Случайный рыцарь (Сборник)

Панасенко Леонид

Иваниченко Юрий Яковлевич

Домбровский Анатолий Иванович

Савенков Владимир

Забирко Виталий Сергеевич

Юрий Иваниченко

В краю родном, в земле чужой

 

 

Пролог

— Потерпи. Сейчас будет больно, — сказал хирург.

И стало больно.

Дмитрий Кобцевич застонал и заскрипел зубами, а потом — как диафрагму перед глазами свели, — операционная потемнела и пропала. Боль — тоже. И в темном пространстве…

… И в темном пространстве высветилось два силуэта, а затем фигуры подступили ближе, и у того, который коснулся плеча, оказалось лицо Вадима. И голос — тоже, вот только заговорил он с совершенно неожиданной сварливой интонацией.

— Ну что, доволен? Замкнул круг? «Что еще за круг?» — подумал Кобцевич.

— «Что за круг, что за круг», — передразнил псевдо-Вадим, — тот самый. От Случанки до Яузы.

«Ничего не понимаю», — с горечью подумал Дмитрий и даже, кажется, вслух попросил: — Не розумем, проше пана. Hex пан пояснить…

— Ага, — обрадованно сказал псевдо-Вадим, — польский вспомнил.

Второй же силуэт в это время подвинулся поближе: — А прадеда своего вспомнить не желаешь? Или подставу вместо него?

И тут второй наклонился, так что скрипнули ремни, на красивом мундире, и на Дмитрия глянуло его собственное лицо, только молодое и с тоненькими усиками; и вот псевдо-Дмитрий выпрямился, отодвинулся, но Кобцевич успел увидеть на его шее, между воротом доломана и ухом, глубокий открытый бескровный разрез.

— Вы умники, — продолжал сварливо псевдо-Вадим, — и в Бога не верите, и Божий Замысел по-своему перетолковываете. А что выходит? Ну, замкнул ты малый круг, от спасения до спасения, а того ли ты спас? И от чего? По Замыслу ли ты поступил? Свой узел ты распутал, а сколько чужих завязал? Сколько судеб исковеркал?

Псевдо-Дмитрий вдруг сказал, — польской скороговоркой, но почему-то Кобцевичу все стало совершенно понятно:

— Пусть живет. Сам еще увидит, под чьи знамена становиться, и что из благих намерений получается. Достаточно, что теперь от нижних он отпал. А что простится- то не нам судить…

… Тайная диафрагма распахнулась, и стало светло и больно.

Тяжелое августовское солнце клонилось к закату, где-то далеко гудело и звякало, и Кобцевич вдруг подумал, облизывая запекшиеся губы, что год уже не смотрел — долго и внимательно, — на небо.

 

Глава 1

Дима Кобцевич не считался великим физиогномистом, но средним — вполне. Погоны обязывали. Точнее — наоборот. Если не умеешь наблюдать, вычислять движения мысли, сравнивать, анализировать — никакой из тебя не оперативник, и не видать тебе карьеры. Конечно, если ты не потомственный персональный пенсионер, и тебя не толкает всю жизнь сильная лапа — до тех пор, пока сам уже не сможешь толкать, подбирать себе эстафету, сменщиков, верных людей, верных уже оттого, что знают: сами по себе ни шиша не стоят. Короче, если ты не на эскалаторе, а на лестнице. Шаткой и обязательно короткой, не до верху, стремянке.

Так вот, если тебе приходится работать, справляться, вытягивать, то непременно выучишься. Или — вылетишь по профнепригодности, завалив первые же полдюжины дел, из которых, ей же право, не все никчемушные и постыдные.

То, что у первенца чужое лицо, само по себе не очень тревожило. Мало ли! Хотя Дмитрий был, что называется, две капли воды со своим отцом, а тот уверял, что, по воспоминаниям, похож на деда. И Машка вписывалась, как желудь в кучу желудей, в обширный род Гладышевых. Но и что с того, вроде бы? Непохожесть Лешки не требовала объяснений. Генетика, говорят, штука тонкая. Почему бы не высветиться в пятом или шестом поколении теням курляндских баронов или грузинских лжекнязей, блуждающим по закоулкам семейных преданий? Все так.

Но слишком близко, меньше чем в одной автобусной остановке, в километре, что для Москвы и вовсе не расстояние, в такой же бетонной башне в двумя лифтами на подъезд обретается друг сердечный, собутыльник, сукин сын и селфмейдмен Сашка Рубан. И часто — насколько позволяет служба — со своей Танькой, змеюкой, бывает в доме. Но только с нею ли? И всегда ли официально?

Пацанчик, Лешка, еще не ходил, только гукал, гарцевал по своему манежику и швырялся погремушками, когда Дмитрий впервые заметил…

Нет, не так все было.

Не заметил. Не почувствовал. Совсем другое.

В сознании, прочной кладке стереотипных мыслей и отработанных логических сентенций и приемов, вдруг вызмеилась, мгновенно прорубилась трещина.

Кладка раздалась — бездна и темная равнина, залитая ослепительным светом: и в его тревожной зыби — стремительные темные создания, похожие и непохожие на все виденное прежде. Как неведомые ящеры, залитые темным, но прозрачным стеклом и освещенные неведомым и невидимым светом. Движение здесь особенное, но есть совершенно узнаваемое — может, и главное: медленный, тусклоострый маятник, долгим и отчетливым махом приносящий и меняющий некую общую и все новую и новую упорядоченность в расположение сил и устремлений.

Да, сил и устремлений, видимых, постигаемых, как самостоятельные сущности.

И там, где маятник рассек, на свежем срезе выпятились три антропоморфные фигуры, три образа (МЫ, ТРОЕ), прежнее отринув бытие, и маятниковое рассечение означало отделение юной сущности от неузнаваемого истока и переход к Дмитрию. Кобцевич не узнал — он просто знал: третий — он сам. И принимает он юное создание (это еще не свершенное, но неизбежно выстроенное новым, послемаятниковым раскладом) на дозревание, на выращивание, на воспитание…

А дальше — возможно, впрочем, изнутри этого темно-густого остекленения, вспучилось и заворочалось, и словно не зримый, но непрозрачный кокон лопнул — открылось Нечто гороподобное, в сетчатой негладкой броне, уходящее в глубины пространства — и вдруг Кобцевич разглядел, а затем видел только это, множество глаз, ни на что не похожих, пустых, жадных и разумных глаз.

Трещина так же внезапно и быстро срослась — как «молнию» задернули; а пацаненок, Лешка, вдруг в этот самый момент перестал гукать в углу манежа, потянулся маленьким тельцем, а затем с особенной младенческой осмысленностью уцепился за них обоих, Кобцевича и Рубана.

А в следующий миг все это стало совершенно обычным, знакомым и показалось чуть ли не единственно возможным: деревянный светлый детский манежик, на нем байковая пеленка с рисунком мелкими глупыми котятами в опрокинутом зонтике, столик с детской посудой и нижегородским кассетником, неуютные кресла, шторы, книжные полки, диван со скучной обивкой, трельяж с сорока сороками баночек и тюбиков, лакированный гардероб времен зрелого соцреализма. Стерся, казалось, и след трещины, а в сознании прошла короткая, но победоносная война, и в результате не сформировались решающие слова, не вылились формулировки. Лешка остался Лешкой, Александр — Сашей Рубаном, своим парнем, даром что ментом, настоящим казаком.

И когда перебрались на лоджию — Кобцевич курил, — о трещине в сознании даже памяти, вроде, не осталось. А следовательно не включалось профессиональное умение, не перехватывал Дмитрий взгляды и реплики Машки, Рубана и его красивой змеюки Татьяны. Вычистилось внутреннее, осадок в сознании, — может быть, потому, что над Москвой догорал самый теплый день июня девяностого, и свободно выгнутая в полусотне метров река застыла, зеркально-золотая, и сладко гукал в комнате Лешка, а совсем недавно Кобцевич и Рубан в редкой совместной операции конторы с ментовкой отлично спланировали и раскрутили как по нотам чечню, и после смачной, с дюжиной выстрелов и хрустом суставов драчки, вдруг поняли и, перебивая друг друга, высказали, что нечаянно и вдруг пришло, осозналось мужское счастье-ничего не бояться и ни от кого не зависеть. Иллюзия, конечно, — но вот такой вечер…

— Твою мать, — ласково выругался Саша, поставив фужер, — на сороковник покатило, а только жизнь начинается.

И сам же продолжил: — Вспоминаю — и не могу вспомнить, чтобы на душе так спокойно было. Правда, что козацкому роду нема переводу.

— Правильно, всем плохо, так ментам хорошо — тут же подала голос змеюка.

Рубан повел крутыми плечами и усмехнулся: — Все было. Как в песне. А вот радости — не было. Давило, что-то все время давило и только как отпустило, понял, что вроде и не жил вовсе. А теперь — сто тысяч проблем, а все равно свободно.

— Подождите, скоро будут комуняк вешать — тогда и попляшете.

Это — Машка.

Сколько знал ее Кобцевич, всегда в Марии жил страх. Нет, не страх даже — боятся конкретного, а внутренняя убежденность, что события должны развиваться от плохого к еще худшему, и если вдруг кажется, что дела сложились хорошо, то просто не знаешь самого главного.

Интересная — пожалуй, самый приятный тип шестидесятых, эдакая Мерлин Бардо в славянском исполнении, — она по-прежнему, возможно, даже больше прежнего нравилась Кобцевичу. «Стена» между ними не разрушалась, настоящего духовного контакта как не было так и нет. Дмитрий мог подолгу смотреть, как она сидит, с книгой или рукоделием, подвернув под себя стройные, ну разве что чуть-чуть полноватые ноги, как поправляет округлым жестом волосы, как пробегают волны затаенных мыслей и смутные видения по мягко вылепленному лицу. Мог смотреть — и радоваться, что это существо живет в его доме, что спит в его постели, что иногда, в минуты благодарной расслабленности, проводит гладкими пальцами по его лицу… Но не называть ее женой. Разве что так, автоматически, служебно. Подругой, спутницей, даже половиной — пожалуйста. Беречь. Баловать. И — понимать, этой красивой и по-советски благополучной женщине все на свете кажется плохим, неустойчивым, тревожным. Когда-то жила, и вполне мирно, со стариками Кобцевичами — не тревожилась, что никогда у нее не будет своего дома; получили хату, и довольно быстро — у конторы с жильем решается слава богу — но Маша тревожилась и переживала пуще прежнего. В сущности, конечно, разве это настоящий дом — двухкомнатка в панельной башне?

Тревожилась и страдала, что совсем-совсем медленно сама поднималась по службе, хотя прекрасно знала, что женщина делает карьеру либо передом, либо задом, а сама не грешила ни блядством, ни сверхусидчивостью.

Принимала как должное заработки и небольшие, но полезные льготы Кобцевичевской службы, — но чем дальше тем больше переживала, что некогда почти безопасное дело сменилось стрельбой и риском в спецназе.

И сохраняла, сохраняла стеночку между ними, так сохраняла, что проскальзывало сомнение: а нет ли здесь третьего?

И рядом была Татьяна, и от ее присутствия невыносимая для мужчины догадка обрамлялась особой болью и тревогой…

В тот вечер Маша сказала: — Мы — заложники. Если все рухнет, нам из-под обломков не выкарабкаться.

— А, выживем, — махнула красивой рукой Танька.

— Не знаю. И разве это жизнь? — Машка склонилась над ребенком.

«И вся ли это жизнь?» — вдруг спросил себя Кобцевич.

Суббота отгорела.

Долгие московские сумерки сгущались над рекой; свет не зажигали, и в полутьме лица казались отделенными от фигур, самостоятельными. Два красивых и очень разных женских лица. Мужское и младенческое, слишком похожие друг на друга. И собственное, в тусклом зеркале остекления, — чуть в отдалении от них ото всех…

 

Глава 2

Невелика речка — Остёр, далеко ей до Десны, не говоря уж о Днепре; но нрав показывает. Зима выдалась морозная и снежная, а на раннюю Пасху повернул горячий ветер от степей, от Черного моря, от самой Туретчины — и в одночасье осели снега, а Остер наоборот, вздулся и, покрошив лед, ринулся в Десну. Льдины, обильно трафленые конскими яблоками и соломой, сгрудились у быков — да и снесли оба Нежинских моста.

За две недели и снег, и паводок сошли, как не было, озимь выпросталась, густо зазеленела, сады зацвели и зажужжали пчелами, а дороги просохли.

Дядьки поставили два куреня (от воды и от земли еще тянуло холодом) и взялись в три десятка топоров наводить мосты. А пока они тесали да сколачивали, выпало доброе время перевозчикам. Наскоро засмоленные байды гоняли от берега к берегу весь день, а если накинуть двугривенный, то и ночью. А от зари до зари тянулся вдоль смоленого каната паром — четыре байды, перекрытые крепким дощатым настилом. Полдюжины коней, два селянских воза или панскую бричку принимал за раз дядько Мокий, и работы пока хватало, еле выбирал полчаса, чтобы пообедать из хозяйкиного клунка.

Хороший заработок, жалко — ненадолго. И жалко — сил не хватало — тянули веревку втроем, с приймаком Грицьком и молодым Петром Москаленко. Грицько свой, копейка в дом, а Петрика жалко — байстря, а справный хлопец.

Только рассвело; на перевозе еще никого. А неподалеку, возле Козацкой могилы, уже взялись за дело землекопы, нанятые гладким киевским паном раскапывать песчаный холм. Мокий натоптал глиняную люльку, выкресал огонек и, наказав Грицьку, чтоб от парома ни ногой, пошел к землекопам.

Подошел — и вовремя: как раз поднимали черную дубовую крышку. Подняли — и ахнули, а киевский панок аж забегал, похлопывая в ладоши.

В просторном дубовом гробу лежал козак. Не скелет, не высохший труп, а будто спящий черноусый парубок.

Все цело: и жупан, и шаровары, и короткие сапожки, и смушковая шапка с китичкой. Рушниця длиннющая с насечкой из темного серебра, пика, тяжелая кривая сабля, фляжка, подсумок — все положили братья-сичовики, чтоб воином встал козак, когда позовет труба Господня. Может, сто, может, двести лет пролежал козак — а земля особенной оказалась, а может, стала такой от густой крови, пролитой здесь, но будто спит, только бледный-бледный весь, да бескровные губы под черными усами скривились и окостенели так, как у живых не складываются.

Кто в шапках был — поскидывали, перекрестились; а панок киевский не первую, видать, могилу потревожил — хоть бы что, распоряжается. А что мужики? Перекрестились, да и в раскоп. Рушницю достали — длинную и тяжелую, пику, рассмотрели, как можно ствол ставить, чтобы стрелять метче. А там и баклагу вытащили — а в ней плещет. И пока пан зарисовывал и записывал, открыли а она до верху полная горилки. Начали пробовать, Хороша. А уж крепкая — куда там твоя монополька! Всем по два глотка хватило. Панычу, само собой, пустую баклагу вернули.

А тут Грицько с переправы позвал — подъехали паны, грузиться надо. Поспешил Мокий к парому.

Не бричка — карета, золоченая, на рессорах. В карете пани, два ливрейных лакея, форейтор цыганистый и не по-нашему говорит; паны верхом на паром въехали, оба статные, по лицу — вроде отец и сын, а кони красавцы, век таких Мокий не видел. Золотые, шеи — лебедем, головы маленькие, гордые, а ноги длинные и сухие, как у хортов.

Поклонился Мокий их сиятельствам (сказали — граф Кобцевич с семейством), ловко принял целковый и бросился цепь отматывать. Только бы отчалить — а тут подскакали к перевозу двое казаков. Оглянулся Мокий — место еще есть, да и паны не торопятся, беседуют по-иноземному. Придержал паром, подождал пару минут, пока взойдут казацкие офицеры на настил, и тогда лишь отчалил.

Плыть недолго, но за канат Мокий не брался — зашумела в голове прадедовская горилка.

Ну да Грицько с Петром справлялись сами, а Мокий опять натоптал люльку, присел с причальным багром на краю настила и смотрел с умилением, как золотистые графские кони перекликаются ржаньем и фырканьем с казацкими гнедыми.

Их сиятельства раззнакомились и беседуют с офицерами; а паром скользит по спокойной утренней воде к правому берегу, и наплывают золотые и синие купола Нежинских церквей. А сзади, с левого берега неширокого Остера, от Козацких могил, долетали возбужденные бессвязные голоса землекопов, отведавших из козацкой фляжки.

Вот уже и берег. Мокий зацепил багром, спрыгнул, накинул цепь и подождал, пока господа съедут; на дощатом причале уже ожидали переправы тарантас, запряженный невзрачной парой, и трое пешеходов.

Возле тарантаса стоял краснолицый, одетый по-дорожному пан, прямой, как палка, пани с хорошенькой дочкой лет десяти ожидали в экипаже. Интересуйся больше Мокий господскими делами, наверняка бы заметил, как смотрела девочка на их сиятельств, сводящих под уздцы золотистых коней на причал, а может, и услышал бы слова, брошенные старшим из казацких офицеров своему спутнику. Но прадедовский хмель все сильнее бил в голову, и Мокий едва дождался пересадки и оттолкнул полупустой паром от берега.

Не слышал он, как мамаша вполголоса выговаривала дочке «Нельзя так таращиться, Мари, это неприлично, что о нас могут подумать их сиятельства»; не видел — или не прореагировал, — что к причалу, с опозданием на какую-то всего минуту, подлетела бричка известного в городе пана Кодебского. В голове стучало и гудело, странно так, с присвистом, ноги подкашивались, Мокий сказал хлопцам, что нездужае, перебрался в байду, под настил, и забылся. Вроде бы сном — но разве это сон, когда ушло все сегодняшнее, земное, и сам он; только ушло не совсем, а будто заменилось и стало совсем наоборот. Не струганая доска настила, а невозможно ровный желтоватый уступ потолка вытянулся у него над головой, и из маленького рифленого дульца потянул пахнущий нагретым железом ветерок. И не темный просмоленный борт байды, а светлое закругленное окно оказалось справа, и за окном — облака, такие же почти, как видел Мокий недавно над собой, но теперь они пенились не на небе, а совсем внизу. Небо же оказалось темносиним, как поздним вечером, но без луны и звезд. И не охапка старого сена подавалась под спиною, а высокое кресло с подлокотниками и белой крахмальной накидкой на верху спинки. Такие же кресла стояли спереди, все одинаковые, только люди в них все разные, а дальше, где заканчивались кресла, высилась такая же невозможно гладкая и желтоватая, как потолок, стена и на ней — огненная надпись лядскими буквами и сам он преобразился, оказался одетым как невесть кто, а главное руки стали совсем панскими, гладкими, белыми и с короткими ногтями. И только шум остался прежним — чуть пульсирующим свистящим, будто тающим в пространстве.

