Ах как грустно, когда злые слова разденут, будто ветер дерево, твой мир, и всё в нём сожмётся и замрёт от холода. Как отчаянно человеку, когда горло захлестнёт вдруг наглая правда! Туже петли, безнадёжней удушия.

К тому же во время постыдного бегства из квартиры Величко Иван Иванович Иванов, где-то посеял мохеровый шарф.

Навстречу ему шла густая позёмка. Она засыпала проплешины льда, а такси превращала в привидения с одним-единственным зелёным глазом на лбу.

Ивану Ивановичу хотелось плакать.

Только в детстве и только, мама следила, чтобы он не простужался. Зная его разнесчастные гланды, она всякий раз повторяла: «Ваня, закрой наконец душу». Но мама умерла, и теперь Ивана Ивановича дважды в год сбивала с ног фолликулярная. Главреж Гоголев терпеть не мог бюллетенящих артистов. Называл их нетрудовыми элементами, а ему и вовсе обидное прозвище придумал – Ходячая Ангина. Сейчас всё шло к третьей фолликулярной.

К Анечке Величко они зашли после премьеры как бы случайно. Впрочем, такие «случайности» случались довольно часто. Анечка жила в двух шагах от театра, кроме неё, в огромной трёхкомнатной квартире обитала подслеповатая бабуся, которая за двадцать минут снабжала всю компанию запечёнными в духовке «собаками»: на хлеб кладётся листочек любительской колбасы и листочек сыру, сыр затем плавится... Квартира Анечки поражала Ивана Ивановича довоенным размахом – высокие потолки, лепные украшения, паркет, а её хозяйка умиляла весёлым нравом и неизменно добрым к нему отношением. С вечеринок Иван Иванович уходил, как правило, последним и с некоторых пор наградил себя правом целовать на прощание руку Анечки. Да что там говорить: в начале февраля, когда у Ани отмечали первую роль Оли Кравченко, Иван Иванович прощаться не захотел и руку целовать не стал. Он остался у Ани! Хоть мысленно, но остался – и на другой день переживал и мучился, что все обо всём узнают. Упоительные фантазии будоражили его, будто хмель, золото воображения переплавилось с тусклой медью реальности, и он вполне серьёзно удивлялся, как Анечка может оставаться спокойной после всего, что произошло.

И вот пришёл этот наглый трусливый Аристарх и всё разрушил.

Ноги Ивана Ивановича заплетались, видно, от горя, так как выпил он всего ничего. Автопилот памяти вёл его домой.

«Не надо было заходить на кухню, не надо», – корил он себя, тоскливо поёживаясь от холода. Ну да, он был решителен, искал Анечку. На нём ладно сидела милицейская форма, а бок приятно отяжеляла кобура с бутафорским пистолетом. Он жил ещё своей ролью – крошечной, на две фразы, однако финальной и, по замыслу Шукшина, весьма важной. Как же: только утихли на сцене страсти, только «энергичные люди» уселись за стол, чтобы отметить примирение Аристарха Петровича, с этой холёной лошадью Верочкой (луч прожектора уплывает в сторону, ложится на ворованные автопокрышки, и тут, как гром с ясного неба, как само воплощение неотвратимости наказания, является он, артист Иванов, и говорит свои две фразы: «Всем оставаться на своих местах. Предъявить документы!»

«Зачем же тебя, дурак, понесло на кухню?» – мысленно простонал Иван Иванович. Он снова увидел, как бесшумно приоткрывается дверь, а там... Возле плиты стоит его Анечка, а этот подлый жулик Аристарх, то есть Мишка Воробьёв, жадно целует ей руку. Именно жадно! Это обстоятельство так поразило Ивана Ивановича, что он не сразу сообразил: своё гнусное занятие Мишка к тому же сочетал с не менее гнусными словами: «Как актёр Ваня, конечно, сер, а как личность и вовсе бездарен...» Он обомлел. Он потянулся было к бутафорскому пистолету... Его даже качнуло от горя. Левый локоть ушёл в дверь кухни. Матовое стекло разлетелось. «Сволочь! – жалобно крикнул он Аристарху. – Ты, подлец, давно в камере должен сидеть...» Выскочил в прихожую, схватил пальто, шапку...

