не утонем? — сказал Дюдауль. — Там в последнюю очередь вскрывается река.
— Не утонем! — сказала Осикта так убежденно, как будто не раз проходила Каральку в это время. Но на ее слова никто необратил внимания: она от боли совсем не соображала, что говорит.
— Не пройдешь, — вздохнул бригадир. Потом повернулся к Осикте и посоветовал ей: — Терпи. Может, пройдет.
— Дюдауль! — крикнула Осикта и, упав лицом на шкуру, зарыдала.
Дюдауль вышел из чума. Подморозило. Светила луна. Было светло, только деревья отпечатались на небе черными жилами.
Дюдауль стал глядеть на белое за темными деревьями озеро. Он вспомнил, как из озера вытекает река Цыран, увидел каждую извилину Цырана, каждое дерево на берегу, потом Каральку. Он повернулся лицом по течению Каральки, которая виделась как бы с большой высоты, залитая лунным светом. И полетел над ней, туда, где Латтар-пеляк, где живет Сейко-ильча. Там, на «той стороне», где все наоборот, сейчас день, и Сейко не спит. Дюдауль видел сверху тени лиственниц на снегу и светлые забереги. Свет луны, тускло отражаясь на чешуйчатом снегу, двигался вместе с Дюдаулем, временами ярко вспыхивал в разводьях. А вот в этом месте заберегов нет!
Вдруг он подумал, что все это ему кажется, и вдохновение тут же оставило его, полет прекратился. Дюдауль стоял на берегу озера; вдали во тьме терялся Цыран, слева стоял чум бригадира, из железной трубы летели вертлявые искры.
Тогда Дюдауль полез за пазуху и вытащил кожаный кисет. В кисете лежала трубка Сейко, которой Дюдауль не пользовался: берёг. И он решил «поговорить» с трубкой.
«Если упадет этой стороной, — решил Дюдауль, — надо ехать. Тогда пройдем».
Он уронил трубку на снег. Трубка Сейко-ильча сказала, что надо ехать. Дюдауль ухмыльнулся. Если б она сказала другое, он бы все равно поехал. Но в том, что Сейко этой трубкой сказал: «Ехать», он увидел обещание удачи. И с этой минуты стал спокоен и тверд.
Он поймал трех лучших оленей, из тех, что достались ему от Сейко-ильча, и двух совхозных кастратов. Он знал этих кастратов не хуже, чем своих оленей. Они маленькие и неказистые, но выносливые. Их никогда не жалели и гоняли почем зря, поэтому они бывали выносливее многих личных крупных оленей. Если, разумеется, не валились от чрезмерной работы.
Дюдауль постелил на нарту две шкуры, взял с собой хлеба, чая, спичек и соли. Подоткнул под сумку топор и ружье. Потом подкрался к чуму бригадира, зашел с той стороны, где лежала Осикта, и прошептал:
— Эй!
Осикта тут же ответила:
— Эй!
И через минуту вышла, держа в руке свою расшитую ягушку.
Дюдауль поманил ее рукой и заковылял к озеру. Под луной в низине на белом снегу четко рисовались олени — три в запряжке и два запасных — и тонкое сооружение — нарты.
Осикта плохо соображала, что делает. Ей казалось, что все ее тело раздулось, отяжелело, а земля далеко внизу, в тумане, и ее не видно, а сама она идет на тонких и чрезвычайно длинных ногах, которые могут в любую минуту сломаться — она удивлялась, почему еще не сломались, — и тогда она рухнет в бездну, где холод, темнота и сырость и все дрожит и крутится и твердое…
Осикта никак не решалась сесть на нарты. Ей казалось, что они стоят где-то далеко внизу, на дне пропасти. Она беспомощно поглядела на Дюдауля. Он как будто понял ее сомнения, взял за руку и за талию, осторожно посадил на нарты. Сквозь полусон Осикта почувствовала, какие у него, однако, сильные руки. Она вспомнила об эстонце: у него тоже были сильные руки. Впрочем, и русский был силач.
