Народонаселение детской неожиданно увеличилось. В одно утро маменька возвратилась с похорон сослуживца своего мужа вся в слезах, с дочерью покойника -- девочкой лет четырех. Покойник был вдовец; дочь лишилась в нем единственной опоры, даже родных у нее не было. Долго толковали, что делать с сиротой, но никто не решался взять ее. Тогда маменька выступила вперед, взяла у няньки девочку и, поцеловав ее, сказала:

– - Бедная сирота, я заменю тебе мать!

Она прижала ребенка к сердцу и заплакала, ребенок также заплакал и закричал:

– - Няня, няня!

Гости пришли в умиление, но, удивляясь великодушию маменьки, говорили ей:

– - Мало вам своих -- еще чужого берете! -- на что маменька отвечала с достоинством:

– - Так, по-вашему, ребенка оставить без пристанища, на руках няньки? Нет, это бесчеловечно! -- И она зарыдала и еще раз поцеловала ребенка, который занялся рассматриванием ее серег и деятельно вертел ей ухо.

Она очень сердилась, что кормилица, прощаясь с ребенком, плакала, и запретила ей приходить к нему… Отец, заметив прибыль в доме, сказал жене:

– - Вот охота возиться, мало своих, что ли?.. -- и больше уж никогда не интересовался судьбой сироты.

Наигравшись в куклы, к вечеру ребенок захотел спать, звал свою няню, плакал и злился. Маменька сдала его в детскую и приказала уложить. Множество чужих лиц еще сильней напугало девочку, она кричала: "Хочу домой! Няня! Няня!", и крики ее были страшны; она как будто предчувствовала свою участь и хотела от нее избавиться. Маменька, утомленная криками своей воспитанницы, сама пришла ее утешать, но девочка не унималась. Потеряв терпение, благодетельница погрозилась высечь сироту и ушла за карты, а гостям объявила, что ребенок плачет по ней, и очень удивлялась инстинкту детей, которых довольно раз приласкать, чтоб привязать к себе навсегда… Мы совершенно измучились с девочкой, которую звали Лизой. У ней сделался жар. Она уже не могла ни плакать, ни кричать, а только стонала. Наконец брат Иван ухитрился утешить ее разными рассказами и уверениями, что няня сейчас придет. Лиза крепко обхватила его своими ручонками, положила ему на шею свою головку, всю в огне, и заснула…

С того времени брат Иван сделался ее второй няней. Она бежала под его защиту, если за ней с угрозой гнался меньшой брат. Если ей хотелось есть, Иван тотчас чувствовал припадок бешенства, и дедушкины сухари утоляли голод Лизы. Игрушки брата перешли в ее владение; гостинцы он тоже отдавал ей; когда ей хотелось что-нибудь видеть, а другие заслоняли, он брал ее на руки…

Дедушка также полюбил Лизу. Она охотно его слушала, охотно отвечала на его бесконечные расспросы: что делается в детской, в кухне? где сколько горит свечей, как печи закрывают?.. С своей стороны, он рассказал ей, как родной сын хотел выгнать его из дому, какая у него жена, и объявил ей, что отроковица, родившаяся между 15-м июня и 15-м июля (время рождения Лизы) будет "нрава веселого, толста, много потерпит стыда от разных наговоров, а в замужстве будет иметь странные сновидения…"

Словом, с появлением Лизы жизнь дедушки одушевилась, стала полней н шире.

А жизнь самой Лизы скоро сделалась одинакова с нашей. Маменька сначала брала ее к себе, но девочка сердила ее своими капризами. Наконец, раз она просыпала нечаянно табакерку и получила удар, причем имела случай удостовериться, что не всегда легка рука благодетельницы… И с той поры сирота совсем затерялась между нами, и маменька забыла о ее существовании. У нее не было ни своей подушки, ни одеяла; ее платье износилось. Мы дали ей свои обноски, из разноцветных лоскутков сшили передник… благодетельница не замечала, что пора прикрыть наготу своей воспитанницы. Ей напомнили, она с гневом отвечала:

– - Мало мне своих, еще о чужих думай! Спала же прежде, отчего ж теперь вдруг все понадобилось?