Жалость к самому себе пронзила его так, что из глаз брызнули слёзы. Иван Иванович остановился посреди проезжей части дороги, воздел руки и срывающимся голосом прошептал:

– Да, я ничтожество. Господи, убей меня! Или создай заново. Тварь свою...

За снежной заметью не было видно не то что лица господнего, но и неба. К тому же сзади бибикнула машина, и Иван Иванович отскочил на тротуар. Память подсказала ему: монолог, который он только что провозглашал, – из второго действия «Чёрных кружев». Иван Иванович устыдился такого явного эпигонства и уже более твёрдо вошёл в свой подъезд.

Лампочка в подъезде снова не горела. Ощупью взял из ящика почту, поднялся на третий этаж. Войдя в квартиру, Иван Иванович попытался пристроить пальто на вешалку, но из этого ничего не получилось: петля оборвана, да и вешать некуда – крючки заняты всяким барахлом. Из зеркала на него смотрел взъерошенный капитан милиции в растерзанном кителе. Иван Иванович нервно хохотнул. Это тоже Аня. Уговорила его после спектакля не снимать форму, тебе, мол, лапушка, так идёт. «Лапушка»... Надо же откопать такое слово!..

В почте между двумя газетами лежала брошюра в блестящей скользкой обложке. Иван Иванович сразу понял, что это пьеса. Двумя этажами выше жила Дора Павловна, заведующая литературной частью их театра, которая получала из ВААПа десятки драм, трагедий и разных там фарсов, размноженных на ротапринте. Многие годы Дора Павловна бескорыстно снабжала Ивана Ивановича новинками. То предлагала в театре, то бросала что-нибудь в его почтовый ящик. Единственное, что удивило сегодня Ивана Ивановича, так это качество копии. Он оторвал предохранительный целлофановый язычок, и брошюра легко раскрылась. От тонкой, как бы даже просвечивающей бумаги повеяло запахом хвои. На обложке значилось: «Проходная пешка, или История запредельного человека». Имя автора ничего Ивану Ивановичу не сказало. Зато, взглянув на год выпуска, он почувствовал лёгкое удовлетворение: 2978. Так всегда! Копии делать научились, а опечатки как были, так и остались. Пожалуйста, на тысячу лет вперёд прыгнули.

Иван Иванович полистал брошюру.

Монопьеса. Обширные и очень подробные ремарки. Такие разъяснения – клад для режиссёра. Точные психологические характеристики героя, передана динамика его настроения... Слова как бы завораживают... Они повторяются, будто во время сеансов внушения, гипнотизируют... Интересная композиция. Беспощадно детализированная проза переходит в жемчужную нить стихотворения и наоборот... Внутренние монологи... Раскованность... Какое-то волшебное расположение слов. Их связывает определённый ритм... «Символика пьесы весьма доступная: свобода воли, или, точнее, воля выбора. В шахматах и в жизни. Пешка вольна умереть пешкой, но может стать и ферзём. Если пройдёт Путь! У герой пьесы это выход за пределы своей роли, своей личности, своей жизненной территории... Выход, за пределы судьбы и наконец полное перевоплощение...»

Иван Иванович судорожно сглотнул, оторвался от текста. Лицо его горело. Все волнения сегодняшнего вечера вдруг растаяли, исчезли. Странная пьеса неодолимо влекла его, в ней было нечто магнетическое, близкое, угаданное неведомым автором... Юрий Светов, этот шахматист-неудачник, инфантильный и угасший человек, во многом похож на него, Ивана Иванова. Так же безлик, неуверен в себе... Даже страшно становится – до чего похож. Но он взрывается. Его дух! Юрий Светов выходит за пределы своего унылого бытия и мышления. В нём пробуждаются источники света и силы. Откуда они?