Сев на нарты, она потеряла сознание. Дюдауль подумал, что на крутых спусках трудно будет удержать нарты и Осикту. Он из одной шкуры сделал спинку, посадил Осикту на нарты верхом, сам сел впереди и привязал девушку за талию маутом к себе. Теперь если падать, то вместе.
Дюдауль ногами ходил не очень хорошо, но на оленях ездил, как мало кто из селькупов ездит. А кто сравнится на нарте с селькупом? Это умение досталось ему как бы в качестве компенсации за хромоту. Впрочем, его учителем был Сейко-ильча. Но с Осиктой даже ему ехать было трудно. Она расслабилась, отяжелела, ее мотало из стороны в сторону. Хорей приходилось держать, выдвинув далеко вперед, и сидеть на краешке. Рука затекала, с каждым километром хорей становился все тяжелее и тяжелее.
Ночь была светлая и морозная. Олени шли хорошо. Каралька и в самом деле не вскрылась. Это Сейко-ильча сказал, в каком месте забереги появляются в последнюю очередь. Прошли еще несколько извилин реки — хорей весил уже тонну.
Утром вышло солнце и наст ослаб и не держал оленей. Через шаг они проваливались. Да и проваливались не разом. Провалившийся задерживался, свободный перетягивал нарту в блоках и бил передком нарты отстающего. Отстающий рвал в свою очередь вперед и теперь доставалось недавнему передовику. Хорей весил уже десять тонн.
До поселка Дюдауль добрался к вечеру следующего дня. Во всем поселке светились только два окна и, разумеется, не в ФАПе — фельдшерско-акушерском пункте. Дюдауль бросил хорей на землю и выругался по-русски. Осикта была в беспамятстве, но около ФАПа как будто пришла в себя. Она сидела маленькая, несчастная, с раздутой щекой. Сердце Дюдауля переполнилось нежностью и состраданием. Такая, несчастная, Осикта ему больше нравилась. Он подогнал нарты к самому окну, намекая, что прибыл из леса, а из леса даром не приезжают, и стал стучать, хотя в обычное время не то что стучать, а просто подойти к фАПу не решился бы. Он сторонился и врачей, и учителей, и директора совхоза, и вообще поселка с его шумной жизнью.
— Кто там еще? — спросил из-за двери голос, который трудно назвать приветливым. Дюдауль не понял, кто это: мужчина или женщина.
— Из леса. Из стада. Больной, температура сорок, — храбро ответил Дюдауль, хотя обычно редко произносил больше двух слов кряду.
Засов отодвинулся, на пороге появилась большая, не меньше ста килограммов, женщина в накинутом на плечи пальто.
— Что случилось? — спросила женщина грубым мужским голосом. Дюдауль дрогнул, но решил держаться до конца.
— Зуб болит. С доктором говорить надо, — сказал он.
— У тебя?
— У Осикты. Щека толстый стал.
— Я врач. Где она?
Дюдауль полез за пазуху и вытащил соболя.
— Вот. Лечи ее.
Женщину, по-видимому, подняли с постели. Открывая дверь, она еще не проснулась окончательно. Соболь, однако, привел ее в чувство. Ее сонные глаза встали наконец в фокус, и она проворчала:
— Веди ее сюда. А кошку оставь себе.
— Это не кошка, — обиделся Дюдауль, — у меня есть еще один. Дам и другой.
Он подумал, что женщина намекает, что одного соболя для успешного лечения зуба недостаточно.
— Тащи сюда свою Осикту или как там ее…
— Осикту, — подтвердил Дюдауль.
— Тащи, а сам проваливай вместе со своими хвостами и не мешай работать.
И, видя, что Дюдауль стоит на месте, почти крикнула:
— Веди свою жену! Что встал?
Дюдауль сунул соболей за пазуху, скатился с крыльца и помог Осикте забраться по ступенькам.
Он поехал за поселок, где есть ягель, и отпустил оленей, связав их друг с другом маутами, и все никак не мог надивиться на врача, крутил головой и посмеивался.
Дюдауль некоторое время бездумно глядел, как олени копытят, потом вернулся к ФАПу, сел на завалинку и сам не заметил, как уснул.