Мокий повернулся влево — и увидел рядом с собой ксендза; и ксендз, улыбаясь, заговорил на плохом русском языке. Мокий понял и ответил, тогда лишь осознав по-настоящему, что не он сидит в кресле и смотрит на облака под ногами, не он вознесен неведомой силой на средину неба, и не он любезно беседует с ксендзом, что еще большая нелепица, чем все остальное.

Просто другой человек сейчас говорит, сжав в душе знание и решимость, говорит, чтобы дело, в которое он заставил себя поверить, показалось ему самому важным и правильным.

И эта догадка оказалась такой яркой и такой сложной, что Мокий в своем полузабытии почувствовал, как кружится голова, и уже ничего не видел, только слышал: — Простите, но мне понятнее Платоновская пещера и тени. Мы всегда видим лишь часть, лишь внешние черточки происходящего, и поступаем в соответствии со своими навыками, не более.

— Но тогда, — возразил ксендз, — вы лишаете человека самого главного: свободы воли. Если поступки продиктованы навыком, то от самого человека ничего не зависит. Выработался у него навык предательства — он и предает, и не о чем ему исповедоваться перед Господом. Навык — это же не он, это просто его так научили. А Господь в своих заповедях указал пределы, за которые человек по своей воле переходить не должен. Даже если навыки другие — все равно: не убий, не укради, не сотвори себе кумира…

— Заповеди я знаю. И давайте попробуем не упрощать. Поведение неодномерно. Есть рефлекторный уровень: жжется — отдернулся, тепло — придвинулся и так далее. Есть уровень навыков: делать так, а не иначе для достижения своих целей. Есть сознательное целеполагание, сюда же входят принятая мораль, и осознание приоритета целей… простите, я, кажется, пользуюсь научной терминологией.

— Пока я понимаю, — сказал ксендз, — и уже вижу нашу главную ошибку. Не может быть «принятой морали». Она — одна.

— Для верующего — конечно. Единая конфессиональная мораль. Но разная — у разных конфессий. И скажу больше: у христиан — мораль Козерога. От Иисуса. У иудеев — от Моисея. Кто он по Зодиаку, не помните? Двенадцать знаков — двенадцать моралей.

— Простите, но это языческое суеверие. И в той мере, насколько я знаю нехристианские верования, смею сказать: морали близки.

— Лететь осталось всего полчаса, поэтому не стоит заниматься сравнительным анализом.

— Вы уходите от диспута?

— Нам друг друга не переубедить. И знаете, я даже немного завидую: верить, что все происходит по неким возвышенным канонам, а сам ты выполняя правила, не спасешь мир — но спасешься сам…

— О, нет, это отнюдь не христианская позиция. Вера без дел мертва…

— Возможно, вы меня не поняли. Жизнь все время завязывает узлы, и просто невозможно рассчитать, ни людям, ни всемогущему Богу, что сложится из миллиардов и миллиардов мелочей, из развязанных шнурков и опозданий, случайных встреч и испорченной погоды, лишнего глотка и недослышанной фразы…

— Наверное, действительно нельзя рассчитать. Но вы же не сомневаетесь, что есть законы физического мира; почему же не быть законам мира человеческого?

— Да, и поскольку мы — молекулы этого мира, то шанс познать эти законы у нас не больше, чем у молекулы кислорода — квантовую термодинамику. Утешительная сказка. Так и представляешь, что какой-нибудь безвестный паромщик, сводя и разводя путников, определяет события на два столетия вперед…

… В бессознательности странного видения голова кружилась все сильнее, и Мокий не мог пробиться наверх, крикнуть о себе — и провалился в новое забытие.

И там, в светящейся коричневой пустоте, он увидел, как сгущаются и тянутся навстречу друг другу две громадные капли. Сближаются — и Мокий знал почему-то что столкновение гибельно, хотя и неизбежно. И лишь когда они сошлись, совсем близко, заметил, что между ними — светлая и нежная тень, как птица, и стремление больше к ней, чем на столкновение и погибель. И трижды, раз за разом, сгустки оплетали друг друга, пока не замерли в каком-то равновесии, а тень-птица между ними. Коричневое сияние изменилось, изменились и сгустки; Мокий узнал — и закричал от неожиданности. Но кричал он уже наяву, пытаясь выбраться из байды.

Подбежали Гриць и Москаленко, вытащили душу христианскую на помост.

Рядом проехал тарантас и краснолицый брезгливо бросил: — Надо же напиться в такую рань! Не смотрите, Мари, это печально.

Мокий сел, покрутил головой и посмотрел им вслед.

 

Глава 3

Змеюка Танька, уже одетая, сняла трубку и, семь раз цокнув ухоженными коготками по кнопкам, набрала номер. Три гудка; на четвертом в трубке щелкнуло и раздался спокойный голос Вадима.

Не так щелкнуло.

Или так, но не совсем. Татьяна молча положила трубку, проверила, есть ли двушки в сумочке и выскользнула из квартиры.

«Как это? Береженого Бог бережет, а не береженого конвой стережет». Очень вряд ли, что Рубан допустит прослушивать их квартирный телефон, но достаточно, если прослушивается телефон Вадима. Откуда звонят — сразу будет известно.

Цепкая, звериная память Татьяны сохраняла обрывки разговоров, рекламу, строки газетных заметок. Знала возможности, знала опасности. Если промолчать в трубку — можно подать, что просто ошиблась номером. Но если говорить, могут вычислить, кто говорил. Однозначно. И тогда объяснять станет совсем трудно.

Татьяна бегло, неточно оглядела двор, прошла наискосок, между домами, а перед самым выходом на проспект нырнула в телефонную будку.

Разит аммиаком — кабина с тротуара почти не просматривается, — но автомат исправен.

— Это я. Привет.

— Привет. А я уже заждался.

— Ты один?

— Вполне.

— Значит, плюс пятьдесят? — спросила Таня, чуть хмурясь.

Нет, все-таки неправильный щелчок стал давать его телефон. А значит, и «плюс пятьдесят» — встреча через час на условленной, «конспиративной» квартире — ненадежное прикрытие. Но все-таки это намного лучше, чем у него дома, на узкой и жесткой кровати, где впервые они стали любовниками, нет, где Татьяна сделала его своим любовником. Сделала, потому что не знала, как еще удержать рядом этого спокойного и, кажется, внутренне ледяного человека, рядом с которым она чувствовала себя первоклашкой, но почему-то наслаждалась этим чувством. Нет, все неправда — потому что хотела, до онемения, до пронзительной слабости в ногах, обнять, прижаться к этому мягкому, доброму телу, вдохнуть запах, почувствовать нежную тяжесть — и вкус губ…

Тачки в Москве перестали ловиться еще зимой. Разве что на «капусту», но тратить считанные зелененькие на такое Танин бюджет никак не позволял.

Татьяна вскользнула в троллейбус и пристроилась у окошка. Слушала вполуха, как старушенции костерят Попова и Горбачева, а сама сторожко оценивала всех, кто вошел вслед за нею на этой остановке.

Непохоже.

Умом Татьяна понимала, что «похоже» быть и не должно, что если драгоценный Сашенька и приклеит к ней топтыжку то наверняка не вычисляемого ни с первого, ни со второго взгляда, не традиционное — серую личность с чуть более аккуратной, чем у прочих, стрижкой, неброско одетую и с профессионально-крепким телом. И все-таки старалась угадать, распознать, очень внимательно посмотрела на пересадке, кто последовал за нею через перекресток, вскочила в троллейбус последней — и вышла на остановку раньше. А там — дворами, цепко фиксируя номера машин, стоящих у подъездов и проезжающих между домами.

Подъезд; старушки — увы, все те же. Скоро, наверное, они начнут здороваться.

Лифт.

На площадке — никого.

Еще в кабинке лифта Татьяна выудила ключи и, преодолев пять метров гулкого бетона, двумя стремительными и безошибочными движениями открыла замки.

За дверью можно и посмотреть на часы. До прихода

Вадима, если все нормально — не меньше пятнадцати минут.

Выскользнула из платья и белья, мельком взглянула в зеркало на себя — нагую, гибкую, длинную, — и набросила купальный халат.

Успела согреть чайник и стереть пыль, неистребимую пыль, скапливающуюся здесь, неподалеку от проспекта, котельной и автобазы, с неизменным постоянством, и еще раз вымыть руки.

Замок щелкнул — пришел Вадик.

Прильнула всем телом, быстро-быстро прикасаясь губами к щекам, к переносице, хранящей вмятину от оправы, колючей короткой бороде, к губам, размягчающимся от поцелуев. Запах улицы и дареного ею самой одеколона, табака и тела, сложный и до визга родной запах Вадика.

Таня едва смогла дождаться, пока он примет душ и, замедляя движения, склонится к ней.

Так знакомо и так волнующе — ласка его губ, прикасающихся к шее, мочкам ушей, впадинкам у ключиц, губ, ощупывающих и вдруг почти болезненно захватывающих сосок, языка, скользящего по выпуклостям и изгибам тела, по животу и ногам, касания его рук к плечам, спине, попке — до тех пор, пока все ее тело не исчезает, не замещается страстью, каждое движение, каждое прикосновение, каждое проникновение растворяет реальность, и вот уже она — не она, а стонущий ком наслаждения, и все горячее и ближе небо, и взрываются фейерверки, и нет никого, только сладкая бездна, и ледяные угли под босыми ступнями, и медленно струится в холодной истоме женственная лунная демонисса…

А затем внутренним толчком восстанавливается резкость, и можно встать, в обнимку пойти в ванную и там ласкать-омывать драгоценное тело, омывать мягкой губкой, руками и губами, лучше губами, потому что горло еще перехвачено судорогою, и даже шепотом говорить трудно; родное, сладкое тело, совсем не героя-супермена, совсем не скульптурный рельеф тренированных мышц, не сухую безукоризненность кожи, кое-где меченой боевыми шрамами…

А когда они вытирались (каждый своим полотенцем), Таня верила в приметы), прошептала: — Хочу ребенка. От тебя, хочу, чтобы у нас… Вадим улыбнулся чуть виновато и, скользнув пальцами по длинной выемке на ее спинке, прошептал в ответ: — Похожего на меня? Может, сначала поженимся? Разведемся — и женимся?

Это была долгая и тягостная проблема. Татьяна, главный и, как она предполагала, единственный инициатор сохранения семей, сразу же пожалела, что сказала, что не сдержалась; но, разливая по чашечкам традиционный чай, продолжила — будто сложность только в этом, и нет огромных, а возможно, и непреодолимых трудностей в разрыве с Рубаном: — Ну и что? У Кооцевичей пацанчик — вылитый мой Сашка, прямо капелька в капельку, и — ничего.

Вадим, тоже в халате, прошлепал на кухню и, закурив, протянул: — И что, Дмитрий Николаевич с его профессиональным взглядом ничего не заподозрили?

— А что? Совершенно счастлив, — Татьяна вползла в уютный уголок и пригубила темный чай, — и Машка тоже.

— Новый текст, — признался Вадим, — ты никогда не говорила, что у твоего Рубана так серьезно с Машею.

— Не говорила, потому что нет ничего. Машка — божий человечек.

— А ты-то откуда знаешь?

— Машку? Да с детства. Она бы мне все рассказала.

— Тебе — о том, что спит с твоим мужем? Ну-ну. Или это у вас норма отношений?

Татьяна чуть покраснела — параллель очевидна, — и, тряхнув красивой головой, отрезала: — Нет. Я бы почувствовала. Нет у них ничего. И не было. Или я вообще ничего на этом свете не понимаю…

Потянулась к сигаретам, чуть неловко закурила и сощурилась от табачного дыма: — А уж я ее знаю… Да и Рубана, к сожалению, тоже. Под этой кроватью ведьму не поймаешь.

Татьяна подобрала под себя гладкие ножки, повспоминала — и закончила убежденно: — Нет. Кто угодно, но не эти. Сашка — он однолинейный. А Маша вообще пять раз бы переплакала и все рассказала, прежде чем что…

Вадим только хмыкнул — блаженны, мол, верующие, — и надкусил бутерброд.

Татьяна, как громадное большинство советских женщин, ненавидела кухню; но кормить Вадима — это совсем другое дело, приятно было и готовить, представляя, как будет он уплетать ее маленькие шедевры, и накрывать, чтобы на миг замер, прежде чем попробовать…

Однажды, правда, Вадим ее достал. Больно. Проговорился: — Сашка тебя никогда не отпустит. Слишком хорошая.

— Правда — и неправда. Пожалуй, Таня знала себе цену — совсем другую. Знала, что она змеюка и кусака, и может зацепить — и цепляет, — просто так, так уж устроена. И в доме вкалывает вовсе не в охотку, а только потому, что это её дом, первый и, быть может, последний настоящий… Во всяком случае, последний, где она будет безраздельной хозяйкой — крутой Сашка отдал ей все на откуп, ни во что не вмешиваясь.

Знала, что умея, ни черта она сама бы не готовила, ограничиваясь только чашкой кофе да ломтиком салями, а если бы и стирала, так потому только, что машина шесть минут мягко вздрагивает, как будто бы там протекает тайный секс, и белье перемешивается, перепутывается, изменяет цвет и запах — а потом, высушенное и крахмальное до звона, наполняет дом острым и мгновенным чувством… возрождения? Очищения? Пусть ненадолго…

Знала, что ее хваленый вкус и художественные наклонности, признанные и ее бабской студии, — явное преувеличение, сама она выделяется потому только, что у всех остальных теток глаза хватает разве что на подбор сочетания юбки и блузки, да и то лишь по цвету, но не по фасону, а Татьяна все же следует элементарным рекомендациям «Бурды».

И когда Вадим ею восхищался — или, скажем точнее, отмечал в ней превосходящее, — казалось Тане, что происходит ошибка, опасная и нелепая. И неизбежно наступит день, когда он, умник, очнется и поймет: все — выдумка, самообман, преувеличение. Иллюзия. Пыль в глаза. Проснется однажды — если все получится, если удастся мирно уйти от Сашки, а ему от своей супружницы, — взглянет на рыжую растрепанную голову рядом с собой на подушке и спросит: — Кто это? И зачем?

Не может она, в самом деле, ни разу не засветиться, не проколоться, не дать понять, чего на самом деле стоит ее ум, ее вкус, воспитание и образование. Разве в чем-либо она сама — значительное, если даже безумная сладость и раскованность телесной любви — ей разверзлась благодаря Вадиму и только с ним; а он — с нею ли только? Разве мужчина может почувствовать полное самозабвение и бесконечную, безграничную преданность единственному своему?

Но где-то в самой глубине души, наверное, там, где помещается вера в чудо, теплился огонек надежды, что все настоящее и все хорошее — сбудется.

Они уже перебрались опять в постель и, едва прикасаясь, будили друг в друге отзвуки пережитого блаженства, приближая блаженство грядущее. Чуть застонав, Татьяна прошептала: — Я не верю, что все это — со мной, для меня. Твою женщину подменили мною…

— А настоящая, конечно, — улыбнулся Вадим, поглаживая кончиками пальцев теплорозовые раковинки ушек, — за тысячу верст и полтора столетия…

И вдруг отодвинулся, сжал кулаки и сел. Помолчал с минуту, а потом протянул: — Вот это штука… и сюжет какой… Хотя и не в современном духе. Как же я сразу не вспомнил!

— Что? — со страхом спросила Таня, встревоженная не словами — тоном, явственным ощущением, что Вадим оторвался от нее, отодвинулся, воспарил бог весть куда.

— А я же все знал. И ты, конечно, знаешь — Сашка рассказывал, что прадед у него — казачий полковник. Помнишь?

— Да. Конечно…

— А портрет его видела?

— Прадеда? Полковника Рубана? А что, есть портрет?

— В Эрмитаже. В галерее героев Отечественной. Кажется, восьмой в третьем ряду… Но это неважно.

— О Господи, конечно… — с облегчением вздохнула Таня, почувствовав, что «воспарил» Вадим не слишком, еще можно дотянуться, заставить почувствовать его тепло и нежность, найти необходимое единение, — помню, и еще свекровь рассказывала, что прадед в бою спас какого-то знаменитого генерала…

— Да. Генерала, графа Александра Николаевича Кобцевича. Командира полка кавалергардов, — улыбаясь и возвращаясь, Вадим притянул любимую к себе.

Таня благодарно припала к его губам — и вдруг отстранилась: — Кобцевича? Это что — однофамильцы?

— Вряд ли… Когда я занимался двенадцатым годом, еще не знал твоего Сашу… Кобцевич похож — но не портретно. Или художник… нет, впрочем, не художник. За поколения размазался. Второе же сходство просто поразительное.

— Второе сходство?

— Внешне твой муж отличается от графа Александра Николаевича только прической и покроем мундира.

 

Глава 4

Полковник Дмитрий Алексеевич Рубан обнажил русую, коротко стриженую голову и перекрестился. Потом тронул пегие от ранней седины усы, приподнялся в стременах и, крикнув: «С Богом, православные! Вперед!», — послал гнедого навстречу французам.

Загрохотали копыта: — лава стронулась и, набирая мах, вырвалась из перелеска на открытое пространство.

Острым, всеохватывающим взором старый рубака увидел врага — строгие линии штыков над редутами, строй пестросиних улан, теснящихся в лощине, дальние фигурки канониров, облепивших орудия полевых батарей, — а справа своих. Близко. В ста шагах. Размеренно и мощно набирающих рысь кирасиров. Его сиятельство граф — впереди на три крупа, и ослепительная полоска булата вращается в его деснице. А дальше, за кирасирами, за речушкой Случайной, еще не ведающей, что через краткий миг воды ее смешаются с кровью, на правом пологом склоне, за кустарником и мелколесьем — виннозеленые пятна мундиров и короткие блики на штыках и стволах ружей батальонов резерва.

Быстрее, быстрее, ветер засвистел в ушах, сзади сбоку визжали и улюлюкали казаки — а там, впереди, над французскими батареями, вспухли голубоватые облака порохового дыма. И в тот самый миг, когда Рубан особым, невыразимым и острым военным чутьем уловил, что — недолет, а до следующего залпа авангард успеет перемахнуть луг и врубиться во французский строй, нахлынуло, накатило ощущение счастья.

Это — не первое и, даст Бог, не последнее сражение, не генеральная баталия, а очередная арьергардная схватка, бой за выигрыш пары дней, чтобы оторваться от неприятеля измученной пехоте, чтобы успели построить редуты и ретраншементы усталые мужики, чтобы подвезли порох и ядра голодным пушкам. Но это — не безнадежная схватка под неисчислимыми жерлами пушек и ружей, когда только Божий промысел спасет православных, и лишь немногие, отирая сабли и успокаивая взмыленных коней, ощутят себя отмеченными судьбой и благодатью.