Иван Иванович почувствовал, что его знобит. То ли от мороза, то ли от волнения... Он нашёл на кухне остывший чай, налил полную чашку и залпом выпил. Затем опять раскрыл брошюру.

– Я знал человека, – прочёл он вслух первую фразу, и его худощавое лицо озарила улыбка. – Мы были близки в то лето...

Иван Иванович понял, что полубезумный вечер кончился.

Начиналось новое действо. Начиналась безумная ночь.

Пьесу читать он закончил часа через полтора.

Всё это время образ Светова жёг ему душу, будто пламя газовой горелки. Мысли шахматиста ластились к нему, обволакивали, слова Юрия, имя его мёдом ложилось на язык. В очаровании этого образа, его внутреннем родстве с Ивановым было нечто непостижимое: он овладевал душой Ивана Ивановича так легко и естественно, будто всю жизнь они были единое целое, будто пьесу написали о нём, Иванове, о его будущем, о его выходе за пределы привычного.

Какой-то посторонний звук всё время отвлекал его, и Иван Иванович наконец не выдержал и отправился на кухню, чтобы намертво закрыть ненавистный кран.

«Кап-кап, кап-кап, кап...»

Он бессмысленно покрутил головой, не понимая, где ещё может так занудно вызванивать о жесть вода. Затем подошёл к окну и всё понял. С железной скобы, которую забыли срезать строители, свисала сосулька. Сосулька плакала.

«Значит, уже весна? – удивился Иван Иванович. – Куда-то вьюга девалась, тишина... Значит, пришла?! Значит, есть жизнь на Земле! Продолжается. Как же я не замечал?!»

В подтаявшем небе арбузной коркой плыл за невидимой водой месяц. Иван Иванович вдруг вспомнил голос Анечки – тревожный и одновременно обрадованный: «Ваня, постой!» Так она окликнула его в коридоре, когда он яростно рвал на себя пальто. Звон нечаянно разбитого им стекла опять зазвучал в памяти, смешался со звуками капели...

«Если мы завтра увидимся, – подумал Иван Иванович, – и если я прав, если её голос сегодня в самом деле дрогнул... Я останусь! Навсегда! Перееду к Ане – и точка».

Ему захотелось действия, какой-нибудь конкретной работы. И света.

Иван Иванович включил все три лампочки своей дешёвой люстры, зажёг настольную лампу. Потом, сам не зная зачем, сдвинул к стене стол, стулья, свернул коврик. Комната сразу стала просторнее.

Юрию Светову, который уже обитал в нём, такая перемена декораций понравилась.

«Полки у тебя скучные, – заметил он, оглядывая жильё Иванова глазами его хозяина. – Давай займёмся».

Книжные полки в самом деле громоздились весьма примитивно: две спаренные горки, по восемь штук в каждой.

«Разместим ёлочкой. И красивее, и ниши пригодятся».

– Запросто, – весело согласился Иван Иванович. – Мы с тобой умницы. Мировые ребята.

После реконструкции он жадно попил на кухне воды – разогрелся малость. Пил прямо из крана, вовсе не заботясь о своих «разнесчастных» гландах. Заодно полил цветы, о которых вспоминал чрезвычайно редко.

Зуд деятельности – незнакомый, пугающий – всё возрастал. Он вдруг подумал, как славна можно отремонтировать хоромы Анечки, которые, кроме габаритов, ничем уже, право, не поражают, и пожалел, что у него нет телефона. Он тут же выложил бы ей эту потрясающую идею. И извинился бы перед Аристархом, то бишь Мишкой Воробьёвым. Никакой он не жулик. Наоборот, честнейший малый и с Гоголевым часто цапается, потому как не любит подхалимничать. То, о чём он говорил Ане? Так ведь правду говорил! Надоела ему морда твоя луковая, нытьё твоё надоело, понял?!

Что-то в комнате всё же не вписывалось в замысел Юрия Светова.

Иван Иванович бросил взгляд. Тот зацепился за угол зелёной продавленной тахты. За дверь её, постылую! В угол! Однако тахта заупрямилась: те ножки, что от стенки, пробили в линолеуме две дыры и никак на хотели с ними расставаться.

