Сначала Лизавете Ивановне и Евграфу Матвеичу показалось дико в Петербурге.

Лизавета Ивановна, между прочим, долго не могла привыкнуть к мысли, как в одном доме могут помещаться по нескольку семейств, совершенно незнакомых друг с другом, и с беспокойством спрашивала Евграфа Матвеича: "Кто это, дружочек, живет с нами стена об стену? да хорошие ли это люди? да нет ли в нашем доме какойнибудь сволочи, каких-нибудь дурных женщин?" Ей также очень неприятно было, что в Петербурге плохи кладовые и ледники и что в квартирах нет никакого хозяйственного устройства: ни чуланчиков, ни полочек… "Уж тут нечего и думать о хозяйстве, — со вздохом замечала она, — какое тут хозяйство, без удобства и без простора: здесь люди живут как сельди в бочонке!" Глядя на пятиэтажные дома, она обыкновенно говорила: "Да это настоящее вавилонское столпотворение! Долго ли тут до греха?.." Невский проспект совсем ей не нравился. "Что это такое? Экий Содом! Экая гибель народу! — твердила она. — И не в пример еще хуже, чем у нас на ярмарке… того и гляди, что или с ног сшибут, или лошади задавят, или дышлом убьет!" И потом обыкновенно прибавляла, глядя в окно: "Одно только меня здесь, на нашей квартире, и радует, что по крайней мере храм божий перед глазами: только через дорогу перейти". Между прочим, Лизавета Ивановна находила еще, что в Петербурге народ грубый, необразованный, что когда идешь по улице, то никто посторониться не хочет и внимания никакого не обращает; что в Петербурге никому до нее нет дела, никто и знать ее не хочет, тогда как в своем губернском городе она лицо почтенное, всеми уважаемое и что там на улице перед нею все шапки снимают. Но весной и летом Лизавете Ивановне особенно было тяжко и грустно…

Весной и летом Петербург ей казался просто нестерпимым, потому что в это время всегда живее воскресали в ее памяти и бесконечное поле, волнующееся рожью, и лес, дышащий смолистой, благоуханною свежестью, тот лес, в котором она, бывало, собирала грибы; и речка с крутыми и живописными берегами, в которой деревенские мальчишки ловили раков, и гумно, гладкое, уставленное скирдами хлеба, и ряд почернелых изб, и плетень при въезде в деревню, и праздничные хороводы крестьянских девок, и заунывная песня мужика, возвращающегося с барщины… Все, все… Сердце Лизаветы Ивановны так и ныло, так и разрывалось при этих воспоминаниях. Что касается до Евграфа Матвеича, он находил много хорошего в Петербурге. Ему нравились, например, блестящие магазины Невского проспекта, и он часто останавливался перед ними и думал: "Пустая роскошь, а для глаз приятно".

Еще ему нравился в Петербурге турецкий табак дюбек Саркиса Богосова, по 5 рублей фунт; но более всего нравились ему Милютины лавки. "Тут все, — рассуждал Евграф Матвеич сам с собою, — что душа просит: и балык, как янтарь, и фрукт сочный, румяный, и окорок провесной, жирный, и киевское варенье, и пастила яблочная, и сыр швейцарский со слезой, и икра зернистая свежая, и лук шпанский, и эти масляные рыбки в жестяных коробках… как бишь их… ну, да словом сказать, все, все!.." И он, бывало, никогда не проходил мимо Милютиных лавок, непременно зайдет в свою знакомую лавку и отведает то того, то другого: то солененького, то сладенького, то кисленького, полюбуется то тем, то другим; понюхает то того, то другое, спросит:

— А это, братец, что у тебя такое в баночке?

— Мармолат, ваше превосходительство.

— Ну, а там, вон направо, в бочке-то?

— Виноград, ваше превосходительство.

— А! дай-ка, братец, кисточку винограда. Ну, а вон, в углу-то… четвертая от угла банка… это что такое?..

И Евграф Матвеич, по обыкновению, долго не отводил страстных очей от всех этих жестянок, склянок, банок и бочек и, при каждом посещении лавки, отыскивал в ней что-нибудь новенькое, что-нибудь замечательное.

Покорясь необходимости и помаленьку устроясь, Евграф Матвеич и Лизавета Ивановна нашли нужным продолжать воспитание дочери. Они наняли для нее танцмейстера, компаньонку, которая называла себя француженкой, а была из немок и могла давать уроки на фортепиано, и учителя русского для всех наук.