Этот бой — почти равный, а значит — тот самый, где все решает выучка и храбрость; бой из тех, ради которых пройден весь путь — от росных лугов и рубки лозы до суматошных бивуаков и даже безоглядных кутежей под недреманным оком портрета Его Величества на свежей стене офицерского Собрания. И счастье седоусого полковника, разменявшего в походах, кутежах и рубках пятый десяток — то, что именно он, именно Дмитрий Алексеевич, пригодился по-настоящему Отечеству, что выпала ему честь доказать, что такое — старый солдат и что такое жизнь за Царя.

И было еще непередаваемое в словах ощущение красоты происходящего, красоты превыше крови и грязи, неизбежно и обильно разверзнущихся через несколько мгновений над невинной Случанкой…

Дым, пламя и комья земли — недолет; гнедой перемахнул через воронку, пронизал дым — и Дмитрий Алексеевич, взметнув клинок, закричал гортанно и страстно, весь охваченный огнем боя и победы. Да, да, победы — по неуловимым неопытному взгляду признакам почувствовал полковник, что уланы не выдержат удара не смятых ядрами кирасир и казаков, дрогнут и подадутся, и проклятые редуты не спасут — казаки не дадут мгновения отрыва, влетят в пехоту на спинах улан — и считай посеченных, Бонапартий!

— Наседай на улан! И за ними — на редуты! — выкрикнул Рубан; и в это же мгновение, предпоследнее перед сечей, ряд французских ружей окутался пороховым дымом.

Сквозь грохот копыт, крик и свист резануло злое жужжание пуль — мимо, мимо, но в лаве есть выбитые; краем глаза направо — кирасиры ломят! — но, боже мой, белоснежный Ладо Кобцевича принял пулю и, судорожно подогнув ноги, с маху врезается в траву!

Каким-то чудом граф успевает оттолкнуться и, чуть разворотясь в воздухе, катится по лугу.

Дмитрий Алексеевич еще успел почувствовать — как свое! — как удары гасят сознание Кобцевича, а все его существо уже повернуло коня вправо, наискосок сверкающему строю кирасиров, не имеющих ни мгновения, ни пространства, ни права даже расступиться, разомкнуть строй, не то что замедлить мах.

Звуки исчезли, когда полковник молнией выбросился из седла и слитным точным движением накрыл собою тело юноши.

Разум не угас, и Рубан еще схватил накатывающее на французов смятение, предвестник победы малой русской кровью, и даже вдохнул не успев подумать, что вдох — наверняка последний…

Когда копыто кирасирского аргамака, стиснутого с боков так, что вопреки инстинкту приходится наступать на лежачего, ударило в спину.

Безболезненный хруст кости — последнее, что промелькнуло уже позади Рубана, вдруг как бы вознесенного над лугом.

Да, это был еще луг, еще берега Случанки, но уже и как бы карта поля баталии сией и видел Рубан, что все идет как предугадано, кирасиры смяли и крошат передних улан — а задние еще летят и вязнут во все более плотной и беспомощной массе; и казаки рассекают вражеский фланг, отчленяют от массы островки синих мундиров и, поднимаясь на стременах, резко и беспощадно секут сверкающими дугами сабель.

Но все заволакивалось не то дымом, не то неким особенным светом, и вот уже картина боя не расчленялась, слилась так, что словно бы две массы столкнулись как два громадных вала, как два чудовищных щупальца, взметнувшиеся из непостижимой глубины. И бронзово-зеленое вначале медленно, а затем все неостановимее скручивало синекрасное — и вот уже открылось, что в изгибе есть некий предел; и еще усилие — и раздастся инфернальный вой неведомого раненого исполина.

Но туманный свет все сгущался и сворачивался восходящим небесным водоворотом, и Рубан уже чувствовал, что его втягивает в это тусклое свечение, в сонм скользящих в блистающее Нечто сущностей — но не смог отдаться небесному движению. Крылатый и мягкосветящийся, — название вдруг всплыло само, — Даймон оказался между и остановил.

— Ты — Ангел? — спросило православие в Дмитрии Алексеевиче.

— Ты знаешь, кто Я. Но тебе надо вернуться. К страданию, но и доблести. Первый твой завет исполнен — но трижды скреплено да будет. Возвращайся. Афанасий уже сошел с коня.

… Есаул Афанасий Шпонько кликнул на подмогу еще двух ближних казаков.

Полковник дышал — слабо, неровно, со всхлипами, но дышал, и есаул сердцем чуял — выживет.

… Когда переложили в двуколку полевого лазарета, подскакал его сиятельство: три вмятины на кирасе, две от пик, одна — от сабли, левая рука на перевязи, голенище разорвано, в крови и грязи — герой! Едва прошла лава — очнулся, сменил коня, догнал — и пятерых улан в капусту, и покомандовал, а казаков, сгоряча намерявшихся посечь пленных канониров за последнюю картечь — остановил.

— Дмитрий Алексеевич, — прошептал Кобиевич, склоняясь к плывущему в беспамятстве спасителю своему, — жив буду, отблагодарю, как отца родного, и детям своим накажу, чтобы чтили. Мой дом, мое сердце, моя рука — все тебе навек, только позови.

И — отпрянул.

Показалось мальчишке — графу, герою и гордецу, наследнику знатного рода и тысяч десятин черниговских черноземов, что прокатился над полем смерти и славы глумливый смех…

Нет, почудилось — то внезапный ветер забился в парусиновом тенте.

 

Глава 5

Москва хирела день ото дня. Совершенно исчезли снегоочистители: то ли бензин кончился, то ли водилы к кооператорам подались, но на дорогах творилось черт-те что. Снег падал, таял, снова падал, укатывался, и трассы становились не трассами, а набором бугров и рытвин, кособоких застругов, выворачивающих колеса не только хлипким «жигулям», но и выносливым «уазикам». Так что для Дмитрия машина в кои-то веки стала просто средством передвижения, а не Полета.

Полета, начинающегося со скорости куда выше самого либерального ограничения, скорости, когда шум, и свист, и дребезг сливаются в один ровный гул, и изменяются все перспективы и очертания, и на чувстве обладания и власти (над чем — Кобцевич никогда не формулировал) в его подсознании, если надо, сами по себе рождались ответы… Всегда ли правильные? Кобцевичу казалось, что да, но людям свойственно ошибаться…

Ответ был нужен, очень хотелось дотянуться до решения, ну хотя бы просчитать на пару ходов — что же будет из сегодняшнего секретного решения, сработает ли привычная, а может быть, и единственно правильная логика — или он просто обязан сделать хоть немного, хоть что-то, чтобы предупредить. Предупредить — раз уже не в состоянии помешать. Никто не лучше — ни те, родные, привычные начальники, над которыми можно смеяться (негромко), и которым ничего особенного уже не надо, лишь бы сохранить, — или новые, лезущие, выкручивающиеся наверх на чуть ли не единственном срабатывающем сейчас лозунге — национальной идее.

— Но сейчас, по этой дряни вместо дорог — разве разгонишься? Лучше всего сейчас — посоветоваться… Не с Вадимом ли? Тоже ведь сволочь, депутат, лицо заинтересованное, хотя и умный мужик…

Что-то изменилось в этом краю Вселенной. Три года назад, получи капитан Кобцевич такую вводную — надо сделать так-то, приструнить националистов, сепаратистов и прочих демократов, — взял бы под козырек и как дуся отбарабанил бы положенное, а если и вспомнил бы о Вадиме, то лишь с желанием посмотреть на его морду, когда все закончится. А сейчас накатило состояние неопределенности… На мир, конечно. Или на самого себя? Сколько лет думал — нет безнадежных, есть только заблуждающиеся, и всем им без исключения можно — а значит, и нужно втолковать, с какой стороны правда.

Не в мире беда. В нем самом. Нет сил ни выгнать Машку, ни даже показать ей, что он обо всем догадывается; нет сил оторвать от себя Лешкины ручонки, когда он — ч у ж о й, — называет его папой… Только и хватает решимости, что отваживать от дома Рубана, да и то аккуратно, без демонстраций.

Или все-таки перемены в мире? В самом воздухе? И нет уже сил отстаивать одну правду, свое, прежнее, присягой освященное, когда вокруг столько правд и твоя далеко не самая чистая…

Впереди притормаживал и, чуть скользя по неровному накату, подруливал к остановке троллейбус.

Дмитрий еще сбавил газ и принял влево. «Нива», только неделю как переданная отряду, машинка верткая и резвая, подалась на свободную полосу.

Краем глаза Кобцевич разглядел знакомую дубленку; тут же узнал и хозяйку, хотел посигналить — но Татьяна, нервно оглянувшись, уже скрылась за троллейбусом.

Дмитрий притормозил, пропустил громоздкого «рогача» вперед — и тут же снова обогнал, поймав быстрым тренированным взглядом знакомое тонкое лицо за немытыми троллейбусными стеклами.

На следующей остановке Татьяна не вышла; третья — просто жилые дома, здесь в основном загрузка в пересменку. Кобцевич, никак не называя себе свои действия, проскочил дальше, свернул за угол и поставил машину так, чтобы видеть обе остановки перпендикулярного маршрута.

Троллейбус подкатил через полторы минуты; еще несколько секунд — и знакомая дубленка пересекает проспект.

Дмитрий уже и мотор запустил — подъехать и предложить подвезти, и уговорить на чашку кофе, и рассказать немного, чуть-чуть, чтобы не вычислила ничего лишнего но почувствовала его доверие и ощутила его значимость; но тут же понял, что выпадет пустышка, что наверняка Таня скажет, что им не по пути, и если даже согласится на чашечку кофе, то будет думать только об ускользающих минутах, злиться и презирать… А если еще немного покататься за троллейбусом, то можно узнать…

По-прежнему не называя своим именем то, что он делает, считая так, отсрочкой, развлечением, чтобы обдумать и взвесить свое, важное, Кобцевич провел Таню в троллейбусе, затем попетлял между домами, едва не теряя визуальный контакт, и подрулил вслед за явно настороженной Татьяной к первому подъезду неприметной девятиэтажки.

Еще из машины услышал, как сомкнулись створки и загудел лифт.

Секундомер не требовался — высоту подъема стандартного лифта Дмитрий ловил безошибочно. Седьмой этаж (Дмитрий уже внизу, у лестницы, весь — внимание). Шесть гулких шагов по невидимой площадке, потом укороченный шаг и бряканье ключей. Значит, двадцать пятая или двадцать шестая квартиры. Открывает своим ключом. Очень интересно.

Указатель: Рощупкин В. С. и Айзенберг Н. Я.

Кобцевич подождал, пока там, наверху, хлопнет дверь, и вызвал лифт.

Обе двери — в дешевом дерматине, обивка одной рукой. Халтурщиками. За обеими дверями — музыка, радиоточки, только программа разная. Но из двадцать шестой, от Айзенбергов, доносятся незнакомые голоса и запах жареной рыбы, а слева — только музыка.

Счетчики — на площадке; двадцать шестой молотит вовсю, на нем две восьмерки двенадцать. Левый — тоже кружится, только медленно (ватт сто, не больше), и показания — неполных две сотни.

Кобцевич сошел на шестой, вызвал лифт — и вниз, в машину; захлопнул дверцу и достал радиотелефон.

Через неполных десять минут он уже знал, что В. С. Рощупкин загорает по геологоразведочным делам в Йемене, телефон в Москве такой-то и оплачен вперед, командирован Рощупкин на восемь месяцев, с семьей, жена — сотрудник ЦГАЛИ.

Дмитрий набрал номер; на четвертом гудке ответила Таня. Голос ждущий и радостный; Дмитрий, не отзываясь, отключил радиотелефон.

Все, пожалуй. Как положено профессионалу, он за полчаса вычислил, что Таня-Танечка, Рубановская змеюка, тайно хозяйничает в квартире гражданина Рощупкина… Никогда не упоминалась фамилия… И посещает не за тем, чтобы полить любимый хозяйский фикус: такого в Москве не допросишься, разве что от ближайших родственников. Свинство, конечно. Вот так выслеживать — свинство. Пусть Рубан разбирается, кого и зачем ожидает его змеюка на тайной квартире. А он поедет — да хоть к Вадику, не поговорят, так хоть напьются. Надо только4 вытащить Вадика из конуры и привезти к себе — а то на хмельную голову за руль не стоит.

Кобцевич уже взялся за ключ зажигания — запустить движок и погнать, но решил на всякий случай Вадиму перезвонить.

Перезвонить?

В принципе квартира его не на прослушивании… Была. Но сейчас? Не пацан, ясно, что размах набирается большой, очень большой, и с прибалтами — самое начало, следующие звенья уже задействованы. Значит, могут и слушать, что там поделывает депутатская вольница. И светиться — пусть даже самым невинным звонком, — майору, командиру спецкоманды, накануне Дела — нет, это несерьезно.

Сволочизм.

Кобцевич завел мотор, включил ближний свет (смеркалось) и порулил по аллее, чуточку радуясь даже, что общение отменяется по технической невозможности. Тем более, нынче пятница, и Вадик вполне может еще сидеть в архиве…

Стоп. ЦГАЛИ. Архив ЦГАЛИ. Вадик — не последняя птица в архивном мире. Вполне мог пристроить жену заурядного нефтегеолога в ЦГАЛИ, куда просто так не очень-то попадешь. А в благодарность за такое можно доверить что угодно, ключи, например…

Дмитрий притормозил, потом врубил демультипликатор и задом подал машину в заснеженный проезд. Вроде как припарковаться — а на самом деле пропустить, оставаясь невидимым в темной машине, высокого, чуть неуклюжего прохожего в рыжей кролячьей шапке.

Вадима.

Вести его не было необходимости: с места видно, что нырнул он именно в первый подъезд, а спустя минут пять в третьем окне двадцать пятой квартиры погас верхний свет.

 

Глава 6

Торфяной луг упруго рокотал под копытами.

Дмитрий Алексеевич свернул коня на тропинку между ежевичными кустами, чуть придержал машистую рысь и, не доскакав пять сажен до излучины, осадил Гнедка и спешился.

Тонкий, полупрозрачный утренний туман поднимался над узкой полоской воды и таял.

Таял над леском и дымок из трубы над кровлей флигеля, под которой, даст Бог, еще доведется ему вкусить счастье и почти наверняка сомкнуть когда-нибудь глаза…

А дальше, за красноствольной полосой сосняка, на взгорье, уже просматривался сквозь туман белокаменный раздольный дом Кобцевичей.

Дмитрий Алексеевич разнуздал Гнедка и пустил пастись; сам же быстро разделся и, зажав в зубах нательный крест, прыгнул с берега в парную рассветную воду. Три взмаха саженками — и он уже на средине плеса.

Запрокинул лобастую голову, набрал побольше воздуха и нырнул.

В коричневатой глуби серебрились листья водорослей; прошла стайка красноперок; а со дна, привлеченная движением, поднималась, плоско извиваясь, темнокоричневая лента голодной конской пиявки.

Дмитрий Алексеевич выбрался на берег, скатал с груди и ног крупные капли и, раскинув руки, повернулся к утреннему солнцу.

«Господи, — прошептал старый рубака, — благодарю Тебя, Господи».

Все было в этой немудреной благодарности Создателю. И то, что казачий полковник, не щадивший ни крови, ни живота своего в бою, выбрался живым и неизувеченным из Отечественной войны, и наградам Его Величества и европейских королей тесно на груди, на сукне парадного мундира. И то, что на исходе четвертого десятка лет тело осталось мускулистым и легким, а рубцы ноют только редкими ненастными вечерами. И то, что крестник боевой, граф Кобцевич, уговорил принять к выходу в отставку имение с флигелем в версте от своего родового гнезда, и во все дни, когда дела отпускают из Петербурга на родину, зовет его первым гостем разделить трапезу и вечера у камина, и псовую охоту, и партию в вист. И, главное, то, что семнадцатилетняя чернокосая красавица Мари Криницкая, единственная дочь славного артиллериста, искалеченного под Лейпцигом, рдея от смущения, прикоснулась девичьими устами к седым Рубановским усам и согласилась стать его женой.

Это было чудо или, если угодно, два чуда.

Первое — то, что Дмитрий Алексеевич, по общему и своему убеждению старый вояка и давно уже не жених, к прекрасному полу достаточно равнодушный и уж во всяком случае не затейник немудреных коротких романов, неизбежно происходящих на любом продолжительном квартировании, влюбился.

А второе — что Мари ответила…

Господи, вот уж не знал, не ведал — и разумеется, не верил ни приятелям, ни французским романистам Рубан, — что такое возможно.

В имение к Криницким, в десяти верстах по пути в Нежин, в старый, простовидный двухэтажный особняк занесла его непогода.

Возвращаясь из уездного Нежина, где требовалось выправить бумаги, попал Дмитрий Алексеевич в грозу.

Бывали грозы и пострашнее — помянуть Кавказ, хотя бы, когда с сотней терских казаков карабкались по тропке, и в вёдро не дюже-то покойной, и голубые ветвистые стрелы садили раз от разу в скалы, и ливень обваливался, как водопад, а сзади, снизу, подгоняя отстающих, ревела и клокотала жадная вода. Но то — служба, а мокнуть в седле (тарантас, подаренный вместе с флигелем, пылился пока в сарае) за просто так не хотелось.

И гроза случилась изрядная — две стены по небу накатывали, черные, продернутые седыми прядями, и еще издали грозно и сурово рокотали друг другу; а сблизясь, взволновали угодья и леса рваными, шалыми ветрами и ну разбрасываться ослепительными трескучими копьями!

Ледяным холодом потянуло — и не удивительно, просыпался град, некрупный, но густой. Страшно раскололось небо — Гнедко затанцевал от испуга, — и жгучая, в руку толщиной, молния с маху рассадила и подожгла одинокую сосну в десятке сажень одесную от дороги.

Дмитрий Алексеевич перекрестился и, поправив дорожный картуз, свернул налево, туда, где меж дерев виднелся лазорево крашеный небольшой барский дом, доносились брех собак и рев скотины.

Ворота оказались заперты; рев и грохот, и плотный лепет ливня с градом конечно же заглушали топот коня; заглушили бы и стук. Тут из пушки, разве что, добиться — но благо, светло еще.

Дмитрий Алексеевич встал на седло, ухватился за мокрую перекладину и одним броском перемахнул ворота. Отодвинул засов, ввел Гнедка, запер ворота вновь и, вскочив в седло, подлетел к самому крыльцу.

Только тут его заметила дворня. Приняли коня, заохали — как прикажете доложить, пане?

Дмитрий Алексеевич взбежал по ступеням, скинул мокрые перчатки и, привычно прищелкнув каблуками, бросил, ни к кому конкретно не обращаясь из полудюжины людей, уже собравшихся у входа в дом: — Полковник Дмитрий Рубан, кавалер, в собственной надобности.