– Сейчас, – пробормотал он, примеряясь. – Сейчас я тебя выкорчую.

Он уже осознал своё отношение к этой невзрачной тахте и убедился, что оно гораздо сложнее, чем, например, его отношение к Мишке Воробьёву. Сказать про это чудовище «постылая» – значит ничего не сказать. Тахта наверняка ещё помнила Любу, его жену, с которой он развёлся шесть лет назад. Помнила Любу – значит, помнила её предательство и неверность. Не то в прямом смысле слова, а более оскорбительное – неверие в него как человека, как личность...

Иван Иванович рванул тахту на себя. Ножки затрещали и сломались.

– Так тебе, зараза! – вскричал победно он.

Тахта знала его сны, а значит, знала его муки. Потому что только во сне он был по-настоящему счастлив. Много раз. Много раз душа его воспаряла над зелёным драпом, будто над огромной сценой, и он дрожал и пел, предчувствуя приход Джульетты, задыхался от ревности вместе с Отелло и постигал мир глазами короля Лира. Как он играл! Кем он только не был! Проклятые, безвозвратные сны... Каждый раз невидимый зал стонал от восхищения, а он не мог сдержать горестный стон, когда просыпался. Ведь днём или вечером, в реальной жизни, он опять деревенел, костенел, можно сказать, околевал на сцене. Разгадав это, Гоголев неизменно поручал ему все роли покойников...

Иван Иванович метнулся на кухню, нашёл там тупой туристский топорик и потащил тахту во двор.

Деревянная рамка загрохотала о ступени. Звук этот обрёл в ночи особое нахальство: казалось, что сейчас проснётся весь дом. Но держать рамку на весу ни Ивану Ивановичу, ни Юрию Светову никак не удавалось.

«Сейчас Чума выскочит», – подумал он, выволакивая тахту на площадку второго этажа. Чумой соседи и собственная жена называли мордатого Федьку из четырнадцатой квартиры. За чугунный прилипчивый нрав, грязный свитер и бешеные мутные глаза. Федька, как говорится, не просыхал. Чума свирепствовал в их дворе лет пять. Затем его крепко побили его же дружки, Федька поутих и в результате травмы потерял сон. Ивана Ивановича он явно не задирал, но за человека тоже не считал – смотрел всегда глумливо, презрительно, а при встречах бормотал под ной ругательства.

В обычный день (вернее, ночь) Иван Иванович постарался бы побыстрее проскочить опасную зону. Однако Юрий Светов, чей образ уже прочно занял его мысли и сердце, остановился передохнуть как раз напротив четырнадцатой квартиры.

Щёлкнул замок.

– Ты што, сдурел, клистир? – прорычал Чума, высовывая в коридор всклокоченную голову. Он включил свет и щурил теперь глаза от беспощадной голой лампочки.

Юрий Светов переложил топорик в правую руку, а указательным пальцем левой брезгливо зацепил и потянул к себе майку Чумы.

– Я тебе сейчас уши отрублю, – ласково сказал Светов, а Иван Иванович обомлел от восторга. – Выходи, соседушка!

Федька с перепугу громко икнул, схватился за майку, которая растягивалась, будто резиновая:

– Чё... чего... фулиганишь!

Во дворе, в чёрной проруби неба, между крышами домов лениво кружились светлячки звёзд.

Он, играючи, порубил возле песочницы доски, сложил щепки избушкой. Зажёг спичку. То, что полчаса назад было тахтой, вспыхнуло охотно и жарко. Огонь встал вровень с лицом.

И тут он понял, что пришла пора прощаться.

«Тебе не больно расставаться? – спросил его Иван Иванович. – Я понимаю, ты увлёкся образом, вжился в него... Но ведь это смерть личности».

Светов махнул рукой, улыбнулся:

«Брось, старик, не пугай сам себя. Это возвращение твоё... Рождение!»

«Тогда прощай. Береги это тело. Оно ещё ничего, но частенько болеет ангинами. Запомни».

