ГЛАВА I
[6]
Москва. — Знакомство с кружком Белинского. — Семейство С. Т. Аксакова. — Белинский и Константин Аксаков. — Обеды и вечера у Аксаковых. — И. Е. Великопольский. — Бал, данный им на Пресненских прудах, и иллюминация. — М. Н. Загоскин. — Обед у него. — Моя поездка с ним на Воробьевы горы. — Мочалов в «Гамлете» и «Отелло». — Предложение Погодина. — Вечера у Мельгунова. — Павлов и Хомяков, рассуждающие о Милькееве. — Чтение "Тоски по родине" у Аксаковых. — Моя статейка о Москве в "Литературных прибавлениях к Инвалиду".
— Разговор мой с К. С. Аксаковым на берегу Москвы-реки у Драгомиловского моста. ….Всякий раз, когда я выезжал из Петербурга, мне становилось легче. Я родился и провел большую часть моей жизни в Петербурге, но никогда не чувствовал к нему особенной привязанности… В Москве я бывал несколько раз ненадолго, проездом. Ее оригинальность, живописность, ее разметанность по холмам, картина Замоскворечья из Кремля, ее исторические памятники, хотя подштукатуренные и выбеленные, вся ее внешняя обстановка возбуждала во мне всякий раз неопределенное поэтическое ощущение, и я начинал питать к ней невольную привязанность… Ко всему этому рассказы Кольцова о кружке Белинского так и притягивали меня к Москве… Москва представлялась мне после этих рассказов в упоительном свете; и теперь, когда она вытягивалась передо мной сквозь пыль с своими бесчисленными куполами и колокольнями, вся залитая лучами солнца, сердце мое сильно забилось и даже слезы выступили на глазах. Мне казалось, что в ней я найду все то, к чему неопределенно стремился, чего смутно и беспорядочно искал, что неясно предчувствовал…
В это время я отчасти уже понимал дикость барства, среди которого я взрос и воспитался. Барская жизнь, барские воззрения, замашки и привычки, барская нравственность нередко смущали меня; но я не останавливался еще ни разу серьезно на самом себе и тупо отдавался всем мелочам праздной, внешней жизни, всей ее пустоте и суетности. Самое легкомысленное тщеславие еще двигало моими поступками. Мне, например, доставляло большое удовольствие знакомство с каким-нибудь титулованным светским господином, хоть самым пустейшим из пустейших; я хлопотал о том, чтобы попасть в великосветский салон, и, попадая в него, ощущал себя почти счастливым, несмотря на то, что в салоне мне было и неловко и душно. Если бы не отсутствие во мне необходимого для света внешнего блеска, если бы не врожденная робость и не страсть к литературе, которая в то же время все сильнее развивалась во мне, я отдался бы вполне и безусловно светской жизни…
Общественные вопросы и политическое движение были совершенно чужды мне, да они почти совсем не занимали в 30-х годах даже передовых людей в литературе, хотя память о наших политических мучениках должна бы, казалось, невольно наводить молодое поколение на эти вопросы. Стоны из сибирских рудников не могли не доходить до него.
Реакция после 14 декабря была страшная, все присмирело и оцепенело, запуганное большинство предалось личным интересам — взяточничеству, грабежу и удовлетворению своего чиновнического самолюбия, замаскированного верноподданническими чувствами; незначительное меньшинство мыслящих людей нашло себе примирение и успокоение в немецкой философии и отыскивало в ней данные для возвеличения самодержавного произвола; даже Белинский — по преимуществу, революционная натура — приводил в каком-то дурмане экстаза слова из "Ричарда II" шекспирова, что
Литература способствовала общественной дремоте, занявшись исключительно искусством и ратуя с дон-кихотскою яростию за нелепый принцип "искусства ради искусства", — принцип, который снова, но уже без всякого успеха возобновлен был в наше время бессердечными и празднословными литературными джентльменами.
В такую неблагоприятную для моего развития минуту сошелся я с Белинским и его друзьями. Тогда, впрочем, я не сознавал этого и тотчас же безусловно подчинился их авторитету. Каждое их слово сделалось для меня законом.
Когда я подъезжал к Москве, сердце мое билось сильно и радостно при мысли, что я через несколько часов увижу Белинского…
Я сошелся с Белинским и его друзьями в тот момент, когда они, на пути своего развития, запутавшись в гегелевских определениях и формулах, отыскивали примирения во всем — и в литературе и в жизни, примирения во что бы то ни стало, и с такими вещами, с которыми нет возможности примиряться; когда знаменитый принцип "искусства для искусства" возведен был ими в вечный закон, а отрицающие или не признававшие его предавались строгой опале, как люди тупоумные, лишенные эстетического чувства… ….
Я уже говорил о моем первом свидании с Белинским… Через несколько времени после этого я познакомился с некоторыми из его друзей у Боткина, с которым Белинский был в то время в размолвке… …. …Дом Боткиных расположен на одном из самых живописных мест Москвы. Из флигеля, выходившего в сад, в котором жил тогда Боткин, из-за кустов зелени открывалась часть Замоскворечья. Сад был расположен на горе, в середине его беседка, вся окруженная фруктовыми деревьями…
В этой-то беседке, в половине мая, в теплый, солнечный день, я встретил в первый раз Каткова, только что окончившего курс в университете, но еще студентом сблизившегося с Белинским и его друзьями, которые видели в нем замечательное литературное дарование и большое расположение к философским занятиям… Клюшникова, печатавшего свои стихотворения под буквой? и Бакунина… Бакунин был в своем кружке пропагандистом немецкой философии вообще и Гегеля в особенности. Ум в высшей степени спекулативный, способный проникать во все философские тонкости и отвлечения, Бакунин владел при этом удивительною памятью и диалектическим даром. Перед силой его диалектики все склонялись невольно. Вооруженный ею, он самовластно действовал на свой кружок и безусловно царил над ним. Его атлетическая фигура, большая львиная голова с густыми и вьющимися волосами, взгляд смелый, пытливый и в то же время беспокойный — все это поражало в нем с первого раза.
Бакунин с каким-то ожесточением бросался на каждое новое лицо и сейчас же посвящал его в философские тайны. В этом было много комического, потому что он не разбирал, приготовлено или нет это лицо к воспринятию проповедуемых им отвлеченностей.
Вскоре после моего знакомства с ним он пришел ко мне и целое утро толковал мне о примирении и о прекраснодушии на совершенно непонятном для меня философском языке.
Утро было жаркое, пот лился с меня градом, я усиливался понять хоть что-нибудь, но, к моему отчаянию, не понимал, ничего, стыдясь, впрочем, признаться в этом. Белинский, уже освоившийся с философской терминологией, схватывал на лету намеки на мысли Гегеля, бросаемые Бакуниным, и развивал их впоследствии плодотворною силою своего ума в своих критических статьях.
Все принадлежавшие к кружку Белинского были в то время свежи, молоды, полны энергии, любознательности, все с жаждою наслаждения погружались или пробовали погружаться в философские отвлеченности: один разбирал не без труда Гегелеву логику, другой читал не без усилия его эстетику, третий изучал его феноменологию духа, — все сходились почти ежедневно и сообщали друг другу свои открытия, толковали, спорили до усталости и расходились далеко за полночь. Над этим кружком невидимо парила тень Станкевича. Каждый благоговейно вспоминал об нем. У Белинского слезы дрожали на глазах, когда он рассказывал мне об нем и знакомил меня с его нежною, тонкою, симпатическою личностию… "Станкевич был душою, жизнию нашего кружка, — прибавил он в заключение, — теперь уже не то… Самое цветущее наше время прошло! Он своею личностию одушевлял и поддерживал нас. Бакунин, как ни умен, но он не может заменить Станкевича…" Влияние Станкевича на Белинского было глубоко. Белинский всегда сознавался в этом. Первые критические статьи его, где выражался его взгляд на искусство и на жизнь вообще, писаны, без всякого сомнения, под влиянием Станкевича. "В письмах Станкевича, — справедливо замечает г. Анненков, — можно найти намеки на все вопросы, занимавшие потом Белинского и более или менее приближенные им к разрешению"… Станкевич своей кроткой примиряющей натурой несколько смягчал и сдерживал кипучую натуру Белинского и хотел принудить его учиться языкам, особенно немецкому. Он предугадывал в Белинском сильного литературного бойца и хотел расширить его миросозерцание, но очень, повидимому, боялся его, как он полагал, излишней энергии… "Будь чем хочешь — хоть журналистом, хоть альманашником (писал он к нему в 1836 году) — все будет хорошо, только будь посмирнее".
Развитию Белинского способствовало, кроме Станкевича и Бакунина, семейство последнего, в котором Станкевич и Белинский были приняты дружески. Это замечательное семейство, состоявшее из нескольких сестер и братьев, принадлежало к исключительным, небывалым явлениям русской жизни. Оно имело полуфилософский, полумистический немецкий колорит, судя по рассказам Белинского и его друзей. Одна из сестер Бакунина, под влиянием мистического экстаза, доходила, говорят, иногда даже до видений. Бакунин имел, конечно, неограниченное влияние на своих сестер и братьев.
На Белинского, никогда не бывавшего ни в каком женском обществе, такое семейство должно было произвести с самого начала сильное впечатление. В сестрах Бакунина его поразил прежде всего их пытливый взгляд на жизнь, их стремление доискиваться разрешения самых отвлеченных вопросов и то нервическое раздражение, происходившее от мистического настроения, которое он принимал за поэзию.
Белинский, впрочем, кажется, недолго находился под этим обаянием. Он увлекался беспрестанно, но тотчас же отрывался, хотя не без боли, от своих увлечений. В то время, когда я с ним сошелся, он говорил о семействе Бакуниных с большим уважением и с большою симпатиею, но уже ясно видел то болезненное направление, которому отдались сестры Бакунина.
"Слава богу, я теперь отрезвился, — говорил он мне (это было после его последнего приезда из деревни Бакуниных), — отделался от прекраснодушия и мистических бредней и начинаю дышать легче и свободнее и вижу все яснее".
Белинский и не подозревал в эту минуту, каким болезненным направлением был одержим он сам и какой туман застилал глаза его.
К кружку Белинского принадлежал в это время и Константин Сергеич Аксаков.
Я не был знаком с семейством Аксаковых, но между нами существовала некоторая связь. Сергей Тимофеич Аксаков воспитывался в Казанском университете вместе с моим отцом и дядею, с которыми он был очень близок, особенно с последним… (Он часто вспоминает об них, рассказывая о своей гимназической и университетской жизни.) Я знал это и через два дня после приезда моего счел долгом отрекомендоваться Сергею Тимофеичу. Я отправился к нему так же четверней на вынос, как и к Белинскому.
С. Т. Аксаков и сын его Константин приняли меня с необыкновенным радушием.
Сергей Тимофеич был большой хлебосол и гордился этою московскою добродетелью.
Аксаковы жили тогда в большом отдельном деревянном доме на Смоленском рынке.
Для многочисленного семейства требовалась многочисленная прислуга. Дом был битком набит дворнею. Это была уже не городская жизнь в том смысле, как мы ее понимаем теперь, а патриархальная, широкая помещичья жизнь, перенесенная в город. Такую жизнь можно еще, я думаю, и до сих пор видеть в Москве… Дом Аксаковых и снаружи и внутри по устройству и расположению совершенно походил на деревенские барские дома; при нем были: обширный двор, людские, сад и даже баня в саду. Константин Аксаков помещался наверху, в мезонине.
С. Т. Аксакову было в это время с небольшим 50 лет. Он был высок ростом, крепкого сложения и не обнаруживал еще ни малейших признаков старости. Выражение лица его было симпатично, он говорил всегда звучно и сильно, но голос его превращался в голос стентора, когда он декламировал стихи, а декламировать он был величайший охотник. Любимым занятием его было уженье, и он очень часто с ночи отправлялся удить в окрестности Москвы.
По вечерам он обыкновенно играл в карты. Между прочими партнерами его были тогда И. Е.Великопольский и Н. Ф. Павлов. Тогда еще Сергей Тимофеич не пользовался тою блестящею литературною известностию, которую, он приобрел впоследствии…
Я полюбил С. Т. Аксакова и скоро сошелся с Константином Аксаковым. Я был у Аксаковых почти всякий день и, кроме того, часто встречался с Константином Аксаковым у Белинского.
Белинский был некогда довольно короток в доме Аксаковых, но перед моим приездом в Москву между им и этим семейством произошло какое-то недоразумение, размолвка.
Белинский говорил мне, что его не совсем жалует г-жа Аксакова и не очень приятно смотрит на его дружбу с Константином. Константин Аксаков отстаивал, однако, Белинского долго от нападков своей матушки. Белинский в это время заходил только к Константину Аксакову в мезонин и очень редко спускался вниз…
Константин Аксаков был такого же атлетического сложения, как его отец, только пониже ростом. Его открытое, широкое, некрасивое, несколько татарское лицо имело между тем что-то привлекательное; в его несколько неуклюжих движениях, в его манере говорить (он говорил о любимых своих предметах нараспев), во всей его фигуре выражалась честность, прямота, твердость и благородство; в его маленьких глазках сверкало то бесконечное добродушие, то ничем не преодолимое упорство… Его привязанность к Москве доходила до фанатизма; впоследствии его любовь к великорусскому народу дошла до ограниченности, впадающей в узкий эгоизм. Он любил не человека, а исключительно русского человека, да и то такого только, который родился на Москве-реке или на Клязьме.
Русских, имевших несчастие родиться на берегу Финского залива, он уже не признавал русскими.
В ту минуту, когда я познакомился с ним, он еще, впрочем, не дошел до этого забавного отрицания и до этой странной исключительности. Славянофилизм только еще зарождался тогда, и Константин Аксаков стоял на полдороге между "Московским наблюдателем" Белинского, в котором он принимал участие, и между «Москвитянином» Шевырева и Погодина, на который он начинал смотреть с участием…
Единственною нитью, соединявшею К. Аксакова с Белинским и его друзьями, была философия Гегеля, которая имела большое влияние на Аксакова, и общий взгляд их на искусство с точки зрения этой философии. Впоследствии, когда уже не исключительно одно искусство, а и общественные вопросы стали занимать литературу, когда образовались славянофильская и западная партии, Константин Аксаков совершенно и окончательно разошелся с Белинским. Они очутились в двух враждебных лагерях…
Если бы я приехал в Москву пятью годами позже, — нет никакого сомнения, что К. Аксаков не допустил бы меня до себя; но в том еще неопределенном и неустановившемся положении, в каком он находился в 1839 году, он искренно протянул мне дружескую руку, несмотря на то, что я был рожден на берегу Финского залива. Он, впрочем, и тогда говорил мне с негодованием о Петербурге и старался при всяком случае возбуждать во мне энтузиазм к Москве. Он останавливал меня перед Иваном Великим, перед Васильем Блаженным, перед Царь-пушкою, перед Колоколом — и глазки его сверкали — он сжимал мою руку своей толстой и широкой рукой… "Вот Русь-то, вот она, настоящая Русь-то!" — вскрикивал он певучим голосом. Он возил меня в Симонов и Донской монастыри, и когда я обнаруживал мой восторг от Москвы, восхищался ее живописностию и ее старинными церквами, К. Аксаков схватывал мою руку, жал мне ее так, что я только из деликатности не вскрикивал, даже обнимал меня и восклицал:
— Да! вы наш, москвич по сердцу!
Дом Аксаковых с утра до вечера был полон гостями. В столовой ежедневно накрывался длинный и широкий семейный стол по крайней мере на 20 кувертов. Хозяева были так просты в обращении со всеми посещавшими их, так бесцеремонны и радушны, что к ним нельзя было не привязаться.
Между отцом и сыном существовала самая нежнейшая привязанность, обратившаяся впоследствии в несокрушимую дружбу, когда отец под влиянием сына постепенно принимал его убеждения, со всеми их крайностями. Старик Аксаков в последние годы отпустил бороду и ходил в русском кафтане с косою рубашкою, каким он изображен в "Портретной галлерее" г. Мюнстера. Портрет этот очень удачен.
Константин Аксаков в житейском, практическом смысле оставался до сорока с лишком лет, то есть до самой смерти своей, совершенным ребенком. Он беззаботно всю жизнь провел под домашним кровом и прирос к нему, как улитка к раковине, не понимая возможности самостоятельной, отдельной жизни, без подпоры семейства. Вне своих ученых и литературных занятий он не имел никакого общественного положения. Смерть отца и происшедшая от этого перемена в домашнем быту вдруг сломила его несокрушимое здоровье. Он не мог пережить этой потери и перемены и умер не только холостяком, даже девственником.
Белинский горячо любил Константина Аксакова. "Благороднейший, честнейший юноша, — говорил он об нем, — но в голове его какая-то узкость, китаизм, несмотря на глубокость духа, а в характере неподвижность и упрямство".
Белинский предчувствовал, что они должны разойтись скоро. ….
В доме у Аксаковых я познакомился с Н. Ф. Павловым, его супругою Каролиною Карловной, урожденною Яниш, с М. Н. Загоскиным, который был тогда директором московских театров, с И. Е. Великопольским и с многими другими московскими известностями.
Великопольский имел собственный дом на Пресненских прудах. Однажды он давал в этом доме по какому-то случаю — а может быть, без всякого случая — бал и пригласил к себе всех своих старых и новых знакомых и в том числе меня и Белинского. С Белинским он познакомился через Аксаковых и, зная стесненное положение Белинского, нередко помогал ему. Белинский намекает об этом в одном из писем ко мне, напечатанных мною в «Воспоминаниях» моих об нем. Великопольский, человек с добрым и доверчивым сердцем, всю жизнь был увлекаем двумя пагубными страстями: к картам и к литературе; ни в литературе, ни в картах ему не везло. За одну из его драм цензор Ольдекоп был отставлен от должности, и благородный автор тотчас же предложил ему ежегодно выдавать его цензорское жалованье. Уволенный цензор отказался, кажется, от этого великодушного предложения. Эту драму Великопольский в начале сороковых годов читал нам в "Отеле Демута". На этом чтении присутствовал между прочими и С. Т. Аксаков, находившийся в то время в Петербурге. Перед чтением слушателям дан был роскошный обед… Чтение началось в 7 часов и продолжалось до полуночи. Насыщенные слушатели дремали и от времени до времени вздрагивали. С лица С. Т. Аксакова, сидевшего против самого автора, лился пот градом, он беспрестанно вытирал свой лоб и с некоторым ожесточением упирался о спинку стула, который трещал при этом напоре. Когда чтение кончилось и Сергей Тимофеич встал со стула, стул совсем развалился. В карты Великопольского обыгрывал даже Пушкин, которого все обыгрывали, и потому, вероятно, великий поэт питал к Великопольскому какую-то ироническую нежность. В собрании сочинений Пушкина находится послание поэта к Великопольскому…
Часу в девятом я отправился на бал к Великопольскому вместе с К. С. Аксаковым и Белинским…
Дом Великопольского был набит битком гостями, оркестр гремел, танцы были во всем разгаре… Лакеи беспрестанно разносили разные прохладительные, конфекты и фрукты…
Толпы любопытных собрались у дома. Сад на Пресненских прудах был также наполнен гуляющими. Белинский, К. Аксаков и я недолго оставались в комнатах, где была нестерпимая духота. Мы пошли гулять на Пресненские пруды. Когда стемнело, к изумлению нашему, часть Пресненских прудов была иллюминована и импровизировалось народное гулянье.
Около подъезда дома, на дворе, толпы густели; многие господа, не знакомые хозяину праздника, входили бесцеремонно в дом и угощались. Хозяин дома появлялся на крыльцо, разговаривал приветливо со стоявшими тут и отдавал приказание угощать всех лимонадом, оршадом и конфектами. Подносы появлялись даже на Пресненских прудах. Из толпы явился какой-то поэт и продекламировал стихи в честь великодушного хозяина… Все это было чрезвычайно оригинально.
— Вот какие праздники дают у нас в Москве! — воскликнул К. Аксаков, с торжественным, сияющим лицом обращаясь ко мне: — где вы увидите что-нибудь подобное?..
Не выражается ли в этом широкая, размашистая славянская натура? Как не любить нашу Москву, Иван Иванович, не правда ли?.. …К числу самых коротких людей дома Аксаковых принадлежал М. Н. Загоскин. Я редко встречал таких простосердечных и добродушных людей. Загоскин весь и всегда постоянно был нараспашку. Его бесхитростный, простой патриотизм часто доходил до комизма. Когда он бывал в расположении духа, он говорил без умолку и рассыпал в своем разговоре цинические пословицы, поговорки и выражения, сам восхищаясь ими и смеясь от всей души. Его круглое румяное лицо, вся его фигура — маленькая, толстенькая, но хлопотливая и подвижная — как-то невольно располагали к нему… Все в нем было искренно до наивности. Он имел взгляд на жизнь нехитрый, основанный на преданиях, на рутине, и вполне удовлетворялся им, отстаивая его с презабавною горячностию. Если кто-нибудь не соглашался с его убеждением и оспоривал его, он выходил из себя: черные глаза его сверкали из-под очков и наливались кровью, он топал ножками, размахивал руками и отпускал такие словца, которые можно только слышать на улице… Новых идей, проповедываемых молодежью, он терпеть не мог. "Поверь мне, милый, все это чепуха, — говорил он К. Аксакову, — завиральные идеи, взятые из вашей немецкой! философии, которая, по-моему, и выеденного яйца не стоит… Русский человек и без немцев обойдется. То, что русскому человеку здорово, — немцу смерть. Чорт с ним, с этим европеизмом, чтоб ему провалиться сквозь землю! Тебя, Константин, я люблю за то, что ты привязан к матушке святой Руси. Эта привязанность вкоренилась в тебя потому, что ты воспитывался в честном, хорошем дворянском семействе, — ну, а уж твои приятели… Этих бы господ я…" Загоскин останавливался, сжимал руку в кулак и принимал энергическое выражение…
Загоскин разумел под приятелями Аксакова в особенности Белинского, которого он сильно недолюбливал. Ненависть его ко всему иностранному была забавна… "Пьют лафиты, — говорил он, — да разные иоганисберги и шато д'икемы и хвастают этим, а не знают, что у нас есть свое родное, крымское, которое ни в чем не уступит их д'икемам и лафитам".
Однажды Загоскин пригласил меня обедать. За обедом он усердно угощал меня красным вином. "Каково винцо-то? — приговаривал он, — букет-то какой!" Вино мне действительно показалось недурным, и я похвалил его… "Ну, а какое это вино?" — спросил он, устремляя на меня проницательный взгляд и улыбаясь. — Я не знаю… — отвечал я, — лафит, кажется?.. — "Ах вы, европейцы! — вскрикнул Загоскин, — лафит! лафит!.. Нет, милый, я с Депре с вашим не имею знакомства… Это вино чисто крымское, из винограда, созревшего на русской почве… Чем оно хуже вашего лафита?.. Да и Депре-то ваш ведь надувает, я думаю, вас: он продает вам втридорога то же крымское, выдавая вам его за какой-нибудь шато-лароз, а вы смакуете да восхищаетесь: какой лафит! 15 р. бутылка! — а мне эта бутылка стоит 3 р. 50 к.! Пора нам стряхнуть с себя иностранную, дурь!.." Загоскин не знал иностранных языков, но когда он сделался директором московских театров, он почел необходимым учиться по-французски и учился без учителя. Он просто выучил наизусть почти весь лексикон Ольдекопа (память у него была удивительная) и говорил по-французски презабавно, большую часть без артиклей. Когда одна придворная дама в театре, в царской ложе, спросила у него бинокль, Загоскин начал отыскивать его по столам и стульям и метаться из угла в угол (он был очень рассеян) и потом, подойдя к даме, сказал: "Ублие, прянсес"…
Несмотря на мою близость с Белинским, Загоскин обнаруживал ко мне большую внимательность и расположение, вероятно потому, что встретил меня в доме С. Т. Аксакова, с которым он был очень дружен.
— Мы его сделаем москвичом, — говорил Загоскин Аксакову, ударяя меня по плечу. — Ему надо показать Москву во всей красоте. Я свезу его на Воробьевы горы.
Загоскин пригласил С. Т. Аксакова и меня обедать к себе. Он жил в Петровском парке на собственной даче. Тотчас после обеда был подан кабриолет и, к удивлению моему, с английской закладкой.
— Едем, едем… пора! — говорил мне Загоскин. — Эй, человек, шляпу, пальто!.. да не забыл ли я чего?
Он хватался за свои карманы, шарил на столе, не отдавая себе в рассеянности отчета, чего он ищет…
— Табакерка-то со мною ли? — спрашивал он у лакея… — Здесь, здесь! — кричал он, ощупав ее в кармане.
Наконец мы вышли на крыльцо. С. Т. Аксаков провожал нас. Загоскин сел в кабриолет и взял вожжи.
— Садитесь, садитесь скорей, — говорил он мне. Я сел… Лошадь поднялась на дыбы и рванулась.
— Не погуби, Михаил Николаич, молодого-то человека. Ты мне за него отвечаешь, — кричал нам вслед, смеясь, Сергей Тимофеич.
— Ничего, ничего, милый, — кричал Загоскин, — я доставлю тебе его в целости. Будь покоен!..
От Петровского парка до Воробьевых гор пространство огромное. Надобно проехать через всю Москву. До Триумфальных ворот мы проехали благополучно; но путешествие наше по Москве было сопряжено с опасностями на каждом шагу. Загоскин при каждой церкви опускал вожжи, снимал шляпу и крестился; лошадь начинала нести. Я замирал от страха и стыдился обнаружить его, но наконец не выдержал.
— Позвольте, я буду править, — сказал я Загоскину.
— Ничего, ничего, милый, не бойтесь… Это лошадь смирная, она уж знает мои привычки…
Когда мы выехали из Москвы, я отдохнул несколько. Въезжая на Воробьевы горы, я было оглянулся назад.
— Нет, нет — не оглядывайтесь, — вскрикнул Загоскин, — мы сейчас доедем до того места, с которого надо смотреть на Москву…
Минут через десять мы остановились. Загоскин попросил попавшегося нам навстречу мужика подержать лошадь, а сам повел меня к дереву, одиноко стоявшему на горе…
— Ложитесь под это дерево, — сказал он мне, — и смотрите теперь, смотрите! Отсюда лучший! вид…
Я повиновался и начал смотреть. Действительно, картина была великолепная. Вся разметавшаяся Москва, с своими бесчисленными колокольнями и садами, представлялась отсюда — озаренная вечерним солнцем. Загоскин лег возле меня, протер свои очки и долго смотрел на свой родной город с умилением, доходившим до слез…
— Ну, что… что скажете, милый, — произнес он взволнованным голосом: — какова наша белокаменная-то с золотыми маковками? Ведь нигде в свете нет такого вида. Шевырев говорит, что Рим походит немного на Москву, — может быть, но это все не то!.. Смотри, смотри!.. Ну, бога ради, как же настоящему-то русскому человеку не любить Москвы?.. Иванто Великий как высится… господи!.. Вон вправо-то Симонов монастырь, вон глава Донского монастыря влево…
Загоскин снял очки, вытер слезы, навернувшиеся у него на глазах, схватил меня за руку и сказал:
— Ну, что, бьется ли твое русское сердце при этой картине?
В экстазе он начал говорить мне "ты".
Чудный летний вечер, энтузиазм Загоскина, великолепная картина, которая была перед моими глазами, заунывная русская песня, несшаяся откуда-то — все это сильно подействовало на меня.
— Благодарю вас, — сказал я Загоскину, — я никогда не забуду этого вечера.
Загоскин обнял меня, поцеловал и сказал:
— Ты настоящий русский, ты наш, — только ты, пожалуйста, не увлекайся этими завиральными идеями, которые начинают быть в ходу. Белинский ваш — малый умный, да сердца у него нет, русского-то сердца…
И он тыкал себя пальцем в левый бок…
С этого вечера Загоскин сделался ко мне еще благосклоннее. Он непременно требовал, чтобы я в театр иначе не ездил, как в его ложу, и очень хлопотал о том, чтобы показать мне Мочалова во всем блеске его таланта…
— Не знаю только, удастся ли, — говорил он: — надо пообождать немного. В эту минуту он никуда не годится, запил, каналья!
С. Т. Аксаков при всяком свидании с Загоскиным спрашивал: "ну, что Мочалов?..", получал неудовлетворительный ответ и приходил в бешенство…
— Погиб, кажется, окончательно этот великий талант! — восклицал он, ударяя кулаком по столу, — что с ним делать?
Сергей Тимофеич рассказал мне при этом, что он долго возился с ним и напрасно употреблял всевозможные усилия для того, чтобы пробудить самолюбие в Мочалове и оторвать его от грязной, невежественной жизни. Мочалову было неловко и дико в обществе образованных людей… Он давал им слово остепениться, благодарил Аксакова за участие, проклинал собственную свою слабость, несколько дней вел себя прилично, но потом вдруг незаметно исчезал, отдавался самому отчаянному кутежу с разными купчиками, напивался, буянил и кричал: "На колени передо мною! Я гений! Я Мочалов!" — Теперь я уж махнул рукой на него, — прибавил Аксаков: — едва ли вам удастся видеть его в настоящем свете; а впрочем — кто его знает?.. У него вдруг, неожиданно еще до сих пор вырываются истинно вдохновенные минуты, особенно в "Гамлете".
— Ну, милый, я тебе привез приятную новость, — заговорил однажды Загоскин, входя в кабинет С. Т. Аксакова: — говорят, Мочалов приходит в себя… Мы дадим для него «Отелло» и «Гамлета» (он указал на меня)… Только крепко боюсь я за него. Едва ли он надежен…
— Бог даст, ничего, — заметил Сергей Тимофеич: — в целом не выдержит, так, может быть, минутами будет хорош…
Через несколько дней после этого на афише появился «Гамлет» с Мочаловым. Сергей Тимофеич ждал этого спектакля с большим волнением, между страхом и надеждою…
Я вместе с ним сидел в директорской ложе. Загоскина не было при начале спектакля…
Перед поднятием занавеса Сергей Тимофеич произнес с беспокойством: "посмотрим, что-то будет!" По окончании первого акта Сергей Тимофеич посмотрел на меня грустно и, покачав головою, произнес: "нет — из рук вон плох". Во время второго акта, в сценах, где появлялся Гамлет, Аксаков уже едва сдерживал свое огорчение и негодование… Он с беспокойством поворачивался на своем стуле и шептал: "он совсем погиб!.. Еще никогда он не был так дурен в Гамлете. Его просто надо прогнать со сцены". Когда занавес опустился, Сергей Тимофеич вышел из ложи совсем встревоженный и наткнулся в комнате перед ложею с Загоскиным, который только что приехал.
— Какая гадость, — сказал он, обращаясь к Загоскину и задыхаясь от досады: — ведь смотреть, братец, нет никакой возможности…
— На кого? На Шекспира? — перебил Загоскин рассеянно и приглаживая у зеркала свои волосы… — То-то, милый, — продолжал он, — вы все кричите: Шекспир! Шекспир! Гений! гений! и считаете святотатством, если из него слово выкинешь; а его надо непременно сокращать, я это всегда говорил…
Аксаков вышел из терпения, схватил Загоскина за отвороты фрака и начал трясти его…
— Какой Шекспир! Ну какой Шекспир!.. Что ты бредишь? Не на Шекспира, а на Мочалова нет возможности смотреть… Понимаешь?..
— А-а! — протянул Загоскин: — ну, да я предчувствовал, что он играть не может.
— Зачем же ты заставил его играть? Ведь на него жалко и стыдно смотреть. Это не Гамлет, а пародия на Гамлета!..
Загоскин вспыхнул.
— Да ведь ты же приставал ко мне: "скоро ли покажешь ты нам Мочалова? да когда ж велишь дать Гамлета?.." Ну, вот я и велел дать, а ты на меня же накидываешься.
После сцены с матерью в третьем акте Сергей Тимофеич не выдержал — махнул рукой и уехал…
Я тоже едва усидел до конца: ни одного вдохновенного проблеска, ни одного слова, вырвавшегося из сердца; неуместные вскрикивания, неловкость движений, нестерпимая бестактность в игре… "Где же этот талант, о котором кричали все москвичи? Где же этот Гамлет-Мочалов, от которого Белинский приходил в такой энтузиазм?.." Я вышел из театра усталый, с неприятным, тяжелым впечатлением.
Через неделю после этого давали "Отелло".
В «Отелло» Мочалов был так же плох, как и в «Гамлете», только в сцене второго акта, когда Десдемона встречает его на острове Кипре, Мочалов обнаружил такую искреннюю нежность, такую бесконечность любви к своей супруге, что по этой сцене можно было догадываться, каким бывает он в лучшие, вдохновенные свои минуты на сцене. Голос его поразил меня своею симпатическою мягкостью, выражение лица — глубоким и истинным чувством.