И, мгновенно выделив среди прочих молодую и необычно красивую панночку, стройную и гибкую, как черкесская сабля, улыбнулся ей и другим тоном добавил: — Светопредставление во небеси. Приютите, красавица?

Сказал — и внутренне напрягся: понял, что едва не сфальшивил, что ясноглазая панночка — не дальняя родственница, не приживалка, а наверняка хозяйка дома; и не по платью понял — нарядить можно и дворовую, — а по той трудно расчленяемой, но легко читаемой совокупности взглядов и жестов, возносящих над окружением.

Она посмотрела Дмитрию Алексеевичу в глаза — показалось, что во взгляде какое-то тревожное полудетское любопытство, — и ответила на безукоризненном светском французском, разве что с интонацией, несколько иною, чем у натуральных французов: — Добро пожаловать в Кринички, полковник. Рады случаю, приведшему Ваше Превосходительство под сей скромный кров. Мой отец, майор Василий Криницкий, и я будем благодарны, если Вы окажете нам честь разделить с нами вечернюю трапезу.

Рубан волей-неволей в три месяца, проведенные в Париже, усовершенствовал до беглости французскую скороговорку, не очень-то прежде необходимую в казацком стане, и ответил так же по-французски: — Благодарю, мадмуазель, благодарю судьбу, указавшую путь к вашему прекрасному дому и предоставляющую возможность с благодарностью принять сие столь любезное приглашение.

И продолжил по-русски, любуясь таким прекрасным и необычным лицом юной шляхтянки: — Надеюсь, Ваш батюшка в добром здравии, и я смогу, несколько оправясь с дороги, засвидетельствовать ему свое почтение.

Легкая тень пробежала по юному лицу, и в это самое время сверху раздался троекратный стук и немолодой раздраженный голос: — Что там за шум? Мари, кто там пожаловал? Мари быстро ответила по-французски, повысив голос, чтобы можно было расслышать сквозь шум дождя:

— Папа, к нам приехал полковник Рубан. Сейчас он переоденется и поднимется к тебе.

— Какой Рубан? Казак, что ли? — И в сипловатом голосе послышалось нечто знакомое.

— Он самый, Дмитрий Рубан, — ответил полковник и, сбросив мокрый редингот на руки дворне, шагнул вперед, к Мари; в поклон поцеловал тонкие пальчики и предложил: — Давайте поднимемся?

— Да, конечно… Дмитрий…

— Алексеевич.

Рука об руку они вошли в кабинет. Василий Васильевич Криницкий, отставной майор и инвалид, с костылем и на деревяшке, в стеганом домашнем халате, уже стоял…

Два года назад, в штабной палатке полевого лагеря, когда обсуждалось выдвижение войск и взаимодействие с артиллерией, капитан Криницкий, быстрый, крепкий, в ладном артиллерийском мундире, выглядел куда как лучше. Не только ногу он оставил под Аустерлицем: внутренний огонь жизни. А еще только слепой мог не заметить, что вино, и не из одного штофа, переползло на Криницкого, подкрасив его щеки и нос нездоровым румянцем и отяжелив подглазья.

Пьяный — не пьяный, но Криницкий сразу же признал Рубана, хотя дороги войны сводили их всего на пару часов, а встреча на переправе была вообще Бог весть, когда.

Неизбежные объятия и восклицания; заздравные бокалы; трубки; а внизу, после коротких распоряжений Мари, — беготня челяди, спешно накрывающей стол.

Разговор не требовал усилий, и Дмитрий Алексеевич заметил и небогатую обстановку в доме, и несвежий воздух в кабинете, но главное — недовольный, раздраженно-взыскательный взгляд, бросаемый хозяином на дочь; и ее собственную стесненность, появляющуюся, едва только Мари приходится обращаться к отцу.

Многое читалось безошибочно и сразу…

Ужин, как несложно предположить, оказался прост, хотя и обилен; правда, сервировка удовлетворила бы взыскательный вкус.

Пили опорто, штейнмарковского розлива, Мари, естественно, едва пригубила.

При свечах ее лицо с чуть вздернутым носиком и большими глазами казалось немного печальным; голубая жилка, слегка прорисованная над переносицей, чуть заметно пульсировала. И в какой-то миг Дмитрий Алексеевич, не фантазер и уж совсем не резвый юноша, вдруг представил себе, что прикасается губами ко лбу Мари — и ощущает это биение сквозь теплую нежность атласной кожи. Представил и вздрогнул от непривычного сердечного толчка, и опустил глаза, потом поднял — и вновь встретился с лучезарным взором панночки…

Вечером дождь и гроза стихли, и только все дальше и дальше к неведомому краю земли высвечивались уже беззвучные синие сполохи, будто отправлялась далее по указу свыше передвижная небесная кузня судеб.

Дюжие парубки отнесли Василь Василича в кабинет. Мари, потупив очи, попрощалась и ушла к себе.

К опорто прибавилась домашняя настойка; Рубан, как обычно, пил мало, а Криницкого разобрало и, как большинство пьющих, он сделался слезлив и многословен. Понесло жаловаться на соседей, норовящих оттяпать дальние угодья, на дочь, очень уж своевольную и дерзкую, на покойницу жену, оставившую его, калеку, на старости лет без опеки и наследника, да еще с заботой — пристроить дочь на дворню, мужиков и вообще на участь инвалида…

Гнедка хорошо обслужили и задали свежего сена.

Дмитрий Алексеевич постоял на крыльце, вдыхая прохладу, и отправился на покой.

А утро — как впрочем обычно после крутых гроз — выдалось благостное.

Дмитрий Алексеевич по солдатской привычке встал рано, хотя и далеко не первым в усадьбе. Вскочил, распахнул окна: родная, пышная Украина серебрилась росами и зеленела, насколько достигал взгляд, и только далеко-далеко, чуть пониже налитого утреннего солнца, синели вечные леса, плавно огибая всхолмия…

Рубан кликнул смешливую девку, умылся, оделся и, ловя непривычно любопытные взгляды, спустился в сад.

Теплом и счастьем, и запахом цветов дышала земля. Над куртиной неровно и все же важно плясала нарядная бабочка, потом поднялась чуть повыше и уплыла вглубь сада. Дмитрий Алексеевич непроизвольно двинулся за ней — и, обогнув высокий малинник, увидел залитую золотом утреннего солнца маленькую беседку и панночку Мари Криницкую в ней.

Она не заметила гостя — смотрела вдаль, прочь от дома, и Дмитрию Алексеевичу пришлось свернуть на боковую аллею, чтобы подойти ко входу в беседку… Но вошел не сразу — замер в нескольких шагах, вглядываясь и не в силах оторвать взгляд.

Лихому казаку, видевшему и диких огнеглазых черкешенок, и роскошных полячек, и уютно-аккуратненьких немочек, и дерзких француженок, казалось, что ничего прекраснее в своей жизни он не встречал. Не разум — отважное сердце его простучало вдруг: богиня! — и повторяло, вторило это слово, вбивало в грудь, все ближе к горлу… И, быть может, оттого только, что голос разума, голос сорока шести прожитых лет кричал, предупреждая, что не может быть, что сие ложь и самообман, что все захолустные прелестницы глупы и жеманны, и суетны душою, пустые персоны и только, и все пытался заглушить голос сердца, Дмитрий Алексеевич двинулся с места и подошел к Мари.

Она повернулась на звук шагов, Дмитрий не смог вспомнить, видел ли он когда прежде такие ясные глаза, неожиданно светлые при черноте кос; и наверняка никогда — хоть это понимание и не перелилось в слова — девичьи глаза не обращались к нему радостным, доброжелательным и жадным любопытством. Или надеждой?

Они обменялись приветствиями — и вдруг заговорили так, словно и нет между ними тридцатилетней пропасти. О чем? Да о пустяках и о главном. Даже вдруг серьезно заговорили, очень рассерьезничались — потом посмотрели друг другу в глаза, почувствовав одновременно комизм важного разговора в этот час и в этом месте, и рассмеялись.

И Мари спросила:

— Хотите черешен? — и протянула горсть блестящих ягод.

Рубан, чуть заметно прихрамывая на правую ногу, подошел еще ближе и неожиданно для себе самого наклонился, и губами снял ягоду с узенькой девичьей ладони. И — застыл на миг, продлевая касание, продлевая позу со склоненной головой, как — единственно в жизни, — перед Александром Благословенным, из собственных рук вручающим орден.

В это мгновение, наверное, все и решилось для Рубана. Или чуть позже?

Криницкий наказал Мари поехать к соседу — тот безо всяких прав захватил майорский луг. Просто послал гайдуков, и они кийками прогнали криничковских косарей.

Дмитрий Алексеевич, под предлогом, что это по пути, вызвался сопровождать. Кажется, все обрадовались — управляющий, смышленый и лукавый длинноусый хохол, кучер, Мари и, конечно, сам Рубан.

Добирались в приличное, предполуденное время за полчаса — Мари в тарантасе, Дмитрий Алексеевич верхом.

Господин Макашов оказался на крыльце, и Мари — соседи были знакомы, — заговорила сразу, едва успев поздороваться. Рубан, не представленный, в невзрачной дорожной одежде, и рта не успел раскрыть, как Мари все выпалила, горячо, по-девчоночьи — и, конечно же, получила издевательски-вежливый ответ Макашова, процеженный сквозь прокуренные зубы: ему, Макашову, мол, доподлинно известно о принадлежности упомянутого луга жалованному ему имению, а посему гайдуки выполняли его законную волю, и только уважение к ранам господина Криницкого подвигнуло его ограничиться изгнанием косарей без возбуждения требования о компенсации ущерба. Впрочем, если угодно, пусть обратятся в губернский суд, конечно, если господин Криницкий явится туда самолично, а не пошлет опять барышню из детской или случайного поверенного.

Тогда только, увидев, как вспыхнули щеки Мари, Рубан подался вперед и, все еще сохраняя сдержанность, порекомендовал Макашову не только проявлять уважение к героям Отечественной, но и соблюдать законы Государевы и обычаи, принятые среди черниговского дворянства.

— Я так и знал, — взвизгнул Макашов, — что вы, малороссцы, станете тыкать вашими мазепинскими правами! Ваш холопский народ еще учить и проучивать надо, пока станете на что приличное похожи!

Полковник недобро сузил глаза и, выдержав паузу, шагнул вперед: — В губернский суд за своеволие мы пожаловаться успеем. А за все прочее ответите Вы лично — мне, черниговскому дворянину, мне и моей сабле!

Макашов вскочил и выкрикнул, багровея: — Угрожать? Мне? Камергеру императорского двора? Да я тебя сейчас высеку, как пса…

Закончить обещание Макашов не смог, не успел — свистнула казацкая нагайка, и наискосок по камергерской физиономии вспыхнул рубец.

— Взять его! Взять! Засечь! — заорал Макашов. Гайдуки — двое с саблями, четверо с дубинами, — бросились к Рубану.

Полковник стремительно повернулся, нырнул под руку ближайшему вооруженному гайдуку и, перехватив на взмахе кисть, толкнул здоровенного парубка под удар дубинки второго гайдука. Мгновение — двое, сшибясь, еще с криком падали, — сабля завертелась в руке Дмитрия Алексеевича.

На последующую сцену Мари лучше было не смотреть. Казалось, что Рубан только чуть наклоняется из стороны в сторону, а сабля сама свистит и описывает сверкающие полукружия, обрубая дубинки и рассекая лица и руки.

Секунда? Две? Три? Четверо — на земле, двое, обезоруженные и с кровавыми порубами, отбегают в сторону, остальные — неподвижны и, как загипнотизированные, не шелохнутся.

Чуть отставив вправо-вверх саблю в напряженной руке, Рубан поднялся на ступени и поддал острием Макашовский подбородок: — Ну что, великоросс, холопов твоих я пожалел — хохлы, и не виноваты; а тебя — не пожалею…

— Господин… господин… — пролепетал Макашов. — Вы не можете…

— Могу. Не будет тебе места на этой земле. И до суда — не доживешь. Все, что можешь получить — право умереть с оружием в руке. Право мужчины и дворянина — если, конечно, ты действительно дворянин…

Как звук включился — сзади заголосили бабы, сбегаясь к пораненым гайдукам, зашумели мужики, и раздался ломкий голос Мари Криницкой: — Дмитрий Алексеевич, прошу Вас, отпустите его. Прошу Вас. Вернемся…

Рубан еще секунду помедлил, с бретёрской проницательностью вглядываясь в лицо камергера, потом бросил сквозь зубы: — Бога благодари. И Ее. И знай: полковник Рубан тебе ничего больше не отпустит.

Вытер лезвие о шелковую Макашовскую рубашку — и сошел с крыльца. Подошел, чуть прихрамывая, к Мари, взглянул в благодарные и испуганные глаза и, чуть улыбаясь, подал левую руку: — Прошу в экипаж, Мария Васильевна. Я напугал Вас? Извините — погорячился.

Выехали за ворота; кучер хлестнул — и лошади резво закопытили по мягкой, еще хранящей влагу дороге.

— Не беспокойтесь, Мари, — сказал Рубан по-французски, — больше ваших косарей не тронут.

— Не беспокойтесь? Я очень опасаюсь, что Вы можете пострадать. Макашова в округе все боятся.

— Не посмеет. Слабак, — коротко бросил Дмитрий Алексеевич, умеряя рысь Гнедка, — а с гайдуками ничего не случится. Кости не рубил.

С полверсты они молчали. А потом, также по-французски, Мари сказала: — Боже мой, так счастлива была бы я с таким отцом… — И положила прекрасную руку на край экипажа.

Дмитрий Алексеевич, подав Гнедка поближе, накрыл ручку своей крепкой, в рыжеватой поросли рукою и, поймав взгляд, ответил:

— У Вас есть родной отец, Мари. А другое место в Вашем сердце и Вашей жизни я буду счастлив занять…

Еще два месяца Рубан еженедельно заезжал в Кринички, пока не уверовал окончательно в возможность счастливой перемены в жизни, пока не посватался, не получил отеческого благословения от Василия Василиевича, ничуть не скрывающего свого облегчения, и — первого, решительного и нежного поцелуя от невесты.

И вот сейчас…

Дмитрий Алексеевич вернулся в усадьбу, тщательно собрался и поскакал знакомою наизусть дорожкой, сквозь лесок, в графский дом. Кому, как не его сиятельству, крестнику и кровнику, спасенному и благодетелю, быть посаженным отцом на свадьбе?

Да, генерал моложе его на двадцать лет с небольшим; и что с того? В дружбе, равно и в любви, нет меры годам…

Рубан въехал в услужливо распахнутые ворота; у. крыльца спешился, бросил поводья конюху и взбежал по мраморным ступеням.

В гостиной чуть задержался — пройти ли к кабинету или подождать, пока мажордом вызовет; решив не дожидаться — почти по-свойски, — подошел к резной двери и троекратно постучал.

Постучал, не зная, что с этого мгновения начинается самая нелегкая часть в его бурной, но в сущности пока прямой, как штык, судьбе.

 

Глава 7

Дмитрий Кобцевич опустил голову на руль и замер. Очень долго, быть может, всю предыдущую жизнь он пробегал, проскакивал мимо действительной — если она и в самом деле существует такая, действительная, — оценки своих поступков. С годами, с опытом, с расширением кругозора стало понятно, что правда — не одна, что есть несколько систем взглядов, по которым один и тот же поступок оказывается подвигом или преступлением, обыденностью или чрезвычайностью, жертвой или предательством. Один и тот же. Было время, когда истиной в последней инстанции казался марксистский (или тот, который скрывался под названием марксистский) подход. Кто не с нами, тот против нас. Общее больше личного. Наше дело правое, победителей не судят. И так далее. И в этой системе жить можно было просто и легко.

Вступить в комсомол, потому что ты — как все, ты веришь и хочешь, чтобы наступило светлое будущее, когда все поровну, а значит, по справедливости. Искренне возмущаешься на собрании, когда выясняется, что в коллективе есть неправильно понимающие, которые поступают, исходя из своекорыстных интересов и ложных идеалов.

На какой-нибудь районной конференции не выдерживаешь тягомотины пережевывания одних и тех же слов, срываешься с места, режешь если не всю правду, то во всяком случае все, что успел заметить несовпадающего между словами и делами — и оказываешься членом пленума, а чуть позже — освобожденным секретарем. За принципиальность платят, и этой самой принципиальности еще и не требуют.

И скоро сам начинаешь и радоваться тому, что твое житейское начинает получаться как бы само собою, и тосковать, что искренние твои порывы и устремления вязнут и глохнут, что никто не спорит и не противоречит, но дело происходит по иным законам, почти ничего не сдвигается, только в заоблачной выси, осиянной буквами «ЦК», громыхает и произносится нечто по-прежнему эпохальное… Но задевающее и тебя, и окружение едва ли больше, чем гроза по телевизору.

Потом однажды тебя вызывают в кабинет к Первому, и парочка незнакомых, подтянутых, очень доброжелательных товарищей начинает перебирать славные вехи твоей биографии, внушая исподволь, но настойчиво, что с такими данными можно послужить по-настоящему делу партии (а заодно и решить ряд личных проблем), и сделать это можно только в рядах славных органов госбезопасности.

И Первый подтверждает, что да, сложилось такое мнение, что на укрепление важнейшего инструмента социалистического государства надо рекомендовать именно тебя, как самого достойного.

И все смотрят на тебя так требовательно и испытующе, что поневоле кажется — вот он, тот миг, когда ты должен доказать делом искренность всех предыдущих слов; так испытующе, что просто невозможно отказаться.

И не отказываешься.

Только сначала — училище, и там выясняется, что у тебя первоклассные способности и к стрельбе, и к рукопашному бою, и владение техникой тебе дается как никому… И стоит ли удивляться, что из училища попадаешь в Москву, в нерекламируемый спецотряд? Не на хлебную и беззаботную охрану священных старцев, а в ту самую команду, которой выпадают и погони, и задержания, и выслеживание своих и не своих граждан, среди которых попадаются и очень ловкие…

Спецкоманда — при Конторе, а посему политзанятий, промываний мозгов, особенно много.

Но чем больше слов и чем подкованнее «промывшики», тем верится им меньше, и чаще тянет к ребятам из шестого управления — почитать конфискат и послушать байки о закоренелых диссидентах.

На тридцатом году жизни, почти одновременно, конфискат бывший выплескивается во все журналы и на книжные разделы и появляется Машка… С Библией и скромным приданым, со страхом перед жизнью и подругой Татьяной. Появляется Вадим, которого в свое время водил а потом как-то приручился, и сдружились, и даже с орлом Рубаном выручали его из житейских передряг.

Нет, не перевербовывался ни в одну веру Кобцевич, не принял правыми абсолютно ни соцев, ни демов, ни христиан. Но их стало уже втрое больше, чем прежде, и все оказывались правы в чем-то; а самое главное — появлялось, предчувствовалось в душе рождение простого вопроса к самому себе: что дееши?