Тетенька Александра Семеновна переделала сироте свои старые рубашки и платья и еще защищала маменьку. Выпросив у нее какой-нибудь лоскуток, она уверяла, что маменька сама догадалась подарить его Лизе. Воспитанница не могла видеть своей благодетельницы без ужасу. Заслышав ее шаги, -- а у маменьки была такая походка, что ее шаги напоминали командора в "Дон Жуане", -- сиротка, дрожа и бледнея, пряталась за наши платья, за комод, куда попало, а чаще всего убегала к дедушке, куда маменька никогда не заглядывала… При виде маменьки кукла выпадала из ее рук, кусок останавливался в горле, и она смотрела на нас так жалобно, как будто просила защиты. Но ее страх был напрасен: маменька отдавала приказание тетеньке, бранила нас и уходила, не бросив даже взгляда на испуганное существо, обязанное ей столькими благодеяниями…

Скоро семейство пошло на убыль… Брат Миша являлся домой от своего учителя очень редко. Он вырос и похорошел; ему было лет шестнадцать, но на лицо он казался восемнадцати. Он был высок и широкоплеч. У него лицо было смугло-бледное, с черными, как уголь, глазами, с необыкновенно густыми и длинными ресницами, с бровями удивительно красивой формы. Волосы его, черные и волнистые, вечно в беспорядке, придавали ему какой-то отважный и строгий вид. Зубы, рот -- все в нем было удивительно хорошо, одно отталкивало: вечно серьезный, Даже мрачный взгляд и жесткость в манерах. Он походил немного на отца, который, кажется, питал к нему что-то вроде любви: он больнее его наказывал и чаще с ним говорил. Раз как-то Миша не был у нас с месяц и вдруг явился запыхавшись, бледный и взволнованный. Он объявил тетеньке Александре Меновне, что убежал от учителя, который хотел его наказать.

– - Я решился уехать на Кавказ, -- сказал он, -- и пришел просить о том отца и мать…

Тетенька залилась слезами и начала его упрашивать:

– - Миша, что ты делаешь? Отец тебя засечет, поди назад.

– - Нет уж, извините! Не боюсь я сеченья и все-таки уйду на Кавказ!

И он пошел прямо в залу…

Маменька дремала на диване в ожидании Кирила Кирилыча и других гостей; стол для карт был уже готов. Увидя своего сына, она вскочила и грозно спросила:

– - Каким образом? Зачем ты пришел?

– - Мне нужно, -- отвечал брат твердым голосом.

– - Что!.. Как?.. -- И маменька, полная величия, поднялась с дивана и хотела подойти к брату, но снова села, потому что он предупредил ее и подошел к ней. Она смутилась от такой дерзости, но скоро пришла в себя и спросила:

– - Чего ты хочешь?

– - Я хочу ехать на Кавказ и пришел просить вас и отца отпустить меня.

– - На Кавказ!.. Да я тебя, щенка, засеку!

– - Хоть убейте, а я все-таки буду говорить: хочу на Кавказ! Не вы ли сами попрекали меня, что я, мерзавец, все ленюсь, что отец с матерью разоряются на меня, -- вот я теперь и избавлю вас от расходов!

Маменька не верила своим ушам (она думала, что хорошо приготовила детей своих к повиновению) и до того смешалась, что с минуту молчала… Наконец она сказала язвительно:

– - Хорошо!.. Ступай, я скажу отцу.

Но брат стоял на том же месте и не двигался. Изумленная, она закричала:

– - Я тебе говорю: иди!

– - Я пойду… не кричите… только дайте мне дождаться отца, пока он встанет, а то вы, пожалуй, наскажете ему бог знает чего!

– - Да ты с ума сошел! Ты пьян! Я велю тебя выгнать вон из дому! -- закричала мать.

– - Сам уйду, нога моя… -- дико начал брат, но, увидав бледного отца, появившегося в дверях, смешался и не договорил…

Заметив мужа, маменька заплакала, пересказала ему все с разными прибавлениями и в заключение объявила, что с нагрубил ей.

– - Я не грубил вам, маменька, -- заметил брат.

– - Слышишь, Андрей?.. Да он пьян, мерзавец!

– - Замолчи! -- сердито сказал ей отец и сел на стул у карточного стола… Взглянув на него, она притихла и уже не сводила глаз с своего мужа, который как-то странно сжимал губы…

– - Зачем ты ушел от учителя? -- строго спросил он своего сына.