Но мне так и не удалось видеть Мочалова в настоящем его свете.
— У меня завтра вечером, — сказал мне Сергей Тимофеич, — Загоскин читает свой новый роман "Тоску по родине". Приезжайте, если хотите послушать. Он вас полюбил и хочет непременно, чтобы вы были в числе слушателей…
Чтение началось со 2-й части, содержание первой автор рассказал нам.
Я сидел возле С. Т. Аксакова.
Под текучий и гладкий слог Загоскина я было забылся на минуту… Вдруг этот приятно усыпляющий слог превратился в живой язык, повеявший свежестию и силою: описывалась малороссийская ночь… Я невольно встрепенулся… Место действия романа в Испании, — как же тут попала малороссийская ночь?.. Я не разобрал вдруг, но вскрикнул невольно:
— Как хорошо это!
Сергей Тимофеич дернул меня с улыбкою за рукав:
— Что это вы? — шепнул он мне: — ведь это он приводит иронически отрывок из Гоголя, замечая, что если уж так описываются малороссийские ночи, то как же описать испанские?..
После описания какого-то испанского города Сергей Тимофеич перебил чтение и спросил у Загоскина:
— Да как же ты это так хорошо и подробно описываешь наружность испанских городов, никогда не бывав в Испании?
Загоскин положил рукопись на стол, взглянул на Аксакова через очки, наклонив немного голову, и отвечал очень серьезно:
— А на что же у меня, милый, лукутинские-то табакерки с испанскими видами?..
И приостановя на минуту чтение, он начал доказывать, что лукутинские изделия — верх совершенства, что у иностранцев и отделка и рисунки на подобных изделиях хуже, и что если русский человек захочет, то он всегда заткнет за пояс и немца, и француза, и англичанина… …Дни летели для меня в Москве весело, разнообразно и с быстротою неимоверною.
Мысль о том, что я должен месяца через два оставить Москву (мне необходимо было ехать по делам в Казанскую губернию), приводила меня в беспокойство.
— Если бы можно, я никогда не расстался бы с Москвою! — говорил я Константину Аксакову…
— Да переезжайте совсем к нам, — возражал Аксаков: — у вас нет ничего общего с Петербургом.
Мы говорили вполголоса. В нескольких шагах от нас у окна (это происходило в гостиной Аксаковых) стоял Сергей Тимофеич с М. П. Погодиным, с которым я еще не был знаком.
— Вот, Михаиле Петрович, — сказал Константин Аксаков, подводя меня к нему, — петербургский литератор, который в восторге от нашей Москвы.
Аксаков взглянул на меня с любовию и представил меня Погодину.
Погодин протянул мне руку.
— Очень рад с вами познакомиться… А "Отечественные записки", — сказал он через минуту, обращаясь ко мне, — прекрасный журнал, судя по вышедшим номерам. Молодец Краевский!.. Нам бы соединиться вместе. Я охотно отдал бы ему мой «Москвитянин». Право.
Напишите-ко ему об этом… Мы не расходимся, кажется, во взглядах.
Первые номера "Отечественных Записок" вообще одобряли все известные московские литераторы. У постели тогда больного Н. А. Мельгунова довольно часто собирались по вечерам: Шевырев, Хомяков, Павлов (Н. Ф.), Конст. Аксаков и другие… Шевырев и Хомяков также очень хвалили журнал г. Краевского. Здесь я услышал в первый раз из уст самого автора стихотворение:
Гордись, — тебе льстецы сказали… и т. д., которое производило в Москве фурор еще до появления в печати.
Кстати об этом стихотворении. Оно в июне 1839 г. было послано Н. Ф. Павловым к Краевскому для напечатания в "Отечественных записках"…
Осенью, по возвращении моем из Казани в Москву, я получил письмо Краевского (от 10 октября), в котором он между прочим писал мне: …"Какова оказия! Пожалуйста, сообщите все следующее аккуратно Николаю Филипповичу (Павлову)… Начинаю ab ovo. Он летом прислал мне стихотворение Хомякова "Гордись, тебе льстецы сказали". Я, как расчетливый человек, отложил напечатание его до осени. Настал сентябрь; я представляю это стихотворение в ценсуру. Ценсор и ценсурный комитет вычеркивают стих: "Скажи им таинство свободы". Заменить этого стиха я ничем не осмелился и потому написал к Николаю Филипповичу, чтоб спросил на сей казус решение самого Хомякова. Пока я жду, вдруг, ровно неделя тому назад, является в 230 No "Санктпетербургских ведомостей" (академических) это же стихотворение Хомякова под названием «Отчизна», без подписи имени автора и со стихом, у меня вычеркнутым, но только без тех шести стихов, которыми Хомяков заменил находящиеся в средине два стиха:
и которые в доставленной мне рукописи написаны рукою Николая Филипповича. Это изумило меня! Я тотчас же пишу письмо к князю Дондукову (тогдашний попечитель санктпетербургского округа и председатель ценсурного комитета) и прошу позволения напечатать стихи Хомякова в том виде, как они ко мне присланы и с примечанием; он позволил (они помещены в 10 книжке); но на другой же день в 231 No "Санктпетербургских ведомостей" помещена поправка, в которой сказано, что «Отчизна» написана Хомяковым…
"Инвалид" и даже "Губернские санктпетербургские ведомости" перепечатали это стихотворение прежде "Отечественных записок". Что все это значит? Не растолкует ли Николай Филиппович?
Если же подобная штука сделана без воли Хомякова, то надобно, чтобы он написал сам к Дондукову письмо, в котором жаловался на подобное своеволие; иначе ни одна статья наша не будет безопасна от такого грабительства. Я этого дела здесь разыскать не могу, ибо не имею сношений ни с Очкиными, ни с какою этою…." Я передал все это Павлову; но каким образом разъяснилась эта штука, по выражению Краевского, я не помню.
Однажды ночью мы возвращались от Мельгунова пешком домой по бульварам:
Павлов, Хомяков и еще не помню кто-то… Разговор между Павловым и Хомяковым был необыкновенно одушевлен. Предметом его был некто Милькеев, издавший незадолго перед тем, под протекциею Павлова и Хомякова, небольшое собрание своих стихотворений, которые теперь никому не известны, кроме записных библиографов. Павлов и Хомяков были тогда в восторге от громких стихов Милькеева и считали его одною из самых блестящих надежд русской литературы. Каролина Карловна Павлова, уже известная тогда своим поэтическим даром и альбомом, в котором ей написал что-то сам Гете, — удостоила Милькеева даже посланием; Милькееву, кажется, было в это время двадцать два или двадцать три года. Это был талант-самородок, как выражались тогда; он не имел почти никакого образования и вовсе не знал иностранных языков. Николай Филиппович Павлов, как человек светский, доказывал, что Милькеева необходимо заставить учиться по-французски, что французский язык доставит ему возможность сблизиться с порядочным обществом, которое будет способствовать к его развитию… Хомяков горячо возражал против этого, говоря, что ни французский язык, ни общество не могут принести ему ровно никакой пользы, напротив — вред; что его надо принудить заняться серьезно немецким языком, что знакомство с немецкой литературой и философией расширит его миросозерцание. Спор был горячий; спорящие не хотели уступать друг другу и расстались, не решив участь гения-самородка… Через полгода после этого к Милькееву совершенно охладели, и он вскоре умер… если я не ошибаюсь, в крайней бедности.
Когда я рассказывал об этом споре за Милькеева Белинскому, Белинский грустно улыбнулся.
— Вот чудаки-то! — воскликнул он, — вместо того чтобы спорить об нем и издавать его стихотворения, не имеющие ничего, кроме реторических фраз, лучше бы просто помогли бедняку. Они ему сделали большой вред… Он по их милости возмечтал о себе бог знает что!
Да если бы он имел и действительный поэтический талант, так и тогда бы он умер с голоду, потому что за стихи не платят. Павлов хочет сделать его светским человеком, Хомяков мыслителем, — а ему прежде всего нужен кусок насущного хлеба и средства, чтобы добыть его. ….
После поездки моей с Загоскиным на Воробьевы горы я написал восторженную, то есть исполненную реторики, статейку о Москве, с восклицательными и вопросительными знаками, бесчисленными точками и со всевозможными эпиграфами о Москве из Дмитриева, Грибоедова, Пушкина и других. Она была напечатана в "Литературных прибавлениях к Инвалиду" г. Краевского. Статейка эта, впрочем, была искрения, несмотря на реторические фразы, и ею я приобрел себе еще большее расположение семейства Аксаковых.
Константин Аксаков был очень доволен ею, обнимал меня и крепко жал мне руки.
Вечером в тот день, когда он прочел ее, мы отправились с ним бродить по Москве и, утомленные, расположились, наконец, отдохнуть на береговом скате Москвы-реки, в виду Драгомиловского моста.
Мы лежали на траве без сюртуков. Дневной жар начинал спадать понемногу. Легкий вечерний ветерок приятно освежал нас… Закат был великолепный.
— Есть ли на свете другой город, — говорил мне Константин Аксаков, — в котором бы можно было расположиться так просто и свободно, как мы теперь?.. Далеко ли мы от центра города, а между тем мы здесь как будто в деревне. Посмотрите, как красиво разбросаны эти домики в зелени на горе… В Москве вы найдете множество таких уединенных и живописных уголков, даже в нескольких шагах от центра города… Вот ведь чем хороша Москва! Я не понимаю, как можно жить в вашем холодном гранитном Петербурге, вытянутом в струнку?..
Нет, оставайтесь у нас; у вас русское сердце, а русское сердце легко может биться только здесь, среди этого простора, среди этих исторических памятников на каждом шагу… Как не любить Москву!.. Сколько жертв принесла она для России!..
Аксаков постепенно одушевлялся и, заговоря об этих жертвах, вскочил с земли; глазки его сверкали, рука сжималась в кулак, голос его делался все звучнее…
— Пора нам сознать нашу национальность, а сознать ее можно только здесь; пора сблизиться нам с нашим народом, а для этого надо сначала сбросить с себя эти глупые кургузые немецкие платья, которые разделяют нас с народом (и при этом Аксаков наклонился к земле, поднял свой сюртук и презрительно отбросил его от себя). Петр, отрывая нас от нашей национальности, заставлял брить бороды, мы должны теперь отпустить их, возвращаясь к ней… Так-то, Иван Иваныч! — сказал Аксаков в заключение, кладя свою широкую ладонь на плечо мое, когда я приподнялся с травы: — бросьте Петербург, переселитесь к нам… Мы славно заживем здесь. Не шутя, подумайте об этом.
Он натянул на себя узкий немецкий сюртук, который как-то неловко сидел на его коренастой фигуре, и мы отправились домой, когда уже солнце совсем село… …Лет через пять после этого Константин Аксаков наделал в Москве большого шуму, появись в смазных сапогах, красной рубахе и в мурмолке.
На одном бале (это было в сороковых годах) он подошел, говорят, к известной тогда в Москве по своей красоте К.
— Сбросьте это немецкое платье, — сказал он ей: — что вам за охота носить его? Подайте пример всем нашим дамам, наденьте наш сарафан. Как он пойдет к вашему прекрасному лицу!..
В то время как он с жаром говорил ей это, к ней подошел тогдашний московский военный губернатор князь Щербатов. Она заметила ему, что Аксаков уговаривает ее постоянно носить сарафан.
Князь Щербатов улыбнулся…
— Тогда и нам надо будет нарядиться в кафтаны? — возразил он не без иронии, взглянув на Аксакова.
— Да! — сказал К. Аксаков торжественным голосом, сверкнув глазами и сжав кулак, — и почему же не так?.. Скоро наступит время, когда все мы наденем кафтаны!
Князь Щербатов, при таком энтузиазме, поспешил удалиться.
— Что такое у Щербатова произошло с Аксаковым? — спросил кто-то у Чаадаева, бывшего свидетелем этой сцены.
— Право, я не знаю хорошенько, — отвечал Чаадаев, слегка улыбаясь, — кажется, Константин Сергеич уговаривал военного губернатора надеть сарафан… что-то вроде этого…
ГЛАВА II
Кетчер. — Несколько слов о кружке, к которому принадлежал он. — М. С. Щепкин и его семейство. — Поездка в Химки к нему на дачу. — Гоголь у Аксаковых. — Чтение I главы "Мертвых душ". — Представление «Ревизора» в присутствии автора. — Н. Ф. и К. К. Павловы. — Кетчер и Павловы.
Кружок Белинского был в очень коротких и близких сношениях с М. С. Щепкиным и его семейством. Я был знаком с Михайлом Семенычем еще до приезда моего в Москву и тотчас по приезде познакомился с его семейством.
У Щепкина часто сходились Катков, Белинский, братья Бакунины и Кетчер, переводчик Шекспира. Кетчер был домашним человеком в доме Щепкина. Он, впрочем, имел свойство делаться домашним человеком всюду, куда ни появлялся. С бесцеремонным участием он входил тотчас же во все семейные дела… Кетчер пользовался между всеми своими близкими и в кружке Белинского репутациею необыкновенно прямого, честного человека, готового хоть на плаху за друзей своих.
Наружность Кетчера не имела большой привлекательности; но простота его манер, доходящая до грубости, бесцеремонность обращения со всеми, впадающая в некоторый цинизм, резкая, непрошенная правда, которую он бросает в лицо и другу и недругу, крикливый голос, заглушающий все голоса, руки, вечно движущиеся и рассекающие воздух, как крылья ветряной мельницы, добродушный, но оглушающий хохот на каждом шагу, вырывающийся из огромного рта, — все это вместе, может быть, неприятно действует на людей нервических, но как-то располагает к нему невольно и внушает доверенность.
Приятели Кетчера, подшучивая над ним, уверяли, что он только в месяц раз умывается и не имеет в заводе ни гребня, ни щетки, потому что никогда не чешет головы. Впрочем, гребень и не нужен ему, потому что волосы его, всегда подстриженные коротко, образуют на его голове щетинистую шапку.
Кетчер был приятелем Белинского и его друзей, но он, собственно, не принадлежал к их кружку…
За несколько лет до этого он сошелся с Искандером, когда еще тот был студентом Московского университета, и с его друзьями и товарищами по университету Огаревым и Сатиным. …У них образовался свой кружок, главою которого сделался Искандер. С блестящими способностями, с пытливым умом, жаждавшим знания и не останавливавшимся ни перед какими преградами преданий, взращенный на французской литературе XVIII века, пылкий и остроумный, Искандер скоро обратил на себя внимание всей мыслящей Москвы… Среди юношеского разгула за бутылками шампанского, разливаемого Кетчером с криками и хохотом (Искандер и Огарев не имели недостатка в средствах), приятели горячо рассуждали о разных общественных, исторических и политических вопросах. Они принадлежали в то время к числу немногих у нас, постоянно следивших за политическим движением…
Искандер познакомился с Белинским, статьи которого начинали уже обращать на себя внимание; но они не могли сойтись в то время, как сошлись впоследствии.
Белинский и его кружок, занятый исключительно философскими отвлеченностями и категориями, весь погруженный в Гегеля, чуждый политических современных вопросов и движения, даже не замечавший их на высотах своего миросозерцания, не очень благосклонно поглядывал на кружок, образовавшийся под влиянием Искандера, который не увлекался немецкой философией и имел направление более практическое. Искандер и Белинский поговорили друг с другом и разошлись, конечно, с полным уважением друг к другу, но с убеждением, что им вместе делать нечего.
Белинский сожалел Искандера, Искандер еще более скорбел о Белинском… Вскоре, впрочем, судьба разбросала Искандера и его друзей по разным углам России. Кетчер один остался в Москве. ….
Белинский любил Кетчера, но замечал иногда, что он "тяжело действует на его нервы". Он называл его несносным крикуном — в глаза. "Все они прекрасные люди, — говорил Белинский о кружке Искандера, — но их привычки и вино, которое льется на их сходках, — все это не по моей натуре. Из них только один Искандер — человек необыкновенно замечательный, блестящий и остроумный". …Каким образом и где я познакомился с Кетчером, я хорошенько не помню. Мне теперь кажется, что знаком с ним с самого рождения. Знаю только то, что через пять минут после нашего знакомства мы были уже на ты, и Кетчер обращался в первый день знакомства со мною так же бесцеремонно, как с теми, с которыми он был дружен несколько лет… Я как теперь вижу его перед собою, с бутылкою шампанского в руке, наливающего мне стакан с диким хохотом и кричащего: "Ну, пей же, братец, пей!" В июне месяце Щепкин с семейством переехал на дачу близ Химок (первая станция от Москвы), и мы отправились к нему с Белинским и Кетчером. Кетчер явился ко мне в черном плаще без воротника, подбитом красным стаметом, как дьявол в «Роберте», и с корзинкою, из которой торчала солома.
— Что за корзинка? — спросил я его. Кетчер захохотал во все горло.
— Ах ты, шут эдакой! — закричал он: — кто ж об этом спрашивает? Натурально, это дорожный запас. У нас, брат, без этого никуда не ездят; тут две бутылки моих и две твоих, — понимаешь теперь?..
Всю дорогу Кетчер кричал без умолку, доказывая преимущества Москвы перед Петербургом во всех отношениях, и между прочим немилосердно ругал петербургских журналистов…
День был душный. Страшно парило. Пот лил с нас градом; я и Белинский задыхались от шоссейной пыли и не могли пошевелить ни рукой, ни ногой. Но на Кетчера ничто не действовало… Он все кричал, хохотал и размахивал руками… Когда мы подъезжали к дому, где жили Щепкины и которого не видно с большой дороги, Кетчер пребольно ударил меня по плечу.
— Вот и Химки!.. Смотри, смотри! Ну, есть ли что-нибудь подобное у вас в Петербурге?.. Ваши дачи — ведь это скверные карточные домики на тине и болоте, — а это, смотри — какая роскошь!..
Перед нами на холму был старый деревянный довольно большой помещичий дом, с прудом напереди и с густым садом назади, из-за которого поднималась зеленая глава церкви.
Пруд был в цвету. Поверхность его была покрыта круглыми листами, дорожки сада заросли, сад, разросшийся на свободе, начинал глохнуть… Место, действительно, было прекрасное. За садом гладкое необозримое поле, засеянное хлебом…
Когда мы свернули с большой дороги и спустились в овраг, кругом густо заросший деревьями, на нас так и пахнуло свежестию и запахом деревни. Поднимаясь на горку, мы увидели маленькую, круглую фигурку Щепкина, в летнем костюме и в соломенной шляпе с большими полями. Кетчер при этом встал в коляске, замахал руками и начал издавать какието крикливые звуки с хохотом…
Все это я помню живо, с мельчайшими подробностями, хоть 22 года прошло с тех пор!..
Михаиле Семеныч встретил нас с распростертыми объятиями, и мы с каким-то наслаждением прикладывались к его мягким и полным щекам, дрожавшим при малейшем движении…
Щепкину было тогда лет за пятьдесят, и несмотря на свою тучность, он был еще очень бодр и жив.
Многочисленное семейство его едва помещалось в этом помещичьем деревенском доме. Кроме четырех его сыновей, из которых старший, Дмитрий, был уже на службе, а двое (Николай и Петр) студентами университета, — у него жили два молодых человека Барсовы, сироты, дети его сценического приятеля, и две пожилые девицы — сестры его, так же маленькие и толстенькие, как он, с мужскими манерами, не выпускавшие изо рту чубуков и немилосердно истреблявшие жуков табак… Старшая дочь Щепкина, болезненная и слабая, почти не выходила из своей комнаты; вторая, имевшая южный тип своей матери (женщины очень кроткой и симпатичной), уже дебютировала с успехом на московской и на разных провинциальных сценах… Она незадолго перед этим ездила с отцом в Казань, где произвела большой эффект… У нее в это время было множество поклонников и, между прочим, один из самых юных приятелей Белинского, принадлежавший к его кружку. Незадолго до этого, кажется, и сам Белинский был не совсем равнодушен к ней. Меньшая дочь Щепкина была еще ребенком.
В комнатах был порядочный хаос, точно как будто семейство перебралось сюда накануне. В большой комнате в середине дома, из которой был выход через балкон в сад, был накрыт длинный стол… В этой же комнате лежал на полу огромный пуховик, на котором сидела одна из сестер Щепкина с длинным чубуком во рту.
Кетчер прежде всего позаботился, чтобы шампанское поставили на лед. Он расхаживал по всем комнатам, хохотал, кричал и отпускал дамам дешевые остроты, которыми сам был всех довольнее.
Между посторонними мы нашли здесь М. Н. Каткова, который был отчего-то в трагическом настроении: складывал руки по-наполеоновски, потуплял задумчиво голову и потом рассеянно поднимал ее, щуря свои маленькие глазки, ходил в отдалении от других, нахмуря брови, и бесился на Кетчера, который беспрестанно приставал к нему с шуточками, сопровождавшимися хохотом.
До обеда хозяин дома, его сыновья и Катков отправились купаться на пруд. Мы смотрели на них с берега. Щепкин-отец, великий мастер плавать, представлял нам разные фокусы на воде и между прочими остров: он весь скрывался в воде, обнаруживая только один круглый и полный живот свой.
За обедом Щепкин, с свойственным ему мастерством, рассказывал нам разные анекдоты и случаи из своей жизни, между прочим и Сороку-Воровку, которую впоследствии, со слов его, так хорошо изложил Искандер. Кетчер разливал шампанское и кричал: "да ну, пейте же, пейте!", сам подавая пример всем. Он ходил кругом стола с бутылкою, как-то страшно размахивал ею, строго следя за непьющими, и останавливался перед недопитым бокалом с криками: "Это что такое? сейчас допивать! Дрянь вы! Сколько вас тут, а четырех бутылок не могут допить!" Всякий раз, когда Кетчер проходил мимо Белинского, тот хмурил брови и беспокойно взглядывал на него, но Кетчер, смотря на него с сожалением и качая головою, говорил:
— Не бойся, не бойся, не налью… Уж я тебя не трогаю, чорт с тобой!
Белинский однажды (это он сам мне рассказывал, говоря о Кетчере) серьезно поссорился с Кетчером, принуждавшим его пить, и взял с него слово, чтобы он никогда не приставал к нему с вином. С тех пор Кетчер постоянно обходил его с бутылкой, отпуская, впрочем, каждый раз на счет его какие-нибудь остроты…
В это время Щепкин был в полном расцвете своего таланта. Он производил тогда фурор в роле «городничего»… Влияние его на молодых людей, вступавших на сцену, было велико и благодетельно: он внушал им серьезную любовь к искусству и своими советами и замечаниями о игре их много способствовал их развитию, Щепкина ценили и любили все литераторы, и все были близки с ним. Шевырев отзывался об нем и его таланте с таким же энтузиазмом, как и Белинский… Блестящие рассказы Щепкина, исполненные малороссийского юмора, его наружное добродушие, вкрадчивость и мягкость в обращении со всеми, его пламенная любовь к искусству, о которой он твердил всем беспрестанно; толки о его семейных добродетелях, о том, что он, несмотря на свои незначительные средства и огромное семейство, содержит еще на свой счет сирот — детей своего товарища, и т. д., - все это, независимо от его таланта, делало для тогдашней молодежи Щепкина лицом в высшей степени интересным и симпатичным… Темные слухи, робко выходившие откуда-то, о том, что Щепкин будто бы интриган и человек, умеющий ловко и льстиво подделываться к начальству и к сильным мира сего, были с негодованием заглушаемы… Для меня Щепкин казался идеалом артиста и человека. Я даже чувствовал к нему вроде сыновней нежности.
После «Ревизора» любовь Щепкина к Гоголю превратилась в благоговейное чувство. Когда он говорил об нем или читал отрывки из его писем к нему, лицо его сияло и на глазах показывались слезы — предвестники тех старческих слез от расслабления глазных нерв, которые льются у него теперь так обильно, кстати и некстати. Он передавал каждое самое простое и незамечательное слово Гоголя с несказанным умилением и, улыбаясь сквозь слезы, восклицал: "Каков! каков!" И в эти минуты голос и щеки его дрожали…
После обеда, когда мы с старшим сыном Щепкина, погуляв по саду, возвратились в дом, я заметил во всех какое-то беспокойство… Катков был бледен, как смерть, и дышал неровно; около него ухаживал Кетчер с участием и с хохотом; Белинский, также несколько изменившийся в лице, тревожно прохаживался по комнате.
Мне стало неловко. Я понял, что тут происходит какая-то маленькая драма. Белинский вышел со мною в другую комнату…
— Пройдемтесь по саду, — сказал он мне. Мы пошли в сад. Белинский молчал.
— Что такое с Катковым? — спросил я.
— С ним было дурно, — отвечал Белинский: — к тому же он еще совершенный ребенок и любит мелодраматические сцены…
Белинский остановился на этом. Я, разумеется, не расспрашивал его более и заговорил о другом…
Перед отъездом нашим Михайло Семеныч объявил мне, что он на-днях будет обедать у Сергея Тимофеича с Гоголем (который только что приехал в Москву), и с таинственным тоном прибавил умиленным и дрожавшим голосом:
— Ведь он, кажется, намерен прочесть там что-то новенькое!.
Действительно, через несколько дней после этого Сергей Тимофеич пригласил меня обедать, сказав, что у него будет Гоголь и что он обещал прочесть первую главу "Мертвых душ".
Я ожидал этого дня с лихорадочным нетерпением и забрался к Аксаковым часа за полтора до обеда. Щепкин явился, кажется, еще раньше меня…
В исходе четвертого прибыл Гоголь… Он встретился со мною, как с старым знакомым, и сказал, пожав мне руку:
— А, и вы здесь… Каким образом?
Нечего говорить, с каким восторгом он был принят. Константин Аксаков, видевший в нем русского Гомера, внушил к нему энтузиазм во всем семействе. Для Аксакова-отца сочинения Гоголя были новым словом. Они вывели его из рутины старой литературной школы (он принадлежал к самым записным литераторам-рутинерам) и пробудили в нем новые, свежие силы для будущей деятельности. Без Гоголя Аксаков едва ли бы написал "Семейство Багровых".
День этот был праздником для Константина Аксакова… С какою любовию он следил за каждым взглядом, за каждым движением, за каждым словом Гоголя! Как он переглядывался с Щепкиным! Как крепко жал мне руки, повторяя:
— Вот он, наш Гоголь! Вот он!
Гоголь говорил мало, вяло и будто нехотя. Он казался задумчив и грустен. Он не мог не видеть поклонения и благоговения, окружавшего его, и принимал все это, как должное, стараясь прикрыть удовольствие, доставляемое его самолюбию, наружным равнодушием. В его манере вести себя было что-то натянутое, искусственное, тяжело действовавшее на всех, которые смотрели на него не как на гения, а просто как на человека…
Чувство глубокого, беспредельного уважения семейства Аксаковых к таланту Гоголя проявлялось во внешних знаках с ребяческой, наивной искренностию, доходившей до комизма. Перед его прибором за обедом стояло не простое, а розовое стекло; с него начинали подавать кушанье; ему подносили любимые им макароны для пробы, которые он не совсем одобрил и стал сам мешать и посыпать сыром.
После обеда он развалился на диване в кабинете Сергея Тимофеича и через несколько минут стал опускать голову и закрывать глаза — в самом ли деле начинал дремать или притворялся дремлющим… В комнате мгновенно все смолкло… Щепкин, Аксаковы и я вышли на цыпочках. Константин Аксаков, едва переводя дыхание, ходил кругом кабинета, как часовой, и при чьем-нибудь малейшем движении или слове повторял шопотом и махая руками:
— Тсс! тсс! Николай Васильич засыпает!..
Об обещанном чтении Гоголь перед обедом не говорил ни слова; спросить его, сдержит ли он свое обещание, никто не решался… Покуда Гоголь дремал, у всех только был в голове один вопрос: прочтет ли он что-нибудь и что прочтет?.. У всех бились сердца, как они всегда бьются в ожидании необыкновенного события…
Наконец Гоголь зевнул громко.
Константин Аксаков при этом заглянул в щелку двери и, видя, что он открыл глаза, вошел в кабинет. Мы все последовали за ним.
— Кажется, я вздремнул немного? — спросил Гоголь, зевая и посматривая на нас…
Дамы, узнав, что он проснулся, вызывали Константина Аксакова и шопотом спрашивали — будет ли чтение? Константин Аксаков пожимал плечами и говорил, что ему ничего неизвестно.
Все томились от этой неизвестности, и Сергей Тимофеич первый решился вывести всех из такого неприятного положения.
— А вы, кажется, Николай Васильич, дали нам обещание?.. вы не забыли его? — спросил он осторожно…
Гоголя подернуло несколько.
— Какое обещание?.. Ах, да! Но я сегодня, право, не имею расположения к чтению и буду читать дурно, вы меня лучше уж избавьте от этого…
При этих словах мы все приуныли; но Сергей Тимофеич не потерял духа и с большою тонкостию и ловкостию стал упрашивать его… Гоголь отговаривался более получаса, переменяя беспрестанно разговор. Потом потянулся и сказал:
— Ну, так и быть, я, пожалуй, что-нибудь прочту вам… Не знаю только, что прочесть?..
— И приподнялся с дивана.
У встрепенувшегося Щепкина задрожали щеки; Константин Аксаков весь просиял, будто озаренный солнцем; повсюду пронесся шопот: "Гоголь будет читать!" Гоголь встал с дивана, взглянув на меня не совсем приятным и пытливым глазом (он не любил, как я узнал после, присутствия мало знакомых ему лиц при его чтениях) и направил шаги в гостиную. Все последовали за ним. В гостиной дамы уже давно ожидали его.
Он нехотя подошел к большому овальному столу перед диваном, сел на диван, бросил беглый взгляд на всех, опять начал уверять, что он не знает, что прочесть, что у него нет ничего обделанного и оконченного… и вдруг икнул раз, другой, третий…
Дамы переглянулись между собою, мы не смели обнаружить при этом никакого движения и только смотрели на него в тупом недоумении.
— Что это у меня? точно отрыжка? — сказал Гоголь и остановился. Хозяин и хозяйка дома даже несколько смутились… Им, вероятно, пришло в голову, что обед их не понравился Гоголю, что он расстроил желудок…
Гоголь продолжал:
— Вчерашний обед засел в горле: эти грибки да ботвиньи! Ешь, ешь, просто чорт знает, чего не ешь…
И заикал снова, вынув рукопись из заднего кармана и кладя ее перед собою…
"Прочитать еще "Северную пчелу", что там такое?.." — говорил он, уже следя глазами свою рукопись.
Тут только мы догадались, что эта икота и эти слова были началом чтения драматического отрывка, напечатанного впоследствии под именем «Тяжбы». Лица всех озарились смехом, но громко смеяться никто не смел… Все только посматривали друг на друга, как бы говоря: "Каково? каково читает?" Щепкин заморгал глазами, полными слез.
Чтение отрывка продолжалось не более получаса. Восторг был всеобщий; он подействовал на автора.
— Теперь я вам прочту, — сказал он, — первую главу моих "Мертвых душ", хоть она еще не обделана…
Все литературные кружки перед этим уже были сильно заинтересованы слухами о "Мертвых душах". Гоголь, если я не ошибаюсь, прежде всех читал начало своей поэмы Жуковскому. Говорили, что это произведение гениальное… Любопытство к "Мертвым душам" возбуждено было не только в литературе, но и в обществе.
Нечего говорить, как предложение Гоголя было принято его поклонниками…
Гоголь читал неподражаемо. Между современными литераторами лучшими чтецами своих произведений считаются Островский и Писемский: Островский читает без всяких драматических эффектов, с величайшею простотою, придавая между тем должный оттенок каждому лицу; Писемский читает, как актер, — он, так сказать, разыгрывает свою пьесу в чтении… В чтении Гоголя было что-то среднее между двумя этими манерами. Он читал драматичнее Островского и с гораздо большею простотою, чем Писемский…
Когда он окончил чтение первой главы и остановился, несколько утомленный, обведя глазами своих слушателей, его авторское самолюбие должно было удовлетвориться вполне…
На лицах всех ясно выражалось глубокое впечатление, произведенное его чтением. Все были и потрясены и удивлены. Гоголь открывал для своих слушателей тот мир, который всем нам так знаком и близок, но который до него никто не умел воспроизвести с такою беспощадною наблюдательностию, с такою изумительною верностию и с такою художественною силою…
И какой язык-то! язык-то! Какая сила, свежесть, поэзия!.. У нас даже мурашки пробегали по телу от удовольствия.
После чтения Сергей Тимофеич Аксаков в волнении прохаживался по комнате, подходил к Гоголю, жал его руки и значительно посматривал на всех нас… "Гениально, гениально!" — повторял он.
Глазки Константина Аксакова сверкали, он ударял кулаком о стол и говорил:
— Гомерическая сила! гомерическая!
Дамы восторгались, ахали, рассыпались в восклицаниях.