Как сейчас: зачем выследил чужую жену?

Не «права ли она», а именно — зачем выследил?

А часом раньше — зачем козырнул, принял к исполнению вроде бы естественные, логичные для слуги государства предписания, если не веришь ни в конечную правоту, ни в неправоту их? И еще — знаешь ведь, что если все сделать по плану, быстро и решительно, без малейшей утечки информации, — то все получится, но ничем хорошим в конечном итоге не обернется? Знаешь — и что? Зачем, увидев собственными глазами, что Лешка — не его дитя, не сказал Машке ни слова, и если постарался отвадить Рубана от дома — то так, чтобы ничего не стало заметным? Не смирился — но и не восстал?

И вообще, зачем продолжаешь который год работать, как будто ничего не случилось, по странной какой-то инерции служить делу, в которое совсем не веришь, и бороться с людьми, делами, идеями, в которые не веришь тоже? Должна же быть хоть одна опора, хоть одна истина, надежная без исключения, истина навсегда? Во что превратился он сам?

А может быть, за всем этим двойным и тройным маскарадом, за тем обликом души, который он в себе знает, допускает знать, ворочается иное существо, тайный и грязный зверь?

Кобцевич поднял голову, взглянул на часы и на окно. Там по-прежнему горел слабый розовый свет, да по занавеске проплыла неспешная тень. А времени — немного. «Окна», во время которого никто не заметит его отсутствия ни в управлении, ни в дежурке, ни дома, оставалось всего минут сорок. И это — на все, с учетом дорожной скользотищи.

Дмитрий никогда не прокалывался; и теперь, не зная еще, что именно предпримет, он, как всегда, подстраховался.

Быстро набрал домашний номер и, как мог спокойно, сказал Маше, что, наверное, приедет ужинать через полчаса, если дела не задержат.

Позвонил в дежурку — все нормально, а раз так, то немного задержится, поужинает дома.

И набрал третий номер — телефона в двадцать пятой квартире. Шесть цифр; а перед седьмой — замер.

Все дело — в ней. Но признаться в этом — страшно: Ни советоваться, ни водку пьянствовать с Вадимом уже нет ни времени, ни желания. Да и стоит ли сейчас всерьез раздумывать, хуже ли и насколько хуже всем станет, если операции сработают и начнется откатка, большая откатка, из которой далеко не все выкарабкаются живыми и неискалеченными? Хотя, наверное, предупредить было бы честнее; и если вы, господа, чего-то и в самом деле стоите, если часть народа за вас — тогда потягаемся, а история пусть рассудит. А то ведь исподтишка можно и голову Олоферну отрубить — а в равном бою все пошло бы иначе…

Даже сейчас, уже почти допустив внутреннее прозрение, отгонял его, пытался — внутренне — откупиться соображением о долге служебном и долге историческом, пытался залить, замазать словесами светлеющее окно…

Нет, на внешнем слое Кобцевич не скрывал ни от себя, ни от Машки и даже ни от Рубана, что ему нравится эта тонкая, манерная, злоязычная змеюка. Сто лет знакомы; еще и женаты не были, когда Маша привела в дом подругу, состоящую, по тогдашнему неумению делать макияж и отсутствию приличной одежды, только из яркозеленых, широко расставленных глаз и неприлично красивых ног.

Машкину решимость Кобцевич оценил еще тогда. Вся Машка в этом: сразу сунуться под самую большую опасность, и если вдруг пронесет Господь, — жить чуть поспокойнее. Если же нет — развести руками: ну вот, мол, я так и знала, что плохо кончится. Такой вот ослик Иа, только добрая и нежная, и домашняя — лучшей хозяйки, казалось, и не найти. Если бы не эта мука с Лешкой…

А тогда Кобцевич умилился, понял и пожалел Машу, но нечто появилось в его отношениях с Татьяной, ставшей частой гостьей в доме. Тайное нечто… Вроде оставались с Татьяной приятелями, только осторожничал, особенно оказываясь наедине, в выборе тем для разговора, и все реже огрызался на шпильки. Потом Татьяна привела жениха, Сашку Рубана — вот, мол, привязался мент, никак не отклеится, уже и переспала, думала — отпадет, так нет же. Придется замуж выходить…

Дмитрий видел, что больших радостей брак Татьяне не приносит; видел и полуосознанно считал — хорошо, так и должно быть, разве Сашка может превосходить его? А Таня…

Боже мой, сколько раз за прошедшие годы она дразнила, едва ли не соблазняла его, сколько раз ее недопустимо красивые ноги оказывались перед ним обнаженными выше всякой меры… Разве что с недавних пор — с лета, наверное, — Татьяне разонравилось его дразнить… Наверное, в это время и появился у нее Вадик. А прежде — сколько раз мог Дмитрий прижать к себе это змеистое, узкое тело, впиться в губы, подмять…

Но все это стало бы ее победой. Она бы не отдавалась — брала, прицепила бы Кобцевича, как очередную побрякушку на гладкую шею — быть может, только затем, чтобы ощущать превосходство над всеми в этом доме.

Как отодвигал Дмитрий осознание, что в эти минуты в самой темной (а может, и самой настоящей?) глубине души у него появилась уверенность, что теперь-то роли переменились, и змеюка будет как о счастье умолять взять ее, будет унижаться, будет молиться, чтоб только удалось ей откупиться своим телом от разоблачения… потому что Рубан вряд ли простит, и уж тем более — Вадиму.

И хотел, горел Кобцевич желанием смять, покорить, подчинить ее; вот только, понимая это, еще чуточку слукавил, подсказал себе: только затем, чтобы сполна рассчитаться с Рубаном…

И тут отбросил отговорку, костыль: аз есмь — и ужаснулся наготе своей. И нечто непреодолимое восстановилось в душе — и Кобцевич понял, что совершит дальше.

Набрал седьмую цифру. Гудок. Ответила Таня. Дмитрий не стал представляться — знал, что все равно безошибочно узнает по голосу, — а назвал ее по имени и попросил к трубке Вадима.

Таня молчала секунд пять; почти все, что хотел, Кобцевич получил в эти секунды, представляя, как разгорается ужас в зеленых, широко расставленных глазах, как сходит румянец со щек, с шеи, с распахнутой груди. Получил — и сказал мягко, как любимому ребенку:

— Не бойся. Это по делу.

И Вадиму сказал со спокойствием сделавшего выбор человека: — Вадик, у меня серьезный разговор. И совсем неличный. Спускайтесь. Я у подъезда, с машиной.

Пока они собирались, Кобцевич, со странной самоиронией, подумал, что судьба выкинула резкую альтернативу — или служебное предательство, но если все пройдет гладко — избавление тысяч, миллионов от ненужных страданий, или же — Танька, ее долгожданная покорность и сполна расплата с Сашкой Рубаном, другом-врагом.

А может быть, в конечном итоге не получится ничего хорошего…

На шестой минуте они вышли на крыльцо.

Кобцевич уже подогнал «Ниву» к подъезду и распахнул дверцу. Не давая сказать ни слова, бросил Татьяне, проскользнувшей на заднее сидение: — Подброшу к дому. Ты не видела меня, я — тебя.

А Вадиму просто кивнул: все, мол, в порядке.

И — рванул машину, так что снежные струи выметнулись из-под шипованной резины.

Еще шесть минут гонки, рисковой и азартной — и они возле ментовской башни. Перехватил все еще тревожный, ошалелый взгляд зеленых глаз из-под меховой шапки — и даже удержался от повторного напоминания. Только бросил: «Счастливо» — и, едва сопящий Вадик забрался в машину и захлопнул дверцу, круто развернулся и погнал к его дому.

Но, не доехав с полверсты, выбрал пятачок у сквера, затормозил и вышел из машины, жестом показав Вадиму, чтобы тот шел следом.

— Послушай, Дима, я хочу тебе объяснить…

— Потом. Слушай сюда. У нас пятнадцать минут. К этой информации отнесись на полном серьезе, и учти — времени осталось всего три дня. Источник, естественно, анонимный, ссылаться нельзя. Но — совершенно точно. Будут проведены три одновременные операции…

Прохожих на этой стороне сквера почти не было, да и пройдет кто — что увидит? Разговаривают двое мужиков, лиц в полутьме не разглядеть; один курит, жадно затягиваясь, второй — нет, и даже почти не жестикулирует. Куртки, шапки — люди как люди…

— Понял? — наконец закончил Кобцевич. Вадим кивнул; потом переспросил: — А что, если прибалты все же поднимут свою нацгвардию?

— Надо отговорить. Будет больше крови, а результат — когда бы не хуже. Наших — не удержат, не тот класс, а спровоцируют… Нет, военное решение не просматривается. Только — политический и газетный крик, гражданское неповиновение, ну я все это уже говорил, у вас научился. Заодно и проверим, стоит ли ваша демуха чего, или очередное словоговорение. Будем считать: вас предупредили. А кто предупрежден — тот вооружен. И дай вам Бог, чтобы оружия хватило.

Не прощаясь, подошел к машине, распахнул дверцу, собираясь уехать, и задержался только, чтобы посоветовать Вадиму: — Постарайтесь обходиться без телефонов. По логике, они уже на прослушивании. Лучше — нарочные. И к прибалтам — тем более. Сам слетай.

Кобцевич захлопнул дверцу и запустил мотор. Подал назад — и чуть не сшиб Вадима, спешащего к машине.

— Что еще? — рыкнул Кобцевич.

— Да ты мне слова не даешь сказать. А это важно. Ты в Ленинград не собираешься?

— Не исключено.

— Зайди обязательно в Эрмитаж. Там кое-где реставрация, но тебя-то пустят.

— И все? Чуть под колесо не вскочил!

— Да подожди ты! Портрет Кобцевича, своего прадеда, видел?

— Нет. Погоди, а ты откуда про предков моих знаешь?

— Не вопрос. Я историк. Посмотри обязательно, где галерея портретов героев Отечественной войны. Сразу поймешь…

— Что, похож?

— Да. Только не на тебя. Ты — по материнской линии внешне пошел. Но Александра Николаевича ты сразу узнаешь.

— Там подпись?

— Ты видишь это лицо каждую неделю. Твой друг. Крестный Лешки. Танин муж. Александр Рубан.

Сказал — и ушел, наискосок через темный скверик.

Дмитрий повернул ключ зажигания, сдал назад, резко вывернул руль и погнал, все ускоряя ход послушной машины, по улице. Куда, собственно, гнал — не смог бы сказать, просто пролетал одни перекрестки и сворачивал на других; наверное, Кобцевич удивился бы, заметь, что машина кружит и кружит по одному и тому же маршруту…

Озарение… Да, как пробой тайного барьера в сознании.

Дмитрий действительно не видел эрмитажного портрета, и о существовании даже как-то постарался забыть еще в детстве, когда мать пересказывала семейную историю. Не нужно все это было, генералы, графы, не вязалось это все с тою же мамой вдалбливаемым принципом не высовываться, не нарушать принципы коллективизма.

Но другой, фотопортрет священника — деда, видел. Даже несколько семейных фотографий, желтоватых картонок с овальным тиснением — знаком нежинского фотоателье «Атлас». И лицо деда, не только пожилого, уже явно беззубого благообразного старца с просторной поповской бородой — запомнил; и его же — молодого семинариста со скошенным лбом, крепким подбородком и тонким, с легкой горбинкой, носом. Запомнил — только запряталось это все в беспросветные глуби подсознания, но, видимо, все же просачивалось нечто наружу, заставляя по-особому отнестись к Саше Рубану. Брату. Еще без доказательств — но Дмитрий уже знал: брату.

И ни что другое, как эта догадка, не оформясь еще, определила полчаса назад выбор, нет, просто заставила откупиться от жены брата — Делом. Возможно, Кобцевич просто должен был совершить нечто — и, не смолчав, заставив телефонным звонком страдать Таню, противодействием скрылся за инструктаж Вадима. Неужто равные меры?

Часы — еще пятнадцать минут. Кобцевич миновал еще два перекрестка и, повинуясь незримому автопилоту, свернул направо. Потом — еще раз, уже зная цель.

У церкви — первого попавшегося открытого храма, Кобцевичу сейчас было сугубо не до конфессионных проблем, — он загнал «Ниву» передними колесами на заснеженный тротуар, запер дверцу и, не обращая внимания на колючий ветер, вошел в полуприкрытую дверь.

Людно, Кобцевич прошел в боковой притвор и остановился перед скромными иконами каких-то угодников. Видел ли он — их? Вряд ли; может быть, чисто автоматически прочел, сложил из славянской вязи, что это — Козьма и Дамиан, а может, и нет. По каменному лицу вдруг потекли слезы; комкая в руках теплую баранью шапку, майор госбезопасности, командир отряда спецназначения, образцовый офицер и мастер военного дела, отличный семьянин и авторитетный командир шептал, обращаясь к Господу, в которого не верил и не смог никогда поверить: — Благодарю, что не дал погубить невинную женщину. Благодарю, что вернул мне жену и сына. И если Замысел Твой в том, чтобы не сила оружия, а сила Слова и Закона установилась на этой земле, я послужил и буду служить Твоему Замыслу.

И прости меня, что слышал я слишком много разных правд, чтобы поверить в единственность Правды Твоей; прости, что не могу поверить, что пастухи и плотники, и мытари в бедной стране на краю пустыни открыли истину о Тебе; не могу поверить, ибо и образ Твой, и замыслы, и деяния Твои выше и непостижимее всего сказанного во славу и хулу Тебе.

Я не могу и не стану мудрствовать, но если Ты — мера добра и зла, которая открылась мне сейчас, — то мере Твоей, делу Твоему я буду следовать…

Незнакомое сердцебиение все ближе и горячее подступало к горлу, Кобцевич поднял мокрые глаза — и увидел вместо пресных ликов Козьмы и Дамиана огромный, разумный и ненавидящий глаз чешуйчатого чудовища. Неизмеримый, тоскливо-холодный ужас окаменил тело, намертво сковал тренированные мышцы. Ноги подкосились, и вдруг все тело сделалось мягким — мягкая телесная оболочка Дмитрия Кобцевича отклонилась и, опрокинув шандал, сползла на гранитный пол.

Глаза оставались открытыми, но Дмитрий не видел ни богомолок, ни служек, хлопочущих возле него. Только — двух крылатых и безликих, вовсе не в белых и не в лучезарных одеждах. Один закрыл его от леденящего взгляда чудовища, а другой положил руку на грудь безбожника и сказал.

— Ты вернешься. Круг не замкнут. Вернись и помни молитву свою. Да пребудет с тобою…

На двенадцатой минуте со времени парковки у церкви майор Кобцевич, двумя аккуратными движениями утерев щеки, поблагодарил перепуганных прихожан и поднялся.

Сердце щемит, но двигаться можно.

Кобцевич взял свою шапку, подобранную бледным, как парафиновая свечечка, мальчиком, отказался от помощи и осторожно вышел.

Ветер крепчал; начиналась поземка. Сердце болело уже меньше, и Кобцевич понял: доедет.

Часы: через три минуты надо быть либо дома, либо в дежурке.

До дома еще можно успеть.

А там вызвать скорую — ничего не найдут, наверное, но вопросы снимутся.

«Нива» аккуратно развернулась и, растягивая шлейф снежной пыли, скрылась в темноте.

 

Глава 8

Он появился — и это было как чудо или сон.

Он появился у крыльца, хотя этого просто не могло произойти. Перед грозой она сама проследила, чтобы заперли ворота; никто из дворни не выбегал на стук, да и стука то никакого не было, и ворота оставались заперты (сама проверила) — и все же он появился, на прекрасном гнедом коне, прямо у крыльца.

Он еще только поднимался, чуть прихрамывая, по ступеням (мокрый картуз и нагайка в руке, волосы при каждой вспышке отсвечивают, выблескивают золотом и серебром), а она уже потянулась навстречу.

Немолод и не картинно красив, но осанка сильного человека, быстрые и уверенные движения военного.

И глаза — без насмешки и фальши, и в них — доброта и тайна. Голос глуховатый, чуть надсаженный, но от него на душе становится спокойно.

Пока обменивались приветствиями, он смотрел радостно и жадно; а Мари ни за что не могла поверить, что за этим — просто мужское влечение, что это — просто мужская жадность. Что-то большее, охватывающее все ее существо, казалось Мари, что помнит — именно так смотрел на нее отец, на маленькую дочку, после трехлетней разлуки… Но лишь кажется и лишь однажды. Сейчас, уже годы подряд, отцовский взгляд — иной. Да, впрочем, и раньше. Капитан Криницкий, пока не стал калекой и вдовцом, предпочитал жить где угодно, только не дома, благо — служба к сему располагала. А вынужденный поселиться в имении, просто тяготился дочерью. Возможно, напоминала нелюбимую жену, возможно — никак не мог примириться, что неисполненные долги отца и хозяина дома уже не сможет никогда исполнить, и обращал гнев и раздражение именно на Мари, перед которой виноват всего более.

Жизнь под одной крышей — с ощущением, что Криницкий оказался… не настоящим, не тем, кого Мари вымечтала одинокими вечерами.

Этот же крепкий, ладный, седоусый господин, который отрекомендовался полковником и кавалером, вызвал ощущение, что вот оно, настоящее.

Бог лишил ее матери, не рано, но на пороге зрелости, когда, быть может, добрая и умная мать нужнее всего.

Бог долго оставлял ее без отца — по пальцам можно пересчитать приезды громогласного и, как сейчас понимает

Мари, всегда навеселе офицера.

Но не оставил Бог, прислал всадника во громе и молнии, и как знать, не в тот ли самый вечер, когда жизнь всего сильнее показалась страшной и бессмысленной, как затягивание смертельной болезни, когда конец отчетлив и неотвратим?

«Настоящий… настоящий… настоящий», — подсказывало сердце Мари, когда она, сколь допускали приличия, вслушивалась в вечернюю беседу старых вояк, когда отвечала на слова и взгляды, обращенные к ней, — и особенно утром, когда они встретились у беседки.

Уже именно так, с ощущением, что этот человек пробыл рядом всю жизнь и ему можно доверяться даже в собственных слабостях и сомнениях, Мари попросила Дмитрия Алексеевича сопроводить ее к Макашову; она знала, что дело — унизительное и скорее всего бесполезное, и не барышне встревать в помещичьи тяжбы, но что делать, если она одна, кругом одна, и это — долг и перед отцом, и перед общиной? Мари, неплохо для уезда воспитанная, переняла у матери, много лет в одиночку ведшей поместья, умение ладить с общиной и совершенное непочтение к тому, что соседки-подружки называли «бонтон».

Но несоблюдение мелких требований этикета, даже объясняемое волнением, может обернуться последствиями.