Он почувствовал, что его трясут за плечо. Это была вчерашняя женщина-врач. Дюдауль сел и протер глаза.
— Осикта живая? — спросил он.
— Спит. Вечером будет бегать, что твои олени. Иди поспи здесь. Есть место.
— Нет. Пойду к оленям.
Дюдауль пошел к оленям, перевязал их на новое место, а сам лег на нарту и снова заснул.
Разбудил его вожак Ляпса («Уши повесил»), которого объезжал еще сам Сейко-ильча. Это был умный олень. Он сам знал, куда ехать, и даже через кустарник и бурелом находил наилучшую дорогу. Один у него был недостаток: он мог умереть в упряжке от усердия. За ним надо постоянно смотреть и вовремя давать отдых. Другие олени сами ложились, если идти не могли. Ляпса шел, даже когда не мог. Таким его воспитал Сейко-ильча.
Когда Дюдауль подогнал нарты к ФАПу, то сразу увидел Осикту. Она улыбалась, опухоли на щеке как не бывало.
— У меня все хорошо, — сказала она, — и температуры нет. И доктор сказала, что у меня очень хорошие зубы. Только один плохой.
Дюдауль молча выслушал ее и сказал:
— Обратно поеду. Отцу скажу, что здорова.
Он стал поправлять упряжь, хотя в этом не было никакой нужды. На Осикту он старался не смотреть: теперь перед ним была прежняя Осикта, и он сразу стал маленьким и хромым.
— А я? — удивилась Осикта. — Я тоже хочу в стадо.
— Туда полетит вертолет. На нем лети.
Дюдауль все возился с упряжью.
— На каком это вертолете? — почти выкрикнула Осикта.
— За ветврачом полетят. На нем лети. Сейчас мы не пройдем. Видишь, туман и небо снизу синее? Это реки вскрылись, в небе отражаются. Тут сиди. Утонешь.
— А ты?
Дюдауль пожал плечами, подбросил ногой хорей, поймал его и упал в нарты уже на ходу.
— Дюдауль! Стой! Стой! — закричала Осикта.
Он натянул вожжу и обернулся.
Осикта прыгнула на нарты и зашептала ему на ухо:
— Я не хочу оставаться в поселке. Я хочу в лес. Ветврач будет в стаде до конца отела. Не скоро за ним пошлют вертолет.
Она слегка обняла его, ее лицо, свежее и румяное, оказалось совсем рядом, никогда он не видел ее лицо так близко. Он почувствовал, что теряет голову, и сердито зашикал на оленей, ругая себя за слабохарактерность. Пусть бы уж летела на вертолете.
На этот раз Осикта увидела, какова дорога. Вездеходы прошли по санному следу — на всякий случай они шли по уже проложенным дорогам: реки коварны — колея нарты, разумеется, не совпадала с колеей вездехода и не помещалась в след одной гусеницы. Поэтому нарты шли боком, постромки подсекали оленям ноги в стороны. К тому же снег ослаб, олени проваливались. За две ночи они отощали, ребра их были видны сквозь шерсть, а сама шерсть летела клочьями от одного только ветра.
— Как меня довез? — спросила Осикта, едва не вываливаясь из нарт.
— Так! — буркнул он, ругая себя за то, что не поехал один.
Она сидела очень близко. Ему было приятно, что она так близко.
«Не надо о ней думать, — сказал он себе, — совсем голова делается дурная».
— Как же я не выпала?
— Держал.
— Так? — спросила она, обняла его и засмеялась.
Теперь она была прежней, здоровой и веселой Осиктой и ее тянуло на игру.
— Не трогай, — попросил он.
— Почему не трогать? Ты вообще-то хороший, Дюдауль. Ты меня спас. Да?
— Не мешай.
— Э-э! Ты меня обнимал, а мне тебя нельзя? Какой ты плохой человек!
— Я хромой.
— Ты хромаешь так, что не заметно. Немножко совсем.
Он натянул вожжу и соскочил с нарт. Его лицо показалось Осикте сердитым.