Гоголь еще более вырос после этого чтения в глазах всех…
На другой день я с Константином Аксаковым отправился к Белинскому…
Аксаков передал ему о вчерашнем чтении с энтузиазмом, он говорил, что после первой главы "Мертвых душ" нельзя уже сомневаться в том, что Гоголь гений и что он подарит русскую литературу колоссальным произведением, в котором отразится вся Русь.
Белинский слушал Аксакова с жадностию и смотрел на нас с завистию.
— Чорт вас возьми, счастливцы! — сказал он: — я не знаю, чего бы я не дал, чтобы выслушать теперь эту главу…
Белинский в это время еще не был лично знаком с Гоголем. (Он познакомился с ним впоследствии в Петербурге у Прокоповича.) После выхода «Миргорода» Белинский поражен был художественной силой Гоголя, особенно выразившейся в "Старосветских помещиках" и "Невском проспекте". От «Ревизора» он был вне себя.
Значение этой комедии он понял один из первых. Пушкин восхищался только удивительным комизмом автора…
Замечательно, что когда впоследствии Белинский начал разъяснять великое общественное значение произведений Гоголя, Гоголь пришел в ужас от этих разъяснений и объявил, что вовсе не имел в виду того, что приписывают ему некоторые критики.
Гоголь, друг Жуковского и других литературных авторитетов, смотревших на Белинского очень неблагосклонно, между прочим боялся, кажется, что энтузиазм к нему молодого, не признаваемого ими критика может несколько скомпрометировать его в глазах их…
Сергей Тимофеич Аксаков уговорил Загоскина (который не слишком жаловал Гоголя) дать «Ревизора» на московской сцене по случаю приезда Гоголя в Москву…
Спектакль этот дан был сюрпризом для автора: Щепкин и все актеры наперерыв друг перед другом старались отличиться перед ним. Большой московский театр, редко посещаемый публикою летом, был в этот раз полон. Все московские литературные и другие знаменитости были здесь в полном сборе: в первых рядах кресел и в ложах бельэтажа.
Белинский, Боткин и их друзья, еще не принадлежавшие тогда к знаменитостям, помещались в задних рядах. Все искали глазами автора, все спрашивали, где он? Но его не было видно.
Только в конце второго действия его открыл Н. Ф. Павлов в углу бенуара г-жи Чертковой.
По окончании третьего акта раздались громкие крики: "Автора! автора!" Громче всех кричал и хлопал К. Аксаков. Он решительно выходил из себя…
— Константин Сергеич!.. Полноте!.. поберегите себя!.. — восклицал Николай Филиппыч Павлов, подходя к нему, смеясь и поправляя свое жабо…
— Оставьте меня в покое, — отвечал сурово Константин Аксаков и продолжал хлопать еще яростнее.
— За что же сердиться? Я желаю вам добра… Вот, — продолжал он, обращаясь ко мне, — Константин Сергеич на меня сердится за то, что я уговариваю его умерить свой. энтузиазм, который может повредить его здоровью… В самом деле, ведь это вредно для здоровья так выходить из себя? Правда? а?..
Гоголь при этих неистовых криках (я следил за ним) все спускался ниже и ниже на своем стуле и почти выполз из ложи, чтобы не быть замеченным.
Занавес поднялся.
Актер вышел и объявил, что "автора нет в театре".
Гоголь, действительно, уехал после третьего действия, к огорчению артистов, употреблявших все богом данные им способности для того, чтобы заслужить похвалу автора.
На публику этот отъезд произвел также неприятное впечатление; даже Константин Аксаков был недоволен этим.
— Нет, ваш Гоголь уж слишком важничает, — говорил ему Николай Филиппович: — вы его избаловали… Не правда ли? а?.. Согласитесь, что он поступил неприлично и относительно публики и относительно артистов?.. а? Правду ведь я говорю?
— Да, это он сделал напрасно, — заметил К. Аксаков с огорчением…
Николай Филиппыч Павлов сидел в первом ряду, в желтых перчатках, в лакированных сапогах, от время до время вынимал из кармана золотую табакерку и с какою-то особенною грациею понюхивал табак. В антрактах он прогуливался по театральной зале, заговаривая со всеми знаменитостями. Если бы я не имел удовольствия лично знать автора "Трех повестей", я принял бы его, наверно, за какого-нибудь знатного московского барина по его наружной изящности и особенным манерам.
Белинский, робкий, неловкий, не имевший никаких манер, — в поношенном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, — был просто жалок, когда он стоял рядом с Павловым, благосклонно с ним разговаривавшим и подносившим ему свою золотую табакерку (Белинский нюхал табак).
Время, о котором я говорю, было самым цветущим временем Н. Ф. Павлова, незадолго перед этим вступившего в брачный союз с известною московскою поэтессою, девицею Яниш, которая, кроме своего таланта, владела еще тысячью душами крестьян и домом на Сретенском бульваре, с парадной лестницей и швейцаром…
Павлов победил ее своими "Тремя повестями", которые произвели фурор при своем появлении, — и она отдала свое поэтическое сердце и свою руку счастливому повествователю.
Когда Николай Филиппович представил меня своей супруге, я ощутил невольно некоторую робость…
Передо мною была высокая, худощавая дама, вида строгого и величественного, как леди Локлевен Вальтер-Скотта. В ее позе, в ее взгляде было что-то эффектное, реторическое.
Она остановилась между двумя мраморными колоннами, с чувством достоинства слегка наклонила голову на мой поклон и потом протянула мне свою руку с величием театральной царицы… Мне казалось, что мне следовало в эту минуту стать на колени, чтобы приложиться к ней, — однако я просто пожал ее.
Через пять минут я узнал от г-жи Павловой, что она пользовалась большим вниманием Алекс. Гумбольдта и Гете и что последний написал ей несколько строк в альбом… Затем был принесен альбом с этими драгоценными строками… Через четверть часа Каролина Карловна продекламировала мне несколько стихотворений, переведенных ею с немецкого и английского…
Когда я короче познакомился с Каролиной Карловной, я заметил, что манеры ее, несмотря на их театральное величие, отзывались иногда не совсем приятною грубоватостию.
Однажды Н. Ф. Павлов, в гостиной дома Аксаковых, стоял перед зеркалом и натягивал желтые перчатки. Он хотел отправиться куда-то. Супруги его не было… Она приехала после и вошла в гостиную в ту минуту, когда он охорашивался у зеркала… Она значительно мигнула г-же Аксаковой, приставила палец ко рту и, на цыпочках пробравшись к супругу, изо всей силы ударила его в спину.
Николай Филиппович вскрикнул во все горло, покорчиваясь обернулся назад, взглянул на свою супругу и сказал:
— А я думал, что это меня какой-нибудь солдат ударил в спину…
Каролина Карловна приезжала в Москву изредка. Она жила на даче по Владимирской дороге, и К. Аксаков раза два возил меня к ней… Я помню, что в один из этих приездов мы сидели втроем на балконе дачи и забавлялись шуточными переводами некоторых стихотворений Виктора Гюго, между прочим:
Ce siecle avait deux ans, Rome remplacait Sparte… и т. д.
Я помню два первые стиха нашего подстрочного перевода:
Сей век о двух годах. Рим Спарту заменил, Под Бонапартом уж Наполеон сквозил…
Каролина Карловна находила эти стихи очень забавными и торжественно декламировала их, распростирая в воздухе правую руку.
Несколько лет после этого, в один из приездов моих в Москву, она жила на той самой даче в Соколове по петербургской дороге, которую занимал впоследствии Искандер. В день ее рождения (кажется, в июле) я вместе с Сатиным приглашен был к ней обедать. Мы приехали к четырем часам.
У подъезда и на крыльце нас встретили лакеи в летних платьях с гербовыми пуговицами… Чей герб был на этих пуговицах: Николая Филипповича или Каролины Карловны, или два их соединенные герба, — я не знаю.
Николай Филиппович повел нас в небольшую комнату, где находилось уже несколько гостей. На столе перед диваном стояла большая открытая шкатулка, обитая внутри малиновым бархатом. Это был дамский дорожный несесер с вызолоченными вещицами, поднесенный Николаем Филипповичем супруге и поставленный здесь, вероятно, на удивление гостей.
Хозяин дома, до появления хозяйки, занимал нас рассказами… Николай Филиппович Павлов есть живое доказательство понятливости, ловкости и сметливости русского человека.
Его назначали в актеры, и он получил первое образование в театральной московской школе.
Можно представить себе, что это было за образование; притом сценического таланта у него не оказалось ни малейшего; но его бойкий ум, переимчивость, смелость, его замечательные способности обратили на него особенное внимание Кокошкина. Павлов выучился довольно порядочно по-французски и даже начал говорить очень недурно на этом языке… Он, кажется, занимался также и английским языком, доказательством чего служит его перевод "Венецианского купца" Шекспира. В доме Кокошкина, куда съезжалась вся аристократическая Москва, он приобрел знакомства, получил внешнюю полировку, превратился, наконец, в совершенного московского джентльмена — и оставил сцену.
Кокошкин определил его на службу…
Павлов вышел в отставку и обратился к литературе… Имя его приобрело громкую известность "Тремя повестями". Либеральное направление этих повестей обратило на автора внимание правительства. Говорят, будто даже сам император удостоил их прочтения и, строго осудив их неблагонамеренное направление, заметил, чтобы посоветовать талантливому автору избегать впредь такого рода сюжетов, что он может заняться, например, описанием кавказской природы или чем-нибудь подобным… Этим повестям Павлов обязан, как я уже заметил, и браком своим с девицею Яниш…
У Павлова была всегда страсть к картам, которая развилась в нем сильнее при расширении его средств: говорят, что он проигрывал и выигрывал в вечер по 10 и 15 тысяч и расстроил состояние жены своей, от которой имел полную доверенность на управление ее имением. Отсюда начались между супругами весьма неприятные домашние сцены, окончившиеся, как известно, разрывом и большою неприятностью для Павлова. Это подало повод Соболевскому, отъявленному врагу его, написать следующие куплеты:
Говорят, что известное четверостишие Соболевского:
— было написано им также на Павлова. Откуда истекала ненависть Соболевского к Павлову, я не знаю; но известно, что Соболевский всегда носил с собою афишку, в которой был возвещаем бенефис каких-то трех посредственных актеров и в том числе Павлова. "Это я так берегу, на всякий случай, — говорил Соболевский, — если Павлов забывается, я обыкновенно вынимаю на этот случай эту бумажку и издалека молча показываю ее ему". Павлов, сделавшийся литератором и светским человеком, страшно боялся, чтобы ему напоминали о его прежнем поприще…
Впрочем, Павлов пользовался вообще репутацией очень либерального и неподкупного человека, — по крайней мере, в кругу известных московских литераторов. Он был очень хорош с Аксаковым, Хомяковым и Шевыревым, хотя имел совершенно западное воззрение и не разделял нисколько их славянофилизма.
В то время (это было в конце 40-х годов), когда мы с Сатиным приглашены были в Соколово праздновать рождение Каролины Карловны, семейные отношения супругов уже начинали колебаться. Г-жа Павлова взяла слово с своего мужа не брать в руки карт. Он держал это слово: сам точно не брал их в руки, но просил играть за себя других… Супруга не подозревала этой хитрости, и колебавшееся домашнее спокойствие кое-как еще поддерживалось… Я сказал, что мы приехали в Соколово в четыре часа и что хозяин дома занимал нас более часа своими рассказами в ожидании супруги. Аппетит уже начал беспокоить нас, но в четверть шестого растворились двери — и Каролина Карловна, накрахмаленная и нарядная, появилась с большою торжественностию.
Она удостоила обратить на меня особенное внимание и предложила мне руку, чтобы пройтиться по саду.
Николай Филиппович с остальными гостями последовали за нами. Едва сделали мы несколько шагов, как Каролина Карловна объявила мне, что она пишет большую поэму под названием «Кадриль», и начала мне декламировать из нее отрывки наизусть с пафосом и с драматическими жестами. Мы обошли все аллеи довольно большого сада, а декламации не предвиделось и конца.
Николай Филиппович решился воскликнуть:
— Что же, Каролина Карловна, мы будем сегодня обедать? Уж шесть часов.
— Ну, прикажите подавать, — отвечала она и продолжала декламацию.
Наконец мы подошли к столу. В эту минуту в столовой появились маменька и папенька Каролины Карловны, старичок и старушка очень приятной наружности. Они очень скромно уселись за стол, с подобострастною любовию и уважением посматривая иногда на свою талантливую дочь, перед авторитетом которой они преклонялись безусловно. Отец Каролины Карловны имел слабость к живописи и малевал какие-то картины; мать вязала чулки и исполняла обязанность ключницы…
Дочь царила в доме и хлопотала только о том, чтобы придать ему аристократическую наружность и некоторого рода живописность. Она, говорят, даже осматривала туалет маменьки и папеньки перед их выходом к гостям…
Маменька была одета с немецкою аккуратностию и щепетильностью, в отлично сплоенном чепчике и в искусно гофрированном воротничке около шеи. Папенька в летнем пальто цвета небеленого батиста. Длинные серебряные его волосы с тщательным пробором на середине головы спускались до плеч. Эти две фигуры были точно сняты с какой-нибудь фламандской картины.
За обедом более всех говорила, конечно, сама хозяйка дома. Предметом ее разговора была литература и описание гениальных способностей ее сына…
Каролина Карловна выражала большое неудовольствие на Белинского, который неуважительно отзывался о поэтическом таланте Хомякова в "Отечественных записках", замечала, что каждый стих Хомякова звенит, как золото, и в доказательство продекламировала несколько стихотворений его. Затем она перешла к своему собственному таланту… В ту пору только что появились в "Отечественных записках" стихотворные пародии, и г-жа Павлова объявила, что недавно, гуляя по саду, она также вздумала импровизировать пародию — и надеется, что эта шутка не хуже петербургских пародий.
— Я вам прочту ее, — сказала она.
Она положила салфетку на стол и, приняв торжественный вид, начала декламировать…
Николая Филипповича подергивало… Г-н и г-жа Яниш с благоговейным восторгом следили за дочерью.
Николай Филиппович, впрочем, сам в это время был еще в восторге от стихов своей супруги и нередко при ней читал нам наизусть ее стихи, причем она обыкновенно величественно улыбалась и значительно поглядывала на нас…
Кетчер был довольно близок с Павловым, но не любил бывать в его доме, потому что не чувствовал расположения к его супруге. Г-жа Павлова не могла также питать к нему особенной симпатии. Своей фигурой, своими жестами, своими криками, своим хохотом, своею непрошенною резкою правдою и вообще своею циническою бесцеремонностию — Кетчер был неудобен для дома с такой великосветской обстановкой… В его присутствии нарушалась щегольская чопорность и оскорблялась искусственность этого дома.
Что касается до меня, то я очень любил быть вместе с Кетчером у Павловых.
Контраст между им и хозяевами дома со всею их обстановкой был очень забавен. К тому же, надо сказать правду, без Кетчера у Павловых была тоска нестерпимая, потому что уж все в этом доме было как-то слишком изящно, чинно, прилично и рассчитанно…
ГЛАВА III
Воззрения Белинского и его кружка в 1839 г. — Встреча Белинского с студентом Кавелиным. — Мои письма к г. Краевскому о Белинском. — Отрывки из письма ко мне г. Краевского. — Мой отъезд из Москвы в деревню. — Возвращение в Москву. — Еще письмо г. Краевского. — Вечера у Боткина. — Статья Белинского по поводу книжки о "Бородинской годовщине". — Негодование Белинского против Менцеля. — Отъезд мой с Белинским из Москвы. ….
К Белинскому я заходил каждое утро…
Он очень хандрил и жаловался на боль в груди… Обстоятельства его были в это время печальные. Степанов, издатель "Московского наблюдателя", платил ему помесячно (да и то неаккуратно) какие-то ничтожные деньги за редакцию. Белинский сначала был увлечен мыслию стать во главе журнала, сотрудниками которого должны были сделаться все его молодые и талантливые друзья… Он твердо был убежден, что при их содействии, соединенном с его кипучей, энергической деятельностью, успех журнала будет несомненен…
"Я покажу, чем должен быть журнал в наше время", — писал он ко мне… Но надежды его не оправдались. Подписка на «Наблюдатель» оказалась незначительной, и при выходе пятой книжки все средства издателя уже совершенно были истощены. Причинами этого были: невозможность объявить о том, что журнал переходит под редакцию Белинского; непрактичность и издателя и редактора, пустивших очень небольшое число объявлений о преобразовании журнала, в которых притом глухо и неопределенно сказано было о переходе «Наблюдателя» от г. Андросова (бывшего редактора) под новую редакцию. Впрочем, и это, может быть, не зависело ни от издателя, ни от редактора. И наконец, то примирительное направление первых книжек возобновленного «Наблюдателя» — направление, которому публика никак не могла симпатизировать.
Сотрудники видели, что дело не ладится, и охладели к журналу. Белинский был недоволен составом первых книжек и совершенно упал духом. Между ним и некоторыми из его друзей произошли недоразумения: с одним из них, Боткиным, как я говорил уже, Белинский в течение нескольких месяцев совсем не видался; Константин Аксаков, начинал с ним внутренне расходиться, уже слишком склоняясь к славянофилизму…
При таких неблагоприятных обстоятельствах Белинский задолжал в лавочку. В долг ему не хотели ничего отпускать. Обед его, при котором я не раз присутствовал, был и без того неприхотлив: он состоял из дурно сваренного супа, который Белинский густо посыпал перцем, и куска говядины из этого супа… Конечно, Белинский не мог умереть с голода — близкие люди не допустили бы его до этого; но жить благодеяниями — и еще при сознании своей силы и таланта, при уверенности, что он мог бы приобретать достаточно своими трудами — нелегко. Всякий дрянной фельетонист, с некоторым практическим тактом, был гораздо обеспеченнее Белинского, живя только одним своим ремеслом… При своих внутренних силах и энергии Белинский был бессильным ребенком в жизни, как многие, впрочем, умные люди, принадлежавшие к его поколению, — и вследствие этого легко и за ничтожную плату отдавался в руки спекуляторов, ужасаясь мысли умереть с голоду или жить благодеяниями, что еще хуже…
Через несколько времени после приезда моего в Москву Белинский уже объявил мне, что «Наблюдатель» продолжаться не может. Неуспех его он приписывал разным причинам, — но он в это время еще не подозревал, что в самом направлении, которое он хотел придать журналу, заключалась невозможность его успеха.
Увлекшись толкованиями Бакунина гегелевой философии и знаменитою формулою, извлеченною из этой философии, что "все действительное разумно", — Белинский проповедывал о примирении в жизни и искусстве, усиливаясь во что бы то ни стало, против своей натуры, сделаться консерватором, и с ожесточением ратовал за искусство для искусства. Он дошел до того (крайности были в его натуре), что всякий общественный протест против старого порядка казался ему преступлением, насилием; французская революция — делом нескольких экзальтированных людей, безумцев, осмеливавшихся посягнуть на разрушение государственного порядка, и смиренно преклонился перед всяким произволом, исходившим свыше… Он с презрением отзывался о французских энциклопедистах XVIII столетия, о критиках, не признававших теории "искусства для искусства", о писателях, заявлявших необходимость общественных реформ и стремившихся к новой жизни, к общественному обновлению. Он с особенным негодованием и ожесточением отзывался о Жорж-Санд. Искусство составляло для него какой-то высший, отдельный мир, замкнутый в самом себе, занимающийся только вечными истинами и не имевший никакой связи с нашими житейскими дрязгами и мелочами, с тем низшим миром, в котором мы вращаемся. Истинными художниками почитал он только тех, которые творили бессознательно. К таким причислялись Гомер, Шекспир и Гете. Гете назывался не иначе, как олимпийцем. Шиллер не подходил к этому воззрению, и Белинский, некогда восторгавшийся им, охлаждался к нему по мере проникновения своей новой теорией. В Шиллере не находил он того спокойствия, которое было непременным условием свободного творчества, того объективного, бесстрастного взгляда, который проявлялся в произведениях олимпийца Гете, за исключением, впрочем, 2-й части «Фауста», которая всегда казалась Белинскому сухой и мертвой символистикой… Пушкин, к великому, впрочем, сожалению Белинского и его друзей, также не совсем подходил под их теорию, — в нем не отыскивался элемент примирения, и потому стихотворения Клюшникова (?), в которых ясно выражался этот элемент, были признаваемы Белинским и его кружком хотя уступающими Пушкину по обработке и форме, но несравненно более глубокими по мысли.
Светлый взгляд Белинского затуманивался более и более; врожденное ему эстетическое чувство подавлялось неумолимой теорией; Белинский незаметно запутывался в ее сетях, которые еще скреплял Бакунин. Его свободной, в высшей степени гуманной природе тяжело, неловко, тесно и душно было такое рабское подчинение философским категориям и формулам, в которых еще тревожно путался сам Бакунин.
К этому присоединились еще — неудача «Наблюдателя», долги, размолвки с приятелями. Я застал Белинского в напряженном, лихорадочном состоянии, которое я не мог не заметить, но приписывал это только его стесненному положению.
Через несколько времени после моего приезда в Москву Бакунин уехал, кажется, в деревню… С Боткиным Белинский не виделся (он снова сошелся с ним уже после возвращения моего из Казани). Его навещали только Клюшников и Кудрявцев, который был еще студентом. Белинский, как я уже говорил в моих «Воспоминаниях» о нем, полюбил Кудрявцева за его эстетический вкус, за его, как он выражался, тонкую, нежную натуру. Они часто толковали о современных литературных деятелях и перечитывали лучшие, по их мнению, произведения русских поэтов. К числу таковых они причисляли так называемые патриотические стихи Пушкина ("Бородинская годовщина" и к "Клеветникам России"),
"Чернь", к «Поэту», "Пророк" и другие. Белинский с увлечением отзывался об этих стихотворениях и часто читал их наизусть, прибавляя обыкновенно в заключение:
— Вот где Пушкин является истинным, великим художником!.. …. …Однажды вечером я возвращался откуда-то с Белинским домой. На Арбатской площади попался нам навстречу молодой человек небольшого роста, полный, румяный, очень приятной наружности, с вьющимися темными волосами, в очках. На нем был студентский сюртук.
Увидев Белинского, студент с юношеским неудержимым увлечением бросился к Белинскому, схватил с жаром его руку и воскликнул, запыхавшись:
— Виссарион Григорьич! Как я рад вас видеть, Виссарион Григорьич!..
— Ах, здравствуйте, — отвечал сухо Белинский, видимо смущенный таким внезапным нападением на него, и взглянул на студента холодно и резко, как бы спрашивая: "что вам от меня нужно?" Студента, кажется, покоробило от этого взгляда; он произнес еще несколько слов и удалился, смущенный. Мне стало жаль его…
— Кто это такой? — спросил я, — и отчего вы с ним обошлись так холодно?..
— Это бывший мой ученик, — отвечал Белинский, — Кавелин, мальчик очень умный, горячий, с большими способностями, подающий большие надежды; но я терпеть не могу, когда мальчишки пристают ко мне, — ну, о чем мне толковать с ними? Что я могу иметь с ними общего?
Студент этот был тот самый Кавелин, который через несколько лет после этого получил блестящую известность на кафедре Московского университета и присоединился к кружку Белинского. Кавелин припоминал не раз Белинскому об этой встрече, и оба они очень смеялись…
В этот вечер Белинский был очень не в духе, обнаруживал особенное раздражение и жаловался на боль в груди…
Когда я зашел к нему, он бросился в кресло, совершенно ослабленный и тяжело дыша.
Несколько минут он не говорил ничего. Наконец, бледный, с страдающим лицом, он обратился ко мне.
— Нет, — сказал он, — мне во что бы то ни стало надобно вон из Москвы… Мне эта жизнь надоела, и Москва опротивела мне. Что, как вы думаете, можно будет как-нибудь уломать жида Краевского?
Надобно сказать, что Белинский в первые же дни нашего знакомства, сообщая мне о погибели «Наблюдателя», объявил, что он не прочь был бы переехать в Петербург и принять на себя критический отдел в "Отечественных записках". Я не скрыл от него, как г. Краевский отзывается об нем.
— Он вполне надеется, — прибавил я, — что Межевич оживит его журнал своей критикой, и я оставил их в самом приятном и дружеском расположении.
Белинский горько улыбнулся.
— Ну, нечего сказать, — хорош ваш Краевский!.. Да ведь этот Межевич — бесталаннейший смертный, совершенная тупица… Межевич ничего не может сделать; ему понадобится непременно другой человек; а вы между тем намекните ему, что я не прочь… разумеется, за хорошее вознаграждение; напишите, что у меня есть статья о Менцеле — и расхвалите ее, разумеется, как можно больше, и прибавьте, что эту статью я предназначаю для его журнала… Она еще не написана, — ну, да это все равно. Сблизьте меня как-нибудь с ним да обделайте это дело половчее… Не говорите ему об моей нищете; он, пользуясь этим, еще, пожалуй, прижмет меня…
В письмах к г. Краевскому я говорил всякий раз что-нибудь о Белинском и его кружке… Г. Краевский между тем завел переписку с Катковым, который через меня обещал ему статью для журнала. Уже в первых письмах г. Краевского ко мне заметно было, что бессилие и неспособность Межевича начинали тревожить его, и я не сомневался, что только чувство собственного достоинства мешает ему обратиться прямо к Белинскому.
Воспользовавшись этим, я написал г. Краевскому прямо, что Белинский предлагает ему свое сотрудничество, что недурно было бы, если он перепечатает в своих изданиях превосходную статью Белинского о "Сыне отечества" Полевого, что у Белинского есть статья о Менцеле, которая производит в Москве фурор и которую он не прочь был бы прислать в "Отечественные записки"…
В ответ на это я получил от него письмо (от 20 июня). Он писал мне, между прочим, следующее:
"Статья о "Сыне отечества" перепечатается (если она едка) в "Литературных прибавлениях" из «Наблюдателя» под таким названием: Справедливое суждение "Московского наблюдателя" о "Сыне отечества", в pendant к Справедливому суждению "Сына отечества" об "Отечественных записках", перепечатанному в "Пчеле"…
"Прошу Белинского статью о Менцеле и душевно рад его будущему сотрудничеству.
Поклон ему от меня низкий и вопрос: "как устроится это сотрудничество? по каким частям?" и проч.
Я тотчас же отправился с этим письмом к Белинскому. На Белинского оно произвело очень благоприятное впечатление. Он повеселел. Г. Краевский почувствовал необходимость прибегнуть к крикуну-мальчишке для поддержания своего журнала. Белинскому открывалась возможность оставить Москву и расплатиться с своими долгами. Перемена жизни улыбалась ему.
В письме г. Краевского была, между прочим, следующая приписка:
"Ради бога, скажите Каткову, что это он со мною делает? не шлет до сих пор окончания своей статьи! Я уж писал к нему об этом, — а он все медлит. О, Москва! Москва!.." Последнее восклицание очень понравилось Белинскому…
— Это правда, — заметил он: — все мы, москвичи, — прекрасные и умные люди, но всё делаем как-то спустя рукава. В нас недостает безделицы — настоящего практического смысла и настоящей деятельности… На словах мы герои, а чуть до дела…
Белинский не докончил фразы, махнул рукой и повторил, смеясь: "О, Москва!
Москва!.." Перед отъездом моим в Казань, в июле месяце, дело о переезде Белинского в Петербург было решено. Он принял условия г. Краевского: г. Краевский должен был ему выслать к осени вперед незначительную сумму на уплату долгов и на отъезд и обязался платить ему три тысячи пятьсот рублей ассигнациями в год, с тем, чтобы Белинский принял на себя весь критический и библиографический отдел "Отечественных записок". Мы решили ехать в Петербург вместе после возвращения моего из Казани в Москву. ….
Я вернулся в Москву в начале октября. 10 октября я получил письмо от г. Краевского. Вот отрывки из него:
"Христа ради, хлопочите сами, подбейте Павлова и Погодина, чтоб вырвать у Гоголя статью для "Отечественных записок". Кстати. Я объявил было в "Литературных прибавлениях" о приезде Гоголя в Москву; но Плетнев сказал мне, что получил от него письмо с просьбою — никому не объявлять, что он в Москве… Жуковский сказывал мне, что Гоголь через месяц будет в Петербурге. Его статья необходима; надобно употребить все средства, чтоб получить ее. Не пишу к нему сам, потому что эти вещи не делаются через письма, особенно с ним. Растолкуйте ему необходимость поддерживать "Отечественные записки" всеми силами. Если же он сделался равнодушен к судьбам "российской словесности", чего я не ожидаю, то покажите ему впереди за статью хорошие деньги, в которых он, верно, нуждается. Если ж ничто не возьмет, то надо дожидаться приезда его сюда и здесь напасть на него соединенными силами…" "…Виссариону Григорьичу низкий поклон и благодарение за статьи его. В статье о "Бородинской годовщине" Никитенко выкинул два места: что делать! Он не любит Европы и не хочет признавать, чтоб в ней было что-нибудь порядочное. Прочее все осталось так, как было, кроме отзыва о Жуковском, который я посмягчил. Статья о книге доктора Ратье также изменена мною, потому что один из здешних дельных врачей доставил мне о ней статью: ведь мы с Виссарионом Григорьичем в этом деле профаны, надо верить тому, кто лучше знает…" "Утешьте Виссариона Григорьича: браниться можно обиняками, как увидит он из статьи?витабуки в "Литературных прибавлениях".* В статье его * Статья эта против Греча была написана, кажется, самим г. Краевским, по крайней мере он очень гордился ею и часто ссылался на нее как на образец остроумной полемики. для "Литературных прибавлений" не делано было ни мною, ни Межевичем никаких прибавлений, — все это делал бич журналов — ценсор Лангер, а в разборе "Стихотворений Леонова" (Каткова) — Никитенко…" "Убедите, бога ради, Каткова отыскать большое письмо, которое я посылал к нему еще в сентябре и которого, как видно из его писем, он не получал. Что же это такое, господи боже мой! Времени мало, урвешься написать — да и то пропадет! Я адресовал его на имя г. Боткина, как сам же Катков просил: отчего же оно пропало? Скоро буду к нему еще писать и уж адресую на имя Галахова. Авось будет вернее!" "Поблагодарите г. Боткина за его премилую статью о музыке Лангера…" "Присылайте скорее стихов Аксакова, Павловой, Клюшникова и других. У меня нет стихов. Лермонтов отдал бабам читать своего «Демона», из которого я хотел напечатать отрывки, и бабы чорт знает куда дели его; а у него уж, разумеется, нет чернового; таков мальчик уродился!.." "…Жду вас и Виссариона Григорьича. Ради бога, приезжайте скорее…" Далее в письме речь о каком-то доносе Булгарина.
Из этого письма видно, что между г. Краевским и кружком Белинского начались уже деятельные сношения…
По возвращении моем в Москву я, к великому удовольствию, увидел, что все недоразумения между Белинским, Боткиным и отчасти Катковым прекратились и что они находятся в полном мире и согласии.
Белинского я застал в очень хорошем расположении духа… Близость отъезда из Москвы и предстоящая перемена жизни оживляла его. Из всех друзей его только один Константин Аксаков смотрел на него с грустью, сожалением и отчасти с досадою. Он не понимал, как москвич может равнодушно оставлять Москву…
Друзья сходились большею частию по вечерам у Боткина… Разговор был постоянно одушевленный, горячий. Предметом его были толки об искусстве с точки зрения Гегеля: с этой точки строго разбирали Пушкина и других современных поэтов. Лермонтов с своим демоническим и байроническим направлением никак не покорялся этому новому воззрению.
Белинского это ужасно мучило… Он видел, что начинающий поэт обнаруживает громадные поэтические силы; каждое новое его стихотворение в "Отечественных записках" приводило Белинского в экстаз, — а между тем в этих стихотворениях примирения не было и тени!
Лермонтова оправдывали, впрочем, тем, что он молод, что он только что начинает, несколько успокоивались тем, что он владеет всеми данными для того, чтобы сделаться со временем полным, великим художником и достигнуть венца творчества — художественного спокойствия и объективности… Клюшников, сам имевший в себе частичку демонизма, очень симпатизировал таланту Лермонтова и довольно остроумно подсмеивался над некоторыми толками о поэте; Катков и К. Аксаков прочитывали свои, переводы из Гейне, Фрейлихграта и из других новейших немецких поэтов. Катков обыкновенно декламировал с большим эффектом, принимая живописные позы, складывая руки накрест, подкатывая глаза под лоб…
Я никогда не забуду этих вечеров…
Сколько молодости, свежести сил, усилий ума потрачено на разрешение вопросов, которые теперь, через 20 с лишком лет, кажутся смешными! Сколько кипения крови, сколько увлечений и заблуждений!.. Но все это не пропало даром. До истины люди добираются не вдруг… Этот кружок займет важное место в истории русского развития… Из него вышли и выработались самые горячие и благородные деятели на поприще науки и литературы.