Мари, настроясь на спор с Макашовым, даже не успела представить как положено Дмитрия Алексеевича (Боже, для нее самой уже совершенно очевидно, что это — Рубан, полковник и кавалер, Дмитрий Алексеевич) и опомнилась тогда только, когда запела страшная Рубановская сабля…

Нет, Мари не успела испугаться — разве что когда поняла, что Дмитрий Алексеевич сейчас зарежет камергера и не миновать беды; а когда все кончилось благополучно, вдруг впервые в маленькой самостоятельной судьбе поняла, какое это счастье — когда рядом сильный и добрый человек, и сказала, подавляя желание поцеловать руку, лежащую поверх ее собственной: — Я всю жизнь мечтала о таком отце.

И услышала ответ, который не испугал и не смутил, но удивил ее.

Скоро все слова были сказаны, благословение от счастливого Криницкого получено, свадьба назначена.

Забавно и приятно было готовиться, шептаться с подружками, выписывать модисток; забавно и приятно, и все же не совсем всерьез, с каким-то смутным ощущением, что просто предстоит переезд из дома отца родного в дом к отцу настоящему.

Венчались в Криничках: храм Пресвятой Богородицы ни до, ни позже не переживал такого наплыва блестящих гостей. Шляхта собралась со всей округи — поместное и служивое дворянство, радующееся возможности разбавить летние вакации приятным событием. Конечно же, офицеры, в том числе от гвардии, и гусары, даже духовенство из ближних церквей и обителей, тешащее один из самых простительных людских грехов — любопытство.

Рубан, в полковничьем мундире со всеми регалиями, с подвитыми височками и тщательно выстриженной сединой в овсяных усах, казался моложе и привлекательнее; как знать, может быть, и затрепетала бы в сердце юной невесты женская жилка…

Но рядом шел, в ослепительном генеральском мундире, двадцятипятилетний красавец граф Александр Николаевич Кобцевич, герой с осанкой истинного вельможи.

Шел и держался в строгом соответствии с церемонией и обычаями, и ни в едином жесте самый проницательный наблюдатель (а смотрели зорко, провинция на глаз остра) не смог уловить ничего, что бросило бы тень на дружбу Рубана и Кобцевича, дружбу, скрепленную кровью.

Но есть нечто, доступное прочувствовать только двоим, когда руки их соприкасаются, то, что можно прочесть в глазах, когда встречаются взгляды.

Смолчала провинция; и только Мари догадалась, не хотела — но поняла, почему через три дня после Рубановского венчания граф решительно собрался в путь и укатил, и вскорости пришло известие, что вступил в поспешный, хотя и равный брак с фрейлиной двора, из небогатых, но знатных остзейцев.

Что было в жизни Мари, Марии Васильевны Рубан, молодой и любимой хозяйки славного поместья близ Носовки, супруги героя Отечественной войны? О, многое. Книги, гости, музыка — в доме Кобцевичей даже в отсутствии молодого барина устраивались музыкальные вечера. Необременительные хлопоты по дому, где Дмитрий Алексеевич хорошо, с проницательностью опытного командира, подобрал челядь. И муж, сильный и справедливый, муж-отец, к которому она проникалась все большим доверием и уважением.

Ночами все, в общем-то, складывалось тоже нормально — тепло и защищенность, и самоощущение любимой игрушки в сильных и опытных руках. Упругие усы нежно щекотали чувствительную кожу на шейке, маленькие соски, скользили по шелковистой ложбинке между грудей, возвращались к трепетным впадинкам над ключицами.

Мари гладила, целовала крепкие мышцы, осторожно и ласково прикасалась к шрамам и рубцам, и засыпала, прижимаясь щекой, утопая в теплой, доброй ладони.

По воскресеньям и на праздники отправлялись в церковь, и много раз в золоте и лазури угадывала Мария лик Господа — и благодарила его, искренне и невычурно, что дал Он ей все, что может пожелать женщина, добавляя — совсем уже в глубине души, — что счастье такое даровано ей незаслуженно, что маленькой и грешной ей достались дары, предназначенные иной, более достойной.

… А весной, едва подсохли дороги, прибыл Александр Кобцевич.

Не сам приехал — привезли, простреленного навылет на дуэли, вызвавшей недовольство Императора. Супруга, в тягости, не смогла покинуть Петербург, а граф не счел возможным пока там находиться.

Мари еще сумела убедить себя, что пронзительный жар и истома, волнами прокатившиеся по телу, вызваны жалостью и состраданием к бледному, исхудалому, с отросшими локонами Александру, полулежащему в подушках. И дурноту внезапную, и слабость в ногах объяснила только запахом снадобий лекаря, да случайно увиденным клочком корпии с засохшей сукровицей.

Но дело было совсем не в женских слабостях — и они оба ясно читали в глазах друг друга.

И когда, спустя три недели, рана зажила, и Кобцевич начал отдавать визиты, и приехал к ней (почему-то в отсутствие Дмитрия Алексеевича), сдерживаться не достало сил…

Еще несколько сладостных мгновений Мари что-то шептала, с восторгом и ужасом впервые ощущая, как наливается ее тело блаженно-горячим напряжением, а потом только и могла, что удерживаться на самом краешке сознания, и прижимать губы к губам и шее Александра, заглушая рвущиеся из глубины естества крики. А когда резкость и звуки мира восстановились, подумала: вот что значит стать женщиной, — и в истоме прижалась к гладкой горячей груди любимого.

На третью ночь, когда свежий, пахнущий банными травами Дмитрий Алексеевич ласкал ее с привычной нежностью, Мари тайно, стыдясь себя самой, почувствовала, что единственно приятное и значительное здесь — мысль об Александре, и в тот лишь момент нечто дрогнуло в ней, когда прихлынуло воспоминание о пережитом блаженстве.

И когда Дмитрий Алексеевич, ее муж перед Богом и людьми, Богом посланный, лучший из людей, с которыми ее сводила и когда-либо сведет судьба, уснул — Мари заплакала, впервые почти за год замужества.

Еще раз она плакала неделю спустя, в церкви, назавтра после сладостного и тревожного безумия в спальне Кобцевича, в то время, когда Дмитрий Алексеевич и старый граф ездили по дальним полям, уточняя какие-то вехи.

Плакала, потому что сейчас только со всей беспощадной ясностью осознала глубину и боль никогда, отмеренного двумя нерушимыми венчаниями.

А еще потому, что почувствовала: станет матерью ребенка, который будет носить фамилию Рубан и отчество — Дмитриевич, и не дай ему Бог догадаться, кто на самом деле его отец.

И плакала, потому что понимала — грешна, паче грешна последней деревенской покрытки, потому что ни в чем не раскаивалась и ни у кого ни за что не могла попросить прощения. Знала — право, действительно знала, а не просто верила, — что вернется Александр, сменит ненавистный Петербург на любимую Павловку — и они вновь найдут день и час, чтобы оказаться вдвоем, чтобы стиснуть друг друга в грешных, незаменимых, Судьбе угодных объятиях.

 

Глава 9

Одно понял Саша Рубан — кроме, конечно, своей конкретной задачи, — что с этим начальством каши не сваришь. Вроде уверены, вроде вычислили всех, кто может помешать, и расклад сил однозначно в нашу пользу, так что если придется пострелять, так самую малость и в начале. При первых арестах и захватах коммуникаций. Игра в одни ворота. И в то же время размахиваются, как перед большой войной — тут тебе и танки, и десантники, и гэбэшные дивизии, и все какие ни есть спецназы… Зачем? Чтобы всех взбаламутить, и сопротивлялись не от себя, а потому что столько против них, и от мысли о собственной значимости?

Конкретная задача ясна: выехать, захватить, арестовать, доставить. Сроки, средства, списки, пункты… И все, вроде бы. А танки на улице — на фига-то? Чтобы пошуметь на весь мир? Чтобы вместо нормальной смены вывесок (впервые, что ли?), до которой дела будет паре тысяч крикунов, взбаламутить всю страну? И солидные вроде бы люди, первые руководители, а не понимают того, до чего допирает милицейский майор.

Жаль, что казарменное положение — а то бы взять бутылку, на природу — и надраться до зеленых чертиков! Правда, ему, командиру, сорваться на пару часиков можно пока, но куда срываться? Домой, к Таньке, выслушивать очередные песни про то, что денег нет, порядка нет, жрать нечего, а по кэйбл опять порнуху крутят? Американский фильм с немецким дубляжем и финскими субтитрами? Выслушивать и замечать, что она нет-нет и поглядывает на часы и ужина действительно нет, и в холодильнике пустота, словно всерьез она здесь уже не живет, а так только, пребывает и только ждет, когда же наконец он укатит к себе на службу… Или — не так? Прошла уже плохая полоса, и она только и дожидается его, обрадуется неожиданному возвращению — неделю не виделись! — и захлопочет на кухне, а он, бросив амуницию в прихожей, встанет в проходе, загораживая проем, и будет смотреть, глупо улыбаясь, как Танечка, приплясывая на чудных своих ножках, собирает ужин («так, на всякий случай, сготовила на двоих»), а потом на мгновение прижмет к щеке его тяжелую ладонь и заглянет в глаза…

Три года прожили — а она всегда разная, и ничего с нею неизвестно наперед; знает Сашка только, что любит ее — всякую, что все другие женщины просто стерлись, едва появилась Таня. Еще не его, еще кошка-которая-гуляет-сама по себе, но если понадобилось бы не три месяца вести «осаду», а тридцать три года топтаться следом, и глотать колкости, и просить — именно просить, чего Сашка не допускал прежде вовсе, — и это составило бы лишь малую плату за счастье назвать ее своею женой.

Много раз, просыпаясь по ночам, Рубан смотрел на ее лицо, на тело, ясно различимые в полутьме, и неслышно шептал: «Моя. Никому не отдам», — хотя никто, кажется, не собирался всерьез отбирать.

Сашка для себя придумал, почему это: никто же не знает, какое на самом деле сокровище — Таня. Видят — этого не спрячешь, что красивая, слышат — если кто рискнёт с нею заговорить, что остра и умна, понимают — глаза-то есть! — что разбирается в вещах, и не просто «что почем», но никому не дано знать, как нежна и тонка ее натура, как умеет из ничего почти создавать она уют и красоту, как изобретательно и вкусно она готовит и как жгуче-откровенно и страстно может она ласкать…

Конечно, каждый день она проходит сквозь тысячу взглядов, конечно, в ее блядской студии катятся бесконечные разговоры, в том числе и с такими умниками! — не ему, менту, чета, кто-то бывал дома, угощался, наверняка, изведали ее ласки до и — возможно после замужества, но вот все вместе — принадлежало только ему, Рубану, и пусть только кто рискнет отнять…

Сашка не прикидывал, как именно прибьет он соперника: не представлял лица, а бой с тенью хорош для спортзала. И вообще, с фантазией у Сашки перебора не получилось. Сашка не ревновал — с собачьей милицейской жизнью только попробуй задумайся, что там может отчебучить красавица, когда у тебя безотлучное ночное дежурство! Бывает, — сослуживцы плакались, — даже дети не помеха, если уж жена ссучится; а у них с Танькой и детей не получалось.

Это была еще одна мысль, которую следовало немедленно изгонять; Рубан, покрутив стриженой головой, нацелился пройти в казарму, устроить себе и ребятам нагрузочку минут на шестьдесят — чтобы спалось без сновидений; уже и берет прицепил — и тут зажужжал зуммер внутреннего вызова, и с поста у ворот доложили, что майора просит на выход жена.

Майор почесался — Татьяна знала телефон, а вот адресом этой базы спецназа вроде никогда не интересовалась, и почему приехала, а не позвонила? На всякий случай заперев оружие в шкаф, Рубан пошел к воротам.

И в самом деле — Таня!

Как всегда, радостное умиление тронуло душу. Высокая, празднично-красивая, с копной умело рассыпанных по плечам светлокаштановых волос… Краем глаза Рубан увидел, как пялится на Таню дежурный, шагнул вперед, за ворота, к ней — и тогда только заметил, что лицо у Танк напряженное, а в глазах — беспокойство, даже тревога.

— Что случилось? — спросил Рубан, лихорадочно перебирая варианты.

— Тише, — попросила Таня и натянуто улыбнулась, — ты можешь отлучиться? На полчаса.

— Могу, — кивнул Рубан, чувствуя, как тяжелеют плечи, — но что произошло?

— Потом, — сказала Таня и кивнула на ворота, — предупреди своих.

Рубан еще раз удивился — что же такое? — но повернулся к дежурному, бросил: буду через сорок минут, семейные дела, — и подошел к жене, пытаясь заглянуть в глаза. Но Таня ушла от прямого взгляда, подхватила его под руку, молча провела до угла и там только, наедине, поднялась на цыпочки, ткнулась несколько раз сухими, горячими губами в щеку и шею и попросила напряженным голосом:

— Наверное, это очень важно… По телефону о таких вещах не говорят. С тобою хочет срочно встретиться Вадим. Он здесь, рядом. Только никто не должен знать…

«Зашевелилась братва», — удовлетворенно мелькнуло у Рубана.

А Таня продолжала, почему-то по-прежнему шепотом и напряженно заглядывая в глаза, с тревогой, чуть ли не безнадежностью и с еще каким-то оттенком, которого Сашка не мог никак вычислить. Не мог, но все происходящее было уже настолько необычно и неожиданно, что Рубан внутренне подобрался и слышал даже больше, чем говорила Таня.

— Я никогда не вмешивалась в твои дела, но сейчас прошу: выслушай и поверь Вадиму. Я слишком хорошо его знаю, чтобы…

Дальше Рубан какое-то время ничего не слышал. Случайный, непроизвольно-двусмысленный оборот, сорвавшийся у Тани, будто ударил по спусковому крючку тайного внутреннего оружия, — вспышка! — и Тень обрела лицо!

Все мгновенно выстроилось и обрело взаимосвязь: каждый взгляд, каждый оборванный при его приближении телефонный звонок, каждый «сигнал» сослуживцев и приятелей, видевших Таню с Вадимом, неожиданный интерес ее к истории и политике, и совсем внезапные Танины слова о ребенке, когда как раз, когда по служебному замоту и близости-то никакой у них не было — все! все! все!

А внешне Рубан слушал и кивал, и только побелевшие костяшки пудовых кулаков и диковатый взгляд карих глаз могли что-то подсказать, будь Таня повнимательнее.

Но Таня напряженно думала о чем-то своем и говорила, как машина, видимо, заранее заученные слова. А выговорив все, что считала необходимым, вновь вцепилась в рукав камуфлы и потащила Рубана через подъезд, во внутренний дворик, где дожидался, досаживая очередную сигарету, Вадим.

Сашка проигнорировал — не демонстративно, правда, а вроде и в самом деле не заметив, протянутую руку (если бы дотронулся — ударил бы сразу, без единого слова) и, пока Вадим начал разливаться знакомыми словами о демократическом процессе, конституционном порядке и интересах народа, сторожко осмотрелся.

Двор — колодец. Три этажа — три окна кухонь. Никого. Поперек двора — ларек стеклопункта. Выходной, пусто. Вход с параллельной улицы. Не просматриваемся. Вадима, конечно, все равно кто-то видел, два окурка уже на земле.

Возможно, и Таню. Хуже. Его же самого — вряд ли. А если и видели мельком — не запомнят. Форма сглаживает. Если все быстро и без шума — до завтра не вычислят. А завтра, возможно, будет не до прибитого депутата. Совсем не до этого. Сейчас, резко — левой в печень, и на полуобороте — ребром ладони перебить шейные позвонки. А Таня…

Рубан чуть повернул голову и взглянул на жену. Глаза расширены… Прикушенная губа… Рука у горла, будто воздуха не хватает…

А рыхловатый, лысеющий со лба интеллигент все говорил о гражданском и человеческом долге, о разуме и совести, об исторической ответственности…

Рубан, чувствуя, как легкая испарина — последний предвестник боя, — проступает на лбу, повернулся к Тане — быть может, в последний раз увидеть ее так, всю, рядом, ведь неизбежное и близкое наверняка, увы, разлучит их навеки и прочел, прочел, что там, в немигающих, застывших, расширенных, отчаянных зеленых глазах.

Таня знает! И знала пятнадцать минут назад, когда встретила его у ворот!

Э, нет, не жалость к беспомощным перед его силой и яростью остановила Рубана, и даже не любовь, всю силу и боль которой еще только предстоит ему прочувствовать: нет. Изумление.

Ну ладно Вадим, беспечный дурак, как вся эта свободная интеллигенция, но Таня! Таня! Она-то знает Рубана, и знала заранее, что вычислит он все, едва свяжет мысленно их двоих, уловит звериным своим нюхом — и сорвется так, что не будет спасения и возврата.

Знала — и пришла?

Рубан медленно покачал головой с чуть скошенным гладким лбом; еще подождал — и не ударил, только сказал глухо: — Ничего у вас не выйдет. Я не предам и чести не уроню. И постарайся завтра, после восьми, мне на глаза не попадаться.

По-строевому повернулся, только что каблуками не прищелкнул, нырнул в подъезд и, не останавливаясь, пошел на базу.

Сержант у ворот попытался что-то вякнуть насчет так быстро и такая женщина; Рубан выматерил пацана люто — чтоб в бабские дела не совался.

Еще кому-то накрутил хвоста по дороге в тренажерный зал. А там, даже не сбросив камуфлу, прилепился к груше и колошматил ее так, что на шум сбежалась половина отряда.

Потом утерся ссаженной в кровь рукой, рявкнул на зевак и отправился в душ.

И там только, подставляя лицо под упругие струи, — чертовы халтурщики, не могли трубы поглубже закопать, как лето, как вода ссак теплее! — сообразил Сашка, что проговорился, и пожелал искренне, чтобы Вадим, который сейчас наверняка ловит тачку — поехать предупредить своих, — нарвался бы на зверюг, которые, польстясь на его фирмовые шмотки, пристукнут и разденут где-нибудь на двенадцатом километре.

А потом еще подумал — и понял, что надо сделать, И понял, что справиться должен только он один.

 

Глава 10

Дмитрий Алексеевич Рубан зачерпнул пригоршню снега и приложил ко рту, слушая, чуть набычась, слова секунданта. Да, так и следовало ожидать. Болеслав Кодебский, сожалея о случайной фразе, искренне хочет разрешить печальное недоразумение миром и готов принести все необходимые извинения вельмишановному полковнику, чьим доблестным служением Отечеству и царю он искренне восхищается и отнюдь не намеревался как-либо оскорбить.

Дмитрий Алексеевич заранее, с вечера знал — ротмистр попытается уйти от дуэли. Не из трусости — какая тут трусость, отказаться от боя с мирным помещиком на склоне лет, тем более, что причинную фразу обронил Кодебский и в самом деле случайно.