«Прощай. Я запомню...»

Он увидел, как в пляшущем свете костра от него отделилась серая тень Ивана Ивановича. Ещё более пугливая, чем её бывший хозяин, нелепая и жалкая на этом празднике огня и преображения. Тень потопталась на снегу и, сутуля плечи, шагнула в костёр. Словно и не было! Только пламя вдруг зашипело и припало на миг к земле, будто на белые угли плеснули воды.

Чума, который с опаской подглядывал из окна за действиями соседа, окончательно утвердился в своём мнении – чокнулся Иванов, не иначе! – и отправился в смежную комнату досыпать. Ну кто в здравом уме станет жечь посреди двора почти новую тахту? Да ещё ночью.

Прежняя память, как и внешность, осталась. Она-то подсказала Юрию Светову, что Гоголев назначил на девять репетицию – разрабатывать мизансцены.

Он аккуратно сложил в портфель милицейскую форму, положил сверху кобуру и махровое полотенце. Затем выпил кофе – сказывалась бессонная ночь, поискал брошюру с пьесой, однако не нашёл и, махнув рукой на поиски, вышел из дому.

К утру опять подморозило.

Насвистывая одну из мелодий Френсиса Лэя, Светов спустился к Днепру. Из огромной проруби, где обычно купались городские «моржи», шёл пар.

«На первый раз не буду злоупотреблять», – подумал Светов, быстренько раздеваясь.

Сердце, всё ещё, наверное, принадлежащее Ивану Ивановичу, слабо ёкнуло, когда он осторожно ступил в ледяную воду – чтоб не намочить голову. Проплыл туда-сюда, отфыркиваясь и всхрапывая от удовольствия. Потом пробежался, до красноты растёр себя мохнатым полотенцем. Так же, как и раздевался, быстро оделся.

Часы показывали четверть десятого.

Светов, отбивая такт рукой, пружинящим шагом поднялся по Садовой и свернул к театру. Он обживал себя, будто жильцы новый дом. Дом ему нравился.

Гардеробщик, вечно сонный Борис Сидорович, который никогда не замечал Иванова, перед Световым встал и пальто его принял с полупоклоном, но несколько удивлённо.

Юрий Светов тем временем пересёк фойе, прошёл два коридора и «предбанник» и вступил на сцену. Там уже свирепствовал главреж.

– Не хватало! – окрысился Гоголев. – Ещё вы будете опаздывать!

Светов бросил взгляд. Глаза его удивились. Раньше они видели всегда что-нибудь одно: кусочек, огрызок окружающего мира. Теперь он увидел всё разом: скучающую Веру Сергеевну, то бишь Елену Фролову, похмельного Аристарха – он подарил ему всепрощающую улыбку, Кузьмича, их единственного народного, который вяло жевал бутерброд. В стороне скучали остальные «энергичные люди». В отличие от Аристарха люди позавтракать не успели – на лице Простого человека крупными мазками была написана нечеловеческая тоска.

Где-то рванул сквозняк. По сцене прошёл ветер.

– Полно вам, – сказал Светов главрежу. – Не суетитесь.

Кончиками пальцев он легонько подталкивал Гоголева за кулисы. Тот безропотно повиновался.

Сонечка, то есть Аня Величко, увидев его на сцене, побледнела.

– Что с тобой, Ваня? – тихо спросила она. – Ты заболел? Ты на себя не похож.

– Потом! – оборвал он её. – Потом, любимая. У нас впереди целая жизнь. Ещё успеем наговориться.

Он властно поднял руку, призывая к тишине, и обратился к артистам:

– Сегодня буду играть я, ребята. Для начала я расскажу вам немного о себе. Будем знакомы. Меня зовут Юрием. Юрий Светов...

Опять ударил ветер.

Закатное солнце, которое висело на старом заднике ещё с прошлого сезона, вдруг оторвалось от грязной марли, заблистало, распускаясь огненным цветком, и взошло над сценой. А на бутафорском дереве вопреки здравому смыслу запели бутафорские птицы.