Я всей душою привязался к Белинскому и его друзьям. Пробужденная ими, моя мысль начала обнаруживать некоторую деятельность под их влиянием…
Через несколько дней после моего возвращения в Москву Белинский принес мне прочесть свою рецензию на книгу Ф. Глинки "Бородинская годовщина", которую он отослал для напечатания в "Отечественные записки".
— Послушайте-ка, — сказал он мне: — кажется, мне еще до сих пор не удавалось ничего написать так горячо и так решительно высказать наши убеждения. Я читал эту статейку Мишелю (Бакунину), и он пришел от нее в восторг, — ну, а мнение его чего-нибудь да стоит!
Да что много говорить, я сам чувствую, что статейка вытанцовалась…
И Белинский начал мне читать ее с таким волнением и жаром, с каким он никогда ничего не читал ни прежде, ни после.
Лихорадочное увлечение, с которым читал Белинский, язык этой статьи, исполненный странной торжественности и напряженного пафоса, произвел во мне нервное раздражение…
Белинский сам был явно раздражен нервически…
— Удивительно! превосходно! — повторял я во время чтения и по окончании чтения: — но… я вам замечу одно…
— Я знаю, знаю что, не договаривайте, — перебил меня с жаром Белинский: — меня назовут льстецом, подлецом, скажут, что я кувыркаюсь перед властями… Пусть их! Я не боюсь открыто и прямо высказывать мои убеждения, что бы обо мне ни думали…
Он начал ходить по комнате в волнении.
— Да! это мои убеждения, — продолжал он, разгорячаясь более и более… — Я не стыжусь, а горжусь ими… И что мне дорожить мнением и толками чорт знает кого? Я только дорожу мнением людей развитых и друзей моих… Они не заподозрят меня в лести и подлости.
Против убеждений никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки… они знают это… Подкупить меня нельзя… Клянусь вам, Панаев, — вы ведь еще меня мало знаете…
Он подошел ко мне и остановился передо мною. Бледное лицо его вспыхнуло, вся кровь прилила к голове, глаза его горели.
— Клянусь вам, что меня нельзя подкупить ничем!.. Мне легче умереть с голода — я и без того рискую эдак умереть каждый день (и он улыбнулся при этом с горькой иронией), чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя…
Разговор этот со всеми подробностями живо врезался в мою память. Белинский как будто теперь передо мною…
Он бросился на стул, запыхавшись… и отдохнув немного, продолжал с ожесточением:
— Эта статья резка, я знаю — но у меня в голове ряд статей еще больше резких… Уж как же я отхлещу этого негодяя Менцеля, который осмеливается судить об искусстве, ничего не смысля в нем! …По мере приближения нашего отъезда в Петербург Белинский становился все оживленнее и веселее.
— Теперь уж я не ваш! — говорил он, смеясь, своим друзьям. — Я петербуржец… А вы — москвичи, провинциалы; да, ваша Москва — провинция, что вы ни говорите и как ни гордитесь ею…
Белинский глубоко благоговел перед реформою Петра I и оправдывал ее во всех ее крайностях. Петербург поэтому еще особенно привлекал его…
Кетчер кричал против Петербурга изо всей силы; К. Аксаков, ударяя себя в грудь, восклицал, что Москва выстрадала за Русь, что она искупительница России, что она ее центр, что вся святыня Руси хранится в Москве, а Петербург — город дворцов и казарм, временный лагерь.
— Ничего, — перебил Белинский, — придет время и Петербургу, — он еще молод…
Петербург имеет уже одно важное значение, что это — окно, прорубленное Петром в Европу.
К. Аксаков при этом выходил из себя. Хотя еще он не питал той непримиримой ненависти к Петру I, которая развилась в нем впоследствии, — но он и в это время уже не чувствовал к нему расположения… …День нашего отъезда в Петербург, наконец, наступил. Нас провожали до Черной грязи Боткин, Кетчер и Катков.
Кетчер явился на наши проводы в своем красном плаще, с неизбежным хохотом и еще более неизбежной корзинкой, из которой торчала солома…
Мы, вероятно, долго пробыли бы на станции, потому что Кетчер, по своему обыкновению, расходился, кричал, потрясая бутылкой, подшучивал над Белинским, подавал ему советы, как забрать в руки Краевского — и все это сопровождал хохотом. Белинский, не терпевший шумных и длинных проводов, торопился ехать. Он был молчалив и грустен.
Видно, что отрываться от своего кружка ему было нелегко… Боткин обнаруживал сильное нетерпение…
— Уж поезжайте лучше скорей, друзья, — повторял он, качая головою. — Проводы эти всегда ужасно тяжелы.
— К чему торопиться? вздор! — кричал Кетчер: — да вы не допили еще своих стаканов. — Но Белинский решительно встал. Наша дорожная карета давно уже ожидала нас у подъезда.
— Ну, прощайте, господа, — сказал он, — не забывайте меня…
Все бросились обнимать Белинского. Боткин гладил его по затылку и по голове и, смотря на него с нежностию, говорил: — ну, я рад за тебя, Виссарион… Нам с тобой тяжело расставаться, голубчик, очень тяжело, ты это знаешь, но ведь тебе в Москве оставаться не для чего…
Катков энергически сжимал Белинского в своих объятиях и крепко, несколько раз поцеловал его.
Кетчер поднес ему стакан с шампанским.
— Ну, Виссарион, чокнемся, — сказал он. — Теперь ты должен выпить.
Белинский выпил стакан без противоречия.
— Молодец! — закричал Кетчер, целуя его: — ну, теперь прощай, да смотри же, не поддавайся Краевскому…
Когда карета двинулась и мы высунулись в окно, — Боткин с нежною грустью смотрел на нас, махая своим платком, Кетчер кричал что-то и размахивал фуражкой, Катков стоял неподвижно со сложенными накрест руками, с надвинутыми на глаза бровями, провожая нас глубоким и задумчивым взглядом…
ГЛАВА IV
Клюшников, Кетчер и Бакунин и вообще их московский кружок. …
ГЛАВА V
Грановский и московский кружок.
Теперь, оставляя на время хронологический порядок, которого я насколько мог придерживался в моих «Воспоминаниях», я хочу остановиться на Грановском и по этому поводу поговорить вообще о московском кружке. Я не имею претензии представить полный образ этого человека, рассмотреть со всех сторон эту замечательную личность — указывать на значение Грановского как профессора, разбирать его исторические труды и т. д. Я очень хорошо знаю, что это мне не по силам. Я просто и откровенно выскажу о нем то, что знаю.
Если в этом слабом очерке найдется хоть одна незамеченная и новая черта, которая пригодится для его будущей биографии, — я буду доволен и этим…
Когда я возвратился из Казани в Москву, Грановский незадолго до меня приехал в Москву из-за границы, где он пробыл три года (с 1836 — 1839). Он тотчас же сошелся с Белинским и с его друзьями. Они были близки ему уже по Станкевичу, с которым он познакомился за границей " к которому привязался всей силой души.
Первая новость, встретившая меня в кружке Белинского, это был приезд Грановского…
— Нашего полку прибыло, — сказал мне Белинский: — Грановский здесь. Какой гуманный, симпатичный человек! Я почти не встречал еще в жизни человека, кроме Станкевича, который бы с первой минуты так располагал к себе, как он… Недаром Станкевич так любил его и так горячо писал нам об нем. Действительно, это человек с избранной натурой…
Люди самых противуположных мнений сходились в мнении о Грановском. На вечере у Мельгунова — Шевырев, Хомяков и Павлов отзывались об нем почти точно так же, как Белинский.
Приезд его вообще произвел большой эффект в московских ученых и литературных кружках.
— Я сказал Грановскому, что вы здесь, — сказал мне Белинский: — он желает с вами познакомиться и хочет зайти к вам. Предупредите-ко его.
Любопытство мое насчет Грановского было возбуждено сильно, и я на другой же день отправился к нему, не застал его дома и оставил карточку.
Он жил тогда на казенной квартире, в доме бывшего Московского благородного пансиона, на Тверской.
Грановский отплатил мне визит в тот же день. Я жил наискосок от него — в гостинице Копа…
Грановскому было тогда лет около тридцати.
Черты лица его были крупны и неправильны: нос и губы толстые — лицо это не имело той вульгарной, внешней красоты, которая поражает с первого раза; но его большие, глубокие, темные глаза с меланхолическим оттенком, с надвинутыми густыми и широкими бровями, его открытый лоб, почти черные волосы, зачесанные назад и доходившие до плеч, его грустная, добродушная, кроткая улыбка — все это вместе поражало той внутренней красотой, в которую чем более вглядываешься, тем более она кажется привлекательною… В его движениях, взглядах, голосе, манере говорить (он несколько пришепетывал, что нисколько не портило его) было что-то неотразимо симпатичное. Все женщины были от него в восторге; все мужчины, даже враждебные его убеждениям, не могли не питать к нему личной симпатии.
Всегда несколько робевший перед авторитетами, я сначала смутился было перед новым возникавшим авторитетом молодого профессора, но он так мило и просто обошелся со мною, что после первых объяснений я почувствовал себя совершенно легко и свободно.
Предметом нашего разговора был наш общий знакомый, приятель его и Станкевича, Я. М. Неверов.
После этого я встречался с Грановским на вечерах у Боткина.
Грановский, впрочем, не часто посещал в это время кружок Белинского. Нет сомнения, что он симпатизировал людям, но не мог никак симпатизировать их тогдашним убеждениям. Грановского интересовали более человеческие дела, чем философские отвлечения.
Он, как прекрасно выразился кто-то, "думал историей, учился историей и историей впоследствии делал пропаганду". С его светлым воззрением на современную гражданственность, основанным на историческом знании и изучении, те убеждения, до каких дошли Бакунин и Белинский, опираясь на отвлеченные, философские толкования, должны были казаться ему дикими…
Грановский, впрочем, не высказывался. Он, вероятно, угадывал, что убеждения эти — только минутное заблуждение. Он видел экзальтацию Белинского… и не хотел даже слегка касаться его больной стороны.
К тому же Грановский, мягкий по своей натуре, наделенный большим тактом в обращении с людьми, любящий и снисходительный, понимал, может быть, что ему не совсем выгодно, — несмотря на то, что истина была на его стороне, — вступать в споры с таким яростным бойцом, каков был Белинский, и с таким несокрушимым диалектиком, каков был Бакунин.
Таким образом, Грановский расстался с Белинским, уезжавшим в Петербург, без всяких объяснений. Их короткие, дружеские отношения начались уже после, когда кружок Белинского слился с кружком Искандера.
Месяца через три после отъезда Белинского в Петербург Грановский познакомился с Искандером в проезд сего последнего из Владимира в Петербург.
"Мельком видел я его тогда, — говорит Искандер, — и только увез с собой во Владимир благородный образ и основанную на нем веру в него как в будущего близкого человека.
Предчувствие мое не обмануло меня. Через два года (в 1842 г.), когда я побывал в Петербурге и, второй раз сосланный, возвращался на житье в Москву, мы сблизились тесно и глубоко".
"Он был, — продолжает Искандер, — звеном соединения многого и многих и часто примирял в симпатии к себе целые круги, враждовавшие между собой, и друзей, готовых разойтись. Грановский и Белинский принадлежат к самим светлым и замечательным личностям нашего круга, несмотря на то, что в них было много непохожего".
Нельзя лучше характеризовать Грановского, как характеризует его Искандер.
"Грановский, — говорит он, — напоминает мне ряд задумчиво-покойных проповедников времен реформации; не тех бурных, грозных, которые в гневе своем чувствуют вполне свою жизнь, как Лютер; а тех ясных, кротких, которые так же просто надевали венок славы на свою голову, как и терновый венок. Они невозмущаемо тихи, идут твердым шагом, но не топают; людей этих боятся судьи, им с ними неловко; их примирительная улыбка оставляет по себе угрызение совести у палачей.
Таков был сам Колиньи, лучшие из жирондистов; и действительно, Грановский по всему строению своей души, по ее романтическому складу, по нелюбви к крайностям — скорее был бы гугенот и жирондист, нежели анабаптист или монтаньяр"…
Грановский и Искандер привязались друг к другу сильно, несмотря на несходство своих характеров и отчасти воззрений, как оказалось впоследствии. Грановский с своей кроткой и мягкой натурой робко отступал перед суровой логикой Искандера и перед тем, что Искандер называл "бесстрастной объективностию природы"… Искандер шел вперед грудью, напролом, не отступая ни перед чем, не пугаясь никаких выводов, как бы они ни были безотрадны. Отсюда впоследствии должна была произойти между ними неизбежная размолвка.
Но как глубока была привязанность Грановского к Искандеру и Огареву доказывают следующие строки из письма его к Искандеру через два года после отъезда Искандера за границу (в 1849 г.):
"На дружбу мою к вам двум ушли лучшие силы моей души. В ней есть доля страсти, заставлявшая меня плакать в 1846 г. и обвинять себя в бессилии разорвать связь, которая, повидимому, не могла продолжаться. Почти с отчаянием заметил я, что вы прикреплены к душе моей такими нитками, которых нельзя перерезать, не захватив живого мяса…" В первые годы знакомства Грановского с Искандером между ними существовала, впрочем, полнейшая гармония… В политических убеждениях они всегда сходились; до глубоких же внутренних вопросов касались или слегка, или вовсе не касались; к тому же Искандер в то время еще не доходил до беспощадной крайности своих воззрений и до того желчного сарказма, который проявился у него потом… …Искандер глубоко уважал Белинского, видел, каким мощным полемическим талантом владеет он, сколько энергии в душе его, и скорбел, что эта энергия растрачивается на поддержку отживающих идей… В статье моей о Белинском я говорил о первом посещении Белинского Искандером в январе 1840 года… Объяснение между ними последовало тотчас, иначе и быть не могло. Искандер высказал Белинскому, что он идет по ложной и опасной дороге и бог знает до чего может дойти по ней… Он даже прямо высказал ему — до чего…
Белинский был уязвлен глубоко, он почувствовал, что в жестких словах Искандера было много правды, но еще упорно отстаивал свой образ мыслей, несколько успокаивая себя тем, что взгляды Искандера узки, что его миросозерцание не просветлено гегелевской философией и т. д. Он был видимо поколеблен.
После отъезда Бакунина в Берлин и сближения с Искандером Белинский впадает в тоску и апатию — предвестницу внутреннего переворота. Он борется с собою до конца 1841 года, но во второй приезд Искандера в Петербург, в 1842 году, он крепко жмет ему руку, обнимает его и, улыбаясь, говорит ему: "ты победил, галилеянин!" С этой минуты Белинский воскресает духом, он дышит легче и свободнее, он уж не насилует своей революционной натуры. Он делается ожесточенным, неумолимым противником тех идей, которые за год перед тем проповедывал с такою горячностию и искренностию. Он употребляет все свои способности и силы для искупления этих прошлых заблуждений, о которых он вспоминает с болью и негодованием. С этой минуты он совершенно сходится с Искандером, Грановским и другими…
Кружок расширяется и приобретает большее значение и силу… К нему присоединяются, кроме молодых профессоров Московского университета, вернувшихся из-за границы (Каткова, Редкина и других), все передовые тогдашние люди — Белинский, Искандер, Боткин, Огарев, Галахов, Евгений Корш и многие другие… …Е. Корш, с которым Грановский до отъезда своего за границу дружно работал вместе для "Библиотеки для чтения" Сенковского, около этого времени поселяется в Москве. С Коршем до кончины своей Грановский остается в самых близких отношениях…
Е. Корш, уступавший многим относительно литературной деятельности, был одним из самых приятных собеседников кружка. Его отсутствие чувствовалось даже при Искандере, который, по выражению Корша, всегда заливался и звонил, как колокольчик. В этом серебряном звоне было столько силы, блеска, ума, иронии, знаний, что он никогда не мог надоесть. Его можно было слушать бесконечно и заслушиваться. Он с неподражаемою ловкостию умел переходить от шутки к делу. Его блестящая речь играла и искрилась, как шампанское, которое он так любил… Корш, с своим неглубоким, хотя метким умом, быстро подмечал смешные стороны всех друзей, даже не исключая Грановского и Искандера, и очень едко острил над всеми, еще пришпиливая, по чьему-то удачному выражению, свои остроты заиканьем, которое придавало большую оригинальность его разговору, его замечаниям и шуточкам.
Присутствие Грановского все сливало в какую-то гармонию, на все накладывало тонкий, поэтический колорит, смягчало резкости, примиряло диссонансы и даже смиряло Кетчера, которого перекричать и смирить было трудно…
Приятели собирались часто то у Боткина, то у Кетчера, то у Искандера (всего чаще) и у Грановского, который только что женился. Искандер сделал удивительно тонкую и меткую характеристику домашнего быта Грановского, и я позволю себе снова прибегнуть к нему.
"Жена его (Грановского), — говорит он, — была очень молода и еще не совсем сложилась; в ней еще был тот особенный элемент отроческой нестройности, даже апатии, которая нередко встречается у молодых девушек с белокурыми волосами и особенно германского происхождения. Эти натуры, часто даровитые и сильные, поздно просыпаются и долго не могут притти в себя. Толчок, заставивший молодую девушку проснуться, был так нежен и так лишен боли и борьбы, пришел так рано, что она едва заметила его. Кровь ее продолжала медленно и покойно переливаться по ее сердцу".
"Любовь Грановского к ней была тихая, кроткая, больше глубокая и нежная, чем страстная. Что-то спокойное, трогательно-тихое царило в их молодом доме. Душе было хорошо видеть иной раз возле Грановского, поглощенного своими занятиями, его высокую, гнущуюся, как ветка, молчаливую, влюбленную и счастливую подругу. Я и тут, глядя на них, думал о тех ясных и целомудренных семьях первых протестантов, которые безбоязненно пели гонимые псалмы, готовые рука в руку, спокойно и твердо итти перед инквизитора".
"Они мне казались братом и сестрой, тем больше, что у них не было детей…" ….
На сходках друзей быстро обменивались мысли и знания, среди острот, шуток, неистовых и неизменных криков Кетчера: "Эй вы! что ж вы бокалы-то свои забываете?..
Допивайте!.. Допивайте!.." Друзья сообщали друг другу новости, все прочитанное и узнанное ими, спорили; "вырабатываемое каждым делалось достоянием всех" — по выражению Искандера.
Грановский между тем приобретал все большую известность на своей кафедре, возбуждая к себе любовь и энтузиазм своих слушателей…
Весною 1843 г. он открыл публичный курс "Средневековой истории Франции и Англии". Вся блестящая Москва съехалась на эти лекции, как будто сговорившись заранее; дамы занимали половину аудитории. Грановский серьезно и смело для того времени проводил свои воззрения. Начальство, правда, косилось уже на него, но явно придраться к нему не могло. Успех этих лекций был колоссальный. По окончании последней лекции энтузиазм выразился, как обыкновенно, хлопаньями, криками, пожатиями руки профессора и чуть не бросанием на воздух чепцов со стороны барынь… Все теснились около профессора, изъявляя ему свой восторг, свое участие… Грановский был глубоко тронут. Ему даже не дали досказать заключительных, благодарственных слов. На крыльце его ожидали студенты и вынесли его на руках на улицу.
Популярность Грановского в Москве упрочилась этими лекциями… Шевырев, вообще не питавший к Грановскому большого расположения, после этого не мог скрывать более свою зависть и злобу, — он стал тайно интриговать против Грановского в университете и открыто, вместе с своим другом Погодиным, нападать на него в «Москвитянине». Нападки эти были нелепы и грубы… Грановского обвиняли в западничестве, а на языке этих господ быть западником значило быть почти врагом отечества.
Дело дошло до того, что Грановский на одной из своих лекций во время вторых своих публичных чтений в 1844 г, адресовался открыто к славянофилам:
"Да отчего же я должен питать ненависть к Западу? — спросил он у них. — И добросовестно ли было бы с моей стороны, ненавидя Запад, взяться за преподавание его истории?.." Публика и студенты были, конечно, на стороне Грановского. Благороднейшие из славянофилов (К. Аксаков, Хомяков, Киреевские) видели, как аляповато и неловко нападают на Грановского их собраты по убеждениям, и старались, по окончании второго курса публичных лекций Грановского, сделать попытку к примирению. Они изъявили желание принять участие в обеде, который давался в честь Грановского, и уговорили Шевырева и Погодина присутствовать на этом обеде… …Я приехал в Москву накануне этого обеда и был на последней лекции Грановского.
Грановский не имел на кафедре блестящего ораторского таланта, поражающего с первого раза; но в манере изложения его было столько простоты, увлекательности, пластичности и внутреннего сосредоточенного жара, который выражался в его прекрасных и грустных глазах; в его тихом голосе было столько симпатии, что, смотря на него и слушая его, я не удивлялся тому всеобщему энтузиазму, который производил он своими лекциями…
После шумных изъявлений восторга, рукоплесканий и криков (всех шумнее обнаруживали свой восторг из дам К. К. Павлова, а из кавалеров — Кетчер) все отправились прямо в дом, где приготовлен был обед в честь профессора. Распорядителями этого обеда со стороны западников был Искандер, со стороны славянофилов К. С. Аксаков или Хомяков — я хорошенько не помню.
Стол был накрыт покоем. На почетном месте, в середине стола, сидел Грановский, возле него Шевырев. Мне досталось место против них. За обед сели в три часа.
В половине обеда начались тосты. Первый тост был за Грановского, сопровождавшийся громкими единодушными криками западников и славянофилов.
Грановский благодарил и предложил тост за Шевырева. Третий тост был за университет.
После этого поднялся Константин Аксаков. С энергически сжатым кулаком и сверкающими глазками, громким, торжественным голосом, ударив кулаком по столу, он произнес:
— Милостивые государи! я предлагаю вам тост за Москву!
Тост этот был принят всеми с энтузиазмом… и в эту самую минуту раздался звон колоколов, призывавших к вечерни.
Шевырев, воспользовавшись этим, произнес своим певучим и тоненьким голосом:
— Слышите ли, господа, московские колокола ответствуют на этот тост!..
Эта эффектная выходка с одной стороны возбудила улыбку, с другой — восторг.
Константин Аксаков подошел к Шевыреву, и они бросились в объятия друг друга… Затем Константин Аксаков произнес с необыкновенным пафосом известные стихи свои к Москве, начинающиеся так:
После этих стихов Шевырев в свою очередь подошел к Аксакову и начал прижимать его к груди своей…
Когда шум и славянофильские восторги смолкли, кто-то из западников сказал:
— Милостивые государи! я предлагаю тост за всю Русь, не исключая и Петербурга…
Г. Шевырев вдруг изменился в лице при этих словах…
— Позвольте, я прошу слова! — воскликнул он, вскакивая с своего стула…
Все смолкли и обратились к нему. Он начал:
— Милостивые государи! позвольте заметить, что тост, предложенный нам сейчас — бесполезен, ибо уже в тосте за Москву, который был принят всеми без исключения с таким единодушным энтузиазмом, заключался тост всей России. Москва — ее сердце, милостивые государи, ее представительница. Москва, как справедливо заметил Константин Сергеич Аксаков в превосходной статье своей, помещенной в No "Московских ведомостей" (номер я забыл), поминала ежедневно на перекличке все русские города. — И пошел, и пошел…
Когда красноречивый оратор Москвы кончил, я обратился к нему:
— Позвольте вам сказать, что Москва не поминала на своей перекличке Петербурга, — по очень естественной причине, что Петербург не существовал тогда. За что же вы хотите исключить Петербург из общего тоста?
— Я с большим удовольствием выпью за ваше здоровье, г. Панаев, — отвечал мне Шевырев, протягивая свой бокал и чокаясь с моим бокалом…
— За Петербург! за Петербург! — кричали юные западники, и даже Кетчер заорал громче всех — "за Петербург!" — только в контру Шевыреву, потому что Кетчер не терпел Петербурга так же, как и Шевырев, хотя и смеялся над славянофилизмом…
Западники обнаружили сильное желание развернуться, но Грановский смягчил их своим кротким и умоляющим взглядом, да и сами они поняли, что Грановскому было бы крайне неприятно, если бы они пиршество, данное в честь его, превратили в два враждебные лагеря.
Обед кончался. Уже многие встали с своих мест. Тосты, впрочем, продолжались.
Славянофилы обнимались с западниками. Зала гудела от говора, от времени до времени раздавался дикий хохот Кетчера и его крики: "Пей же, пей!" Шум еще увеличился, когда все встали из-за стола и смешались…
К. Аксаков, с которым я не видался более четырех лет (он жил в это время — с семейством в своей подмосковной) встретил меня на этом обеде с явною холодностью и избегал разговора.
Я спросил его: — какая причина этому?..
— Лично против вас я ничего не имею, — откровенно отвечал мне Аксаков, пожимая мою руку: — но, — прибавил он с добродушною суровостию, — к вам как к петербургскому литератору я не могу питать никакой симпатии. Ваш Петербург извращает людей… Что сделали вы с Белинским? Можно ли было ждать, чтобы после наших дружеских отношений он позволил себе против меня такие выходки…
Какие выходки — я не знал; но я возразил Аксакову, что Белинский восставал не лично против него, а вообще против всей его партии, против «Москвитянина» в особенности, который зацеплял его очень неделикатно.
Но Аксаков горячился и отзывался о Белинском с желчью.
Примирение на этом обеде славянофилов с западниками со стороны большинства было, может, искренно, но непродолжительно. Полемика между двумя этими партиями сделалась еще ожесточеннее прежнего.
Над этим минутным и неудавшимся примирением очень справедливо подсмеивался Белинский.
— Дети, дети! — говорил он о Грановском и Искандере: — им только бы придраться к какому-нибудь случаю, чтобы лишний раз выпить и поболтать… Какое это примирение? И неужели Грановский серьезно верит в него? Быть не может!.. Сколько ни пей и ни чокайся, это не послужит ни к чему, если нет в людях никакой точки соприкосновения, никакой возможности к уступке с той или с другой стороны. Для меня эти лобызания в пьяном виде — противны и гадки…
Белинский изъяснялся еще резче в своих письмах к московским друзьям по поводу этого мнимого примирения.
Примирительный обед так раздражил его, что после него он стал писать в "Отечественных записках" против славянофилов еще злее.
Грановскому сначала это было неприятно. По мягкости своего характера он, кажется, полагал, что дурной мир лучше доброй ссоры, и даже старался иногда оправдывать перед своими друзьями Шевырева, своего непримиримого врага…
Но когда появились бессильные и гадкие стихи Языкова под заглавием: "Не наши", в которых прежний поэт разгула и свободы, сделавшийся, как выразился очень удачно Искандер, славянофилом по родству (Хомяков был женат на его сестре), намекал на Чаадаева — как на отступника, на Грановского — как на лжеучителя, губящего юношество, на Искандера — как на лакея, щеголяющего западной ливреей; на всех разделяющих их идеи — как на изменников отечества, — при такой выходке даже миролюбивый и кроткий Грановский вышел из себя.
— Нет, господа, — говорил он, — я каюсь в своем глупом заблуждении. Белинский тысячу раз прав. Примирение с господами, действующими против нас такими средствами, глупо и нелепо.
Впрочем, благороднейший и честнейший из славянофилов К. Аксаков с негодованием, как известно, протестовал против стихотворного доноса болезненного поэта, выживавшего из ума и пережившего свой поверхностный талант.
Ссоры с славянофилами, обнаруживавшиеся желчной полемикой в журналах ("Москвитянине" и "Отечественных записках") и оканчивавшиеся всегда торжеством западной партии, которой явно сочувствовала читающая публика, — были все-таки не по сердцу Грановскому. Многих из славянофилов Грановский и уважал и любил. Он отзывался постоянно с увлечением о благородстве и честности К. Аксакова и братьев Киреевских и отдавал полную справедливость блестящим способностям и остроумию Хомякова.
Всепримиряющее, нежное свойство души Грановского, ровность и приятность его обращения со всеми, — его вкрадчивость, сказал бы я, если бы с этим словом не соединялась мысль о хитрости, несовместной с его характером, — все это вместе постепенно привлекало к нему различные слои московского общества и способствовало к распространению его популярности… Грановский был, между прочим, очень дружен с П. Я. Чаадаевым, но об этом я буду, иметь ещё случай говорить впоследствии. За Грановским все гонялись, все искали его знакомства, его внимания, все дорожили его мнением и впоследствии на связи с ним основывали свою известность. Такое искание его, такое внимание к нему отвлекало его от занятий, не давало ему времени сосредоточиваться для них; но Грановский, по мягкости своей, не мог отказаться от общественных связей, от своего расширявшегося знакомства. Он нередко даже исчезал на несколько дней из своего кружка и на насмешливые упреки своих друзей пожимал плечами и, улыбаясь, отвечал:
— Ну, что ж делать?.. Если я вижу, что огорчу людей своим отказом, у меня недостает духу отказываться.
Каролина Карловна Павлова одно время с свойственною ей бойкостию завладела было совсем Грановским недели на две… Она перечитала ему все свои поэмы и стихотворения, и Грановский, очень хорошо умевший отличать громкие стихотворные фразы от истинной поэзии, наделенный большим эстетическим вкусом, увлекся было реторикой Павловой и начал через меру восхвалять ее стихи. Приятели подсмеивались над ним, особенно Белинский. Грановский сам чувствовал, что он неправ.
— Ну, если в ее стихах нет поэзии, — возражал он, — по крайней мере нельзя же отказать ей в том, что у нее стих необыкновенно звучный…
— Да кто же не пишет теперь звучных стихов? — перебили его.
— Вот и он! — прибавил Боткин, указывая на меня, и прочел ему по этому случаю мою пародию на Павлову:
Пародия эта очень понравилась Грановскому, он смеялся и с этих пор уже не вступался за поэзию автора «Кадрили». После напечатания некоторых глав из этой поэмы он даже сам подсмеивался над своим увлечением. ….
Грановский любил общество молодых, умных и развитых женщин и с некоторыми из таких он был в самых интимных отношениях, к которым никогда не примешивалось ни малейшей доли страсти; но кружок друзей нараспашку, за хорошим обедом или ужином, в придачу с Кетчером (т. е. с шампанским) он все-таки предпочитал утонченным дамским беседам; ему приятно было внимание к нему московского общества; но он дорожил гораздо более тем энтузиазмом, который возбуждал в своих слушателях и вообще во всей развитой молодежи. Он очень ясно видел, что она приветствует в нем, как удачно заметил кто-то, "рвущуюся к свободе мысль Запада, мысль умственной зависимости и борьбы за нее"…
С каждым приездом моим в Москву и с каждым приездом Грановского в Петербург я привязывался к нему сильнее. Грановский видел это и не раз обнаруживал мне свою симпатию.
Еще более сблизился я с ним летом 1845 г. в Москве. Жена моя была очень дружна с женою Грановского. Она была почти всякий день у Грановских, я довольно часто обедывал у них. Жили они тогда на Садовой, в доме Мюльгаузена (тестя Грановского). Мы только что вернулись из нашей заграничной поездки, и я передавал Грановскому и всем нашим общим приятелям парижские похождения различных наших соотечественников и некоторых людей, очень близких нам. Я очень смешил всех этими рассказами. Грановскому особенно нравился мой рассказ о забавных похождениях некоего капитана Клыкова (человека, впрочем, доброго и честного), окончившихся процессом в исправительной полиции. ….
Искандер летом в 1845 г. переехал на дачу в Соколово… Соколово, старинное барское село, некогда принадлежавшее Румянцевым, находится в 20 верстах не доезжая Москвы по петербургской дороге… Место, где расположен Соколовский парк, очень живописно. В этом парке выстроено несколько домов и домиков. В одном из больших домов жил сам помещик Дивов, другие он отдавал внаймы на лето.
Искандер занял дом, стоявший в парке на горе, над небольшою, извивающеюся речкою. Влево, в полуверсте от дома, где кончался парк, стояла беседка, в густой зелени, носившая название Belle-vue, из которой открывался отличный вид вдаль; вправо расстилались луга и хлебная степь…
Грановский, Корш, Боткин, Кетчер и другие ездили туда почти каждую субботу и оставались там до понедельника. В одну из суббот я присоединился к ним.
— Насчет питий, — кричал Кетчер, — не беспокойтесь, я уж распоряжусь; надо взять с собой по крайней мере дюжину шампанского, да и других вин. У них там, по моему расчету, должно быть вино на исходе. Надо, впрочем, справиться у Депре (при этом он как-то строго вздернул брови), когда в последний раз брали у него; но во всяком случае ящик шампанского взять необходимо…
Жена Грановского уже несколько дней перед этим гостила в Соколове вместе с М. Ф. Корш (сестрой Корша).