И если Рубан примет извинения, ни один роток не обронит ни слова осуждения: разве обязательно отцу семейства драться с ловким и на тридцать лет моложе себя гусаром! — да еще известным задирой, всего-то из-за пьяной шуточки, которую кроме них двоих и не расслышал никто!

Действительно, когда в доме у Кобцевичей судьба столкнула его с бравым ротмистром, свидетелей почти не оказалось. Может быть, никто и в самом деле не расслышал, что сказал пан Болеслав, разгоряченный вином и дамским обществом.

Так получилось — Мари приехала раньше, еще совсем засветло и, как выяснилось, часа три блистала в немногочисленном, экспромтом составленном обществе меж офицеров, прибывших по случаю визита к генералу его друга, полковника Теняшева.

Санечка, семилетний Рубановский первенец, играл в детской с Николенькой Кобцевичем, своим ровесником, и хорошенькой, как саксонская куколка, трехлетней Алиной.

Сам Дмитрий Алексеевич не чаял задерживаться — шумные собрания все более начинали тяготить, заехал только, чтобы забрать Мари и сына. Так, собственно, и сделал, разве что был представлен гостям, засвидетельствовал почтение Кобцевичу и Теняшеву да чуть задержался в детской, наблюдая, как дети играют под шаловливым надзором молоденькой бонны.

Может быть, это началось у детской? Когда Элиза Кобцевич, разгоряченная то ли шампанским, то ли гусарскими комплиментами, в сопровождении Мари и еще кого-то из дам влетела в детскую и защебетала, как хорошо сдружились мальчики, прямо как родные, и не согласился бы Дмитрий Алексеевич, пока они здесь, почаще отпускать сюда крестника?

А во взгляде Мари явственно, по крайней мере для Рубана, прочитались тоска и страх.

Дмитрий Алексеевич вежливо поблагодарил, попросил собрать мальчика и, прихрамывая чуть больше обычного, спустился в нижний зал.

Тогда он хотел только одного: уйти, поскорее уехать, поскорее перебраться с семьей куда подальше — в Павловку, в дальние Кувечичи, и не возвращаться, чтобы не увидеть рядом Сашу и Николеньку…

Но в зале оказалась компания гусар, не присутствовавших наверху в момент появления Рубана. Зал большой, но разве не услышишь, как смазливый, похожий на Кобцевича, но кукольнее, напомаженный ротмистр рассыпает комплименты Мари, вспоминая с сожалением, что был срочно отозван в полк как раз незадолго до того дня, когда папенька пообещал представить его красавице-дочери капитана Криницкого.

Тут, опередив нянек, сбежал по мраморной лестнице Сашенька, и Рубан подхватил мальчишку на руки. А еще через минуту появилась, с пылающими от волнения щеками, Мари.

Гусары потянулись к ней, но Мари, попросту не замечая никого, даже ротмистра, стоящего всех ближе, поспешила к мужу и сыну.

Минутой спустя, когда супруги обменялись взглядами, и выражение глаз Мари сменилось благодарностью и теплом, появился граф в сопровождении полковника Теняшева.

Казалось, ситуация разрядилась, сейчас последует светское прощание, и только; но тут в общем двуязычном гласе Дмитрий Алексеевич уловил французскую реплику о явном мезальянсе прелестницы, а вслед еще одну, от ротмистра: — Провинциальная мелодрама: старый калека-муж и молодой красавец-сосед.

Реплика — Дмитрий Алексеевич понял сразу, — не предназначалась ни ему, ни кому-то определенному: просто сорвалось с языка задетого чем-то и наблюдательного гусара.

Но волна ненависти — а может быть, волна жажды смерти, смерти как избавления от пожизненной боли, — захлестнула Рубана.

Поставив Сашу на пол, он еще раз цепко оглянулся. Нет, можно обойтись без скандала и ненужного вмешательства графа: Кобцевич только начал спускаться по лестнице, Мари — с сыном, внимание рассредоточено.

Рубан прошел три шага, остановился перед ротмистром и, подождав, пока взгляды встретятся, сказал негромко, так, чтобы слышали только самые близкостоящие офицеры: — Завтра, в девять, жду вас с двумя секундантами у развилки Нежинской дороги. Откажетесь — ославлю трусом во всей кавалерии.

Посмотрел — снизу вверх — в заблестевшие изумлением и злостью глаза и спокойно, не привлекая больше никакого внимания, вернулся к жене и сыну; четверть часа — и тройка умчалась.

… Заверения получены, попытка примирения произведена. Дмитрий Алексеевич знал, что вся пятерка здесь, и две пары секундантов, и сам ротмистр уверены, что случай завершится миром, уверены, что честь не потребует большего, чем официальные извинения за какую-то там никем не расслышанную неловкую фразу, реплику мимоходом.

Только Дмитрий Алексеевич знал, что не отступит. И знал, зачем выбрал сабельный бой, отказавшись от пуль, — пистолеты уравнивают шансы, особенно молодости со старостью, но дают возможность дуэлянтам, в особенности стреляющему вторым, совершить благородный промах.

Повторил: — Дуэль.

Секунданты притоптали неглубокий снег.

Бойцы разделись до рубашек и отсалютовали по-французски.

— Ангард! By пре? Алле? — гнусаво выкрикнул секундант.

Рубан пошел вперед, чуть поводя кончиком сабли.

Уже по тому, как держался Болеслав, как поигрывала дымчатая полоска стали в его руке, как пружинисто и свободно двигались ноги по утоптанному снегу, как спокойно и сосредоточенно смотрели светлые глаза на холеном шляхетном лице, ясно было: боец.

Три быстрых, на полувыпадах, удара в третью, пятую и седьмую позиции (правый, голова и левый бок), Болеслав играючи парировал удары и из седьмой, резко вывернув кисть, хлестнул в шестерку, к левому плечу, но не удивился, когда Рубан перехватил удар и двумя полушагами разорвал дистанцию.

Всего-то две секунды свиста и лязга металла; но секунданты подобрались — почувствовали, что легкого, малокровного боя не будет.

Скрип снега и дыхание; как ни прислушивайся, не уловить, что Рубан, сторожко обходя пританцовывающего противника, шепчет не то молитву, не то заклинание. И удивились бы все свидетели и участник дуэли, что молит Рубан прощения у Марии своей, у той самой, что нанесла ему самую страшную, незаживающую и, может быть, смертельную рану.

Но Дмитрий Алексеевич действительно молил у нее прощения. За то, что не смог терпеть больше — и решил умереть. Погибнуть в бою, самым достойным, а значит, самым желанным для себя исходом.

И за эту гордую слабость молил прощения, за то, что унесет она, неизбежно, в сердце своем чувство вины — до самого смертного часа. И это станет ярче, сильнее воспоминаний о его поздней любви, о его канувших в ничто ласках.

Рубан подался вперед, уловив миг, когда Болеслав чуть оскользнулся и, удерживая равновесие, полураскрылся; казацкая сабля описала свистящий сектор, долженствующий оборваться на красивой голове, но в самый последний миг перед соприкосновением со стремительно взметывающейся в пятую защиту саблей Болеслава скользнула влево, в троечку, под локоть.

Рубан бил стремительно и точно, этот простой финт был отработан до предельного автоматизма годами тренировок и боев — и стоил жизни не одному десятку противников.

Но самые отточенные движения угасают с годами. Вывернув кисть, в высокой восьмерке поляк закрылся, остановил казацкий клинок, едва тот рассек шелковую сорочку и кожу на пятом ребре — и тут же, без малейшей паузы, бросил руку и острие вперед — ткнуть Рубановское плечо или, если клинок попадет под круг-четыре, располосовать наискось грудь противника.

Но там, где только что было плечо, оказалась пустота — Рубан отклонился, — а досыл клинка вдогон корпуса уткнулся в простую защиту; в какой-то миг Болеслав понял, что сейчас должна пройти прямая, опасная контратака и, и — надо! — прикрыться! — и легкий дуэльный клинок выписал сияющие эллипсы глухой защиты. Но Рубан, не контратакуя, разорвал дистанцию, сделав даже лишнее па.

Вот теперь все правильно. Шелковая сорочка окрасилась кровью. Быть может, удастся еще достать левую руку — гусар чуть не дотягивает кварту, полагаясь, видимо, на разницу в росте. И тогда ротмистр забудет о намерении просто поцарапать папашу, отбить охоту задираться и все же дать возможность соблюсти приличия. Тогда пойдет в атаку, настоящую атаку, с полной выкладкой — понял уже, что не с захолустным стариком дело имеет, а с настоящим рубакой — и пройдет удар. Смертельный и почти безболезненный.

Рубан — выберет, пропустит, примет.

И — навсегда у Саши и Сонечки останется память об отце, погибшем в благородном бою за честь семьи. И милость Кобцевича, сколь щедра она ни будет, не встретит ни слова осуждения. А Мари — для нее будет душевная мука, но и окончание ложной жизни. Должна понять, что смерть — лучшее, что может еще Дмитрий Алексеевич ей подарить. Разве не понял он давно, два года назад, впервые — или окончательно? — признав в кареглазом умничке Саше полное подобие крестному отцу его, их сиятельству молодому графу, не понял, что, подводя Мари к алтарю, собственной рукой Рубан завязал узел, который можно только разрубить?

Но тогда не хватило ни сил, ни решимости. Отодвинул шаг. Наверное, не исчерпалась еще в душе та смутная вера в чудесность и особость своей судьбы, которая определяет подвиги и безрассудства жизни.

Гусар, с горящими злыми глазами на побелевшем кукольном лице, коротко посвистывал саблей, подбираясь в смертельном танце на дистанцию атаки. Рубан не слушал, но легко мог угадать ругань, слетающую с четко прорисованных губ. Теперь дуэль примет новый оборот. Гусар уже не думает, шляхетно ли драться со стариком и что скажет полковник Теняшев по поводу боя со спасителем его друга. Кровь смывается только кровью.

Болеслав легким, словно танцорским шагом подобрал дистанцию и начал атаку.

Четырежды его сабля, с финтом на полувзмахе, летела на казака — и четырежды Рубан отражал удары, но неуспевал поддерживать дистанцию, и на пятом — клинки скрестились и застыли в оппозиции, а ротмистр еще и подался вперед, совсем скрадывая расстояние.

Перекрещенные клинки дрожали и скрежетали перед самым лицом Дмитрия Алексеевича. Гусар сильнее, заметно сильнее, еще несколько секунд удастся продержаться, а затем лезвие польской сабли приблизится, резанет по бровям — и можно разрывать дистанцию. Или секунданты остановят бой, или, пассировав темп, Болеслав одним ударом — и не смертельным! — свалит на снег ослепленного собственной кровью казака.

Рубан поднял глаза — глаза человека, взыскующего смерти, но не бесчестия — и встретился со злым и презрительным взглядом Кодебского, взглядом гордеца и дуэлянта, который высчитал каскад победной атаки на шесть темпов и теперь завершает шляхетное дело.

Рубан встретился глазами со своей болью, мукой своею — и вдруг в страшном внутреннем ударе понял, охватил мгновенно и ясно, будто раскрыли ему завесу пространства, что умирать у него нет никакого права сейчас, что приведен на дуэль за одним только — убить этого красивого мальчишку, похожего на любимого и ненавистного Александра Кобцевича, убить именно сейчас, потому что со второго захода вновь уже начал завязываться таинственный и страшный узел, который погубит Мари, детей, а может, нечто, недоступное пониманию. Понял, что сегодня же, проучив, но благородно помиловав старика, гусар протянет руку Мари — и скоро, очень скоро погубит окончательно ее бессмертную душу и доброе имя. И ад будет ликовать, и не будет ни прощения, ни покоя Рубановской душе!

С проворством, казалось, навсегда уже утраченным с годами, казак чуть отклонился, чуть присел, молниеносно подал саблю вправо, чуть за голову — все в слитном движении, — и на полуобороте резко и сильно врезал левым локтем гусару в печень. Удар короткий, почти незаметный со стороны — но ловушка оппозиции ослабла, и в один отскок Дмитрий Алексеевич восстановил дистанцию.

— Быдло! Хлоп! Псякрев! — закричал Болеслав и, едва переведя дыхание, бросился в атаку.

Ярость сшибающихся всадников, божественная ярость мужеубийц-героев у стен Илиона, ярость берсеркеров в двурогих шлемах; священная ярость витязей, защищающих от набега родной очаг… Но в дуэли расклад меняется, и ярость может спасти — а может и сравнять шансы, а может и разбиться о ледяную собранность и решимость опытного бойца.

Никогда из доброй сотни сабельных поединков судьба не посылала Рубану противника сильнее; наверное, не хотела досрочно прерывать жизнь казака. Но сейчас — шансы уравнялись со вспышкой Болеславовой ярости, и хотя два мальпаре окрасили казацкой кровью бедро и предплечье, Рубан контролировал бой.

Удары следовали один за другим, сильные, сокрушительные, злые, — недостаточно простые, не увязанные в каскады, так что Рубан успевал сначала просто парировать, а затем, трижды, отвечать резкими и короткими, без замаха, ударами по предплечью и касательно, самым кончиком сабли, вниз по груди.

Кодебский отпрянул, схватился левой рукой за грудь и опять выругался; и в этот момент Рубан, полушагом сократив дистанцию, повторил свой первый эффективный удар: показ в пятую с переводом на правый бок. Но ударил чуть-чуть медленнее, чуть демонстративнее, так что Болеслав, оборвав проклятие, только показал подъем клинка в пятую и тут же по дуге крутнул гарду вниз-вправо, принимая паре в третьей позиции. И — сразу же, автоматично, бросил клинок вперед, в прямой рипост, но Рубан кругом-три перехватил и удержал саблю в оппозиции; оба рванулись вперед, но Рубан — только корпусом, а рука, будто обретя самостоятельность, отстала. И прежде чем Кодебский среагировал, прежде чем осознал, что его сабля, выйдя из оппозиции, окажется в пустом пространстве за спиною противника, клинок Рубана скользнул вдоль руки Болеслава на выигранные полметра и рассек стройную шею.

Еще пару секунд ни секунданты, ни, кажется, сам Кодебский не понимали, что все закончено: Рубан, отступая, парировал пять ударов, и только шестой пал в пустоту и угас.

Кодебский выпустил саблю и со странным мычанием схватился обеими руками за шею, будто пытаясь зажать рассеченную сонную артерию. Но кровь толчками выбиралась сквозь пальцы, и как много ее было, крови.

Раскачиваясь все сильнее, Кодебский стоял, уставя темные, без зрачков, страшные глаза на Дмитрия Алексеевича, а потом обмяк и свалился на руки секундантов.

Подбежали и свои. Артамонов, сосед, набросил на подрагивающие от напряжения плечи теплую волчью шубу, что-то говорили, со страхом — а может, и жалостью, — поглядывая на коченеющего меж склоненными однополчанами гусара, и с тревожным изумлением — на Рубана.

А он стоял, крепко стиснув зубы и рукоять, пока рядом, в трех шагах, не затихла агония посланца темных сил, а может, просто жертвы; потом отбросил — навсегда — окровавленную саблю, повернулся и пошел по заснеженной тропинке туда, где над перелеском подымался прозрачный дымок родного очага.

У ворот усадьбы остановился, оправил шубу, вытер снегом лицо и руки, и вошел в дом, еще не зная, что первым его встретит Саша и, округлив глаза, спросит: — Папа, а почему у вас голова такая белая?

 

Глава 11

— Не плачь, маленькая, не плачь, — Вадим прямо с порога услышал Танин плач и теперь ласкаво, как маленького ребенка, как собственную обиженную дочь, гладил ее по вздрагивающим плечам.

Поглаживал, обнимал — и впервые за время их связи ощущал, что ни прикосновение Таниного тела, ни тепло ее дыхания, ни запах волос не вызывают желания… Умопомрачительного жаркого желания, нежной страсти, возгоревшейся в первые дни знакомства.

И становилось от этого ощущения неуютно и горько, словно ни за что, походя, случайно обидел заплутавшего меж чужих людей ребенка.

Сдерживая слезы, Таня дрожащим, срывающимся голосом выговорила: — Я погибла. Мне даже некуда пойти. Он меня из-под земли достанет. Ты не знаешь: если он сейчас отпустил — значит, сделает еще хуже…

— Не с тобой, — горько признал Вадим, понимая, что на этот раз не ошибается. — Но тебе пока лучше спрятаться…

— Где? Домой я не могу, у тебя тоже не останусь, а думаешь, он ту квартиру не найдет?

— Сначала Александр Григорьевич найдет меня… если, конечно, действительно он все понял. Таня спросила, не поднимая головы: — Думаешь, мне легче будет, если одного тебя убьет? Лучше уж вместе — и сразу. Нет у меня никого на свете — ни помянуть, ни заплакать… — и Таня, представив собственную, неухоженную могилку где-то на дальнем кладбище, всхлипнула еще раз.

А потом добавила нелогично: — Хотя бы скорее, что ли.

Вадим положил руку, мягкую, беспомощную руку на Танины локоны, чуть потрепал, утешая — то ли ее, то ли себя самого: — В ближайшую неделю ему будет не до нас. При любом раскладе. А там… Может, перегорит. Отпустил же нас из этого колодца.

Таня, совсем как ребенок, потянула его руку, спрятала горячее, мокрое лицо в ладонь — а чуть позже сказала, уже совсем по-взрослому: — Он — прав. А мы перед ним — виноваты.

— Мы были точно так же правы и виноваты год назад, — Вадим перебрался в кресло и закурил.

— Год, и полгода назад никто не знал, — с нажимом сказала Таня и тоже потянулась за сигаретой, — а когда неизвестно, когда никто не знает, этого вроде как нет. Мы с тобою любили друг друга — и это касалось только нас. А ему я была хорошей женою, насколько из меня получается. Может, не очень хорошей, но его устраивало. И никого две жизни не мучали. Не было никакой измены, понимаешь? А теперь все по-другому…

— Верующие считают, что бог видит самые тайные поступки и ведает самые тайные помыслы.

— Но ты-то не верующий, — отозвалась Таня из полутемной комнаты.

— Увы, — признал Вадим, — и это жаль. Он подождал ответа. Таня молча курила.

Заполняя сосущую тишину, только подчеркнутую шумом поздних авто на проспекте, Вадим продолжил: — Жаль. Потому что мне и в самом деле хотелось бы знать, что есть мера и цена любому нашему действию и мысли. Чтобы с каждой мыслью нечто изменялось вокруг… Мистики считают, что над каждой страной конденсируются эфирные облака, эгрегоры, средоточия уже состоявшихся человеческих мыслей. И какие преобладающие мысли у миллионов, таков их эгрегор: светлый или темный, добрый или хищный, а сам по себе он изначально разумен — высшее бытие, квинтэссенция разума… И может действовать разумно, может вызывать у людей нужные мысли, подталкивать к нужным поступкам…

Вадим говорил спокойно и убедительно, — объяснял, уговаривал, как всегда. Почти всегда. Сколько раз так и происходило: он рассказывал, убеждая, и постепенно стиралось непонимание, неприятие, внутреннее сопротивление. Он уговаривал аудиторию — хоть одного, хоть десяток слушателей. Уговаривал и сам себя.