Тот замялся и ничего не отвечал.

– - Ну, говори же!

И отец еще больше побледнел.

– - Я хочу ехать на Кавказ, -- робко сказал брат.

Отец нахмурил брови и молчал… Он сжал колоду нераспечатанных карт, лежавшую на столе, и карты, жалобно крякнув, вырвались на свободу… Он спросил глухим голосом:

– - Разве тебе худо у отца и матери?

– - Нет-с… но маменька все попрекает…

– - Слышишь, Андрей? -- жалобно начала маменька.

– - Да замолчишь ли ты? -- закричал отец и с гневом отбросил измятые карты, которые рассыпались по столу и мучительно выгибались, освободившись из его рук. Маменька, посмотрев на них с состраданием, возвела глаза к потолку и шевелила губами, будто читая молитву.

– - Зачем ты ленишься? -- спросил брата отец.

– - Я не ленюсь, папенька… Я просто хочу ехать на Кавказ служить… Маменька все бранится… даже сапогов не дает…

– - Гм! -- сказал отец, и лицо его изменилось. Даже маменька не смела оскорбиться замечанием сына и молча смотрела на мужа.

– - Ну, а если я тебя не пущу на Кавказ, а заставлю учиться… а?

Миша молчал и смотрел вниз…

– - Я тебя спрашиваю! -- сказал отец, и знакомые нам признаки бешенства начали ясней показываться на его лице: глаза его налились кровью, а губы посинели; весь дрожа, он немного поднялся со стула… Взгляд его, казалось, жег сына, и он тихо и нерешительно отвечал:

– - Я не хочу учиться, я уеду на Кавказ.

– - Не хочешь? -- спросил отец таким голосом, что сын побледнел, но, как будто решившись на отчаянный поступок, он, наконец, посмотрел на отца и твердо произнес:

– - Нет!

Мы стояли за дверьми и едва дышали; я готова была кинуться к ногам брата и умолять его сказать: "да"… Но сил у меня недостало двинуться с места: так страшно казалось нам лицо отца… Маменька слушала их разговор с каким-то напряженным вниманием, и когда брат вызвал отца на безрассудный бой, она невольно вскрикнула:

– - Ах!

Брат, прежде стоявший с поникшей головой, теперь гордо выпрямился и прямо смотрел на бледное и угрюмое лицо своего отца, будто желая прочесть на нем свою участь… Тишина подавляющая длилась несколько минут. Отец первый прервал ее, встав со стула и сказав сыну:

– - Пойдем ко мне в кабинет, там переговорим.

И брат твердо пошел за ним…

Мы с ужасом отхлынули от двери. Тетенька Александра Семеновна навзрыд плакала о своем племяннике, которого она очень любила и больше всех баловала. Отец запер кабинет изнутри: как узнать, что там говорят? Я кинулась к дедушке, комната которого была подле кабинета: авось там слышнее будет. Войдя к дедушке, я увидела его на коленях в углу. Бледный и дрожащий, он то простирал руки к образу, то зажимал себе уши и шептал, задыхаясь: "Господи… господи!.. он убьет его… родного сына… Господи, не попусти ему…"

И дедушка упал навзничь… Сначала я не могла понять, что сделалось с дедушкой, но вдруг знакомый звук длинного арапника поразил мой слух… Удары медленно следовали один за другим с шипеньем и взвизгиваньем, и каждый сопровождался коротким вопросом отца, -- но другого голоса не было, не слышалось ни слова, ни звука в ответ, -- за стеной наступила глубокая тишина, как будто удары и вопросы не относились к живому существу… И я уж начала думать, что отец один в кабинете и разговаривает сам с собой… Но вдруг погашался слабый, мучительный стон… и скоро стоны начали явственней повторяться за каждым ударом; не было уже никакого сомнения, что стонал брат!.. С ужасом взглянула я на дедушку, который уже потерял способность говорить и только пальцами показывал мне на дверь кабинета… Я бросилась к тетеньке Александре Семеновне и со слезами рассказала ей все; она побежала в кабинет, но столкнулась в дверях с братом… Бледный и искаженный, он дрожал как в лихорадке, лицо его немного припухло и судорожно подергивалось, редкое и тяжелое дыхание с трудом выходило из его груди… Мы все молчали, не решаясь расспрашивать его; он схватил свою фуражку, поглядел на нас насмешливо, сказал: "Прощайте, я еду на Кавказ", и вышел… Тетенька Александра Семеновна побежала за ним, но он уж исчез…