Часов в 8 вечера мы выехали из Москвы. Кетчер уложил огромный запас вина нам под ноги, так что мы не знали, куда девать наши ноги; сам он уселся на козлы с ямщиком, в своем мефистофелевском плаще на красной подкладке, и хохотал над нами всю дорогу, забавляясь тем, как мы корчили ноги.
Когда мы приехали в Соколово и вышли, чтобы подняться пешком на гору, уже начинало темнеть… Кетчер шел впереди, указывая нам дорогу, размахивая палкой и оглашая дуброву своим зычным голосом и гомерическим смехом.
Искандер выбежал на этот голос и смех нам навстречу. Вслед за ним появились дамы — жена Искандера и жена Грановского.
Грановский, поцеловавшись с женой, отправился с нею вперед и исчез между деревьями, а Кетчер, обращаясь к Искандеру, его жене и М. К. Рейхель, девице, жившей у Искандера, кричал:
— Ну, что вы поделываете, как вы поживаете? — кричал Кетчер. — Ха, ха, ха! Ждали ли вы таких дорогих гостей? Ха, ха, ха!.. А есть ли у тебя вино? Чем ты будешь поить нас? Ха, ха, ха!
Он подбоченился и остановился перед Искандером.
— У меня есть еще небольшой запас; но зная, что вы все приедете, — отвечал он, — я сегодня послал к Депре.
— Ну, а зачем же ты не написал ко мне? Для чего напрасно мучить и посылать человека?..
Кетчер имел обыкновение обращаться с своими совершеннолетними друзьями, как гувернер с детьми. Он начал серьезно ворчать на Искандера и сопровождал это ворчанье сильной мимикой.
— Перестань орать! Скучно! — заметил Искандер. — Вино будет. Чего тебе еще?
— Не в том сила, — возразил упорно Кетчер: — я уж позаботился об этом, мы привезли вина с собой, — дело в том, что ведь ты свистун, братец, не умеешь ничем заранее распорядиться…
И вслед за тем он снова залился добродушнейшим хохотом…
Отпустив еще с хохотом несколько любезностей дамам, Кетчер направился лично убедиться, поставлено ли шампанское на лед. …. …Время, проведенное мною в Соколове, я никогда не забуду. Оно принадлежит к самым лучшим моим воспоминаниям. Чудные дни, великолепные теплые вечера, этот парк при закате солнца и в лунные ночи, наши прогулки, наши обеды на широкой лужайке перед домом, послеобеденное far-niente на верхнем балконе, встреча утренних зорь, всегда оживленная беседа, иногда горячие споры, никогда не доходившие до неприятного раздражения, увлекательная речь Грановского, блестящее остроумие Герцена, колкие заметки Корша, дикий, но добродушный хохот Кетчера, размахивавшего длинным чубуком — все это вместе было так хорошо, так полно жизни и поэзии… В этом поэтическом чаду, вероятно, никому из нас не приходило в голову, что это последние пиры молодости, проводы лучшей половины жизни, что каждый из нас стоит уже на той черте, за которой ожидают его разочарования, разногласия с друзьями, неизбежные охлаждения, следующие за этим, разъединение, долгие непредвиденные разлуки и близкие преждевременные могилы…
А лето 1845 года в Соколове действительно было закатом молодости этого кружка, лучшими представителями которого были Белинский, Искандер и Грановский, — но закатом великолепным, блестящим, ярко и картинно озарившим всех друзей своими последними лучами… …Утром, после чая, Искандер шел обыкновенно в свой кабинет работать, и все рассыпались в парке… Кто лежал с книгой под деревом, кто гулял, кто вел тихую беседу с приятелем на берегу реки, кто отправлялся купаться; Кетчер обыкновенно с огромной палкой и с котомкой уходил в лес за грибами. Перед обедом все сходились. Искандер являлся после своих занятий еще живее и веселее обыкновенного, обед был шумный, вино не сходило со стола до ночи. Кетчер ликовал, — он был в своей сфере, откупоривая с шумом бутылку за бутылкой. Эти хлопанья, среди самых непрерываемых, одушевленных и пылких речей, нередко продолжались до самого рассвета. Все кипели молодою жизнию. Никто не думал о сне, никому не хотелось расстаться друг с другом, даже дамы не спали…
После одной из таких ночей, недалеко до рассвета, я, несколько утомленный, отправился спать. Я спал вместе с Кетчером в отдельном небольшом домике… Хочу отворить дверь — дверь заперта; я стучусь… нет ответа, только внутри дома раздается хохот Кетчера и женские голоса… Я подхожу к окну — и вижу Елизавету Богдановну (жену Грановского) и Марью Каспаровну (девицу, жившую у Искандера). Они сговорились с Кетчером подшутить надо мной и не пускать меня до рассвета. Делать нечего. Я воротился в Belle-vue, где еще продолжался шумный, веселый разговор до солнечного восхода… Вина было выпито страшное количество, но оно как будто не действовало на нас, только солнце уличило нас в неумеренной попойке, осветив наши бледные и зеленоватые лица…
Часов около десяти на другой день Искандер пришел будить нас…
— Ну, Панаев, — сказал он, — беда! Нам сегодня, кажется, вовсе придется не обедать.
— Отчего? — спросил я.
— Весь запас истощился, и даже капли водки не осталось.
Рюмка водки перед обедом была для меня и для него необходимостию…
— Что же делать? об этом надо серьезно подумать, — продолжал Искандер. — Я послал в Москву человека, да не знаю, успеет ли он вернуться к обеду… Ах, вот блестящая мысль!.. Я возьму у Наташи спирту, на котором приготовляют кофе, и мы впустим туда несколько капель воды. Это может с успехом заменить водку.
Действительно, так было сделано. Эта импровизированная водка до того понравилась мне и Искандеру, что мы долго потом употребляли вместо водки спирт, подвергаясь остроумным замечаниям Корша и других приятелей… …Для полного комплекта недоставало в это лето только Огарева, который был за границей. Отсутствие его особенно чувствовалось Грановским и Искандером, которые были к нему сильно привязаны…
Весною 1846 года Грановский читал третий и последний курс своих публичных лекций. Опять вся Москва собралась к его кафедре. Я не слышал этих лекций, но все наши друзья говорили, что лекции эти не были так удачны, как первые, что Грановский обнаруживал какое-то утомление, что-то как будто тревожило его и лишало одушевления.
После одной из этих лекций Грановский узнал о приезде Огарева и Сатина.
Вместе с Искандером они бросились к Яру.
Свидание после нескольких лет разлуки было горячо…
Теперь кружок был в полном сборе.
Тут же сговорились, чтобы лето провести неразлучно и непременно опять в Соколове, которое я называл почему-то всегда Соколовкой. Искандер постоянно подсмеивался над этим.
— Настоящий барин, — говорил он про меня, смеясь: — он все употребляет уменьшительные: Прохор у него Прошка, Соколово — Соколовка.
Искандер занял прежний дом, Грановский — небольшой флигель в этом же парке, Огарев поместился на антресолях, Кетчер — в маленьком домике, в глубине парка…
Все мечтали о том, как будет хорошо и весело. Надежды, однако, не сбылись… После переселения на дачу у Искандера умер отец. Хлопоты и дела отвлекли его на время от друзей…
Я приехал в Москву, когда Искандер кончил свои дела, и отправился вместе с ним в Соколово.
Раз вечером, когда мы все сидели на верхнем балконе дома, занимаемого Искандером, между ним и Грановским зашла речь о тех теоретических вопросах, до которых они вовсе не касались или касались только слегка, как бы боясь серьезно затронуть их… Слово за слово, спорящие разгорячились; Грановскому спор этот, повидимому, был очень неприятен, он старался прекратить его, но Искандер упорно продолжал его. Наконец Грановский, меняясь в лице, сухо сказал:
— Довольно, — что бы ты ни говорил, ты никогда не убедишь меня и не заставишь принять твоих взглядов… Есть черта, за которую я не хотел бы переходить. Мы дошли до этой черты.
Искандер взглянул на Огарева грустно-иронически. Огарев печально покачал головою.
Последовало неловкое молчание; потом разговор возобновился об обыкновенных вещах.
Я в первый раз видел Грановского в раздраженном состоянии и до этого не подозревал, чтобы между им и Искандером могло существовать разногласие, близкое к охлаждению их отношений…
Весь этот вечер и Грановский и Искандер были грустны и чувствовали неловкость…
Даже крики и хохот Кетчера, который они всегда сносили терпеливо, кажется беспокоили их.
На другой день, за обедом, Грановский очень хвалил одну из статей Искандера, напечатанную в "Отечественных записках".
— Да что ж тебе нравится, — возразил с ироническою улыбкою Искандер: — стиль, что ли? Ведь ты не согласен с моим взглядом…
Грановский вспыхнул.
— Твои статьи, — возразил он, — будят, толкают, — вот чем они хороши… Разумеется, односторонности твоих воззрений и теорий поддаваться нельзя…
— Так если мои теории — пустяки, для чего же будить и тревожить людей из-за пустяков?
Спор снова закипел, в него вмешался Огарев, который был на стороне Искандера, и кончился тем, что Грановский сказал, побледнев и дрожащим голосом:
— Вы меня, господа, очень одолжите, если в разговоре со мною не будете касаться таких предметов. Можно говорить о чем-нибудь более приятном и полезном…
Жена Искандера круто переменила разговор…
Корш через несколько дней после этого заметил Искандеру и Огареву, что, будучи уже в совершеннолетии и зрелости, мечтать о каком-то идеальном тождестве между друзьями невозможно.
Грановский и Искандер сходились попрежнему; в их наружных отношениях ничего не переменилось; но если не холодность, то какая-то осторожность уже заметна была в обращении их друг с другом.
Они так и расстались.
После отъезда Искандера за границу представителем московского кружка остался Грановский. Около него группируются все остальные. Авторитет его доходит в это время до своей высшей ступени.
Грановский делается кумиром кружка, может быть даже и сам не замечая этого при начале. Его влияние растет как будто против его воли, потому что он вовсе не хлопочет об этом и не только не старается поддержать его, напротив, делает все, чтобы поколебать его, как мы увидим впоследствии. Если Грановский обращает внимание на какого-нибудь молодого человека и замечает о его таланте, отзывается с похвалою о его научных сведениях, — этот молодой человек одним словом Грановского тотчас же выдвигается из толпы: петербургские журналисты начинают гоняться за ним, предлагают ему хорошие деньги за его статьи, стараются переманивать его друг от друга и проч. Грановский, по своей доброте и снисходительности, нередко ошибался в людях, и на его рекомендации не всегда можно было положиться. Он поднял было на минуту Ордынского, объявив его человеком чрезвычайно даровитым и знатоком греческого мира. Ордынский вдруг явился сотрудником в лучших журналах; но его несостоятельность и тупость обнаружились скоро, — и Грановский тотчас же сознается в своей ошибке и еще смеется над собою…
Сделавшись авторитетом и сознавая это, Грановский носил этот авторитет так легко, так незаметно, что его нельзя было отличить от простых смертных… Он никого не тяготил своим авторитетом, никому не навязывал его. Он оставался тем же гуманным, мягким, симпатическим. Грановским, которым был и до этого.
Он сам скорее тяготился приобретенным им значением и теми обязанностями, которые это значение налагало на него. У него недоставало необходимой для представителя кружка силы, энергии, и потому, после отъезда Искандера за границу, московский кружок мельчает, бледнеет, выдыхается. В среде его начинают появляться новые люди, конечно прекрасные, но ограниченные и малоспособные. Корш переезжает в Петербург, Огарев живет в деревне… Все как-то расклеивается…
После 1848 года неблагосклонность правительства к университетам, преследование литературы, тупоумие ценсуры доходит до последних пределов. Малейшее движение на Западе отзывается у нас новым гнетом. О Грановском в течение трех месяцев два раза собирает справки тайная полиция. Все избранные, передовые люди, подавленные страданием, упадают духом — и Грановский, может быть, более, нежели другие… Он ищет развлечения, забвения разных неприятностей — в картах. Слабость к картам развивается у него до страсти. Он ведет большую игру, вовсе несообразную с своими ограниченными средствами, путается в своих делах, занимает деньги, заводит связи с людьми, не имеющими с ним ничего общего, нимало не заботясь о том, что это вредит его авторитету как профессора и как представителя кружка. Студенты начинают роптать на него, хотя любят его попрежнему; друзья исподтишка покачивают головами и вздыхают, замечая, что карты губят его…
В это время возвращается из-за границы Н. Г. Фролов, после смерти первой жены своей, урожденной Галаховой, — женщины, по всеобщему сознанию всех знавших ее, чрезвычайно замечательной. Грановский познакомился с Фроловыми за границей и был очень близок с ними.* * См. подробности об этом в книге г. Анненкова о Станкевиче.
Отношения Грановского к Фролову и связи, скреплявшие их все более и более после возвращения Фролова в отечество, заставили Грановского быть несколько пристрастным к нему и придавать ему значение, которого он не имел. Закоренелые кружковые доктринеры искренно или по расчету подчинялись во всем безусловно Грановскому, смотрели, разумеется, его глазами на Фролова, не позволяя иметь о нем никому самостоятельного мнения и в противном случае грозили кружковой опалой. Маленький и кругленький Фролов вдруг поднялся и вырос в качестве друга Грановского…
Я здесь, кстати, передам те впечатления, которые оставил во мне Фролов. Верны они или нет — пусть судят об этом люди, которые близко знали его и смотрели на него беспристрастно и независимо от его связи с Грановским. Только эта связь заставляет меня остановиться перед ним на минуту.
Фролов занимал середину между людьми, которых обыкновенно клеймят названием дюжинных людей, и людьми, выдающимися из толпы по своим способностям…
Уже он не мог быть вполне дюжинным человеком, потому что самолюбие дюжинных людей удовлетворяется обыкновенно мелочами и пустяками, а самолюбие Фролова, которое постоянно грызло и терзало его, заключалось в том, чтобы сделаться серьезным человеком и приобрести во что бы то ни стало ученую известность. Он воспитывался в Пажеском корпусе и выпущен был оттуда в Семеновский полк. Четыре года исполнял он с безукоризненною отчетливостию все служебные обязанности, но недостаток высшего образования не давал покою его самолюбию. Он завел знакомство с разными петербургскими профессорами, спрашивал у них советов, особенно дорожил советами профессора Никитенки, и решился выйти в отставку и отправиться в Дерпт. Из Дерпта он уехал в Германию и женился на Е. П. Галаховой… Он не знал, на чем остановиться, не имея ни к какой науке положительного, истинного призвания, и потому слушал в Берлине всевозможные курсы: истории, философии, права, естественных наук и путался в этой обширной программе. Наконец, после долгих странствований и исканий, он остановился на Гумбольдте и Риттере и их последователях, в намерении перенести на русскую почву столь мало известную, у нас науку землеведения.
Возвратясь в 1847 году в Россию, он вывез из-за границы начало труда своего об Александре Гумбольдте, перевод I части «Космоса», модели памятников жены своей и картины и рисунки того места кладбища, где она покоится…
Я познакомился с Фроловым в конце 1844 года в Париже; он посещал усердно лекции в Сорбонне, тщательно записывал их, по вечерам писал что-то, рылся в своих бумагах, обнаруживал какую-то ученую кропотливость и среди шумной парижской жизни вел жизнь монашескую, упорно подавляя в себе страсти, которые иногда, против воли его, прорывались в его взглядах и в выражении лица его. В нем действительно было что-то монашеское…
Сходясь с людьми, он имел поползновение тотчас закрадываться в их внутренний мир и управлять их совестью, подобно католическим аббатикам; но это редко удавалось ему, потому что ему недоставало их ядовитой хитрости и тонкости.
В Петербурге он обратился ко мне, как уже к близкому знакомому, с рукописью о Гумбольдте, для напечатания ее в «Современнике». Мы решились печатать ее, хотя конца ее не предвиделось. Влияние Грановского на нас в этом случае было сильно. Грановский отзывался о статье с большою похвалою. До этого (то есть еще до приезда его в Россию) было уже напечатано в «Современнике» исследование Фролова о женевской тюрьме, доставленное нам Грановским же.
Первая статья о Гумбольдте не произвела благоприятного впечатления на публику.
Фролов не совладел с своим предметом, путался, повторялся и еще более затемнял изложение неуменьем владеть русской фразой.
Я заметил ему, что его язык надо поправлять… Это было неприятно ему, но он согласился, с тем чтобы поправки эти делались в его присутствии…
Часа три сряду мы сидели над мелко исписанною, нечеткою рукописью — и я едва успел привести в порядок первые пять страниц. Фролов даже никак не мог справиться с знаками препинания. Точек у него вовсе не было; вся рукопись испещрена была точками с запятыми. Поправки мои ему не нравились, он упорно защищал свои бесконечные периоды.
Пот лился с меня градом. Это была невыносимая пытка.
Поправки эти и то, что вторая, полуисправленная статья напечатана была без шпонок (то есть теснее обыкновенного, строчка к строчке) — оскорбили его самолюбие. Он надулся на нас.
Друзья Грановского и Фролова вменяли нам отсутствие этих проклятых шпонок в великое преступление, обвиняли нас в том, что мы сделали это из барышничества, из жадности к деньгам, чтобы менее заплатить за статью, не принимая в соображение, что расчет уменьшился на какие-нибудь 10 р., которые обогатить нас не могли, и что мы из угождения к кружку бросали сотни рублей не только бесполезно, даже, может быть, ко вреду журнала, ибо статьи о Гумбольдте оставались в журнале неразрезанными…
Фролов так и не окончил эти статьи, углубившись в перевод «Космоса», доказавший только окончательно совершенное неуменье переводчика владеть отечественным языком.
Едва ли у кого-нибудь из самых любознательных читателей достало терпения пересилить половину первой части знаменитого творения Гумбольдта в переводе Фролова.
Поселившись в Москве, Фролов скоро женился на больной сестре Станкевича, которая умерла через несколько месяцев после брака. Средства его после этого значительно расширились, и он мог независимее предаваться своим кропотливым трудам, продолжать свою труженическую жизнь. С Грановским он сближался теснее и теснее.
Летом 1850 года он переехал на дачу вместе с Грановским в Архангельское князя Юсупова. Они заняли один из больших флигелей, выдававшихся к Москве-реке. Грановские поместились в нижнем этаже, Фролов — наверху… …Я приехал в Москву вскоре после их переезда и остановился, по обыкновению, у Боткина. Грановский и Фролов, бывшие в это время по делам в Москве (Фролов строил для себя дом), просили меня и Боткина переселиться к ним в Архангельское, недели хоть на две, говоря, что у них очень обширное помещение. Фролов был со мною любезен. Он забыл, повидимому, о шпонках.
— У нас вам будет хорошо, право хорошо, — говорил он, обращаясь ко мне и Боткину и смотря на нас с двусмысленною улыбочкою: смесь добродушия с дурно скрываемым самодовольством от сознания своего превосходства.
Фролов постоянно обращался к нам с такою улыбочкою. Переложенная на слова, она как будто говорила: "вы люди хорошие, добрые, но ветреные, пустые; несмотря на это, я, человек дельный и серьезный, удостоиваю вас своим расположением. Вы мне нравитесь…" — Вам будет покойно, — продолжал Фролов, кладя мне руку на плечо: — мы поместим вас вместе с Васильем Петровичем, у вас будет отдельная комната… Мы постараемся доставить вам всевозможные развлечения, вы не соскучитесь… Какие прогулки у нас, какое купанье!
Мы охотно приняли это приглашение и сговорились ехать вместе с Грановским в его тарантасе на другой день вечером…
Вечер этот для меня незабвенен.
Мы уселись втроем в тарантасе и отправились в Архангельское часов около восьми.
Это было в исходе июня.
Когда мы въехали на проселочную дорогу, ведущую к Архангельскому, а город с пылью и духотою остался далеко за нами и нас охватил свежий и душистый воздух полей и деревенский простор, — нам сделалось необыкновенно легко и приятно…
Грановский и без того в этот день был в очень хорошем расположении духа: лицо его было как-то особенно светло и приветливо, и его задумчивые, грустные глаза смотрели веселее, как будто какая-то тяжесть спадала с него.
У него была потребность высказаться, и он разговорился с нами о себе с такою увлекательною горячностию и откровенностию, с таким бесконечным добродушием, с такою задушевною простотою, к которым способны только люди с высшими, избранными натурами, не боящиеся открыто сознаваться в своих недостатках и слабостях.
Он завел речь о своей страсти к картам.
— Вы и вообразить не можете, господа, — сказал он нам, — до чего доводила меня эта безумная страсть и в какое ужасное положение она ставила меня!..
И он рассказал нам, как, увлекаясь постепенно и проигрывая, он увеличивал игру, с каждым днем путаясь более и более; с каким трудом доставал деньги для уплаты; как, наконец, он задолжал такую сумму, которую непременно надо было выплатить через неделю, а достать ее в такой короткий срок не предвиделось никакой возможности; как честь его висела на волоске; какие страшные и мучительные бессонные ночи проводил он; как, узнав его безвыходное положение, к нему обратились известные московские шулера с предложением ему денег, с тем чтобы он вступил в их сообщество. Им нужно было безукоризненное, честное имя, чистая репутация для прикрытия их мошенничества, плутней и грабежа. Грановский тут-то только увидел ясно, до какого страшного падения довела его безумная страсть, над какой пропастью остановился он… Шулера, конечно, уехали от Грановского смущенные, поняв всю глупость и необдуманность своего поступка, а Грановского спас один из его приятелей, достав нужную ему сумму.
— Уж теперь кончено, господа, — прибавил он в заключение своего рассказа: — урок, полученный мною, был слишком жесток, и я даю вам слово, что не буду брать этих проклятых карт в руки…
Потом он начал рассказывать нам с одушевлением о замышляемых им трудах, о тех исторических вопросах, которые занимали его в ту минуту… Глаза его горели. Лицо было одушевлено. Мы радовались, видя его нравственное обновление. С этого незабвенного вечера я полюбил его еще более…
Подъезжая к Архангельскому, Грановский заметил Боткину, почему он не попробует себя в повествовательном роде… что по складу своего ума он мог бы написать недурную психологическую повесть… Мысль эта понравилась Боткину…
— А в самом деле, разве попробовать? — сказал он в раздумьи и покачивая головою: — сюжет-то трудно выдумать; что бы такое придумать?.. Сюжет — это ужасно трудная вещь!
И Боткин начал импровизировать сюжет, сначала довольно серьезно, но так как из этой импровизации ничего не выходило, то он обратил ее в шутку, и мы от души смеялись над его вымыслом, до тех пор покуда въехали в густую аллею великолепного архангельского парка.
У крыльца дома ожидали нас жена Грановского с своею сестрой, Фролов и Ник.
Щепкин с женою, нанимавшие также дачу в Архангельском…
На нас с Боткиным посыпались отчасти колкие, отчасти добродушные замечания Фролова, сопровождаемые улыбками и дружеским трепаньем по плечу…
Все мы перед ужином прошлись немного по парку к большому дому…
Архангельское и в вечернем сумраке поразило меня своим великолепием, изяществом и широтою своих размеров… Боткин кстати начал припоминать стихи Пушкина об Архангельском, из послания его к Юсупову.
Ложась спать, мы с Боткиным мечтали о том, что проведем несколько приятнейших дней в Архангельском.
Боткин был в самом тихом и приятном настроении, которое часто у него расплывалось до сантиментальности. Он, сидя на постели, покачивая мерно и тихо головою, с сладким выражением лица хвалил Фролова…
— Милый человек, милый! — повторял он: — у него прекрасное сердце… конечно, он не орел… между нами, Грановский ведь пристрастен к нему… ведь у Фролова в голове путаница, туман, — но человек он милый, милый, добрый…
Мечты наши о приятных днях, предстоящих нам в Архангельском, осуществились не вполне. К концу нашего пребывания гармония, царствовавшая между нами и нашими гостеприимными хозяевами, была несколько нарушена; но об этом после.
Первые дни нашего пребывания прошли весело и незаметно в разговорах, прогулках, в катаньях на лодке по Москве-реке, в осмотре достопримечательностей Архангельского.
Последнее Грановского мало занимало, но Фролов был нашим усердным чичероне: он водил нас в дом, в театр, посвященный Гонзаго, указывал нам на каждую картину и статую, казавшиеся ему замечательными; причем Боткин замечал иногда раздраженным голосом:
— Что это вы-с? С чего вы взяли, что это хорошая вещь? Это дрянь, просто дрянь… Это все плохие копии. Все, что было здесь замечательного, вывезено отсюда в Петербург еще отцом Юсупова… а это дрянь, дрянь!
Фролов останавливал нас даже перед старыми и развесистыми дубами и липами в парке и замечал, что такие деревья можно найти только в одном царскосельском парке (по приезде в Петербург он поселился в Царском селе и изучил его парки с подробностию).
День наш начинался часов в девять — кофеем, чаем и различными закусками, расставленными на длинном столе в большой столовой, внизу, которая примыкала к теплице, уставленной большими померанцевыми, апельсинными и лавровыми деревьями. Грановский, пивший декохт, вставал ранее нас и после декохта около часу прохаживался по великолепной широкой липовой аллее, которая вела от флигеля к большому дому, пробегая "Journal des debats", «Independance» и "Allgemeine Zeitung"… Затем, когда он оканчивал свою прогулку, мы отправлялись к чаю, где все уже были в сборе, кроме Фролова. Фролов являлся немного позже, с заспанными глазками, целовал ручки дамам, всех дружно приветствовал, потом пил и кушал с усердием и, накушавшись, что называется, вплотную, отправлялся к себе наверх заниматься… Раз с Боткиным мы не выдержали, посмотрели в щель двери и увидели Фролова преспокойно и пресладко спавшим… С тех пор, когда Фролов говорил, что он идет заниматься, мы с Боткиным без невольной улыбки не могли взглядывать друг на друга. После чая с завтраком Грановский уходил в свой кабинет и до самого обеда не отходил от своей конторки. Его занимал в это время, если я не ошибаюсь, его курс истории для учебных заведений. В 4 часа садились за стол, а после обеда предавались различным развлечениям, прогулке и беседе.
Наше мирное деревенское времяпровождение нарушено было прежде всего приездом Сатина и Кетчера с ящиком шампанского, затем приездом в Архангельское молодого Юсупова с своими приятелями и последовавшими затем празднествами…
Я и Боткин были довольно коротко знакомы с Юсуповым. Юсупов, узнав о нашем пребывании в Архангельском, тотчас пригласил нас к себе. С Юсуповым приехали в Архангельское также близко знакомые мне Г* и В*. Мы провели у Юсупова вечер и следующие затем три дня. На второй день у Юсупова был обед. Юсупов, зная, что Грановский нанимает дачу у него в Архангельском, не сделав предварительного визита Грановскому, вздумал пригласить его на обед, не сказав ни мне, ни Боткину ни слова об этом.
Грановский улыбнулся этому приглашению и оставил его без внимания. Мы, ничего не подозревая, очень беспечно и спокойно явились к утреннему чаю Грановского… Через несколько минут мы стали замечать, что на нас посматривают очень недоброжелательно, отвечают на наши вопросы нехотя и вообще обращаются с нами с холодною сдержанностию.
Более всех обнаружил к нам холодность Н. Щепкин, едва удостоивавший смотреть на нас, и Фролов. В самом Грановском мы еще не заметили, впрочем, никакой перемены: он обращался к нам со всегдашнею своею приветливостию и улыбался нам так же симпатически.
Мне и в голову не приходила причина перемены к нам остальных. Я никак не мог придумать, что бы это значило… Когда мы ложились спать, Боткин, проведавший обо всем, уже объяснил мне, в чем дело.
Фролов предположил, что Грановский был приглашен Юсуповым по совету моему и Боткина, что мы этим скомпрометировали и унизили достоинство Грановского. Ко всему этому примешивались еще кое-какие сплетни.
Меня очень огорчило это. Я так высоко ценил Грановского, так искренно любил его, так дорожил его приязнью ко мне, что всякое недоразумение между им и мною было тяжело мне. До остальных мне не было дела.
Утром, при встрече с Грановским, я тотчас же объяснился с ним. Я был сильно взволнован и невольно высказал по этому поводу со всею горячностию мои чувства к нему.
Грановский обнял меня и поцеловал.
— Клянусь тебе, — сказал он мне, — что ни в тебе, ни в Боткине я не сомневался, я был уверен, что вы не могли поступить так бестактно. Я против вас ничего не имею и люблю вас всею душою. Фролов по дружбе ко мне принял все это слишком горячо и в горячности заподозрил вас. Согласись, однако, что приглашение было странно: с какой стати я пошел бы обедать к не знакомому мне человеку по его приглашению. Он мог бы сначала сделать мне визит, если бы желал видеть меня у себя… Об этом, впрочем, не стоит толковать, и я очень благодарен тебе за твое прямое объяснение.
Но Фролов и Щепкин уходились еще не так скоро… …Мы провели у Грановского еще дня два, не так уже приятно, как прежде, и уехали в Москву.
С тех пор я не видел Фролова. Фролов женился после этого в третий раз на родственнице Грановского и продолжал вести свою однообразную, труженическую жизнь, занявшись в последнее время изданием "Магазина землеведения и путешествий". Он умер в один год с Грановским, несколькими месяцами ранее его, в черниговском имении своей последней жены…
Еще за несколько времени до поездки моей в Архангельское я обедал с Грановским в Троицком трактире. Грановский был в этот день в хорошем настроении.
Зашла речь о Фролове. Я заметил, что у него какая-то путаница в голове.
Грановский улыбнулся.
— Нет, — сказал он, — поверь мне, что Фролов очень умный человек и душа у него прекрасная, но у него нет никакого диалектического дара: когда он говорит со мною об отвлеченных предметах, в ту минуту, когда он говорит, я ничего не могу понять; но после, когда я остаюсь один и вспоминаю его разговор, я понимаю, что он хотел сказать мне. …. …Грановский принимал горячее участие в успехах русской литературы, радовался развитию нашей журналистики и постоянно твердил о необходимости поддерживать лучшие ее органы. К «Современнику» он питал более симпатии, чем к "Отечественным запискам"; с г. Краевским он не мог иметь ничего общего, но, несмотря на это, считал как бы своею обязанностию посылать ему изредка свои статьи… Враждебные отношения этих двух журналов беспокоили его, и он умолял нас не вступать в полемику с "Отечественными записками".
— Бросьте, ради бога, ваши личные отношения, — говорил он нам не раз: — дело не в Краевском, чорт с ним совсем! Я сам его не люблю, — но существование и процветание его журнала необходимо так же, как существование и процветание вашего.
В один из своих приездов в Петербург он остановился у Корша и пригласил на вечер между прочими своими знакомыми и г. Краевского.
За ужином он встал и, обращаясь в особенности к г. Краевскому и ко мне, предложил тост за процветание "Отечественных записок" и «Современника» и за восстановление между ними полного согласия.
"Желательно было бы, — сказал он, — чтобы между "Отечественными записками" и «Современником» не существовало никаких враждебных отношений — и о чем враждовать им? Они идут к одной цели, действуют в одинаковом направлении. Вы, господа (он обратился к г. Краевскому и ко мне), должны оставить ваши личные неприятности и отношения и соединиться во имя общего дела. Мы все от души пьем за процветание "Отечественных записок" и "Современника"!
Г. Краевский, с насупившимися бровями, проговорил что-то глухо. Я протянул ему свой бокал и сказал, что искренно желаю успеха "Отечественным запискам" и что даже лично против него не имею ничего. "Нас призывает, как заметил Грановский, — прибавил я в заключение, — дело общее, забудемте наши личные мелочные отношения и дадим себе слово прекратить навсегда личную полемику!" Г. Краевский чокнулся с моим бокалом и так же глухо произнес:
— Что ж, я не прочь с своей стороны, если вы…
И затем он подсел ко мне и начал говорить с ожесточением о "Письмах Иногороднего Подписчика", печатавшихся тогда в «Современнике», уверяя, что эти письма и породили полемику между нами и что он, г. Краевский, никакого шутовства, гаерства, никакой сенковщины выносить не может, что он ратует за науку, за искусство и проч.
На другой день Кавелин давал обед в честь Грановского. Г. Краевский, поздоровавшись со всеми, взглянул на меня и отвернулся…
Примирение не удалось…
С этих пор при встречах мы придерживаемся этой методы — то есть отворачиваемся друг от друга.
Грубость г. Краевского была очень досадна Грановскому: самолюбие его было несколько оскорблено его благородною и неудачною попыткою; но он очень смеялся, когда я рассказал ему, что г. Краевский считает гаерством фельетоны Дружинина и что он уверяет, что он так уважает искусство и науку, что никакого шутовства не может переносить в литературе.
В Грановском не было тени педантизма закоренелых ученых, — он, впрочем, и не принадлежал к так называемым ученым в строгом смысле; он был одним из самых талантливых и изящных дилетантов науки. Он не изгонял остроумной шутки из области литературы, не презирал и не преследовал ее, как это делают тупоумные мудрецы; напротив, остроумная пародия, ловкая и забавная шутка очень нравились ему и заставляли его смеяться от всей души.