— Ты обиделся? — спросила она.
— «Он» прошел, — сказал Дюдауль, — след совсем свежий. Пятнадцать минут следу, наверное. Мужик, однако.
— Кто?
Дюдауль молча показал на медвежий след. Осикта соскочила с нарт, шагнула, ойкнула и присела на корточки.
— О нем нельзя говорить, — сказал Дюдауль, — и думать о нем нельзя: «он» угадывает мысли.
— Кору-ильча, — прошептала Осикта.
Лес молчал. Дюдауль сел на нарты и закурил. Он думал. Впрочем, не думал, а просто не торопился и просто курил. Осикта подошла к нему и испуганно глядела, как он курит, следила глазами за движением папиросы и дыма. Она разом припомнила все страшные рассказы про «лесного дедушку»: он умеет превращаться в любого зверя. Глядишь — олень, а это не олень, а «он». И еще «он» умеет исчезать, как туман. Говорят, что «он» добывает только плохих людей, а хороших не трогает. Осикта стала думать о том, что она, пожалуй, плохая: зачем смеялась над Дюдаулем? Разве это хорошо?
Дюдауль вытащил из-под шкуры на нарте тозовку, осмотрел ее, отер рукавом и зарядил. Положил на нарту справа. Потом, не глядя, одним движением выхватил ее, и она точно легла прикладом на плечо. Положил на место, повторил это же движение, но пустой рукой.
— Так пусть лежит, — пояснил он.
— «Он» сейчас злой? — спросила Осикта.
— Наверное, вода натекла в берлогу. Проснулся. Голодный.
— Значит, злой?
— Злой будет потом, когда начнется гон. Сейчас не шибко злой.
— Я боюсь.
— Ты о нем не думай. «Он» баб не ест.
Солнце клонилось к западу, по снежным полям, покрытым солнечной чешуей, поползли от леса синие тени.
— Скоро будет ночь и темно, и я боюсь, — сказала Осикта, — я боюсь темноты. Давай костер разложим.
— Нет. Будем ехать, — сказал Дюдауль, — разве звезды боятся темноты? И… и ночью олени идут лучше. Подморозило.
Солнце погасло, взошла луна, ясная и чистая. Осикта вскрикивала при виде каждого куста или выворотня и хваталась за своего молчаливого спутника. Он подумал, что она может схватиться за него в самый неподходящий момент, когда он будет прикладываться к винтовке.
Ночью олени тянули лучше. Испорченная вездеходом дорога осталась далеко в стороне. Нарты влетали то в лес — темнота натягивалась, как чулок, то катились, взрывая снежную пыль, вниз, с крутого склона, то выскакивали на залитые лунным светом поляны. Мелькали черные стволы лиственниц, их вершины крутились над головой, как спицы колеса…
Осикта хваталась за Дюдауля всякий раз, когда в ее воображении какой-нибудь выворотень превращался вдруг в «лесного дедушку». Впрочем, страх придавал необъяснимое и острое очарование и тайге, и луне, бегущей за стволами деревьев, и залитым светом полянам, опушенным лесной тенью. Страх доходил до восторга, до слез.
Временами Дюдауль останавливал оленей, щупал их, менял местами.
— «Он» туда пошел, — сказал Дюдауль, — и нам надо туда…
— «Он» нас не будет добывать?
— Баб «он» не ест. «Он» с бабой живет, — ухмыльнулся Дюдауль.
— Не хочу с ним!
— Тогда молчи. И не думай о нем.
На востоке, у самой земли, засветилась полоса, словно кто-то налил на синеющую вдали тайгу светящейся голубой жидкости. И эта жидкость все натекала и натекала, как вода в бассейне.
— Может, костер? — пробормотала Осикта. — Мы посидим у костра, а «он» тем временем уйдет совсем далеко.
— Надо ехать. Если река вскроется, что будем делать?