В семнадцать лет воспитание Кати было совершенно окончено. По-французски хотя она и не говорила отлично, но могла поддержать обыкновенный разговор, танцевала очень недурно, вальсировала довольно легко и разыгрывала на фортепиано бальные танцы довольно бегло. Чего же больше?

Итак, наступила торжественная минута в жизни моей барышни. Ее надобно было вывозить в свет.

Какой-то приговор произнесет свет над моею барышнею?

Лизавета Ивановна, разумеется, вскоре по своем приезде в Петербург познакомилась со многими дамами так называемого среднего круга. Для нее это была горькая необходимость, жертва, которую она безропотно приносила дочери нежно любимой, ибо в обществе всех этих петербургских барынь, отпускающих французские фразы, беспрестанно толкующих о княгинях и о графинях, о последних модах и о хорошем тоне, Лизавете Ивановне было тяжело и неловко. Она не умела принимать участия в их тонких и любезных разговорах, не вмешивалась в их прекрасные рассуждения о нравственности и приличии, не могла сочувствовать, ни их интересам, ни их сплетням. Безмолвно слушала она этих барынь и, смиренно сознавая собственное ничтожество, только удивлялась их уму и образованию. Ее поддерживали и выручали в самые критические минуты карты, потому что все эти умные и светские барыни, подобно моей Лизавете Ивановне, были охотницы играть в преферанс по десяти копеек медью.

Лизавете Ивановне хотелось пристроить свою Катеньку за хорошего и солидного человека. Это очень понятно: ведь не век же ей было сидеть под крылышками папеньки и маменьки. Зачем же и на воспитание барышень тратятся родители, как не для того, чтоб этим воспитанием приманивать женихов? И Лизавета Ивановна очень справедливо рассуждала, как рассуждают все маменьки, что, только вывозя дочку в свет, можно надеяться устроить ее участь; но она, по простоте своей, никогда не решилась бы прибегать к тем средствам, к которым иногда прибегают отчаянные петербургские маменьки для сбывания с рук своих дочек. Ей не пришло бы, например, в голову заставлять дочь кокетничать и употреблять все роды соблазнов перед каким-нибудь беспутным богачом оттого только, что тот однажды, и то нечаянно, навел в театре лорнет на их ложу; она не стала бы разглашать по всему городу, что ее дочь выходит за г-на N. N., когда г. N. N. и не думает о ее дочери, и не решилась бы поддерживать своего кредита в магазинах именем этого гна N. N.; она не могла бы обещать жениху своей дочери и капиталы и деревни в приданое, а после брака объявить зятю и дочери, что она покуда, к сожалению, ничего не может дать им, а что со временем, если позволят обстоятельства, и прочее, да еще в довершение всего заставить легковерного зятя заплатить за венчальное платье…

Все это казалось Лизавете Ивановне просто несбыточным, и она говорила с свойственным ей простосердечием:

— И верить не хочу, чтоб были на свете такие матери…

Но обратимся к барышне. Уж близка решительная и желанная минута ее жизни.

Сегодня бал у одной из тех генеральш, с которыми знакома ее маменька. Бал!.. О блаженство. На этом бале она первый раз предстанет свету! Сердце ее бьется и замирает; ей мерещится то золотой, то серебряный эполет; перед ней уже, кажется, трепещут аксельбанты… ах, как она любит аксельбанты! Ей слышатся порою звуки вальса и бренчанье шпор… А часы идут так медленно, досадные часы!.. А уж бальное платье готово… вот оно висит на стуле; и какое платье, если б вы видели! и как обрисовывает роскошные ее формы! Парикмахер-француз уже причесал ее; на ее темных волосах белая роза… Барышня то посидит на стуле и помечтает, то подбежит в волнении к зеркалу…

Маменька и папенька в такой же тревоге, как и она.

— А что, хорошо ли, голубчик, будет одета наша Катенька? — спрашивает с беспокойством папенька у маменьки.

— Не знаю, дружочек, — отвечает вздыхая маменька, — но на ней будет все хорошее и дорогое; все, кажется, так, как следует; а впрочем, бог знает…

Вот наконец барышня совсем одета… Боже мой! какая у нее талия! но она еле дышит, бедная барышня.