Кузьма Прутков, которого он прочитывал у меня еще в корректурах, забавлял его целый вечер, он знал наизусть некоторые из его лучших афоризмов и любил повторять их…
Чувство такта и меры в оценке литературных явлении никогда не покидало его. Ему очень нравились, например, "Записки Багрова" С. Т. Аксакова; но когда Аксаков возведен был в литературные патриархи, Грановский смеялся над этим… Через два года, после выхода «Воспоминаний» Аксакова (это было на вечере у Арапетова) Грановский довольно резко остановил П. В. Анненкова, придававшего преувеличенное значение Аксакову.
— В том, — сказал он, — что Аксаков в последнее время обнаружил замечательный талант — об этом никто не спорит, но для чего вы хотите делать из него кумир? Конечно,
"Воспоминания" Аксакова повыше «Записок» Жихарева. Аксаков прекрасно владеет языком — это бесспорно, но вы ставите его, господа, на такую недосягаемую высоту, которая вредит ему и делает его смешным.
Беседа Грановского, всегда исполненная тонкого ума, внутренней теплоты, чувства гуманности, симпатии ко всем живым явлениям современности, не имевшая в себе ничего блестящего, но освещенная тихим, ровным поэтическим колоритом, производила всегда отрадное впечатление на его слушателей, возбуждала их привязанность и укрепляла в них сочувствие к нему… Но иногда Грановский, затронутый за живое, являлся в ином, более ярком свете: в нем проявлялась необыкновенная сила, в глазах загоралась энергия, речь его лилась быстрым потоком и даже принимала не свойственный ему желчный и иронический колорит.
Таким, впрочем, я видел его всего один раз, на квартире у Корша в Петербурге. Это было в последний приезд его в Петербург.
Надобно сказать, что Корш, несмотря на свой колкий ум, быстро схватывавший в других все странное и смешное, имел какое-то пристрастие к Москве и ко всему московскому. Не разделяя вовсе славянофильских воззрений, над которыми он постоянно тешился, Корш жил и дышал только воспоминаниями о Москве. В Петербурге ему было нехорошо, неловко, скучно. Он беспрестанно рвался к Москве и стонал по ней. Этою слабою своею стороною он даже немного надоедал своим приятелям…
Корш имел в Петербурге положение довольно хорошее (он был тогда при редакции "Журнала министерства внутренних дел" и заведывал журналом с тех пор, как Надеждин был разбит параличом); положение его после смерти Надеждина должно было значительно улучшиться, но, несмотря на это, Корш рвался в Москву и охотно готов был бросить Петербург на какие-то московские надежды и фантазии. Это бесило Грановского, который очень любил Корша и принимал глубокое участие в его многочисленном семействе. С сестрой Корша Марьей Федоровной он был связан тесной дружбой.
Я заехал к Коршу нечаянно и нашел у него довольно большое собрание, обычный хвост кружковых петербургских доктринеров, всюду таскавшийся за Грановским во время приездов его. Все сидели за длинным чайным столом. У Корша самовар почти никогда не сходил со стола…
Стоны Корша о Москве и его толки о том, что жить можно приятно и независимо только в Москве, что только в Москве ум, знание, радушие и все возможные добродетели, раздражили Грановского. Он одушевился и начал оспоривать мнение Корша. Начала речи его я не застал…
Когда я взошел в комнату и взглянул на Грановского, я как будто увидел перед собою нового человека или, по крайней мере, совсем преображенного. Внутренний пыл ярко отражался в его благородных, прекрасных чертах, в которых мелькала грустная, но едкая ирония; даже в голосе его была не свойственная ему энергия. Я никогда не слышал, чтоб речь его лилась так звонко, горячо и свободно (Грановский говорил обыкновенно тихо и запинался в разговоре и на кафедре). Я никогда не видал его таким прекрасным и таким вдохновенным, как в эту минуту.
Изредка и вяло прерываемый Коршем, он говорил часа два сряду. Каждое его слово в этот вечер надобно было стенографировать. Он доказывал, что Москва отживает, то великое и неоспоримое значение, которое она имела некогда для России, что, напротив, значение для России Петербурга, в ущерб Москве, обнаруживается с каждым днем более и более и что Петербургу предназначено играть со временем большую роль в судьбах нашего отечества; что русский человек развитый и мыслящий еще несколько свободнее может жить из всей России в одном только Петербурге…
— Если бы не моя привязанность к Московскому университету, — говорил он, — я ни одной минуты не остался бы жить в Москве, — и что такое для меня, для тебя и для всех нас Москва без людей, дорогих нашему сердцу, кровных нам по убеждению, по мысли? Москва дорога мне по одним воспоминаниям об этих людях… С этой барской, пошлой, тупоумной Москвой, представителем которой является Английский клуб; с этой апатичной, ленивой Москвой, которая только спросонья важничает и, как старая баба, хвалится своим древним родом, своими прежними заслугами, толкует по старой памяти о своем умственном превосходстве, нелепо хвастает какою-то будто бы независимостию, которую приобрела она, — с этой Москвою я не могу, не хочу и не должен иметь ничего общего… И какая независимость в Москве? Москва, как все русские провинциальные города, подчинена произволу и прихоти начальствующих лиц. Хороша независимость при Закревском, перед которым все трепещут и который распоряжается всеми нами, как турецкий паша! Всякий произвол и гнет, конечно, тяжел, но прямо идущий от барина он все-таки более сносен, чем произвол холопа, всегда разбивающего себе лоб от излишнего усердия… Медному холопскому лбу ничего не делается, но каково другим, подчиненным этому медному лбу!.. В Москве могут жить хорошо теперь только люди остановившиеся, обеспеченные, отживающие. Человеку с свежими силами, с неостывшей энергией, с жаждою деятельности — в Москве делать нечего. Такого человека не может удовлетворить одно только бесплодное возвращение к своему прошедшему, эгоистическое наслаждение своими воспоминаниями; ему некогда праздно оглядываться назад, он стремится вперед и вперед… Ему должно казаться нестерпимым это бездеятельное, тупое самодовольствие, в которое погружена Москва. Такое самодовольствие есть несомненный признак отсталости и дряхлости…
Грановский никогда так сильно и резко не высказывал своих убеждений относительно Москвы. Корш был поражен и смущен его словами, которые, однако, не убедили его, а только раздражили: во весь этот вечер он был сам не свой и не отпустил ни одной колкости или остроты…
Могло ли мне прийти в голову, что я не услышу более Грановского, что ужин, который накрывали, был для некоторых из нас последнею, прощальною нашею трапезою с Грановским перед вечной разлукой?..
Вино как-то не пилось, Грановский был в волнении после своего разговора, Корш не в духе, все чувствовали невольно какую-то безотчетную грусть…
Грановский после ужина долго говорил с Марьей Федоровной в стороне… Наконец обнял всех и простился…
На другой день с первым поездом железной дороги Грановский уехал в Москву…
Это было в конце февраля 1855 года (если я не ошибаюсь), а 4 октября этого же года Грановского не стало…
Больная жена его, дни которой давно уже были сочтены, имела несчастие пережить его, но ненадолго…
В течение пятнадцати лет (с 1839 по 1855) Грановский боролся на кафедре с различными препятствиями, с величайшим трудом проводя независимую мысль, одушевлявшую его. Он носил в душе глубокий протест против старого порядка, грозно поддерживавшегося одной физической силой, и несмотря на то, что этот протест выражался в его лекциях и в его статьях в свойственных его характеру формах, деликатных и мягких, — влияние его на молодое поколение все-таки было очень сильно… …В минуты безвыходного отчаяния Грановский говорил: "Благо Белинскому, умершему во-время!" — "Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде и чем стали теперь!" Падая духом, охладевая к своим трудам и обязанностям, он хотел заглушать свои внутренние страдания, как мы видели, бурной жизнию игрока; но его чистая, благородная натура спасала его… и он измученный, разбитый, надломленный возвращался снова к своему долгу, говоря: "ведь еще кое-что можно делать"…
Но эта борьба, но эти страдания, доводившие его до отчаяния и падения, сокрушили его и без того непрочное здоровье и ускорили его кончину. Еще будучи в Берлине, в конце тридцатых годов, он жаловался, впрочем, на боль в груди.* *Это видно из писем к Грановскому Станкевича, помещенных г. Анненковым в его биографии Станкевича.
Горькая насмешка судьбы!.. Грановский умирает именно в ту самую минуту, когда надежда на лучшее будущее вдруг одушевила всех и возбудила в нем умственную деятельность и энергию. По уверению друзей его, никогда он не порывался так трудиться на общую пользу и в особенности на пользу образования, как последний (1855) год своей жизни.
Возвратясь осенью в Москву из деревни вдовы Фроловой, он с горячностию взялся за мысль о периодическом издании "Литературно-исторического сборника", в котором, кроме исторических исследований, должны были помещаться статьи литературные и политические… Грановский замышлял ряд статей о своей науке под названием "Исторических писем". Программа сборника была готова, и он хотел ехать в Петербург, чтобы исходатайствовать разрешение этого издания… Смерть вдруг останавливает его порывы.
От Грановского осталось немного: исторические монографии, писанные им на ученые степени, очерки и характеристики, журнальные критические статейки и рецензии. Все это имеет более литературного, чем строго ученого достоинства. Грановский, конечно, мастерски владел языком, и фраза его отличается простотою, ясностию, сжатостию и изящностию, но по одним сочинениям Грановского, не представляющим ничего особенного, никак нельзя объяснить, почему имя его приобрело такое значение, почему возбуждал он такой энтузиазм при жизни и отчего такая благоговейная любовь сохраняется некоторыми к его памяти?
Объяснить это для тех, которые не знали Грановского, почти невозможно. Только те, кто слушали его лекции, видели его в дружеском кружке, пользовались его советами, беседовали с ним, могут засвидетельствовать, что влияние его было действительно велико, что личность его была в высшей степени симпатична я обаятельна и что его значение не преувеличено его друзьями, как это теперь предполагают многие… …В одном из своих сочинений Грановский говорит, что в переходные эпохи всегда особенно выдаются два типа:
"1) Люди с гордой и самонадеянной силой, идущие смело вперед, не спотыкаясь о развалины прошедшего, с чутким слухом и зорким оком. Сердца их не отзываются на звуки былого. За ними всегда остается право победы. 2) Люди, в которых воплощается вся красота и достоинство отходящего времени. Они лучшие его представители и доблестные защитники".
Грановский стоял как бы примирителем между теми и другими, сочувствуя более первым, но относясь к ним как историк с одинаковым беспристрастием. С своим глубоким, врожденным чувством изящного, он не мог не останавливаться перед красотою прошедшего, не мог не отзываться, и даже с любовью, на былые звуки, но мысль его вся была устремлена к будущему, и, не чувствуя в себе разрушающей силы первых, он понимал необходимость их и в полном сочувствии к ним благословлял их на великий подвиг…
ГЛАВА VI
Белинский в Петербурге. — Приезд Бакунина. — Его посещения. — Переезд Белинского на Петербургскую сторону. — Приезд Каткова, остановившегося у меня. — Наши занятия и гулянья. — Перевод "Путеводителя в пустыне" Купера. — Ссора Каткова с Бакуниным у Белинского. — Толки о дуэли. — Книгопродавец Поляков. — Отъезд Бакунина и Каткова за границу. — К. Аксаков в Петербурге проездом за границу. — Полтора года страдальческой жизни Кетчера в Петербурге.
Белинский, как уже известно моим читателям, остановился у меня на квартире. Через час после нашего приезда мы сидели у г. Краевского.
Г. Краевский, казалось, был очень доволен нашим приездом. Довольство выражается у него обыкновенно грубоватою любезностию и тупыми шуточками. Белинский передал ему о том, какие капитальные статьи он замышляет для "Отечественных записок". Г. Краевский одобрял планы Белинского, не без удовольствия улыбаясь, и поддакивал нам во всем с особенною мягкостию в голосе, причем иногда пускался в кое-какие рассуждения о литературе собственно для того, чтобы зарекомендовать Белинскому свое глубокомыслие. ….
Белинский тотчас принялся за свою вторую большую статью о "Бородинской годовщине", появившуюся в декабрьской книжке "Отечественных записок" 1839 года, и вслед за тем за "Менцеля"…
Приезд Бакунина в Петербург зимою 1840 года очень обрадовал Белинского. Бакунин заходил к нам почти всякий день и, исполненный монархического экстаза по Гегелю, рассказывал нам различные анекдоты об императоре, которые сообщались ему флигельадъютантом Глазенапом, и возводил их в апофеозы… Сомневаться в гении Николая Павловича считалось признаком невежества. Мне казалось все это несколько странным, однако и я, по авторитету Белинского и Бакунина, настраивал себя на благоговейное восхищение монархом…
Мы только и делали, что пересказывали нашим приятелям августейшие слова, речи и поступки, сообщаемые нам Бакуниным, восторгались, умилялись и с жаром оглашали воздух стихами:
Бакунин оставался в Петербурге, все время в таком настроении, до весны 1840 года.
Белинский переехал от меня ранней весною на Большой проспект Петербургской стороны, в видах экономии, и с любовию занялся устройством своего хозяйства и квартиры. Я переехал почти в то же время к Пяти углам, в дом Пшеницыной, который впоследствии Катков называл "кораблем Пшеницына"…
В апреле я получил от Каткова письмо, в котором он уведомлял меня, что намерен ехать за границу и перед этим прожить несколько времени в Петербурге. Я приглашал его остановиться у меня. Перед этим Катков прислал нам свой перевод шекспирова "Ромео и Юлии", который был продан нами книгопродавцу Полякову, бывшему тогда издателем «Пантеона». Деньги должны были быть заплаченными по напечатании перевода.
Катков был уже деятельным сотрудником "Отечественных записок". Несколько статей его было напечатано в библиографии; он готовил несколько больших критических статей и между прочим статью о Сарре Толстой, от которой был тогда в восторге весь кружок…
В неустоявшейся еще молодости Каткова было в это время много смешного и дикого.
Его статьи и он сам были исполнены претензий; он смешивал фразу с делом, раздраженье пленных мыслей принимал за серьезный труд; рисовался и в жизни и в статьях и доводил свою самоуверенность до заносчивости.
Когда я вспоминаю о Каткове, он до сих пор представляется мне почему-то не иначе, как с несколько прищуренными глазками, с сложенными на груди руками, декламирующий стихотворение Фрейлихграта и повторяющий с легким завыванием:
Capitano! Capitano!.. или декламирующий свой прекрасный перевод гейневского "Французского гренадера":
Катков был тогда очень молод, и его молодость проявлялась в нем странными фантазиями. Раз как-то захотелось ему итти непременно в погребок и провести там вечер, как это делывал в Берлине знаменитый Гофман, которым все мы сильно увлекались в то время.
Катков предложил мне это.
— Да ведь здесь, Михайло Никифорыч, нет таких погребков, как в Германии, — возразил я: — здесь берут только вино в погребках, а не распивают его там… Если вы хотите, я пошлю за вином…
— Нет, я хочу непременно пить в погребке.
— Да коли это здесь не водится?
— Отчего не водится? Это вздор! Если не водится, так мы введем это в обычай… Я знаю, почему вам не хочется: вы боитесь унизить этим свое достоинство… — и разгорячась более и более, Катков начал нападать по этому поводу на различные дворянские предрассудки и нелепые приличия, которыми я, по его мнению, был заражен.
— Так вы решительно не хотите итти со мною? — спросил он в заключение, складывая торжественно руки и щуря глазки.
— Решительно нет.
— Ну, так я пойду один.
Катков взялся было уже за шляпу, но потом отложил свое намерение.
Дня два после этого он дулся на меня…
В другой раз мы отправились с ним, с Белинским, с Бакуниным, с Языковым и еще не помню с кем-то из наших приятелей на биржу есть устрицы, до которых Белинский был страстный охотник.
Все запивали устрицы портером, но Катков потребовал какого-то крепчайшего вина, уверяя, что устрицы обыкновенно пьют с этим вином — и один выпил всю бутылку.
Когда мы окончили наш завтрак и вышли на улицу, вино мгновенно обнаружило свое действие над Катковым: он, ни слова не говоря нам, пустился бежать от нас. Мы уговаривали его остановиться, хотели удержать его, но он вырвался от нас и скоро исчез.
Все остальные из биржи зашли ко мне. Прошло часа три, мы сели уже за чай, но Катков не являлся. Это уже начинало беспокоить нас, тем более, что горничная моей жены сказала нам, что видела его на Семеновском мосту, что он стоял со сложенными руками посредине моста, что все экипажи объезжали его и что около него собралась даже толпа…
Каткова мы так и не видели в этот вечер.
На другой день Языков, живший с своей сестрою, передал нам, что Катков заходил к нему и звонил так сильно, что оборвал звонок и перепугал сестру его.
— Неужели? — вскрикнул, вспыхивая, смущенный Катков, — а я, клянусь вам, и не помню, заходил ли я к вам. Бога ради, извините меня.
Такие вспышки веселья и разгула бывали, впрочем, у него редко; большую часть времени Катков проводил в постоянном усиленном труде, который, кроме его внутренней потребности, был необходим ему потому, что этим трудом он должен был содержать не только себя, но свою старуху-мать и брата, который тогда приготовлялся к университету.
Средства к существованию Каткова основывались в это время единственно на сотрудничестве в "Отечественных записках". Г. Краевский платил ему с трудом за его критические статьи по 100 рублей ассигнациями за лист, если я не ошибаюсь. Положение г. Краевского в первые три года издания "Отечественных записок" было затруднительно: журнал не окупался, долг возрастал. Многие из московских друзей Белинского работали для "Отечественных записок" con amore, бесплатно, стараясь поддерживать журнал, в котором участвовал он. Белинский привлек в "Отечественные записки" вместе с собою всю талантливую и горячую московскую молодежь. Он одушевлял, оживлял и подстрекал всех к труду…
Незадолго до приезда Каткова в Петербург я прочел только что изданный во французском переводе роман Купера: "Путеводитель в пустыне" (Le Lac Ontario). Роман этот произвел на меня сильное впечатление, и я рассказал содержание его Белинскому.
— Его надобно непременно перевести для "Отечественных записок", — сказал Белинский, — и скорей, чтобы кто-нибудь не перебил.
Каткову "Путеводитель в пустыне" также нравился, и Белинский упросил нас переводить его вместе. Катков взял на себя перевод двух первых, а я двух последних частей; Катков переводил с английского, я с французского. Г. Краевский объявил нам, что за перевод деньгами он платить не может, а отпечатает нам 200 отдельных экземпляров, которые мы можем продать в свою пользу. Мы согласились на это условие и принялись за труд с жаром.
Целые вечера за одним столом на корабле Пшеницыне мы просиживали над этим переводом.
Через месяц по отпечатании его в журнале мне были доставлены 200 условленных экземпляров, которыми мы могли, впрочем, распоряжаться не прежде полугода.
Г. Юнгмейстер только что открыл тогда книжный магазин, и я продал ему наши экземпляры за 700 рублей ассигнациями, то есть по 3 руб. 50 коп. асе. за экземпляр. Г. Юнгмейстер говорил мне впоследствии, что он бросил эти деньги даром, потому что продал только 2 экземпляра! С год назад тому мне понадобился наш перевод… Я не мог отыскать его, однако, ни в одной книжной лавке (не исключая и лавки г. Юнгмейстера), даже не нашел его на Толкучем. Куда же девался этот бедный «Путеводитель», или г. Юнгмейстер сжег его?..
Перед этим весь наш кружок был в сильном волнении, и вот по какой причине. Через два месяца после переезда Белинского на новую квартиру в одно утро у него сошлись Катков и Бакунин. По обыкновению, начались рассуждения о разных философских вопросах. Катков вступил в спор с Бакуниным; спорящие никогда, кажется, не питали друг к другу особенного расположения, и потому спор с самого начала принял желчный и колкий оттенок, доведший спорящих до того, что они потребовали удовлетворения друг у друга.
Катков не без эффекта сообщил мне об этом и просил меня быть его секундантом… Я согласился не без страха… Несколько дней Катков был торжественно мрачен, щурил глаза более обыкновенного, чаще складывал руки по-наполеоновски, заводил речь о смерти и т. д.
Белинский сначала встревожился этим происшествием… Наконец, по долгом размышлении и после многих переговоров, решено было отложить дуэль до Берлина, чтобы не подвергнуться строгости отечественных законов и не воспрепятствовать решенной обоими ими поездке за границу…
Бакунин уехал несколькими месяцами ранее Каткова.
Катков поневоле откладывал свою поездку, потому что рассчитывал на деньги, следуемые ему от книгопродавца Полякова за перевод "Ромео и Юлии". Он полагал, что с этими деньгами и с прибавкою к ним незначительной суммы (не более, впрочем, ста рублей ассигнациями), бывшей у него, он может доехать до Берлина и прожить еще там несколько времени до новых ресурсов, имевшихся у него в виду. Но книгопродавец Поляков, ухмыляясь, изгибаясь и извиваясь перед Катковым, каждый день клялся ему, что он заплатит завтра. Таким образом прошло более месяца. Катков вышел из терпения и взял билет на пароход… Он объявил об этом Полякову и сказал, что долее терпеть не намерен…
— Будьте уверены-с, Михайло Никифорыч-с, — отвечал Поляков, — клянусь вам всем священным-с; вы можете назвать меня подлецом-с в глаза, если завтра в 10 часов утра я не доставлю вам всей суммы сполна-с, новенькими-с, ассигнация к ассигнации-с, на подбор-с, ей-богу-с.
Это было накануне отъезда Каткова. Мы прождали Полякова до часу и отправились к нему в лавку. Катков был вне себя…
Поляков хотел было скрыться от нас, но мы поймали его за фалду. Он чуть было не бросился в ноги Каткову и со всеми возможными клятвами уверял, что уж завтра в 10 часов утра (то есть в день самого отъезда) он всенепременно расплатится…
— Пароход отходит в час из Петербурга в Кронштадт… Смотрите же, — говорили мы, — мы вас опубликуем, опозорим!..
— Сохрани боже-с! — стонал Поляков. — Как это можно-с! Я не допущу себя до этого срама-с… Помилуйте, кто сам себе враг-с…
— Что мне делать? — сказал Катков: — ведь этот мошенник опять надует меня.
Я имел наивность думать, что в этот раз Поляков наконец сдержит свое обещание, и успокоивал Каткова…
Но Поляков не явился. В 11 часов мы, в совершенной ярости, вбежали в его лавку. В лавке его не оказалось… Дома его поймать было невозможно. Наша ярость пала на его приказчиков, которым, впрочем, это было нипочем. Они уже были приучены к подобным сценам.
И Катков должен был уехать за границу со ста рублями ассигнаций.
Мы провожали его до Кронштадта…
— Бога ради, спасайте же меня, — сказал он, обнимая нас при прощаньи: — высылайте мне скорей деньги в Берлин… Я могу умереть с голода, если вы меня забудете.
Как ни тревожило, однако, Каткова его безденежье, он был весел и счастлив мыслию, что через несколько дней будет в Западной Европе, которая так давно манила его к себе; что он вступит в самое святилище науки, в этот Берлинский университет, о котором он так давно мечтал. Он предавался разным упоительным фантазиям со всем увлечением и беспечностию молодости, забывая свое стесненное положение и предстоящую ему в Берлине дуэль, считая ее неизбежной.
Через несколько дней после его отъезда Поляков заплатил деньги, и мы тотчас же отослали их к Каткову в Берлин, с прибавкою денег от г. Краевского…
Я забыл сказать, что еще за год до этого, весною 1840 года, останавливался на несколько дней в Петербурге, проездом за границу, Константин Аксаков.
Он на другой же день после своего приезда пришел ко мне.
После объятий и крепких рукопожатий я спросил его:
— Надолго ли вы к нам, Константин Сергеич?
— Нет, нет… — отвечал он, — зачем мне оставаться здесь?.. Вы знаете, что мне противен ваш Петербург… Я послезавтра уезжаю за границу. Мне просто душно здесь. Ваш Петербург… точно огромная казарма, вытянутая в струнку. Этот гранит, эти мосты с цепями, этот беспрестанный барабанный бой — все это производит подавляющее, гнетущее впечатление… Лица какие-то не русские… Болоты, немцы и чухны кругом. Нет, сохрани боже оставаться здесь долго!
Когда мы вышли вместе с Аксаковым на улицу, он с недоброжелательством начал посматривать на все: на домы, на людей, встречавшихся нам; его раздражал гром от экипажей, движение на улицах… И как будто для того, чтобы забыться и отвлечь свое внимание от всего этого, он начал смотреть вверх, на небо.
Небо было ясно, одна только небольшая тучка пробегала по синеве…
Аксаков схватил меня за руку, остановился и начал с жаром декламировать:
Он продекламировал мне все стихотворение, не замечая ничего и никого, а около нас уже образовалась толпа с ироническими улыбками.
Когда я обратил на это внимание Аксакова, Аксаков печально покачал головою.
— Я забылся, — сказал он, — я думал, что я в Москве. У нас нисколько не кажется странным, если человеку вздумается прочесть стихотворение, идя по улице. А у вас, верно, это не принято, оттого эти господа и обступили нас. В Москве широта, простор, свобода во всем, а здесь…
И он продолжал на эту тему, прибавив в заключение:
— Бога ради, извините меня, может быть я скомпрометировал вас?..
Аксаков думал пробыть с год за границей, но пробыл в Германии, кажется, не более четырех месяцев, страдая тоской по Москве и порываясь к родному очагу, без которого жизнь была для него невозможна.
Европа не произвела на него приятного впечатления; он возвратился в Москву еще более яростным москвичом, чем был до своей поездки, и скоро сделался ожесточенным противником Запада и одним из самых фанатических представителей славянофилизма.
Ходило множество забавных рассказов из заграничной жизни Аксакова. Я помню один, справедливость которого, смеясь, подтверждал сам он.
На углу одной из берлинских улиц Аксаков заметил девочку лет 17-ти, продававшую что-то. Девушка эта ему понравилась. Она всякий день являлась на свое привычнее место, и он несколько раз в день проходил мимо нее, не решаясь, однако, заговорить с нею…
Однажды (дней через девять после того, как он в первый раз заметил ее) он решился заговорить с нею…
После нескольких несвязных слов, произнесенных дрожащим голосом, он спросил ее, знает ли она Шиллера, читала ли она его?
Девушка очень удивилась этому вопросу.
— Нет, — отвечала она, — я не знаю, о чем вы говорите; а не угодно ли вам что-нибудь купить у меня?
Аксаков купил какую-то безделушку и начал толковать ей, что Шиллер — один из замечательнейший германских поэтов, и в доказательство с жаром прочел ей несколько стихотворений.
Девушка выслушала его более с изумлением, чем с сочувствием.
Аксаков явился к ней на другой день и принес ей в подарок экземпляр полных сочинений Шиллера.
— Вот вам, — сказал он, — читайте его… Это принесет вам пользу. Вы увидите, что, независимо от таланта, личность Шиллера — самая чистая, самая идеальная, самая благородная…
— Благодарю вас, — произнесла девушка, делая книксен, — а позвольте спросить, сколько стоят эти книжки?..
— Четыре талера.
— Ах боже мой, сколько! — наивно воскликнула девушка. — Благодарю вас… Но уж если вы так добры, так лучше бы вы мне вместо книжек деньгами дали…
Аксаков побледнел, убежал от нее с ужасом и с тех пор избегал даже проходить мимо того угла, где она вела свою торговлю. ….
Ненависть к Петербургу, как читатель уже видел, питали не одни московские славянофилы, а и москвичи-западники, как, например, Корш и Кетчер.
Надобно было посмотреть на бедного Кетчера, когда он вздумал было переселиться в Петербург, по совету своего брата, на службу в Медицинский департамент! Кетчеру была необходима жизнь нараспашку, в каком-нибудь маленьком деревянном флигельке с садиком или по крайней мере с палисадником, в котором бы он мог копаться запросто в халате: садить огурцы и подсолнечники; вести небольшое хозяйство, иметь небольшие запасы, — для этого требовались различные чуланчики, небольшой отдельный погребок и тому подобное…
В Москве он легко пользовался всеми этими удобствами: сохранял кислую капусту до осени и угощал середи лета друзей своих жирными селянками; по утрам он беспрестанно переходил от своих гряд с огурцами к переводу Шекспира и от Шекспира снова к огурцам; после раннего обеда отправлялся куда-нибудь за город к приятелям и собирал дорогой еще иногда грибы, проходя через какой-нибудь лесок, а вечером кричал и хохотал на вольном воздухе, разливая шампанское… После такой привольной, размашистой жизни он вдруг очутился в тесной квартире огромного петербургского дома, по крайней мере с 4000 обитателей, на самом верху: грязная лестница, ни одного чуланчика, ни одной травки на вымощенном дворе, — все как-то узко, тесно… и приятели — люди небогатые и расчетливые, у которых шампанское не появляется всякий день?.. Ни голосу, ни движениям, ни размашистым привычкам нет никакого простора.
Кетчер изнемогал в такой жизни, стонал по Москве и гремел проклятиями против Петербурга… По его словам, в Петербурге ничего даже нельзя было достать порядочного: и говядина хуже московской, и вино скверное, подмешанное, и шампанское поддельное, и сигары никуда не годные.
Белинский, который, напротив, симпатизировал с петербургской жизнью, часто подсмеивался над Кетчером и любил представлять московскую жизнь в карикатуре. Кетчер выходил из себя, защищая Москву, и поднимал такой крик, что Белинский затыкал обыкновенно уши и умолял Кетчера замолчать.
— Ведь тебя не перекричишь, бог с тобой, я со всем согласен… — говорил Белинский, улыбаясь.
Кетчер никак не мог примириться с петербургской жизнию; тоска по Москве увеличивалась в нем с каждым днем… и при первой возможности он переселился в Москву.
Еще до сих пор с ужасом вспоминает он о своей петербургской жизни и не шутя уверяет всех, что в Петербурге ни за какие деньги не достанешь ни говядины порядочной, ни настоящих гаванских сигар, ни настоящего шампанского…
ГЛАВА VII
Наш петербургский кружок. — Субботы у меня. — Увлечение Белинского Леру и ЖоржСандом. — "Revue independante". — Неловкое положение г. Краевского вследствие нового направления Белинского. — Женитьба Белинского. — Кречетов. — Удар паралича. — Некрасов. — Знакомство с ним и с Григоровичем. — Появление Тургенева. — Два слова об эксплуататорах и об эксплуатируемых.
После отъезда Бакунина и Каткова Белинский, найдя неудобным жить вдалеке от редакции, переехал с Петербургской стороны к Аничкину мосту в дом Лопатина, куда я также переселился и где нанял себе квартиру г. Краевский после смерти жены своей.
Около Белинского в Петербурге составлялся мало-помалу небольшой кружок из людей, высоко ценивших его как писателя и глубоко уважавших его как человека. К этому кружку принадлежали между прочими: П. В. Анненков, Кавелин (переехавший в Петербург), А. А. Комаров, М. А. Языков, И. И. Маслов, Н. Н. Тютчев и другие; вскоре к ним присоединились Некрасов и Тургенев и позже Ф. М. Достоевский и Гончаров… Из Москвы часто приезжали В. П. Боткин, Искандер и Огарев. Приезды эти были праздником для Белинского и для всех нас. Искандер с каждым приездом своим все теснее сближался с Белинским…
Белинский, с свойственною ему энергиею, начал действовать в новом направлении. Но прошедшее все еще давило его, как кошемар.
— Жизнь моя не должна быть долга, — говорил он мне, — во мне зародыш чахотки, — я это очень хорошо знаю; но я охотно отдал бы несколько лет жизни, если бы мог искупить этим вполне мое безумие, дотла истребить воспоминание об этой эпохе и уничтожить все нелепые статьи мои, относящиеся к ней.
В то самое время, когда в Белинском совершался внутренний переворот под влиянием Искандера, — в Париже появился под редакциею Леру, Жоржа Санда и Виардо "Revue independante". Я принялся читать его с жадностию и, увлеченный статьями Леру, переводил их отрывками Белинскому. Перед этим Белинский прочел все романы Санда, которые были переведены (я перевел нарочно для него конец "Спиридиона"), и прежнее негодование его к Жорж-Санд, так резко выразившееся в статье о Менцеле, заменилось в нем пламеннейшим энтузиазмом к ней. Все прежние его литературные авторитеты и кумиры — Гете, ВальтерСкотт, Шиллер, Гофман — побледнели перед нею… Он только и говорил о Жорж-Санд и Леру.
Увлечение его было так сильно, что он решился учиться по-французски, чтобы читать их в подлиннике. К гегелианизму вообще он охладевал немного: о гегелианцах правой стороны он отзывался с негодованием и желчью, но обнаруживал большое сочувствие к гегелианцам левой стороны.