Упряжка выскочила к реке, но на спуске Дюдауль резко задержал ход нарт хореем и ногой. Река вскрылась. От темной воды за деревьями поднимался подсвеченный пар, по воде плыли льдины. Это единственное место перехода, на которое Дюдауль рассчитывал, теперь не отличалось от других мест: река вскрылась по всему течению. И тут Осикта заплакала от усталости, голода, страха и восторга, запрятанного где-то в глубине.
— Чего даром реветь? — сказал Дюдауль строго.
— Ты разве умеешь плавать? — Осикта махнула рукой. — Да если бы и умел, что пользы!
Дюдауль закурил.
— Мы утонем, — запричитала Осикта, — и «он» нас съест!
— Как съест, если утонем? — улыбнулся Дюдауль, поражаясь женской логике. — Зачем даром болтаешь? Звезды так много разве болтают? Они молчат.
— Если ты такой «счастливый», отчего не перейдешь реку?
— Э-э! — отмахнулся он: ему надоела болтовня. Он сел на нарту.
Он курил, а сам поглядывал на реку узкими спокойными глазами. Не спеша докурил папиросу, пустил в мундштук слюну и бросил в воду зашипевший окурок. Потом поднялся, вытащил из-под шкуры на нарте топор и двинулся вдоль берега.
— Ты куда? Меня возьми! Тозовку возьми!
— Иди, — вяло отозвался он.
Осикта с винтовкой засеменила за Дюдаулем. Оружие она держала по-бабьи, как какую-то бездушную палку.
Дюдауль подошел к высокой лиственнице, оперся на ее ствол рукой и, запрокинув голову, стал глядеть на вершину и долго о чем-то думал. Потом глядел на реку. Показалось неяркое солнце. Дюдауль отошел в сторону и стал мерить шагами тень лиственницы.
— Будет в самый раз, — сказал он себе под нос. Осикта услышала его и спросила:
— Что в самый раз?
Он не удостоил ее ответом и стал рубить лиственницу.
Лезвие топора в воздухе слегка закручивалось, удар получался не прямой, а тоже закрученный, закругленные щепки так и летели, выхваченные лезвием. Не всякий умеет так красиво махать топором. Осикта неотрывно глядела на его работу и вдруг подумала: «В лесу, среди высоких деревьев, когда рядом Кору-ильча, все люди одного роста, даже самые крупные тут не выше Дюдауля… А может, и пониже будут»…
Лиственница пошатнулась, скрипнула и стала медленно падать, набирая и набирая скорость. Треск раскатился по всему лесу, от удара, резкого, как выстрел, земля вздрогнула и с соседних деревьев посыпалась кухта. Лиственница, самая рослая на берегу, легла поперек реки, осыпав с ветвей снег на воду и проплывающие под ней льдины.
— Ты мост построишь? — спросила Осикта.
Дюдауль промолчал. Его глаза все еще видели падение лиственницы, потом ее же до того, как она рухнула. Он двинулся к оленям.
Осикта, глядя на него, подумала, что, если он сейчас чего-то не сделает, если чего-нибудь не придумает, то… то… Дальше она боялась думать…
И вдруг ей захотелось показать Дюдаулю, что она понимает всю важность и недоступность для ее женского ума его мыслей. Но она не знала, как это сделать: не было слов. Он шел к оленям, и она пошла за ним с винтовкой и вдруг против воли стала прихрамывать.
Дюдауль подвел упряжку к дереву, сел на нарту и задумался. Впрочем, он не думал, так как теперь ему все было ясно. Он закурил. Осикта тоже попросила папиросу. Он полубессознательно протянул ей пачку, не видя, что она курит из почтения к нему и его, недоступным ей, мыслям. Он не заметил, что в ее глазах появилось что-то новое. И он не заметил, что она «захромала».
Наконец он поднялся на ноги, отвязал от нарт мешок с хлебом, чаем и спичками и надел его на плечи. Поправил лямки, попрыгал — ничего не гремит. Потом привязал конец маута к вожже и проверил, хорошо ли сделал узел. И, собрав маут кольцами, осторожно шагнул на лиственницу. В левой руке он держал маут, в правой — топор. Он медленно двинулся по стволу на противоположный берег. Ветки, которые ему мешали, он обрубал. Под ним гудела черная дымящаяся вода и мелькали льдины. Дюдауль шел медленно и осторожно, словно боясь порвать, разматывал и разматывал свой маут. Вот наконец он спрыгнул на берег. И только когда он потянул к себе маут, Осикта все поняла, ведь олени хорошо плавают и не боятся холода.