С того дня он почти не жил дома; тетенька слегла в постель, а отец, убедившись, что ему трудно переломить упрямство сына, согласился на его отъезд… Брат поспешил надеть юнкерскую шинель и решительно ни о чем больше не говорил, как о Кавказе. Отец начал посещать нашу детскую и все рассуждал с ним о Кавказе и о стрельбе, в которой брат дошел до совершенства. Мать очень огорчилась и сердилась на отца, что он своею слабостью поощряет детей к неповиновению. Один знакомый отцу полковник ехал на Кавказ и взялся довезти туда брата.

Наконец настал день отъезда. С утра начались хлопоты и слезы: я плакала, но втайне завидовала брату, что он уезжает из родительского дома. Наступил час прощанья. Маменька потребовала к себе сына и долго оставалась наедине с ним; когда он возвратился в детскую, мы стали спрашивать, что она с ним говорила? Он отвечал:

– - Она теперь поет другое, да уж поздно.

Дедушка мрачно ходил по детской и все охал, как можно "такую картину" посылать на Кавказ: там какой-нибудь изверг черкес убьет его или изувечит… Отец был очень мрачен и все что-то толковал с полковником. Он ехал их провожать и поминутно торопил, чтоб скорей прощались. Наконец подали лошадей. Все хлынули в залу, а больную тетеньку почти внесли туда на руках и посадили на диван. Маменька начала распоряжаться: она приказала всем сесть по местам. Уселись; настала тяжелая тишина. Она встала, и все встали за ней; ломаясь, она взяла образ, благословила им сына, со слезами поцеловала его в лоб и трагически сказала:

– - Бог с тобою! Да будет над тобой всюду мое материнское благословение!..

Затем, обратись к полковнику, она просила, чтоб он смотрел за ее сыном, и рассказала ему, как сердцу матери больно отпускать родное детище в такую даль… Отец остановил ее с досадой… Он не прощался с сыном, а все торопил других, повторяя: "Скорее, пора…" Дедушка, охая, поцеловался с своим внуком и тихонько всунул ему в руку беленькую ассигнацию, шепнув со слезами:

– - Вот тебе, Миша, на табак!..

– - Прощайте, дедушка, благодарю вас…

Брат побледнел, когда обратился к больной тетеньке Александре Семеновне. Она задрожала и слабо взвизгнула. Брат хотел скорее покончить прощанье, но она обхватила любимого племянника слабыми своими руками и, целуя его, раздирающим голосом говорила:

– - Миша… береги себя… не забывай нас…

Побледнев еще больше, отец сказал сердито:

– - Полно, Саша, ему пора ехать.

Зарыдав, тетенька освободила из объятий прослезившегося племянника, который начал прощаться с нами… "Прощай, Федя… прощай, Соня… прощай, Таня…" -- и чмоканье, смешанное с неровными звуками сдерживаемых рыданий, раздалось в зале… "Прощай, Миша…" -- и я крепко прильнула губами к бледным щекам брата… "Прощай, Наташа…" Рыдая, я вынула из кармана передника кисет своей работы, сшитый из лоскутков, и подарила его брату, который сказал: "Спасибо, у меня теперь будет два. -- Прощайте, прощайте, прощайте…" И долго еще звучало в моих ушах "прощайте", и такая тоска давила меня, что я хотела разбить себе голову об стену. Мы проводили брата до коляски… Начали садиться… и тут я вспомнила больную тетеньку, которая одна осталась в зале, -- силы не позволяли ей сойти вниз… я кинулась к ней; она тоскливо поглядывала на дверь, но, увидав меня, обрадовалась и с испугом спросила:

– - Уехал?

– - Нет еще.

И я подвела больную к окну.

– - Скоро? -- спросила она, дыша тяжело и слабо.

– - Сейчас поедут. Ах! Вот, вот он!

Коляска выехала из ворот и шибко промчалась мимо окон.

Я кланялась, махала брату рукой… Он нас увидел и стал тоже махать нам… Тетенька вся превратилась в зрение, и когда коляска скрылась, она пошатнулась и упала на стул; губы ее были бледны, глаза закатились, с ней сделался обморок…