Маменька уже несколько раз осмотрела ее с ног до головы. И папенька начинает ее осматривать.

— Мило, мило, — замечает генерал, — да только, мне кажется, грудь-то уж очень открыта. Прилично ли это?

— Ах, папа, — восклицает барышня, — какие вы смешные; да ведь все так носят…

Бал великолепный. Все, как водится: и в зале накурено одеколоном, и лампы горят довольно ярко, и много генералов военных и штатских со звездами, и музыка гремит, и мороженое разносят, и расплывшиеся барыни в чепцах сидят кругом стен, и барышни, нарядные и перетянутые, прыгают под музыку с офицерами. Царицы бала — две дочери хозяйки, Sophie и Lise, полненькие и беленькие, с томными глазками.

Они слывут красавицами; от них с ума сходят мои приятели-офицеры, и о существовании их знают даже в высшем свете… Штатских немного, человек пять, да и то один из них не танцует, а ходит по комнатам, беспрестанно зевая (хотя ему зевать совсем не хочется), и иногда приставляет к глазу лорнет, с равнодушной и несколько презрительной гримасой посматривая на барынь, на барышень, на кавалеров, на потолок и на стены. Он всем хочет показать, что случайно попал в это общество, которое гораздо ниже его… Говорят, будто этот господин в самом деле принадлежит к высшему свету, — что мудреного! Не даром же хозяйка дома более всех ухаживает за ним.

Ослепленная и пораженная блеском бала, барышня робко вступила в залу.

"Ах, сколько здесь офицеров! — подумала она. — Ах, как здесь должно быть весело!" Но она не смела ни на кого взглянуть. Она проходила через залу, покраснев и потупив головку. И взгляды всех обратились на нее, как на лицо новое…

— Это еще что такое? Кто это такая? — спросила глухая и брюзгливая старухабарыня у своей соседки, показывая на барышню и неблагосклонно осматривая ее с головы до ног в лорнет. (У брюзгливой старухи-барыни пять дочерей — пять! и ни одна не замужем!) — Кто же это такая, матушка?.. а?

— Это, кажется, дочь Ветлиной, — закричала ей на ухо соседка…

— Какая жирная! — пробормотала себе под нос старуха. — Как раскормили ее!.. (У брюзгливой старухи-барыни все пять дочерей тонки, как спички.) — Ах, ma chere, — говорит одна барышня другой барышне, смотря на мою барышню прищурясь, — взгляни, бога ради, как она затянута… Бедная! на нее смотреть жалко… Вот уж не понимаю, что за охота так тянуться…

А барышня, говорящая эти слова, сама до того затянута, что ей нет никакой возможности наклониться; в продолжение бала ей уже делалось три раза дурно.

— А что? ель не па маль, — толкуют между собою офицеры о барышне.

— Так, живет себе.

— А каковы плечики-то!

— И очень… Только Таня, кажется, немножко повыше ее.

Один из офицеров ангажирует барышню… Она подает ему руку, и рука ее дрожит…

Лизавета Ивановна не спускает глаз с Кати… Лизавета Ивановна даже отказалась от преферанса…

Евграф Матвеич и играет в карты, но он не покоен. Он часто вскакивает из-за карт посмотреть, что делает Катя.

А Катя так счастлива! Она беспрестанно танцует; на мазурку ангажирует ее какойто штатский. Это ей немножко досадно. Она не любит штатских…

Штатский, танцевавший с нею мазурку, — хотя не франт, но одет очень аккуратно и прилично: в черном фраке, в белом жилете, в желтых перчатках. Он небольшого роста, имеет круглое и румяное лицо, с которого не сходит приятная и почтительная улыбка… Он говорит необыкновенно вежливо и, говоря, всегда наклоняет свой стан немного вперед. Все знакомые дамы без памяти его любят, потому что он никогда не бывает лишним в доме. Недостает ли, например, кавалера для танцев, нужен ли трем старым генеральшам четвертый для преферанса, — хозяйка дома уж непременно подбегает к нему с просьбой или с карточкой, и он всегда выручает ее из беды… Его все называют примерным молодым человеком. Имея не более двадцати семи лет, он уже исправляет должность начальника отделения и имеет чин надворного советника. Он из немцев, хотя по-немецки говорит плохо, немцев совсем не любит и ведет знакомство больше с русскими. Его даже зовут не Карлом Карлычем и не Иваном Иванычем, а Александром Петровичем. Превосходный чиновник, обладающий в высшей степени терпением и трудолюбием, строгий и взыскательный с подчиненными, он имеет слабость казаться человеком светским и большой охотник до барышень, хотя барышни вообще терпеть его не могут. С той минуты, как его произвели в надворные советники, он начал помышлять, как бы завести надворную советницу, и ему непременно хочется, чтоб за будущей надворной советницей было по крайней мере 2000 душ крестьян или полтораста тысяч капитала.