Покуда Белинский освоивался понемногу и не без труда с французским языком (к изучению языков он вообще не обнаруживал способностей), я начал составлять для него историю французской революции по Минье, с прибавлением самых замечательных речей жирондистов и монтаньяров, которые я брал из "Histoire parlementaire de la revolution francaise".
Белинский и многие наши приятели, не знавшие французского языка или мало знакомые с подробностями этой эпохи, сходились у меня каждую субботу, и я прочитывал им то, что успевал составить и перевести в течение недели. Для Белинского открывался новый мир, который до сих пор представлялся ему смутно, по рассказам… Он следил за чтением с лихорадочным любопытством; потрясенный до глубины, он прерывал чтение восторженными восклицаниями, беспрестанно вскакивал со стула в волнении и повторял несколько раз:
— Да! всему виною мое проклятое невежество. Если бы я знал все это прежде, я не написал бы этих безобразных статей, которые составляют несчастие моей жизни, лежат на мне неизгладимым пятном!..
Ко мне в эту зиму (1841) Белинский обнаруживал большую симпатию, чем когданибудь, и в увлечении своем приписывал мне такие способности и достоинства, которых я никогда не ощущал в себе…
Я считал себя счастливейшим человеком, видя, что способствовал моим переводом просветлению мыслей Белинского и расширению его кругозора. Я гордился тем, что возбуждал его благородный энтузиазм, доставлял ему минуты высокого наслаждения и пробуждал в нем и в других слушателях гражданское чувство…
Все мои слушатели ждали субботы, как праздника, и следили за моим чтением с напряженным вниманием. Маслов, не имевший до этого никакого понятия о французской революции, был поражен грандиозностью этой эпохи, он трепетал от восторга при речах Верньо, Гаде и других жирондистов и заплакал, когда дело дошло до их смерти… Он и некоторые другие сделались отчаянными жирондистами. Мы с Белинским отстаивали монтаньяров.
Чтение оканчивалось обыкновенно жаркими спорами… Надобно было видеть в эти минуты Белинского! Вся его благородная, пламенная натура проявлялась тут во всем блеске, во всей ее красоте, со всею своею бесконечною искренностию, со всей своей страшной энергией, приводившей иногда в трепет слабеньких поклонников Жиронды.
Маслов каждую субботу после чтения давал нам клятвы, что он выучится французскому языку.
Белинский укорял его в лености и распущенности.
— Если бы у меня было столько свободного времени, как у вас, — говорил он, — я, при всей моей тупости к языкам, давно бы уж выучился по-французски. Как вам не стыдно!.. Я замучен работой, да и тут нахожу время заниматься… и начинаю понемногу смекать пофранцузски… Через полгода, я даю вам слово, я буду читать свободно и понимать все без труда; а вы…
И тут, постепенно одушевляясь, Белинский разражался против русского человека вообще, против его апатии, равнодушия ко всему, беспечности, против отсутствия в нем всякой любознательности, и все это приписывал нашей славянской породе.
— Прежде нам была нужна палка Петра Великого, — говорил он, — чтобы дать нам хоть подобие человеческое; теперь нам надо пройти сквозь террор, чтобы сделаться людьми в полном и благородном значении этого слова. Нашего брата славянина не скоро пробудишь к сознанию. Известное дело — покуда гром не грянет, мужик не перекрестится. Нет, господа, что бы вы ни толковали, а мать святая гильотина — хорошая вещь!
Внутренняя ломка, начавшаяся в Белинском после его сближения с Искандером (нет сомнения, впрочем, что она произошла бы и без влияния Искандера, — Искандер только ускорил ее), страдания Белинского, его борьба с самим собою, предшествовавшая радикальному перевороту в его воззрении, была, конечно, видима только его близким.
Г. Краевский ничего не подозревал. Он еще повторял фразы Белинского из его статей о "Бородинской годовщине" и «Менцеле», когда уже в "Отечественных записках" начали появляться рецензии в совершенно противоположном направлении. Когда он заметил перемену направления в своем журнале, это сначало крайне удивило его. Делать, впрочем, было нечего. В области мысли он не был так силен, как в области денежных расчетов, и должен был покориться безусловно Белинскому; ему так же легко было променять свой прежний образ мыслей на новый, как выпить стакан воды… К тому же новое направление, может быть, еще обещало усиление подписки. Вот начало либерализма Краевского.
В начале и половине сороковых годов мало обращали внимания на русскую литературу, существование ее едва замечали. Правительство не только не чувствовало необходимости в пособии литературы, но оно одну мысль об этом сочло бы до крайности дерзкою. Если бы оно узнало, что самовластие его осмеливаются укреплять на каких-то философских формулах, оно наверно бы зажало рот своим непрошенным защитникам. Силу свою оно основывало на миллионе штыков, а не на философских бреднях. Считаться в это время архимонархическим публицистом не было никакой выгоды, и те, которые заподозривали Белинского в лести и в подкупе, обнаруживали только свою смешную наивность и непонимание дела. Статьи Белинского о "Бородинской годовщине" прошли совершенно незамеченными правительством, а если бы они и были замечены, то нет никакого сомнения, что Белинскому было бы сделано внушение не вмешиваться впредь в дела, не касающиеся литературы. Исключительною областью литературы, по мнению правительства, была природа и любовь, не выходящая, разумеется, из законных форм; мораль заключалась в строгом наказании порока и в награждении добродетели.
К этому дозволялось литературе воспевать славу русского оружия и подвиги полководцев… Все литераторы, хоть на одну черту выходившие из этой программы, считались людьми неблагонамеренными… Пушкин был под постоянным надзором полиции, несмотря на свое стихотворение "Клеветникам России". Надеждин, чтобы загладить свои телескопские прегрешения, должен был сделаться усердным чиновником, возвратившись из Усть-Сысольска; Полевой искуплял свой «Телеграф» "Парашами-Сибирячками" и усиливался подделываться под тон Булгарина, считавшегося между журналистами и литераторами образцом благонамеренности…
Необходима была глубокая вера в свои убеждения, соединенная притом с величайшим литературным тактом, чтобы проводить в то время смелую, независимую мысль сквозь тупую ценсуру, вооруженную, впрочем, очень острыми ножницами. Белинский, убедившись в своем настоящем призвании и проникнувшись горячей верой в свои новые убеждения, приобрел удивительную способность газировать свою мысль и проводить ее незаметно от ценсора, несмотря на его строгий ценсурный надзор…
Но все это стоило Белинскому страшных усилий, и притом не всегда удавалось сдерживать свою энергическую, кипучую натуру, тайком проводить мысль, удовлетворяться иногда только одними намеками на нее… Для него это была невыносимая пытка. Он страдал, выбивался из сил и горько жаловался. С каждым днем он убеждался более и более, что никакое человеческое свободное развитие невозможно с теми принципами, которых он был минутным защитником.
— Я не понимаю, как мог доходить до такого безумия, — повторял он.
Когда он получил первое письмо от Бакунина, в котором тот отрекался от своего прошедшего и издевался над ним, и когда впоследствии доходили до него слухи о Бакунине, сделавшемся самым видным человеком между тогдашними германскими публицистами, Белинский был в восторге от этих известий.
— Каков наш Мишель-то! — повторял он: — впрочем, смешно было бы и сомневаться в нем, — прибавлял он обыкновенно с самою светлою улыбкою.
Все мы более или менее, когда туман, застилавший наши глаза, начал рассеиваться, начинали порываться к лучшему будущему, усматривали яснее наш идеал, стали понимать несостоятельность старого порядка и чувствовать его тягость.
На эту тему разыгрывались тогда все разговоры людей, считавших себя передовыми и современными; им, разумеется, подражали остальные, тершиеся около них.
Мой наставник Василий Иваныч Кречетов, с которым я познакомил читателя в первой части моих «Воспоминаний», наслушавшись Белинского и других моих приятелей и начитавшись "Revue independante", которое он брал у меня, начал также стремиться к идеалу и жаловаться на то, что человеку мыслящему нельзя жить в этом растленном и разлагающемся обществе, как он выражался. Несмотря на это, он продолжал кушать, как всегда, с большим аппетитом; с прежнею любовию глядел на сочный кусок ростбифа и с прежнею приятностию, покрякивая, выпивал за обедом до капли бутылку доброго шери (как он называл херес).
Когда он увидел у меня в первый раз Белинского, Белинский чувствовал себя нездоровым, посматривал мрачно и говорил мало… Кречетов затрогивал разные вопросы, на которые Белинский отвечал лаконически и сухо. Желая блеснуть перед Белинским своею ученостию, он цитировал Горация, замечая, что он всего его знает наизусть, рассуждал о романтизме, произнося русское наш, как N французский, и не возбудил ничего в Белинском, кроме улыбки…
— Ну, батюшка, — сказал он мне, — кажется, нет ничего особенного в вашем хваленом Белинском!..
Но когда он увидел Белинского в одушевлении и услышал его в споре, он сжал значительно нижнюю губу и произнес:
— О да, да! В нем видна эта, эта-эта сила, эта мощь… Голова, умная голова!
С тех пор он питал к Белинскому уважение, смешанное с страхом, разумеется скрывая это и хорохорясь перед ним, но не любил его, потому что Белинский никогда не обращался к нему серьезно…
Кречетов заходил ко мне попрежнему довольно часто… Я начал замечать с некоторого времени, что он как будто не в своей тарелке, ест меньше, сидит повеся голову, тяжело вздыхает. Сначала я приписывал это уменьшению его средств и спросил: как идут его уроки?.. На уроки он не жаловался; напротив, у него прибавились новые ученики; да и когда, бывало, он нуждался в деньгах, он брал у меня на определенный срок несколько рублей и возвращал мне их день в день, минута в минуту. Он был необыкновенно честен в этом отношении. Раз как-то я взглянул на него попристальнее. Меня поразили пурпуровый цвет его мясистых щек и краснота глаз, тем более, что он был в совершенно трезвом состоянии.
— Да что с вами, Василий Иваныч, вы не очень здоровы? — спросил я его: — вы как-то грустны в последнее время и у вас цвет лица такой странный?..
Кречетов печально, безнадежно махнул рукой.
— Физически я здоров… у меня железная натура, но морально я точно расстроен…
Верите ли, что вот уж больше двух недель меня гнетет эдакая, эдакая… непроходимая тоска…
Места нигде не нахожу.
— Да отчего же?
— Смешной вопрос! — возразил Кречетов: — мне, как и всякому мыслящему человеку, нестерпимо, невыносимо жить среди этого дикого, пошлого общественного устройства… Я чувствую, что нельзя дышать в этой душной, смрадной атмосфере…
И Кречетов пыхтел и отдувался…
Через день после этого, возвращаясь с урока, он зашел на Сенную, купил добрую часть телятины, взял кулек и хотел отправиться домой… Вдруг почувствовал, что правая его рука, державшая кулек, слабеет и правая нога не повинуется… Он успел только вскрикнуть в испуге:
— Извозчик!
И упал без чувств на мостовую.
Его привезли домой замертво.
Кречетов две недели перед этим страдал сильным приливом к голове. Не будь он знаком с нами, он, вероятно, не приписал бы своей тоски такой отдаленной и отвлеченной причине; а догадавшись о настоящей, просто пустил бы себе кровь, предупредил бы удар и преспокойно продолжал бы наслаждаться жизнию за куском сочного бифстекса, орошаемого шери…
Вот до каких гибельных последствий доводит иногда сближение с так называемыми современными людьми!
Кречетов, впрочем, действительно имел железную натуру. Через два месяца он оправился и прожил после этого лет десять, правда, ковыляя и с покривившимся ртом, но продолжая за обедами своих старых знакомых попрежнему и даже более прежнего наслаждаться жирными телятинами, сочными ростбифами и бифстексами, добрым золотистым шери и т. д. и повторяя заученную фразу:
"В этом растленном обществе жить нет возможности человеку мыслящему!.." В начале 40-х годов к числу сотрудников "Отечественных записок" присоединился Некрасов; некоторые его рецензии обратили на него внимание Белинского, и он познакомился с ним. До этого Некрасов имел прямые сношения с г. Краевским. Я в первый раз встретил Некрасова в половине 30-х годов у одного моего приятеля. Некрасову было тогда лет 17, он только что издал небольшую книжечку своих стихотворений под заглавием "Мечты и звуки", которую он впоследствии скупал и истреблял. Мы возобновили знакомство с ним через семь лет. Он, как и все мы, очень увлекался в это время Жорж-Сандом. Он был знаком с нею только по русским переводам. Я звал его к себе и обещал прочесть ему отрывки, переведенные мною из «Спиридиона». Некрасов вскоре после этого зашел ко мне утром, и я тотчас же приступил к исполнению своего обещания…
С этих пор мы виделись чаще и чаще. Он с каждым днем более сходился с Белинским, рассказывал свои горькие литературные похождения, свои расчеты с редакторами различных журналов и принес однажды Белинскому свое стихотворение "На дороге".
Некрасов произвел на Белинского с самого начала очень приятное впечатление. Он полюбил его за его резкий, несколько ожесточенный ум, за те страдания, которые он испытал так рано, добиваясь куска насущного хлеба, и за тот смелый практический взгляд не по летам, который вынес он из своей труженической и страдальческой жизни — и которому Белинский всегда мучительно завидовал.
Некрасов пускался перед этим в издание разных мелких литературных сборников, которые постоянно приносили ему небольшой барыш… Но у него уже развивались в голове более обширные литературные предприятия, которые он сообщал Белинскому.
Слушая его, Белинский дивился его сообразительности и сметливости и восклицал обыкновенно:
— Некрасов пойдет далеко… Это не то, что мы… Он наживет себе капиталец!
Ни в одном из своих приятелей Белинский не находил ни малейшего практического элемента и, преувеличивая его в Некрасове, он смотрел на него с каким-то особенным уважением.
Литературная деятельность Некрасова до того времени не представляла ничего особенного. Белинский полагал, что Некрасов навсегда останется не более как полезным журнальным сотрудником, но когда он прочел ему свое стихотворение "На дороге", у Белинского засверкали глаза, он бросился к Некрасову, обнял его и сказал чуть не со слезами в глазах:
— Да знаете ли вы, что вы поэт — и поэт истинный?
С этой минуты Некрасов еще более возвысился в глазах его… Его стихотворение «Родина» привело Белинского в совершенный восторг. Он выучил его наизусть и послал его в Москву к своим приятелям… У Белинского были эпохи, как я уже говорил, когда он особенно увлекался которым-нибудь из своих друзей… В эту эпоху он был увлечен Некрасовым и только и говорил об нем…
Некрасов сделался постоянным членом нашего кружка… …Через Некрасова я познакомился с Григоровичем. Григорович был сотрудником мелких изданий Некрасова, и для одного из таких изданий он сочинил плохой рассказ под названием "Штука полотна".
Однажды я встретил Некрасова на Невском проспекте. Он шел с каким-то стройным и высоким молодым человеком очень приятной наружности. Я присоединился к ним.
Каким-то образом у нас зашла речь об издании, в котором была помещена знаменитая "Штука полотна"… Я подшучивал над этим изданием. Некрасов смеялся вместе со мною и прибавлял свои шутки.
— Но уж нелепее всего в этой книжке, — заметил я, — это "Штука полотна"…
— Рекомендую вам автора этой "Штуки", — сказал Некрасов, указывая на молодого человека приятной наружности. — Это г. Григорович…
Я еще не успел смутиться, как Григорович протянул мне руку и сказал, улыбаясь:
— Бога ради, не конфузьтесь… Я сам об этой «Штуке» совершенно такого же мнения, как вы… Уж нелепее и пошлее, конечно, быть ничего не может… Очень рад с вами познакомиться.
Около этого же времени, может быть несколько ранее, я сошелся с И. С. Тургеневым.
Я встречал, еще до моего знакомства с ним, довольно часто на Невском проспекте очень красивого и видного молодого человека с лорнетом в глазу, с джентльменскими манерами, слегка отзывавшимися фатовством. Я думал, что это какой-нибудь богатый и светский юноша, и был очень удивлен, когда узнал, что это — Тургенев.
О Тургеневе я много слышал от Грановского и других, познакомившихся с ним за границей. Грановский, встречавший его в Берлине у Фроловых, отдавал справедливость его уму; но вообще отзывался о нем не совсем благосклонно. Он до самого конца жизни не питал к нему большой симпатии. Я слышал также от многих, что Тургенев имеет блестящее образование, страсть к литературе и пишет очень недурные стихи.
Тургенев скоро сблизился с Белинским и со всем нашим кружком. Все, начиная с Белинского, очень полюбили его, убедившись, что у него при его блестящем образовании, замечательном уме и таланте — сердце предоброе и премягкое.
Тургенев начал свое литературное поприще элегиями и поэмами, которые всем нам тогда очень нравились, не исключая и Белинского.
"Отечественные записки" приобрели в Тургеневе замечательного сотрудника; кружок наш — блестящего и образованного собеседника, хорошо знакомого с иностранными литературами, слегка посвященного в тайны немецкой философии, и мастерского рассказчика, увлекавшегося иногда через край своей прихотливой и поэтической фантазией…
Тургенев не изъят был в это время от мелочного светского тщеславия и легкомыслия, свойственного молодости. Белинский прежде всех подметил в нем эти слабости и зло подсмеивался иногда над ними. Надо заметить, что Белинский был беспощаден только к слабостям тех, к которым он чувствовал большое сочувствие и большую любовь.
Тургенев очень уважал авторитет Белинского и подчинялся безусловно его нравственной силе… Он даже несколько побаивался его.
Белинский рассказывал множество презабавных выходок с ним Тургенева. Я помню между прочими следующую:
Во время поездки Белинского за границу он встретился где-то в Германии с Тургеневым. Тургенев, видя болезненное его расстройство и тоску, дал ему слово не покидать его…
— Вы соскучитесь со мною, я не хочу стеснять вас, — заметил ему Белинский, — лучше не давайте слова.
Тургенев начал клясться, что он ни за что не оставит его…
Он прожил с ним таким образам дней пять… Тоска тайно томила его, ему хотелось вырваться на свободу, но сознаться в этом Белинскому он ни за что не решился. На шестой день он тихонько вынес свой чемодан и тайком уехал в Англию, не простившись с Белинским…
Белинский очень горячо любил всех своих петербургских приятелей; они благоговели перед ним, смотрели на него как на своего учителя, слушали его не переводя дыхание и принимали на веру каждую его строчку, каждое его слово. Каждый из них готов был за него в огонь и в воду, но из них не было ни одного, который бы мог вступать с ним в состязание относительно теоретических вопросов, а для кипучей, деятельной натуры Белинского обмен мыслей, спор, состязание с бойцом равной силы были потребностию… И потому Белинский часто скучал в своем кружку и, чтобы сколько-нибудь удовлетворить свою потребность, за отсутствием живого слова, писал длинные послания к своим московским друзьям о разных вопросах, тревоживших его… И когда кто-нибудь из них, особенно Искандер или Грановский, приезжали в Петербург, он, как говорится, отводил с ними душу. Появление Тургенева оживило его. В нем он мог найти до некоторой степени удовлетворение своей потребности и потому сильно привязался к нему. Впрочем, Белинский никогда ни на кого из своих петербургских друзей не смотрел с высоты своего авторитета и никому из них не дал ни разу почувствовать своего превосходства; напротив, он отыскивал в каждом лучшие его стороны, даже преувеличивал их.
Он высоко ценил в Языкове кротость его характера, мягкость сердца, бесконечную преданность его друзьям и отсутствие эгоизма, доходившее до пренебрежения собственных выгод; в Анненкове он восхищался разумным эгоизмом, уменьем отыскивать себе наслаждение и удовлетворение во всем — и в природе, и в искусстве, и даже во всех мелочах жизни… "Это один из самых счастливейших людей, каких я встречал в жизни, — говорил про него Белинский, — здоровая, цельная натура, неиспорченная этой поганой рефлексией, которая была развита в нашем московском кружке до болезненности". На Кавелина он смотрел с любовию, как на благородного, пылкого, без меры увлекающегося и доверчивого юношу, и замечал иногда с улыбкою: "Одно только беда, что ведь он до старости останется таким!" Кавелин, только что переселившийся тогда в Петербург, поселился на одной квартире с Н. Н. Тютчевым и Кульчицким.
В этой квартире Белинский до своей женитьбы обыкновенно отдыхал от своих занятий. Две недели в месяц он почти не выпускал пера из рук и не отходил от своего стола; другие две недели отдавался развлечению. Развлечение это большею частию состояло в преферансе, по 3 к., до которого Белинский был страстный охотник… Чаще всего мы собирались вечером на преферанс в квартире трех приятелей. Кульчицкий, очень добрый малый (умерший за два года до смерти Белинского в чахотке), известен был кое-какими журнальными статейками и шуточным трактатом о преферансе. Он был искренно привязан к Белинскому и всеми силами старался угождать ему. Он приготовлял обыкновенно карточный стол за полчаса до нашего прихода, сам тщательно вычищал зеленое сукно, так что на нем не было ни пылинки, клал на него четыре превосходно завостренных мелка и колоду карт.
Когда мы с Белинским входили, Кульчицкий торжественно обращался к Белинскому, подводил его к столу и восклицал:
— Как вы находите это зеленое поле?.. Не правда ли, это радует сердце?
Белинский приятно улыбался — и мы, по требованию его, немедля приступали к делу… …Белинский привязывал к себе не только людей мыслящих, вполне понимавших его и разумно ему сочувствовавших, но и людей самых нехитрых, не имевших никакого понятия об отвлеченных предметах. Незадолго до этого к нему привязался некто князь Козловский, человек очень слабый духом, но геркулес по физической силе: он ломал кочерги, свертывал в трубку целковые и тому подобное… Князь Козловский ухаживал за Белинским во время пребывания своего в Петербурге, как нянька за ребенком, и всякий день на столе Белинского появлялись какие-нибудь сюрпризы: то окорок ветчины, то какая-нибудь необыкновенная колбаса, то бутылка бургонского.
Князь Козловский отправился потом в Крым вместе с князем А. Н. Голицыным, который и умер на его руках. Голицын завещал ему кое-какие вещи — и Козловский, возвратившись в Петербург, все их раздарил Белинскому и его друзьям. ….
После женитьбы своей Белинский редко выходил из дому; его болезнь, развиваясь постепенно, стала сильно тревожить его; он сознавал вполне безнадежность своего положения, как это видно из письма его, которое читатель найдет далее; строгость ценсуры по временам делалась невыносима, отношения его к г. Краевскому с каждым днем становились тяжелее… Г. Краевский сделал какую-то ничтожную прибавку к его плате после его женитьбы, все еще ссылаясь на свое стесненное положение и на долги, хотя в это время все его долги были уже выплачены им, что все мы очень хорошо знали…
— Боже мой, если бы я мог освободиться от этого человека, — говорил нам Белинский: — я был бы, мне кажется, счастливейшим смертным. Ходить мне к нему, любезничать, улыбаться в ту минуту, когда дрожишь от злобы и негодования, — это подлое лицемерие невыносимо для меня. В те минуты, когда я сижу с ним, я презираю самого себя; а между тем, что мне делать?.. где выход из этого положения?.. Если бы только вы могли вообразить, с каким ощущением я всякий раз иду к нему за своими собственными, трудовыми, в поте лица выработанными деньгами!
С г. Краевским Белинский и все мы виделись редко. Г. Краевский усиливал себя быть с нами любезным, но внутренне, вероятно, мало питал к нам расположения и должен был чувствовать неловкость в нашем присутствии, сознавая, что мы видим его насквозь. Еще лучше всех из нас он был с Боткиным, на которого иногда находили пароксизмы нежности даже и относительно г. Краевского. Г. Краевский всех нас в душе своей считал мальчишками, по крайней мере это презрительное слово, говорят, вырывалось у него в минуты гнева против нас…
И мы были действительно мальчишками, и первым мальчишкой из нас был Белинский. Не сознавая того, что г. Краевский держится одною только духовною силою его и его кружка, что без этой поддержки, без этой силы, он, даже при пособии своих друзей Галахова и Мельгунова (да к тому же Межевич перебежал от него в это время тайком к Булгарину), не мог бы продержаться более двух лет с своим журналом, — Белинский и все мы с чего-то воображали, наоборот, что мы зависим от г. Краевского, что нам нет без него спасения, и наперерыв друг перед другом, за ничтожную плату, а некоторые совсем бескорыстно, употребляли все богом данные им способности — для обогащения г. Краевского.
Лишенные всякого практического смысла, не находя в себе самих достаточной самостоятельности, мы создали себе кумир, украшали его своими приношениями и жертвами, кланялись ему, заискивали его внимания, даже робели перед ним (впоследствии я приведу довольно забавные факты робости некоторых из нас перед г. Краевским) и если осмеливались роптать на него, то исподтишка.
Как же винить кумира за то, что он умел ловко пользоваться положением, ему данным, что он эксплуатировал в свою пользу горячих, но неопытных юношей, которые, связав себя добровольно по рукам и по ногам, отдали себя в его полное распоряжение?
Все кумиры — и гораздо позначительнее — обыкновенно поступают так…
Если бы Белинский и все друзья его, выносившие "Отечественные записки" на своих плечах, в один прекрасный день вдруг одушевились энергией, в полном сознании своих сил пришли к г. Краевскому как власть имеющие и сказали бы ему:
"Милостивый государь! До сих пор мы, по нашей молодости и неопытности, подчинялись вашей грубой силе, которую мы сами же развили в вас нашим добровольным подчинением вам и отречением от собственной воли. Теперь мы сознали, что вы собственно ничего, что вы не имеете самостоятельной духовной силы, а держитесь на поприще журналистики только Белинским и его кружком. Силу, вам данную им, вы употребляли до сих пор исключительно только для своей личной выгоды, вы нас притесняли, эксплуатировали нами, приписывали себе наши труды и щеголяли, как известная птица, павлиньими перьями… Мы чувствуем теперь, что можем обойтись и без вас и начать жить самостоятельною жизнию… Вот вам ваши "Отечественные записки" — управляйтесь с ними, как хотите, и ищите новых жертв для вашей эксплуатации…" Что бы отвечал г. Краевский на такую геройскую, неожиданную выходку?
Он, как всякий человек в крайнем положении, вероятно, струхнул бы, стал бы клясться и божиться, что он никогда никого не думал притеснять, что он всегда считал Белинского своим спасителем, предлагал бы ему различные уступки и, в случае упорства Белинского, вероятно принял бы его в половинную долю, как это он сделал в наши дни с г. Дудышкиным.
Белинский, конечно, растрогался бы этим и согласился, не рассчитав того, что вся материальная часть журнала осталась бы все-таки на руках г. Краевского — и он мог, как человек ловкий и практический, выводить Белинскому к концу года какие угодно счеты. Всетаки положение Белинского при этом значительно улучшилось бы.
Но ни Белинскому и никому из нас не приходила такая дерзость в голову, да если бы и пришла кому-нибудь, то не могла бы осуществиться, потому что вообще в нас, русских людях, не только не было тогда, но и до сих пор нет ни малейшего единодушия, никакого esprit de corps, потому что мы до сих пор только герои на словах, а трусы на деле, потому что нам, в нашей апатии, легче подчиниться кому-то ни было и сносить по рутине эту подчиненность, чем вооружиться на минуту энергией для приобретения себе на целую жизнь независимости и самостоятельности.
Если бы Белинскому и пришла мысль открыто восстать против г. Краевского, то он наверно бы встретил противоречие в своих друзьях и не успел бы согласить их на свой подвиг…
Вот отчего разного рода Краевские торжествуют в сем мире и преспокойно загребают жар чужими руками, еще прикидываясь подчас либералами и толкуя о гуманизме!
ГЛАВА VIII
Белинский вне своего кружка. — Военный историограф. — Обед у Башуцкого и чтение его. — Обеды и вечера А. С. Комарова. — Лажечников и его неудачное искание места директора московских театров. — Смерть Воейкова и Полевого. — Отношения тогдашних литераторов к "Отечественным запискам". — Несколько слов о Губере.
Белинский редко и неохотно выходил из своего кружка, и то по усильным просьбам приглашавших его. Он изредка бывал у Одоевского, на вечерах у МихайловскогоДанилевского, у Башуцкого, иногда у Струговщикова, да в год раз посещал обыкновенно Гребенку, когда тот приезжал звать его на малороссийское сало и наливки. Здесь он встречался с литературными знаменитостями — с Кукольником и с другими… Но он не желал сближаться с ними. Кукольник смотрел на него искоса, с любопытством, с высока своего уже шатавшегося величия и замечал: "там у них (под этим Кукольник разумел г. Краевского), говорят, появился какой-то Белинский; он порет им объективную дичь, приправленную конкретностями, а они думают, что это высшая философия и слушают его развеся уши".
Белинский с своими старыми приятелями Надеждиным и Полевым не возобновлял сношений в Петербурге… На петербургских литераторов вообще он мало обращал внимания; он знал, что они не терпят его и боятся. Это, впрочем, было приятно его самолюбию. — "Этого семинариста (хотя Белинский вовсе не был семинаристом) раздражать нельзя, — говорил про Белинского один знаменитый военный историк: — с ним надо вести себя тонко и, напротив, стараться смягчать его".
Он искал случая познакомиться с Белинским и, познакомившись, тотчас пригласил его к себе на вечер.
Белинскому было это тяжело, но он не имел духу отказаться. Скрепя сердце он отправился на приглашение историка и, нехотя улыбаясь, обратился ко мне:
— Шутите со мной! я нынче, батюшка, к генералам на вечера езжу.
Вот что передал мне Белинский об этом вечере.
"Я, разумеется, входя уже на лестницу к нему, почувствовал робость, хоть я очень хорошо сознавал, что робеть перед ним было бы смешно и что перед ним собственно я бы не сробел, да мне пришло в голову, что у него дочь, да еще, кажется, фрейлина, родственницы разные — светские дамы… потом толпа лакеев в передней, которые так все и вытаращили на меня глаза… Я чувствовал, что я побледнел, когда лакей отворил передо мною дверь в залу.
Не успел я сделать шага вперед, как перед самым носом моим очутился его превосходительство с распростертыми объятиями…
— Я, говорит, не знаю, как и благодарить вас, Виссарион Григорьевич, за то, что вы удостоили меня посещением. Поверьте, что я глубоко ценю ваше внимание ко мне… — И пошел, и пошел…
Я сконфузился и пробормотал что-то. Он схватил меня за руку и потащил в гостиную, где сидело несколько не знакомых мне человек: оказалось, что это были какие-то фельетонисты и критики… Между ними сидела его дочь, прехорошенькая, лет семнадцати.
— Надя! Надя! — кричал он ей: — предчувствуешь ли ты, кого я веду за собой?
Надя вскочила со стула, подошла к нам и посмотрела на меня.
У меня так и забилось сердце. Я весь вспыхнул и, чувствуя мучительную неловкость, поклонился ей.
— Это моя дочь, рекомендую, — говорил генерал, — глубочайшая почитательница всех ваших сочинений (я был убежден, что она первый раз слышит мое имя и никогда не читала ни одной моей строчки, — от этого я пришел еще в большее смущение)…
— Ведь это Виссарион Григорьич Белинский, — продолжал он, обращаясь к дочери: — кланяйся ему да пониже, благодари его за честь, которую он нам сделал. Покажи ему, что мы умеем ценить таких людей, как он. Виссарион Григорьич наш первый современный критик.
Надя, кажется, улыбалась мне и кивала приветливо головкой, — хорошенько, впрочем, я не видел. В глазах у меня был туман, я совсем задыхался, кровь так и била мне в голову.
Наконец я уселся на стул и только хотел было вздохнуть полегче, как хозяин дома закричал дочери:
— Ну что ж ты… Подай Виссариону Григорьичу трубку, сама набей ее и закури…
— Нет… что это… помилуйте… не беспокойтесь, — пробормотал я, вскакивая со стула и едва держась на ногах…
"Но Надя выпорхнула из комнаты, как птица, и через минуту явилась передо мною с чубуком и с зажженной бумажкой…
"Я дрожащей рукой схватил чубук и начал тянуть изо всех сил, несмотря на то, что никогда не курю; но она держала зажженную бумажку над трубкой и отказаться от куренья я полагал невежливым.
"Я никогда не ужинаю, — ужин, вы знаете, вреден мне; а тут я должен был есть поневоле, потому что и сам он и Надя накладывали мне блюда. Вино для меня — яд, а я и вино принужден был пить, потому что он и Надя его протягивали ко мне свои руки и чокались с моим бокалом…
"И вино-то еще прескверное!.. Фу!"
Белинский отдувался.
"Я еще до сих пор не могу притти в себя от этого вечера…" — заключил он.