Вожжевой Ляпса, несмотря на весь свой ум, уперся и не хотел лезть в воду. Но и Дюдауль уперся. Он стоял на правом колене, а левой ногой упирался в пень. Надставленная сорокаметровым маутом вожжа натянулась, с нее закапала, выдавливаясь, вода. Осикта сообразила, что ей делать, и ткнула Ляпсу хореем в ляжку. И олени поплыли, подняв над водой свои розовые невинные носы. Оленьи лопатки двигались, нарта разворачивала оленей против течения, на них натыкались льдины. Животные, испуганно тараща глаза, пытались выпрыгнуть из воды и лезли на льдины, но товарищи стаскивали их в воду, стремясь к берегу любой ценой. Дюдауль тянул их к себе что есть силы, помогая плыть и бороться с течением.
— Иди сюда! — крикнул Дюдауль, когда олени выскочили на берег и, отряхиваясь, окатили его водой с головы до ног.
— А тозовку?
«Э-э, она чего доброго утопит винтовку», — подумал он и крикнул:
— Там стой! К тебе иду.
Он довольно легко перебрался на противоположный берег, взял тозовку и сказал:
— На воду не гляди. Гляди только на дерево. Про воду совсем забудь. Не думай про нее. За ветки не хватайся — сломаются.
Он перешел к оленям и крикнул:
— Иди!
Когда Осикта ступила на дерево, он крикнул:
— Стой!
— Чего? Стоять?
Осикта рада была постоять: ей так не хотелось идти. Дюдауль отвязал маут от конца вожжи и свернул его кольцами.
— Иди!
Осикта вздохнула, развела руками: что, мол, поделаешь — и осторожно пошла. С каждым шагом ствол делался уже и уже.
Дюдауль старался не глядеть на нее: прямой взгляд мешает — и ждал. Осикта была уже совсем близко, как вдруг чего-то испугалась и вскрикнула. Наверно, на воду поглядела. Дюдауль внутренне сжался. Осикта потеряла равновесие, схватилась за ветку, та обломилась, и Осикта вместе с веткой ухнула в воду. И ее понесло течением. Не успевшая еще намокнуть ягушка раздулась и держала ее на поверхности. Осикта стала бестолково, по-щенячьи, грести к берегу, к Дюдаулю. Не надо было ей выгребать напрямую. И тут на нее наскочила льдина, голова Осикты в платке с красными цветами исчезла под водой. Только рука, судорожно хватаясь за льдину, осталась на поверхности. Дюдауль бросил маут и поймал эту руку повыше запястья! И даже не отметил про себя, что это — лучший в его жизни бросок. Его мысли сейчас были заняты другим. Рука исчезла под водой, но Дюдауль чувствовал в натянутом мауте некое биение живого существа. Так чувствуешь на крючке биение большой рыбы. Но Дюдауль не подумал и о большой рыбе: он успел только подумать о том, что если Осикта утонет, то и он утопится.
Через какое-то мгновение показалась голова Осикты в мокром платке. Скоро она была на мелком месте. Но Дюдауль продолжал тянуть ее, как пойманного оленя, и она побежала к нему уже по берегу.
— Снимай с себя все, — приказал он и сам стал торопливо раздеваться.
Глаза Осикты были бессмысленны. Она стала раздеваться, повторяя его движения, как в зеркале, но с некоторым опозданием.
— Вот молодец, — похвалил он ее, — совсем не испугалась.
Осикта бессмысленно улыбнулась.
Она сняла с себя ягушку, потом бакари и штаны. Потом, задрав руки, стянула мокрую рубашку — под рубашкой ничего не было. Дюдауль обомлел. Он бросил в нее свою парку, словно желая избавиться от наваждения, и торопливо отвернулся. Его затрясло от холода.