Когда мазурка кончилась, Александр Петрович довел барышню до ее маменьки и почтительно поклонился той и другой.

— Что, вы, я думаю, устали? — сказала ему приветливо Лизавета Ивановна. — Шутка ли, мазурка-то ведь больше двух часов длилась.

— Помилуйте, ваше превосходительство, — отвечал Александр Петрович, закусив, нижнюю губу и из вежливости несколько покачнувшись вперед, — эти часы показались мне одним мгновением.

Он бросил беглый, но значительный взгляд на барышню и, снова почтительно поклонясь, исчез в толпе.

— Какой приятный молодой человек! — сказала Лизавета Ивановна дочери, поправляя ей брошку. — Он, по мне, лучше всех этих, которые танцевали с тобою.

— Фи, маменька! — вскрикнула дочь. — Он противный!

Вскоре после мазурки, когда барышня совсем остыла, маменька увезла ее домой.

Папенька, увидев приготовление к ужину и форель, которую втаскивали в столовую на огромном блюде, не утерпел и остался ужинать…

За ужином несколько офицеров расположились около барышень… Другие же, охотники попить, сели за особенный стол. После ужина по обыкновению еще немного потанцевали и гораздо свободнее, чем перед ужином, — наконец все разъехались.

Два франта, сходя с лестницы, говорили между собою:

— А что, душа моя, ты Лизист или Софист?

— Разумеется, мон шер, Софист, хоть, впрочем, я и не охотник до софизмов…

В это время уже барышня почивала — и снилось ей, будто она, озираясь кругом с биением сердца, выдернула белое перо из султана и целовала его.

Первый шаг в свете был сделан — и уже с этих пор барышня только и грезила о балах, маскарадах, театрах и нарядах. Она познакомилась со всеми барышнями своего круга — и взяла себе за образец одну, которая была очень богата и за которой бегали молодые люди толпами. Из застенчивой и даже робкой барышня незаметно превратилась в развязную и бойкую. Впрочем, в случае нужды она умела прикинуться величайшей скромницей. Она совершенно взяла в руки маменьку и папеньку и делала из них все, что хотела. Ее комнату уставили диванами и кушетками Гамбса. Она разложила у себя на столах кипсеки и книги; она сделалась страстною охотницей до французских стишков и, читая их, обыкновенно отмечала карандашом или ногтем те строфы, которые ей больше нравились, в надежде, что авось либо он (он был кирасирский офицер) раскроет книжку и остановится на строфах, отмеченных ею. Она смеялась над теми барышнями, которые читали русские книги и восхищались Бенедиктовым. Она знала все выпушки и петлички на мундирах всех гвардейских полков и рисовала офицеров, но только одних кавалерийских, в различных видах: и верхом, и на дрожках, и в санях, и в каретах, и в колясках…

Она почти каждую неделю ездила во французские спектакли и возила с собою маменьку, которая, не понимая ни слова, зевала, смотря на сцену.

— Да не съездить ли нам, Катюша, когда-нибудь в русский театр? — сказала ей однажды Лизавета Ивановна.

— Какая гадость, maman! Да кто же из порядочных ездит в русский театр? Коли вы хотите, так поезжайте одни, а уж я ни за что не поеду.

— Ну, как тебе угодно, — отвечала Лизавета Ивановна, — ты знаешь, что я одна без тебя уж никуда не поеду.

Если на вечере вдруг моей барышне делалось скучно, или потому, что там не было кирасирского офицера, или потому, что он слишком много говорил с другой барышней, она подходила к карточному столу, за которым сидела ее мать.

— Maman, скоро вы кончите?

— Нет еще, душенька, вот сейчас, только перед твоим приходом без двух в червях осталась…

— У меня голова болит, я не могу больше оставаться здесь. Поедемте домой.