Когда Белинский ушел после ужина (это рассказывал мне впоследствии один из присутствовавших на этом вечере), — хозяин дома, в присутствии дочери, обратился к остальным гостям своим, допивавшим вино, и произнес, вздыхая:
— Вот, господа, каково мое положение (надо заметить, что к ночи генерал был всегда навеселе). Я должен принимать к себе, ласкать этого наглого крикуна, этого семинариста, который ни стать, ни сесть не умеет в порядочном доме, из одного только, чтоб он не обругал меня публично… Ведь, согласитесь, в моем чине… я генерал-лейтенант, с моим именем, с моими связями быть обруганным — это ведь невозможно перенести… Если бы не это, я и на порог своего дома не пустил бы его…
Генерал имел обыкновение отзываться таким образом о каждом своем госте тотчас по уходе его. Белинский узнал это впоследствии и, разумеется, уже более никогда не появлялся к нему, несмотря на все мольбы Данилевского и любезные угрозы прислать за ним свою Надю.
Белинский не только между такими генералами, но вообще в кругу людей мало знакомых ему, которых он изредка встречал у своих приятелей, терялся, робел, чувствовал себя неловким, скучал; но если разговор касался вопросов, задиравших его за живое, и ктонибудь из присутствовавших дотрогивался неловко до его убеждений, Белинский вспыхивал, разгорячался, выходил из себя и приводил в ужас своими резкими и крайними выходками тех, которые мало знали его…
Литературных вечеров и чтений он не терпел…
Однажды А. П. Башуцкий, с которым Белинский познакомился у меня, напал на него с убедительною просьбою, чтоб он выслушал несколько отрывков из его романа «Мещанин», уверяя, что он более всего дорожит его мнением и верует безусловно в его эстетический вкус.
В сущности едва ли это было правда. Башуцкий принадлежал к литераторам старой школы, со всеми с ними находился в приятельских отношениях, не исключая и Булгарина, и не мог питать расположения к воззрениям Белинского; но ему надобно было смягчить неумолимого критика, литературного бульдога, перед выходом своего романа.
Башуцкий пригласил Белинского, меня и Языкова обедать к себе. Белинский долго и упорно отговаривался недосугом, нездоровьем; но любезность Башуцкого и наши просьбы победили его.
Перед обедом я заехал за ним. Он одевался нехотя и ворчал на меня…
— А ну как он вздумает хватить весь роман? — спросил меня Белинский, когда мы остановились перед дверью, чтобы позвонить: — меня мороз подирает по коже при этой мысли…
Я успокоивал его, что это невозможно.
Обед был прекрасный. После обеда мы отправились в кабинет хозяина; он поместил нас на покойных креслах, кресло Белинского поставил против себя, достал огромную рукопись и после нескольких оговорок начал чтение с первой главы. Белинский взглянул на меня и на Языкова с ужасом.
Чтения самых прекрасных произведений после обеда, когда совершается пищеварение, особенно неудобны для авторов. Башуцкий не расчел этого. Мы с Языковым заснули на половине первой главы… Когда я проснулся и взглянул на часы, было уже девять часов.
— Извините меня, Александр Павлович, — перервал я автора, — я должен ехать, я дал слово… Мне очень жаль, что я лишаю себя удовольствия, — и т. д.
Белинский злобно взглянул на меня. Я уехал.
На другой день, зайдя к Белинскому, я застал его в самом мрачном расположении.
— Вы поступили со мною самым постыдным образом, — сказал он мне. — Знаете ли, что я до четырех часов должен был высидеть у Башуцкого, не вставая с места. Он прочел мне всю первую часть своего романа. Каково мне было, вы можете себе представить!.. Сегодня я болен, у меня грудь разболелась, в голове чорт знает что… Так не поступают приятели. Но уж в другой раз такой штуки вам не удастся сыграть со мной… Я дал себе клятву не поддаваться вперед на такие приглашения и не слушать вас ни в чем…
Белинский, однако, не выдерживал своей клятвы. Один из товарищей моих по пансиону, А. С. Комаров, родственник того А. А. Комарова, который почти принадлежал к нашему кружку, познакомившийся с Белинским через нас, беспрестанно надоедал ему своими приглашениями то на обед, то на вечер.
А. С. Комаров, считавший своею специальностию естественные науки, получал всевозможные иностранные журналы и книги литературные, политические и ученые, выучивал наизусть либеральные стишки и декламировал их на дебаркадерах железных дорог и на гуляньях, бегал по знакомым с политическими новостями, хвастал тем, что он все, что делается в Европе, узнает первый, сообщал в русские журналы разные ученые известия, перевирая их, приставал ко всем с своим либерализмом, вмешивался некстати во все разговоры политические, ученые и литературные, кормил плохими обедами и поил прескверным вином, клянясь, что это самое дорогое вино. В голове этого господина была страшная путаница; его пустота и легкомыслие превосходили все границы.
Он увивался около Белинского, ухаживал за ним, доставлял ему нужные книги, для того только, чтобы он терпел его и снисходительно принимал его приглашения. Это доставляло ему возможность хвастать потом, что он друг с Белинским и что Белинский без него обходиться не может.
Он завел у себя обеды по вторникам… Попробовав один обед, Белинский объявил Комарову наотрез, что он никогда обедать у него не будет, потому что у него провизия несвежая и вино прокислое, что он человек больной и желудок его не может переносить такой скверной пищи.
— Знаете ли, что у Языкова, — говорил он, — желудок переваривает все на свете, а после одного из ваших обедов он должен был приставлять себе пиявки к желудку.
Комаров всякий раз клялся, что в следующий вторник у него будет тончайший обед и самое дорогое вино от Рауля, и всякий раз был уличаем в хвастовстве.
От обедов его Белинский решительно отказался, но по вечерам он изредка приходил к нему, когда знал, что все мы должны собраться у него, по его настоятельным просьбам и мольбам, от которых мы не умели отделываться.
В один из таких вторников, часов в 9 вечера, я зашел к Комарову… Заспанный, старый и небритый лакей снял с меня шубу…
— Да есть ли у вас кто-нибудь? — спросил я лакея.
— Никого, кроме Белинского.
Я вошел в кабинет хозяина. Лампа ярко горела на столе, заваленном книгами и журналами. Белинский лежал на диване лицом к спинке и просматривал "Revue independante"; хозяин дома сидел у окна и печально глядел в него, хотя в окне зги не было видно. Тишина была мертвая.
— Что это значит? — спросил я.
Комаров завертелся и заболтал что-то. Белинский обернулся на мой голос…
— А! наконец-то! — произнес он: — вы, господа, пренесносные люди: вечно собираетесь по-аристократически в десятом часу, а я имел глупость притти сюда спозаранку… Вы удивляетесь, что застали нас в таком положении? Да помилуйте, он мне так надоел (и Белинский указал на хозяина дома), что я уж должен был просить его оставить меня в покое.
Только что я вошел, он не дал мне еще опомниться и как безумный бросился на меня и начал мне читать что-то из "Revue independante". — Я и без вас умею читать, сказал я ему, взял книгу и лег на диван, а он подсел ко мне и смотрит мне прямо в глаза, чего я терпеть не могу. Ну, я и попросил его оставить меня в покое…
Комаров заюлил и завертелся около нас и начал болтать какой-то вздор; между тем собрались наши приятели, и вечер прошел очень живо. Белинский не позволял вмешиваться хозяину дома в разговоры и ушел перед ужином, не внимая мольбам его остаться закусить чего-нибудь.
— Прощайте, господа, — сказал Белинский: — мне очень жаль вас, что вы добровольно хотите отравлять себя.
Комаров снова заюлил, и когда Белинский ушел, он произнес с насильственным смехом: "А Белинский большой чудак!" — и начал наливать нам в стаканы какое-то темносинее вино, уверяя, что это лучший лафит… ….
По мере того как Белинский возбуждал к себе все большую любовь и уважение нового поколения литературного и нелитературного, старое литературное поколение смотрело на него все с большим ожесточением и бессильною злобою. Один из всех старых литературных авторитетов — И. И. Лажечников искренно дорожил его мнением и каждый приезд свой в Петербург посещал его.
И. И. Лажечников принадлежит к тем живым, редким натурам, которые никогда не стареются духовно и потому чувствуют всегда большую наклонность к молодым поколениям. За это их не очень жалуют их сверстники и вообще все отсталые люди, идеал которых не в будущем, а в прошедшем. Лажечников едва ли не единственный из литераторов своего времени, за исключением Одоевского, искренно и без всякой задней мысли, с полным сочувствием всегда протягивавший руку всем замечательным деятелям последующих литературных поколений. Он располагает к себе с первого взгляда своею кротостью, мягкостью, благодушием… Он настоящий поэт, увлекающийся, беспечный, исполненный фантазий, чуждый всякого практического такта, не уживающийся с действительностию и очень неловко входящий с нею в сделки. Он занимал довольно значительную административную должность; но служба никогда не везет таким людям, и Лажечников вышел в отставку, расстроив свои дела и нажив себе бездну неприятностей и хлопот. Для того чтобы увеличить свой пенсион, он принужден был в последнее время принять на себя должность ценсора; но в этой должности, в беспрестанной борьбе между своею обязанностию и своими убеждениями, он был истинным страдальцем. Дослужившись до пенсиона, он тотчас же оставил ценсорство и говорил, что это счастливый день в его жизни…
Благодушие Лажечникова часто доходит до детской доверчивости к людям, до трогательной наивности.
Когда умер Загоскин, Лажечникова, который искал в это время места, один из его знакомых, человек очень почтенный, серьезный, но с некоторым расположением к юмору, уверил, что вакантное место директора московских театров принадлежит ему по праву, что Загоскин был сделан директором именно за то, что написал "Юрия Милославского" и "Рославлева".
— Кому же, — прибавил юморист, — как не вам, автору "Последнего Новика" и "Ледяного дома", принадлежит его место?..
— Да к кому же мне адресоваться? — спросил его Лажечников.
— Отправляйтесь прямо к директору канцелярии министра двора… Вы не знакомы с ним лично, но это ничего: вас знает вся Россия, к тому же директор был сам литератором, он любит литературу, и я уверен, что он примет вас отлично и все устроит вам с радостию… Ему только стоит сказать слово министру двора…
Я слышал этот рассказ из уст самого Лажечникова.
— Я по наивности принял это серьезно, — говорил мне Лажечников, — и отправился к директору.
"Меня ввели в комнату, где уже было несколько просителей, заметив, что надо обождать, что генерал занят. Я ждал директора с полчаса… Наконец, его превосходительство входит; переговорив с несколькими просителями, он обратился наконец ко мне:
— Ваша фамилия? — спросил он меня.
— Лажечников.
— Вы автор "Ледяного дома"?
— Точно так, ваше превосходительство.
— Не угодно ли пожаловать ко мне в кабинет?..
Мы вошли туда…
— Милости прошу, — сказал директор, — не угодно ли вам сесть?
И сам сел к своему столу.
— Что вам угодно? — спросил он.
Сухой, вежливый тон свысока несколько смутил меня.
Кажется, я сделал величайшую глупость", подумал я; однако ретироваться было уже поздно, и я не без смущения объявил ему, что желал бы получить место Загоскина.
Когда я произнес это, я видел, что лицо его превосходительства подернулось иронией, пришел от этого в еще большее смущение и, если бы можно было, убежал бы от него без оглядки, не дождавшись никакого ответа…
— Как… я не дослышал… что такое? Какое место? — произнес директор, устремляя на меня резкий взгляд.
Я, проклиная внутренне свою доверчивость, повторил глухо: "место директора московских театров".
Его превосходительство так улыбнулся, что я не знаю, чего бы я ни дал в эту минуту, только бы не видать этой улыбки.
— Какое же вы имеете право претендовать на это место? — спросил он, — вы знаете ли, что это генеральское, очень важное место?
Я не совсем связно отвечал ему, что так как Загоскин, вероятно, получил это место вследствие своей литературной известности, то я полагал, что, пользуясь также некоторою литературною известностию, могу надеяться…
Но директор прервал меня с явною досадою…
— Напрасно вы думаете, что Загоскин имел это место вследствие того, что сочинял романы… Покойный Михайло Николаич был лично известен государю императору, — вот почему он был директором. На таком месте самое важное — это счетная часть, тут литература совсем не нужна: она даже может вредить, потому что господа литераторы вообще плохие счетчики. На это место, вероятно, прочат человека опытного, знающего хорошо администрацию, притом человека заслуженного и в чинах…
Я сидел как на иголках. При этих словах я вскочил со своего стула и начал неловко извиняться и оправдываться в том, что обеспокоил его превосходительство.
— Ничего, ничего, — проговорил он, — я сожалею, что не могу быть вам полезным, но я вам должен сказать откровенно, что вам никак нельзя было претендовать на такое место…
Я не знаю, как я вышел от директора…
— Ну, нечего сказать, славную штуку сыграли вы со мной, — сказал я моему знакомому, посоветовавшему мне отправиться к директору, и передал ему, какой прием был сделан мне.
— Скажите! — отвечал он добродушно: — а я ведь, право, думал, что он, как литератор, примет вас, нашего первого романиста, с распростертыми объятиями и готов будет все сделать для вас. Вот как иногда ошибаешься в людях! Ну кто бы мог это предвидеть? Ах, как жаль, как жаль!.. Да я и представить себе не могу, кого же они назначат на это место? Я всетаки убежден, что оно, по всем правам, принадлежит вам".
Лажечников не столько досадовал на директора канцелярии и на господина, посоветовавшего ему итти к нему, сколько на самого себя, и сам подсмеивался над своею доверчивостию и наивностию… ….
Немногие даже из замечательных людей сберегают до старости то живое начало, ту смелость духа, те благородные стремления, которые одушевляли их и давали им силу в молодости. На таких старичков, благословляющих, а не клянущих новые поколения, смотреть легко и отрадно. Они одушевляют юность на подвиги и вселяют в нее ту веру, без которой мертвы дела.
Но зато ничего не может быть жалче и печальнее, когда видишь человека, разбитого жизнию, бессильного, пережившего самого себя, старающегося насильно удерживать за собою власть, принадлежавшую ему некогда по праву, человека, прикидывающегося молодцом, когда уже ноги дрожат и изменяют ему на каждом шагу, и с злобною завистью отрицающего действительную силу, проявляющуюся в новом поколении… Такое зрелище представлял, к сожалению, в последние годы своей жизни некогда сильный литературный боец, под влиянием которого воспиталось почти все наше поколение. Я говорю о Полевом.
Если бы он после рокового произвола, обрушившегося над ним, присмирел поневоле и продолжал бы честно и смиренно трудиться с единственною целию поддерживать свое многочисленное семейство, имя его осталось бы незапятнанным в истории русской литературы. Но Полевой с испугу поспешил употребить слабые остатки своего таланта на угодничество, лесть, которых никто от него не требовал; беспрестанно унижал без нужды свое литературное и человеческое достоинство, протягивая свою руку людям отсталым, пошлым защитникам тех принципов, против которых он некогда ратовал, отъявленным негодяям, и — что всего хуже — с завистливою ненавистию отвернулся от нового поколения. Я редко бывал у Полевого, он знал мою дружбу с Белинским и потому был очень осторожен при мне, но, несмотря на это, не мог скрывать своего недоброжелательства к нему. Он не мог простить Белинскому того, что тот пользовался любовию и уважением молодежи в той же степени, если не более, какими пользовался некогда он… Ему хотелось показать, что Белинский приобрел значение не по праву, что он не имеет для критика достаточного образования, не владеет тактом и мерой, "хотя бесспорно отличается большою бойкостию пера"…
— Да и на нынешнюю молодежь-с, — прибавлял он, — угодить, ей-богу, не так трудно…
Она нетребовательна-с… Это не то, что молодежь нашего времени-с…
Я не спорил с Полевым. Это было бы напрасно. Полевой, кажется, успокоивал свое уязвленное, больное самолюбие такими невинными парадоксами до конца жизни.
Хотя он совершенно потерял в последние годы свое литературное значение и популярность, но смерть его всех на мгновение примирила с ним. Полевой, восхвалявший романы частного пристава Штевеиа, писавший «Парашей-Сибирячек» и другие тому подобные произведения, был забыт.
В простом деревянном гробе, выкрашенном желтою краскою (он завещал похоронить себя как можно проще), перед нами лежал прежний Полевой, тот энергический редактор "Московского телеграфа", которому мы были так много обязаны нашим развитием.
Полевого отпели в церкви Николы Морского. Церковь была набита битком. Все почти литераторы присутствовали на его похоронах. Гроб его студенты несли до кладбища на руках.
Полевой, впрочем, скоро после похорон был забыт, как забываются все люди, имеющие несчастие умереть еще заживо.
Перед этим уже многие литературные деятели прежнего времени, о которых упоминал я в 1-й части моих «Воспоминаний», окончили свое земное поприще… Умерли Свиньин и Воейков, к удовольствию г. Краевского. Их смерть сделала его собственником "Литературных прибавлений" и "Отечественных записок". Г. Краевский был счастлив на журнальные вакансии, как Скалозуб…
Воейков, говорят, за четверть часа до смерти так же хитрил и лицемерил, как всю жизнь. За ним ухаживала в последние минуты какая-то девушка. Он беспрестанно просил пить, и всякий раз, когда она подносила ему питье, он, щипал ее и схватывал за волосы.
Чтобы избежать этого, девушка поставила перед ним стакан на стол и уже не подходила близко к постели… Воейков начал стонать, кряхтеть, охать, жаловаться на свое беспомощное положение, клялся, что не может поворотить ни рукой, ни ногой, и слабым, умоляющим голосом обратился к девушке, прося, чтобы она Христа ради поднесла ему стакан к губам…
Но лишь только она исполнила его желание, он приподнялся с постели, снова с ожесточением схватил ее за волосы и упал, ослабевши от этого усилия, на постель.
Через четверть часа после этого он снова и сильнее прежнего начал стонать, охать и звать к себе девушку, говоря, что он умирает…
Она не поверила. Он прохрипел и остался недвижим. В этот раз это было уже не лицемерие, а действительная смерть; но девушка еще долго не решалась подойти к постели умершего, все думая, что Воейков притворяется умирающим…
После смерти Полевого, кое-как поддерживавшего "Сын отечества", в нашей журналистике осталось только два видных органа: "Библиотека для чтения" Сенковского, выдыхавшаяся и терявшая с каждым годом подписчиков, и "Отечественные записки" Белинского, успех которых возрастал с каждым годом… Все талантливые люди из нового поколения, появлявшиеся в Москве и Петербурге, присоединялись к "Отечественным запискам". Булгарин в своих субботних фельетонах тщетно употреблял всевозможные усилия, чтобы поддержать "Библиотеку для чтения" и убить "Отечественные записки", но он сам, не замечая того, с каждым годом утрачивал свой авторитет, потому что поколение, веровавшее в него, старело, теряло вес и сходило со сцены. Его протекции и рекомендации потеряли всякую силу. Г. Каменский выхлопотал дозволение возобновить журнал С. Н. Глинки "Русский вестник"; Булгарин принял г. Каменского и будущий его журнал под свою протекцию, кричал из всех сил: "подписывайтесь, подписывайтесь на "Русский вестник"… Я отвечаю, что журнал будет превосходный" и т. д. Но по выходе первой книжки "Русского вестника" журнал этот должен был прекратиться за неимением подписчиков.
Только одни мелкие, дряхлевшие петербургские литераторы, всю жизнь пробавлявшиеся рутиной и фразой, были добродушно убеждены в том, что царству Сенковского и Булгарина не будет конца и что куда же Белинскому тягаться с такими гениями!.. Из литературных авторитетов один Кукольник был открыто на стороне Сенковского и Булгарина; отживавшие литераторы-аристократы держали себя совершенно в стороне: они не терпели Сенковского, презирали Белинского, но, не имея своего органа, изредка, почувствовав желание видеть в печати свои стишки, поневоле отсылали их в "Отечественные записки", потому что имя г. Краевского, некогда красовавшееся рядом с их именами на обертке «Современника», было небезызвестно им, и к тому же собственно г. Краевский никогда не оскорблял их самолюбия. Иные из молодых петербургских литераторов, пользовавшиеся некоторым, довольно сомнительным, впрочем, успехом, колебались между "Библиотекой для чтения" и "Отечественными записками", не имея особенного влечения ни к одному из этих журналов. К числу таковых принадлежал Э. И. Губер, человек очень добрый и мягкий, владевший до некоторой степени стихотворным даром, но, к сожалению, имевший претензию на какую-то философию, полученную им в наследство от своего наставника.
Философия эта нисколько не служила к просветлению взгляда Губера на жизнь и искусство, а напротив, затемняла его голову и придавала ему мрачный характер, что-то таинственное, очень нравившееся, впрочем, дамам. Некоторые из них, принадлежащие к высшему кругу, приняли Губера под свое покровительство и под их влиянием наш философ вздумал писать фельетоны в "С.-Петербургских ведомостях", издававшихся тогда А. Н. Очкиным. Эти фельетоны, излагаемые весьма туманно, состояли из великосветских сплетен.
Они имели успех в своем маленьком кружку, очень волновали его, но в публике проходили совершенно, незамеченными…
Граф В. А. Соллогуб, лучший из наших беллетристов сороковых годов, вовсе не разделяя убеждений Белинского, печатал, однако, свои повести в "Отечественных записках", во-первых, по старому своему знакомству с г. Краевским, а во-вторых, потому что "Отечественные записки" приобретали все больший успех в публике; а известно, что молодые люди вообще, и в особенности светские, всегда увлекаются успехом, даже иногда и не сочувствуя ему.
ГЛАВА IX
Мое знакомство с графом Соллогубом. — Его литературные успехи. — Огарев и К. Булгаков. — Чтение у меня на даче «Медведя». — Граф Мих. Юр. Виельгорский. — Константин Булгаков. — Середы у графа Соллогуба. — А. П. Башуцкий и Булгаков. — Появление Ф. М. Достоевского. — Успех его "Бедных людей". — Увлечение Белинского. — Достоевский на вечере у Соллогуба. — Чтение «Нахлебника» Тургенева у князя Одоевского и "Свои люди — сочтемся" Островского у Соллогуба. — Впечатление, произведенное этими пиесами на великосветскую публику. — Дружеские вечера у А. Н. Струговщикова. — Брюллов и Кукольник на этих вечерах. — Закат Кукольника.
Я познакомился с гр. Соллогубом, когда он еще был дерптским студентом и приезжал на вакансии в Петербург.
Страсть к литературе развита была в нем тогда сильно, но он как будто стыдился обнаруживать ее.
Он говорил, что ему вздумалось набросать небольшой рассказ, что его Краевский взял у него, и спешил прибавить к этому, что он вовсе, впрочем, не намерен быть литератором, а так иногда пишет от нечего делать, от скуки.
Рассказ этот под названием «Сережа» был напечатан в "Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду" 1837 г. Он понравился очень многим, но вообще в публике был мало замечен.
В Соллогубе, после выхода из университета, очень резко бросалась в глаза смесь немецкого буршества с русскими барскими замашками и претензиями — странная смесь, вечно ставившая его в неловкое противоречие с самим собою. От этого он казался искусственным, натянутым и как бы постоянно недовольным собою. Все это еще увеличивалось в нем с летами, когда к этому недовольству присоединялись муки неудовлетворенного чиновничьего честолюбия, оскорбленного литературного самолюбия и, наконец, недостаток средств вести ту широкую и беспечную барскую жизнь, к которой он был приготовляем в детстве. Не способный ни к какой самостоятельной мысли, ни к какой серьезной деятельности, ни к какому выдержанному труду, смотря даже на труд несколько презрительно, свысока и по-барски, он с барскою небрежностию обращался с своим талантом, не заботился о его развитии и, несмотря на свои первые блестящие успехи в литературе, остался навсегда литературным дилетантом, хотя такая роль мало удовлетворяла его самолюбие. У него недостало воли остановиться на чем-нибудь, избрать себе какоенибудь определенное поприще, какую-нибудь специальность… Ему хотелось в одно и то же время достичь какой-нибудь важной административной должности, иметь значение при дворе, играть роль в большом свете и приобрести литературный авторитет, не употребляя для этого, впрочем, никаких усилий. Беспечно гоняясь за всем, он ни на одном из этих поприщей не приобрел никакого значения и остался немножко литератором, немножко придворным, немножко светским человеком и немножко чиновником. С горьким и ядовитым сознанием своей неудавшейся жизни, с тоскою и пустотою в душе, вследствие отсутствия всяких убеждений, не удовлетворяемый рутинными понятиями, в которых погрязал лениво, он неловко разыгрывал в свете роль литератора, а в литературе — светского человека. Но недовольство самим собою, искреннее сознание в своих недостатках и слабостях перед людьми, которых он уважал — все это показывало, что Соллогуб по натуре своей не принадлежал к тем дюжинным господам, которые с апатическим равнодушием легко и дешево примиряются с самими собою…
Успех его "Истории двух калош" был огромный и в литературе и в публике. Повесть эта читалась всеми нарасхват. Критика с увлечением приветствовала ее и начала смотреть на Соллогуба как на одну из надежд русской литературы. Белинский был от нее в восторге. Он с участием и любопытством расспрашивал меня об ее авторе.
"История двух калош" наделала столько шуму, что она читалась даже теми, которые никогда ничего не читали… по крайней мере по-русски; в большом свете с неделю только и говорили об этих «Калошах»… Соллогуб был в ходу. Эти «Калоши» раз только доставили ему небольшую неприятность. При разъезде с бала Д* он, вместе с толпою разъезжающихся дам и кавалеров, остановился на лестнице. В этой толпе был между прочим А* — господин очень бойкий и находчивый. Соллогуб, подсмеиваясь над ним, закричал с иронической торжественностию: "Карету, А — на!" А* посмотрел на него с улыбкою и закричал в свою очередь: "Калоши Соллогуба!.." Все невольно улыбнулись. Самолюбие Соллогуба (действительно не имевшего на этот раз кареты) было уязвлено, и он не мог скрыть своего смущения.
Поощренный успехом, Соллогуб с жаром принялся за другую повесть, и на следующий год в "Отечественных записках" появился его "Большой свет". Этот "Большой свет" в публике имел почти равный успех с "Историею двух калош", но в литературных кружках, которым он тоже очень понравился, его приняли уже гораздо хладнокровнее, чем "Историю двух калош"…
Белинский отдавал справедливость ловкости и мастерству изложения этой повести, упрекал ее за слабость мысли, за неудавшуюся концепцию, за характер Сафьева (в Сафьеве Соллогуб хотел изобразить Соболевского), на которого автор смотрел с некоторым благоговением, как на идеал. Один только Краевский, заранее всем прокричавший об этой повести как о небывалом еще явлении в нашей литературе, упорно отстаивал ее от всяких замечаний, повторяя одни и те же фразы… "Нет, что ни толкуйте, это превосходная вещь, превосходная, большой свет схвачен в ней мастерски, и какой язык-то! Нет, Соллогуб молодец, молодец. Я не ожидал от него этого".
Через несколько дней после этого Краевский, впрочем, уже отзывался о "Большом свете" словами Белинского.
"Концепции нет, — повторял он, — и что это за лицо Сафьев? Можно ли выставлять его как идеал?" и прочее.
После "Истории двух калош", "Большого света" и в особенности «Аптекарши», которая произвела фурор, Соллогуб сделался самым любимым и модным беллетристом и даже нашел некоторых (весьма, впрочем, слабых) подражателей. Все последующие произведения его, если и не имели такого успеха, как его три первые повести, то все-таки читались с жадностию.
Летом 1842 г. я жил на даче в Павловске вместе с Краевским, который лишился в этот год жены. Флигель дачи занимал Языков и Боткин, приехавший в Петербург. Лето это мы провели очень весело. У Языкова во флигеле гостил по нескольку дней Огарев, отправлявшийся за границу, Константин Булгаков, известный своими шалостями, артистическими талантами и остроумными выходками с великим князем Михаил Павловичем, и многие другие наши приятели. Гости не переводились в языковском флигеле.
С Огаревым мы познакомились через Искандера. Огарев очень привязался к Языкову.
Огарев принадлежал к тем мягким, кротким, созерцательным и вместе чувственным натурам, которых обыкновенно называют поэтическими. Такие натуры совершенно не способны к жизни практической, деятельной. Без постороннего влияния, оставленные самим себе, некоторые из них удовлетворяются отвлеченным миром фантазий, в который погружаются с каким-то апатическим наслаждением, и киснут в этих фантазиях, другие просто погрязают безвыходно в чувственных наслаждениях… Огарев с ранних лет дружески сошелся с Искандером, который не допустил его ни до того, ни до другого. Огарев развил в себе под его энергическим влиянием те убеждения, которые поддерживали его во всех переворотах его бурной жизни и осмыслили его существование.
Что-то необыкновенно симпатическое и задушевное было во всей его фигуре, в его медленных и тихих движениях, в его постоянно задумчивых глазах, в его тихом, едва слышном голосе, походившем более на шопот больного. Недаром Искандер, Грановский и многие из наших приятелей любили его с какою-то нежностью… Грусть никогда не покидала Огарева, даже в минуты самого шумного разгула. Старый, отживающий мир со всеми его нелепыми условиями и формами тяготил его, он не мог подчиниться ни одному из этих условий и с каким-то тайным наслаждением рвал те связи, которые прикрепляли его еще к этому миру. Он отпустил часть своих крестьян на волю, остальное еще довольно значительное состояние он проживал не только с сознательною беспечностию, но даже с каким-то чувством самодовольствия.
— Чтобы сделаться вполне человеком, — говорил он нам своим симпатическим шопотом, попивая, впрочем, шампанское, — я чувствую, что мне необходимо сделаться пролетарием.
И это была не фраза. Он говорил искренно, и на его грустных глазах дрожали слезы…
Огарев беспрестанно путался, спотыкался в жизни, предавался, как блудный сын, всем крайностям разгула, но, как блудный сын, он и в падении не утратил чистоты души своей и не изменил своим благородным убеждениям. Ни капли фразерства и лицемерства не было ни в его жизни, ни в его стихах.
Искренность и задушевность — их главные достоинства. Их можно, пожалуй, упрекнуть в монотонности, вялости, иногда в бессильной грусти, похожей на старческое хныканье, но уж никак не в искусственности и не во фразе…
Огарев и Языков не могли не сблизиться между собою; в них было что-то родственное по мягкости и кротости характеров и по отсутствию в обоих всякого практического такта.
Огарев и Языков просиживали иногда напролет целые ночи, тихо беседуя и сладко фантазируя за бутылкою вина… Один раз после бессонной ночи Огареву (в этот раз с ним не было Языкова) пришла фантазия отправиться в Невский монастырь на могилу своего отца…
И ему непременно захотелось взять с собою Языкова. Огарев отправился к нему в половине пятого часа утра и разбудил его… Языкова нимало не удивило, а, напротив, показалось очень натуральным предложение Огарева, и он тотчас же оделся и с великим удовольствием отправился с ним на кладбище.
Приезд Огарева, который провел в Павловске трое суток, оживил Языкова и заставил всех нас провести три бессонных ночи. Однажды к нам присоединился Соллогуб, живший в Царском селе. После окончания музыки в вокзале мы возвратились в языковский флигель, пили чай, заваривали жженку и просидели незаметно до 2 часов. В 2 часа мы отправились провожать Соллогуба. Соллогуб зазвал нас к себе. Мы влезли к нему в кабинет через окно, посидели у него с полчаса и отправились встречать утро в царскосельский сад и умываться к Молочнице… Домой мы вернулись часам к 8 и принялись завтракать. Такая безалаберная жизнь очень нравилась и Языкову и Огареву, но внутренний комфорт Огарева нарушался, если в наши ночные беседы и прогулки вмешивалось постороннее лицо… "Соллогуб, может быть, очень хороший человек, — говорил Огарев, — но бог с ним, он не наш, мне с такими господами неловко, я при них и говорить не умею"…
И действительно, при Соллогубе было неловко в прямом, бесцеремонном, дружеском кружке. Он тотчас нарушал его гармонию, внося, против своей воли, искусственность, ложь, ломанье, фатство, от которых он никак не мог отделаться и которые становились его второю натурою. Он желал ближе сойтись с многими из нашего кружка, но при отсутствии всякой простоты и искренности и при его смешных барских выходках и замашках — это было невозможно. Препятствий к такому сближению было с его, а не с нашей стороны, а он добродушно жаловался на нас и упрекал нас в том, что мы его дичимся и удаляемся от него.
Отсутствие простоты доходило в этом человеке до комического. Ему хотелось прочесть нам свою новую повесть, и, вместо того чтобы просто передать нам свое желание, он, встретив меня однажды в Павловском вокзале, завел со мною такую речь небрежным, вялым тоном, нехотя и отвлекаясь беспрестанно посторонними предметами:
— Не правда ли, что сочинять повести это ужасно глупое занятие? а? Как вы думаете об этом?