— Все! — крикнула Осикта.
Он обернулся. Она была уже в его парке и бакарях.
Дюдауль повертел головой и обнаружил намытую кучу хвороста, словно нарочно приготовленную для костра. Он поправил ее и чиркнул спичкой.
— Иди сюда. Грейся, — сказал он.
Осикта подошла ближе и протянула руки к костру.
Он был в штанах, меховых носках, голый по пояс и тоже протянул руки к костру. Он вспомнил ее тело и испугался, думая о своих будущих снах.
Вот она приподнялась на носки и закружилась, подняв руки, держа над собой мокрую рубашку. Почему она крутится? Что это такое?.. Нет, это так кажется. Она просто греет руки.
Стараясь не глядеть на нее, он взял топор, вырубил жерди и повесил сушить одежду Осикты. Потом нарубил лапника, на лапник бросил шкуры с нарт и сказал:
— Тепло, как в чуме. Здесь сиди.
И тут его затрясло по-настоящему. Он подошел к костру и стал крутиться, поворачиваясь к огню то спиной, то грудью. Осикта глядела на него как завороженная, с бессмысленной улыбкой.
И вдруг она зарыдала в голос, повалилась на шкуру и забилась в истерике. Она представила, что утонула, лежит на дне, а там сыро, темно, воздуха нет совсем, а наверху плывут льдины.
Было бы вполне естественно, если бы Дюдауль стал ее утешать. Было бы естественно, если б она, рыдая, бросилась ему на шею. Но ничего подобного и естественного не происходило. Дюдауль не решался даже глядеть на нее.
— Э-э, не надо плакать, — посоветовал он, — зачем?
И она затихла. Он глядел на огонь. Она вздыхала, продолжая лежать. А потом затихла. Дюдауль наконец решился поглядеть на нее. Ее глаза были закрыты, а рот слегка приоткрыт. Ему показалось, что она умерла. Он вскочил на ноги. Осикта дышала медленно и ровно. Она спала. Только лесные жители могут спать в таких немыслимых позах.
Дюдауль пошел за дровами. Потом пристрелил косача.
«Косачей только бабы стреляют», — вспомнил он слова Сейко-ильча и сказал:
— Где ж теперь искать глухаря? Я почти голый.
Ей снилось, что она все еще в поселке и ждет вертолет. Она идет по главной улице и проваливается на каждом шагу. Блестят помойки — горы консервных банок. Она хочет куда-то свернуть, чтоб не видеть помоек, и сворачивает, и видит вдали, в нагретом воздухе, кучу елочных игрушек. Навстречу ей идут два друга, два ее однокашника — Олаф и Максим, эстонец и русский. Одного роста, голубоглазые, светловолосые, самые сильные в классе. Идут обнявшись, проходят мимо. Она зовет их:
— Эй! Олаф! Максим!
Они медленно поворачиваются, недоуменно пожимают плечами и идут дальше. Они не узнают ее! Какие плохие люди!
«Ну, я им отомщу!» — думает Осикта и вспоминает, что она уезжала из поселка с Дюдаулем. И постромки подсекали оленям ноги в стороны… И видит Дюдауля. Он голый по пояс и крутится на одном месте. И вдруг огонь! Осикта бежит через огонь — Дюдауль крутится на одном месте. Ух какой он, однако, красивый парень! И плечи, как у мужика, — тяжелые.
— Дюдауль! — кричит она.
Он прекращает свое бессмысленное вращение, видит ее и бежит к ней сквозь огонь, вытянув навстречу руки.
И тут Осикта проснулась. Дюдауль сидел рядом, глядел на костер и тихо пел песню.
— Ты замерз? — спросила Осикта.
Он промолчал.
— Ты замерз? — прошептала она. — Ведь ты замерз. Да?
И он услышал в ее голосе что-то новое.
— Да, — сказал он.
Нет, он не замерз. Просто Осикте хотелось, чтобы он так ответил.
— Садись рядом, — сказала она, — и протянула к нему руку…