— Что это с тобой? не простудилась ли ты? Лизавета Ивановна смотрела на дочь с беспокойством.

— Погоди немножко, мой друг… нельзя же мне не докончивши игры встать из-за стола…

— Уж этот несносный преферанс! Как хотите, маменька, я вам говорю, что не могу ждать… мне может сделаться дурно…

Лизавета Ивановна приходила в смущение и не знала, что делать, но в таких случаях обыкновенно являлся выручить ее обязательный Александр Петрович и доигрывал за нее партию.

Однажды случилось совершенно наоборот. На одном вечере Лизавета Ивановна сделалась нездоровою в то время, как дочь ее танцевала мазурку с кирасирским офицером.

Лизавета Ивановна подошла к дочери.

— Друг мой, Катенька, — сказала она ей, — мне что-то нездоровится…

Поедем!..

— Вот еще, маменька! — отвечала Катя. — Я не могу ехать прежде окончания мазурки. Вы вечно лишаете меня всех удовольствий…

Лизавета Ивановна не произнесла ни слова. Она вышла из залы, не показав ни малейшего неудовольствия дочери, прошла несколько комнат, не зная, зачем, и очутилась в комнате, в которой никого не было. Слезы закапали у нее из глаз.

"Не-уже-ли ей не жалко меня? — подумала она. — Неужели она меня не любит? Нет, этого быть не может, — ей не любить меня, — меня!.. ни я, ни отец, кажется, ни в чем ей не отказываем, исполняем ее малейшие желания, для нее живем сверх состояния, — а она еще говорит, что я лишаю ее всех удовольствий!.." Но никто — ни хозяйка дома, ни гости, ни барышня не видели слез Лизаветы Ивановны. Лизавета Ивановна едва дождалась окончания мазурки, так ей было тяжело, а в передней, несмотря на то, что едва стояла на ногах, сама укутывала дочь, говоря:

— Дай, я тебя закрою хорошенько, чтоб как-нибудь ветер на тебя не пахнул…

Видишь, какая ты горячая. Долго ли тут простудиться?

И странное дело! все ласки, вся заботливость матери были только в тягость моей барышне. Она часто с своими приятельницами подсмеивалась над матерью, в обществе стыдилась ее и думала:

"Это ни на что не похоже, какие манеры у маменьки! Я вечно должна за нее краснеть".

Да не подумают, что у барышни было жестокое сердце и что она в самом деле не любила своей маменьки. Сердце у нее было нежное, как вообще у всех барышень, потому что во время представления чувствительной французской пьесы она подносила платок к глазам и приходила в расстройство от малейшей безделицы. Что же касалось до любви ее к маменьке, в этом смешно было бы и сомневаться.

С папенькой моя барышня обращалась поласковее, нежели с маменькой, в особенности если ей нужно было выпросить у папеньки денег сверх тех, которые он выдавал ей ежемесячно на булавки. Впрочем, она исподтишка над папенькой посмеивалась так же, как и над маменькой. Их предрассудки казались ей грубы и странны, хотя барышня сама любила иногда пококетничать предрассудками… Она морщилась, например, когда кто-нибудь подносил ей за столом солонку или предлагал булавку.

Иногда барышня ездила в церковь вместе с маменькой и с папенькой, но она не молилась так искренно, так усердно, как молились ее родители. Она кушала постное только на первой и на последней неделе великого поста и то в это время чувствовала себя нездоровою и говорила, что ее желудок не может переносить грубого постного кушанья.

Она любила гадать на Рождество — гаданье она не считала предрассудком. Вместе с своей горничной она выливала олово или жгла бумагу на подносе, а потом смотрела, какие из олова или из жженой бумаги выходили на тени фигуры. Выходили всегда офицеры с султанами, в санях или в колясках, а вдали церковь. И горничная всегда замечала барышне:

— Вот, барышня, вы уж непременно выйдете нынешний год замуж; за военного.

Однако пророчество горничной не сбывалось. Пять зим сряду барышня выезжала в свет, и ни один из ухаживавших за нею офицеров не думал за нее свататься.

Кирасир более всех за нею приволакивался, и говорили, будто барышня писала к нему раздушенные записочки на французском языке (с орфографическими ошибками) и получала от него таковые же; будто… ну, да можно ли верить сплетням? Известно было наверное только, что после кирасира ей очень нравился конно-егерь, затем гусар, а после гусара улан.

Лето она любила даже более, нежели зиму, потому что летом на даче так приятны прогулки в саду, при луне… Ей хотелось также очень ездить верхом, но касательно верховой езды ее воля не могла восторжествовать над волей родителей.

— И слышать не хочу об этом, — кричал папенька, — что за бесстыдство такое девице ездить верхом… Это ни на что не похоже…

— Отчего же, папа? И княжны и графини ездят. Отчего же мне не ездить?..

— Замолчи! сделай одолжение, замолчи! Ты знаешь, что я тебе ни в чем не противоречу. Уступи же мне хоть в чем-нибудь. Пожалуй, коли хочешь, это мой каприз, ну да исполни же хоть каприз папенькин.

Добрый Евграф Матвеич начинал немного сердиться. Тогда Лизавета Ивановна обращалась к нему:

— Полно, дружочек, полно, не тревожь себя; она не будет ездить верхом. Сохрани ее господи от этого! Она совсем этого и не хочет; ведь это она так только пошутила.

— Совсем не пошутила, — шептала барышня себе под нос.

С дачей барышня всегда расставалась почему-то со слезами. За день до переезда она обыкновенно отправлялась гулять для того, чтобы проститься с садом и с парком, заходила во все беседки, на колоннах писала карандашом французские стишки, втыкала в деревья булавочки, клала в чугунные и мраморные вазы бантики и ленточки и прочее.

Приличие и мода сделались целью ее жизни. К приличию и к моде она стремилась всеми силами души своей. Приличие и мода обратились для нее в несокрушимое верование и убеждение.

— Ах, папа, или ах, maman! — толковала она ежедневно, — да как это можно, да это не принято, да над этим будут смеяться в свете, да это не в моде. — И в таких случаях она всегда ссылалась на авторитет дам и девиц высшего света, которых знала по именам, хотя видела их только в театрах и на гуляньях.

Маменька и папенька, смотря на свою Катю, находили, может быть, в ней много такого, что им очень не нравилось. Но они никогда не сердились на нее, не упрекали ее ни за что и думали: "Что ж делать? Она, голубушка, в этом не виновата…

Уж изменить этого нельзя. Нынче уж свет таков! Нельзя же ей не соображаться с светскими обычаями…" Ни папеньке, ни маменьке не нравилась большая часть молодых людей, ездивших к ним в дом.

— Нет, это не то, что было в наше время! — говорил со вздохом папенька, глядя на них.

— Они все ветрогоны, — прибавляла маменька, — куда же им быть хорошими и добрыми мужьями!

Но и папеньке и маменьке — обоим им очень приходился по сердцу молодой надворный советник, исправляющий должность начальника отделения.

Они отзывались о нем, как отзывались все пожилые люди, — с отличной стороны:

— Александр Петрович — кроткий, благонравный человек и пойдет далеко; одно только жаль — немец…

Александр Петрович познакомился с Евграфом Матвеичем и Лизаветою Ивановной вскоре после того времени, как он в первый раз увидел их дочь на бале и протанцевал с нею мазурку. С тех пор он постоянно являлся к ним в дом по воскресеньям, постоянно играл в преферанс с Лизаветой Ивановной по две копейки серебром (потому что Лизавета Ивановна только в гостях играла по десяти копеек медью) и постоянно устремлял кроткие и сладкие взоры на барышню, хотя она постоянно не обращала на него никакого внимания, называла его, как всегда, противным или досадным и подсмеивалась над ним вместе с офицером. После полуторагодового знакомства он решился, однако, просить ее руки у папеньки и у маменьки. Папенька и маменька приняли его предложение очень благосклонно, но вместе с тем объявили, что они принуждать дочери не могут, что они считают это грехом и что если их дочь с своей стороны изъявит согласие, то они с своей стороны будут этому очень рады и дают на брак полное свое благословение.

Когда папенька и маменька призвали барышню к себе и объявили ей такую важную для нее новость — она сначала заплакала, потом зарыдала, потом захохотала; с ней сделался истерический припадок… Маменька и папенька перепугались, сами заплакали, а на другой день объявили Александру Петровичу, что она еще не думает о браке, но что, вероятно, со временем, когда она с ним (то есть с Александром Петровичем) короче ознакомится и увидит его достоинства, то не пожелает себе лучшего мужа; что молодые девушки — дуры; что они сами своего счастья не знают; что постоянство и терпение города берут, и прочее.

Александру Петровичу нечего было говорить о терпении. Он бросился на шею к Евграфу Матвеичу, поцеловал ручку Лизаветы Ивановны и сказал, что он терпеть и ждать будет сколько им угодно, лишь бы только его поддерживала лестная надежда — удостоиться чести вступить с ними в родство.

И несмотря на то, что моя барышня совсем перестала говорить с ним, узнав о его намерениях, Александр Петрович показывал, что он нимало не оскорбляется этим, и продолжал на нее смотреть по обыкновению кротко и сладко.

Так прошло пять лет, Александр Петрович по-прежнему являлся к Евграфу Матвеичу и Лизавете Ивановне каждое воскресенье и по-прежнему играл с Лизаветой Ивановной в преферанс по две копейки серебром… А между тем его произвели в коллежские советники и утвердили в должности начальника отделения. А между тем барышня очень изменилась в продолжение этого времени: похудела и потеряла надежду выйти замуж за офицера, хотя все еще поглядывала неравнодушными глазами на улана…

В начале шестого года (считая с первого ее выезда на бал) она стала чрезвычайно ласково обращаться с Александром Петровичем и к концу этого года торжественно объявила родителям, что, убедясь в его постоянстве и, главное, желая сделать им угодное, она готова выйти за него замуж. В последние годы ей запала в голову мысль, что можно быть женой и не любя мужа; оставаться же вечно девушкой — неловко и неудобно. К тому же она часто слышала от одной из своих приятельниц такого рода фразу:

— Ах, mesdames, вы не поверите, как бы мне хотелось иметь мужа дурака, так чтоб я могла им вертеть, как пешкой.

И в ту же самую минуту, как барышня объявила родителям свое согласие на брак с Александром Петровичем, воображению ее предстала отличная карета с великолепными козлами и с гербом, четверня лошадей вороных с серыми наперекосок, венчальное и визитные платья, и шляпки, и чепчики…

Александр Петрович просиял, сделавшись женихом. Он все целовал ручку невесты и думал: "Правду говорит пословица: терпи, казак, атаман будешь!.." Благословляя дочь к венцу, Евграф Матвеич и Лизавета Ивановна, как водится, плакали навзрыд. Свадьба праздновалась великолепно. Александр Петрович стоял под венцом в мундире с богатым шитьем на воротнике. У него в кармане был ломбардный билет в 150000 рублей ассигнациями — цель его желаний. К тому же тесть и теща, улыбаясь, дали ему заметить, что у них нет другой наследницы, кроме их милой и ненаглядной Катеньки, — и все, что останется после их смерти, принадлежит ей одной…

Здесь и кончается собственно история барышни, потому что, как видите, барышня превращается в барыню. Остается досказать очень немногое.

Евграф Матвеич скончался через год после брака дочери, и неутешная Лизавета Ивановна, разумеется, тотчас переехала в дом зятя, отдав свое село Ивановское Брысскую Топь тож (впрочем, уже заложенное) в его распоряжение. Четыре года только прошло со смерти ее милого Евграфа Матвеича, а она смотрит совсем старухой. Ее ничто не утешает, кроме внучек, которым она вполне заменяет мать…

Здоровье ее хилеет с каждой минутой, глаза бывают часто красны, говорят, будто от слез, — и она уже не играет более в преферанс. Катерина Евграфовна веселее, чем когда-нибудь. Она всякий день или на бале, или в театре… Александр Петрович облысел и похудел; его щеки ввалились, и на них нет признака бывшего румянца. Один мой знакомый нынешнею осенью встретил его в ломбарде… Он брал деньги из капитала, чтоб по приказанию жены абонировать ложу в бельэтаже на итальянскую оперу.

Лизавета Ивановна часто с грустью смотрит на зятя и думает, тяжело вздыхая:

— Как он переменился, голубчик! Отчего же Катя огорчает его? Отчего же она мало занимается своими детьми?.. Отчего же она, моя Катя, часто забывает свою старуху мать? Разве она не видит, что мне уж недолго остается погостить здесь?..

Отчего? отчего?..

Но я не берусь разрешать все эти вопросы.

Не разрешите ли вы их, мой читатель, или вы, моя читательница?