Или себя — прежде всего? А может, только себя? Заставлял согласиться со своими логическими построениями, расцвеченными яркими картинками (Бог не обделил ни логикой, ни памятью). Но что происходило дальше?

А дальше все поступали в соответствии со своими интересами.

До этой сентенции Вадим доходил и раньше. И никогда не позволял перейти к следующему предположению. Да, допускал, что все слушатели — от безалаберных студентов на лекциях до злоязычных дружков на кухонных посиделках, от попутчика — ксендза в соседнем самолетном кресле до опасного и, видимо, совсем непростого Александра Рубана, соглашаясь внешне, действовали дальше по-своему; но выводов, кроме разве что тактических, Вадим из этого понимания не делал. Срабатывала самозащита — и, возможно, выдержала бы всю оставшуюся жизнь, не изменись так мир и его собственное бытие в этом мире. Но сейчас Вадим понял — так ясно, будто высветилась в сознании закодированная когда-то неведомым гипнотизером фраза:

«Твои слова не значат ничего».

Высветилась фраза; но Вадим тут же истолковал ее по-своему, загородился десятком блоков — примеров обратного, примеров исторического и даже всеобщего значения слов и фраз. Но, еще выстраивая блоки от «Вначале было слово» до «Слово — полководец человеческой мысли», Вадим уже понимал, что пытается сделать подмену, не допустить главного приговора: «Твои слова».

«Твои».

Вода кипела, но Вадим все не мог протянуть руку и выключить плиту.

Именно этого и боялся он сорок лет своей жизни — внутренней боли, ужаса и пустоты, которые нахлынули, едва он не смог отогнать от себя осознание суетной малости своих слов; слов — именно того, чем гордился, что пестовал и оттачивал, что ставил превыше всего своего бытия.

Газ он все-таки выключил, засыпал в чашечки растворимый кофе, сахар, налил кипяток. Ступая будто не по квадратам линолеума, а по гранитным ступеням лестницы, ведущей вглубь, Вадим прошел в комнату.

«Твои слова не значат ничего».

А следовательно, имеет значение то лишь, что сделал Вадим в этой жизни.

Кому-то помог, а кого-то навсегда обидел.

Подарил, не любя, двоих детей жене — умных и здоровых мальчишек, которые неизвестно почему гордятся таким отцом.

Несколько раз смог объяснить и предупредить, хотя по-настоящему не знает до сих пор, что заставило и его, и партнеров действовать…

В комнате темно — различались лишь силуэты, не лица, это к лучшему, потому что Вадим, зная, что Таня умеет читать как в книге в его лице, не хотел показаться таким — растерянным, почти раздавленным.

«Твои слова не значат ничего».

Что Вы читаете, милорд? — Слова, слова, слова.

Сегодня — вы светилось. А жило — раньше, давно, давным-давно. И третий год занимается искусством возможного, а попросту пытается преобразовать в политические действия общее ощущение, что так дальше жить нельзя, потому лишь, что подступило осознание своей неправоты к самому духовному порогу…

И это, наверное, тоже самообман. Он попытался выбиться из кокона отстраненности, совершать сознательные целенаправленные действия. Наметил программу, рассчитывал ходы, даже шел на риск. Самый настоящий. Какие слова он приготовил, чтобы убедить Рубана! А слышал Сашка хоть слово? Действительное — то, что он пришел. Поступок. Действительное — что еще? Ребенок, который будет у женщины, любимой — и чужой?

Мальчик из православной общины, спасенный от лейкемии депутатскими хлопотами?

— Две сведенные и две разведенные судьбы — молекулы неведомого мыслящего газа? И вспомнил я тогда, ненужный атом, Что никогда не звал я женщину — сестрой, И не был никогда мужчине братом… — процитировал Вадим.

Кажется, неточно.

И кажется — вслух.

Таня не отозвалась, будто прислушивалась к ночным звукам огромной Москвы за окнами и стенами Вадиковой квартиры, и никак не реагировала.

Подавляя внутреннюю дрожь, предощущение утраты, Вадим заговорил снова: — То, что нам кажется хорошим или плохим, правильным или преступным, зависит только от воспитания, от внушенных ценностей, от морали, принятой в коллективе. Вспомни, древние не понимали «Не убий» — господин мог убить раба, дети убивали престарелых родителей; или брак — у мусульман многоженство, гаремы. А у нас так тем более: приняли классовые нормы — и три поколения живут и не каются.

— Вот за это мы и прокляты, — отрезала Татьяна и, рывком поднявшись на ноги, подошла к распахнутому окну. Послушала — и повторила: — За это и прокляты.

— Хотелось бы верить… — начал Вадим и замолчал.

Из глубины ночи все явственнее доносился густой, грубый рев танковых моторов.

Вадим отчетливо, будто увидел собственными глазами, представил гладкую и ребристую броню чудовищных машин, по всем автострадам вползающих в пульсирующий светом и музыкой центр — и заговорил другим тоном, поспешно, успокаивая скорее сам себя, чем этот хрупкий стебелек с каштановыми локонами: — Ты думаешь, это все, и раз пошли танки, то — получится? Нет, история прошла искус, больше ее не изнасилуешь. Думаешь, мы одни с тобою рисковали всем, чтобы предупредить, чтобы не застали врасплох? Тысячи людей сделали хоть маленькое, но важное дело. Увидишь, с этого начнется их поражение, окончательное поражение…

Таня обернулась.

В зеленых, аквамариновых, переменчивых глазах горел огонек. Вадим подошел, как зачарованный. Таня положила руки на плечи, но не притянула, а сказала, будто выдерживая дистанцию: — Ты учил меня не бояться жизни. Я и смерти не побоялась — я думала, Рубан живыми нас не выпустит. Прости, не сказала раньше… Не хотела. Я не хочу, не могу ждать, что завтра ты уйдешь — и не могу оставаться брошенной… После тебя… Вообще ничего не хочу. Не хочу ждать, что может стать лучше — знаю, что только старею, вот и все, что произойдет в этом мире нового. И еще не хочу, не хочу, чтобы опять сбежались эти суконные рыла и указывали мне и моему сыну, что делать, во что верить и как жить.

Хватит.

Когда танк наезжает, это больно, но недолго, правда?

— Таня!

— Я — иду. Хочешь вместе?

 

Глава 12

Медленная и туманная весна.

Поздняя Пасха отзвонила в дождь, и телеги вязли в грязи, и дым стлался у самой земли, растворяясь в тумане.

Много за полгода Дмитрий Алексеевич стал безнадежным стариком.

Голова как поседела в одночасье, так ни единого темного волоса и не явилось. Осели, обмякли плечи, спина разгибалась с трудом и мукой, а порубленная правая нога отказывалась носить набрякшее тело, и приходилось ей помогать, брать палку.

Дмитрий Алексеевич наотрез отказался больше выезжать с Мари на люди — срам только! — да и к нечастым гостям выходил через раз. Только дети, будто и не замечая ничего, теребили и дергали пуще прежнего, да по пути в церковь люди кланялись еще почтительнее.

Граф, едва закончилось благополучное разбирательство с Рубановской дуэлью, укатил в Петербург; семья осталась на месте, но Рубанов больше не зазывали — казалось, Элиза едва терпит его присутствие. А Мари уже и не рвалась — и слава Богу.

От старых привычек только и осталось, что вечерняя трубка да утренние прогулки с Гнедком. Не верхом, а рядом — два седых старца, казак и конь.

И путь сложился один и тот же — по траве, по росам, по лугам, к излучине, и через перелесок — домой.

А туман в это утро выдался особенный, давно Дмитрий Алексеевич такого не видел: густая белесая гладь, а всего в маховую сажень толщиной.

Сверху, над молочной гладью — кусты, и верхушки деревьев, и божьи птицы летают. Только растет все будто без корней, из самого тумана рожденное.

И внизу, на ладонь от травы — тоже просвет. Собственных ног не видать, а мохнатые в проседь бабки Гнедка, по-собачьи бредущего за хозяином, видны.

И звуки ватные, медленные, и каждый звук с призвуком и отзвуком, так что не поймешь, сколько ног ступает по торфяному лугу.

Дмитрий Алексеевич подошел к протоке, угадываемой только по рокоту воды и рыбьим всплескам, постоял — быть может, на том самом месте, где давно ли был силен и счастлив, и скатывал с упругого тела крупные капли, и благодарил Создателя; а потом повернул к леску, ориентируясь по верхушкам кустов и вершинам деревьев.

Прошел уже два десятка шагов, когда увидел, что совсем рядом идет и даже улыбается ему есаул Афанасий Шпонько, в темнозеленом, расстегнутом у ворота, мундире их полка.

— Ты, что ли, Афанасий? — спросил Дмитрий Алексеевич, не удивляясь, хотя точно знал, что быть никакого Афанасия никак не может, что срезала славного есаула французская пуля далеко-далеко, на переправе в чужом краю.

— Я, вашблагородие, я, — отозвался Афанасий казацким говорком; и звук шагов вроде был слышен, только вот видел Дмитрий Алексеевич в подтуманном просвете, что нет под ладным Шпоньковым корпусом ног.

Все еще не удивляясь, вытянул Рубан правую руку и прочертил палкой в туманном слое, там, где ожидался живот есаула; но палка прошла сквозь пустоту. А Шпонько чуть нахмурился и доложил: — Печалуемся мы, господин полковник. О Вас печалуемся.

— Что, душу свою погубил? — резко спросил Дмитрий Алексеевич и посмотрел на недальний лесок, где у невидной развилки затих некогда на снегу зарезанный им, Рубаном, шляхтич.

— Что погубил, а что спас, — отмахнулся Афанасий, — не нам судить, а там (он покосился на небо) свой россуд. О другом печалуемся. Командира у нас нет.

— Эка хватил! — засмеялся Дмитрий Алексеевич и тяжело, по-старчески закашлялся, — полководцев у вас не перечесть. И молодых, и старых…

— Да не можете Вы сие знать, господин полковник, а отсюдова я и объяснить толком не могу. Слов у меня еще мало, не выскажу, как оно впрямь на самом деле, а только дано мне понять, что не чередой, как тямил, дела в мире случаются, а всякое сейчас еще и в другое время происходит, позже, но как бы и сразу, и сходится это все, если только в особых узлах силы сравниваются…

— Господь с тобой, Афанасий, это что за околесица? Не понимаю я ничего, — даже остановился Дмитрий Алексеевич, а Гнедко негромко всхрапнул.

Шпонько только руками развел над пеленой тумана: — Да разве ж так поймешь? А вот почувствуете — сразу. Так что вы уж уважьте казачий круг, господин полковник…

И в этот самый миг брызнуло над лесом утреннее солнце, и обжигающе вспыхнула золоченая маковка колокольни.

Когда Дмитрий Алексеевич обернулся, Афанасия как не бывало. Но туман зашевелился, поднялся выше — достиг вислых усов, стариковски-растерянных глаз и буйной седой гривы.

Рубан не видел ничего и видел тьму безликих всадников на жесткокрылых, с пронзительным злым взглядом, конях, и одновременно — зная, как это далеко, — воинов, сцепившихся в смертельном объятии у огромной, серебром отливающей колесницы, и темнолицего, ужасного, на подземном троне…

Туман поднялся.

Дмитрий Алексеевич, тяжко хромая, повернулся и по своим следам, ясно видным на влажной траве, пошел к дому.

Мальчик и девочка еще спали, Дмитрий Алексеевич перекрестил их, спящих, и прошел в кабинет.

Взял Библию, раскрыл наугад (раскрылась на Экклезиасте) и опустился в кресло, глядя невидящими глазами на текст.

Вошедшей Мари с порога, резким стариковским тенором: — Маша, я сегодня умру.

— Господь с Вами, Дмитрий Алексеевич, — отозвалась Мари, а потом взгляделась в его лицо и тоже побледнела.

— Не перебивай. Я есаула своего встретил. Убитого. Палкой махнул поперек — нет его, а разговаривал, как с живым. Зовут меня, а ежели зовут — не задержусь. Сашку же — в священники отдай. Много крови на роду. Пусть отмаливает.

— Сашу? Сына?

Но Дмитрий Алексеевич уже не ответил.

 

Глава 13

— Выезжаем в семь! — звонко выкрикнул связной прапор и помчался в дежурку — звонить на второй пост.

Дмитрий Кобцевич набросил бронежилет, быстрыми движениями закрепил «липы», подхватил короткоствольный автомат и, отдав необходимые команды, затопал к своей вишневой «Ниве».

Отряд еще докуривал, собираясь возле «уазиков».

Кобцевич объехал корпус — возле крыльца уже стоят машины, надежда и опора с помятыми напряженными лицами собираются, скоро будут рассаживаться.

Сказав себе «Вот теперь и посмотрим, господа демократы, на что вы годитесь», Дмитрий выехал за ворота.

Иллюзий по поводу демкоманды у него не сложилось. Возможно, эта бражка получше, чем гвардия со Старой площади, а скорее всего нет. Те вроде все уже поделили, а эти только начинают. Но что служить надо именно на этой стороне, сомнений не стало уже давно. С января.

С Божьей помощью сорвался из Конторы. Именно что — просто так не отпустили бы, заслали б в лучшем случае куда-нибудь к бурятам, а то и в Карабах. Но удалось микроинфаркт раздуть до инфаркта, и сактировали. А потом, когда Витя Баранник начал без особой помпы набирать свою команду, инфаркт опять сделался микроскопическим и совсем не помехой службе.

«Нива» выкатилась за ворота и резво двинулась к трассе. День как день; и если не знать, что впереди, что предстоит — можно сказать, что утро хорошее.

Но с вечера объявился Вадим; потом, по нарастающей, прилетело восемь радиограмм, и наконец руководство зашевелилось…

Кобцевич внимательно, профессионально просматривал дорогу. Амбар на пригорке, где можно устроить засаду, пуст. Контролька, самим Дмитрием подготовленная полоса обочины, чиста. Дальше, в ста метрах, за слепым левым поворотом — ничего. И ни одна машина не съезжала с дороги.

Кобцевич прибавил газ — и тут же сбросил ногу с педали. Сразу за шлагбаумом, перегораживая выезд на трассу, стоял «КАМаз» с громадным полуприцепом — «Алкой». Дверца кабины открыта, и там — фигура… в камуфле и омоновском берете…

Кобцевич притормозил у самого шлагбаума и вышел. Дверцу, правда, не захлопнул и ключ из замка зажигания не вынул.

Автомат — под рукой.

Солнце било в глаза, и Кобцевич не сразу опознал омонов-ца. И узнал, только когда Саша Рубан окликнул: — Привет, Димон. Тебе что, в город надо?

— Не только мне, — сказал Дмитрий и, поднырнув под шлагбаум, протянул руку, — там все керивництво выезжает.

— А это пусть выкусят, — отпарировал Рубан и выплюнул травинку, — отъездились. Не выпущу.

— Ты, что ли? — поинтересовался Кобцевич и даже заглянул через Рубановское плечо в пустую кабину. — Там с ними три десятка моих орлов. Коцнут — мявкнуть не успеешь.

— Не так сразу. И вот верблюда этого, — Рубан указал большим пальцем за спину, — без трактора не стянешь. Я заклиню. Сикстен тоне, не лялечки. Пока меня, кусачего, уложите и трактор найдете — моя команда нагрянет. Тоже — в скорлупах, — и Саша пощелкал пальцем со ссажеными костяшками по кобцевичевскому бронежилету.

— А что ж ты их сразу не привез? — поинтересовался Дмитрий.

— Успеют. Указивку выполнять надо. А я подстраховался — вдруг к вам вчера Вадим нагрянул, растормошил.

— Кино, — констатировал Дмитрий и даже шапочку сдвинул на затылок, — два брата по разные стороны шлагбаума.

— А, — кивнул Рубан, — Вадик и тебе успел баечки напеть. — И сжал, так что костяшки побелели, кулаки. — Ты его, скотину, больше слушай. Танька моя уши развесила… Языком он ля-ля умеет, а сам чужих баб трахает. Ничего, кончится эта петрушка — я ему роги начищу.

— Насчет подстраховать — это ты серьезно? — спросил, хмурясь, Кобцевич.

— Аякже.

— Подстрелят ведь.

— Служба. И не так просто.

— Ладно, — еще раз сказал Кобцевич и повернулся к своей «Ниве», мельком взглянул на часы, — поеду, доложу ситуацию. Но если что — не обижайся.

— Нам, ментам, пополам. Канай. А я «верблюда» стреножу…

Кобцевич двинулся — будто уходить: — и в то же мгновение вывернулся каратэшным пируэтом, целя тяжелым каблуком в Рубановский подбородок.

Но удар пришелся в блок, и хотя Рубана отбросило к кабине «КАМаза», он устоял на ногах, а долей секунды спустя резко пнул Кобцевича в ребра.

Это был бы решающий удар — на выдохе, в момент падения, — но бронежилет лязгнул титановыми пластинами, принял удар, и Дмитрий, перевернувшись через голову, вскочил в стойку.

Автомат остался на земле — чуть ближе к Рубану, пожалуй.

— Брат, говоришь? — процедил Рубан, нехорошо щурясь, — Давно я хотел вас, гэбуху долбаную, почистить.

Нет, не дотянуться до автомата — ни одному.

Кобцевич расслабился, встал, как дембель перед черпаком, и примирительно улыбнулся: — Хватит. Проверились — и будет. Слава Богу, мальчики мы большенькие. Хочешь здесь под пулями потанцевать — танцуй. Твоя служба, твое право. Только ствол я заберу. Чтобы без дураков — сними рожок и брось пустой. Я отойду.

И он действительно отошел на шаг, угадывая по звуку моторов, да и по лицу Рубана, что из-за леса вынырнули два «уазика», и ребята сейчас, оценив ситуацию, тормознут не доезжая шлагбаума и выскочат, с автоматами, на помощь командиру. И Сашка не успеет самого главного сейчас — обездвижить тяжеленный «КАМаз» и задержать колонну до подхода омоновских сил.

— Сволочь! — крикнул в ярости Рубан, считающий так же и с тою же скоростью. — Думаешь, переиграл, гэбуха?!

— И, накрыв в полуполете автомат, перекатился и с трех шагов хлестнул огненной струей по груди Кобцевича.

Четыре пули — четыре тяжких, перешибающих дыхание, но не смертельных удара в бронежилет. А пятая пуля раздвинула пластины у левого плеча и горячо ввинтилась в плоть.

Кобцевич еще стоял, превозмогая боль и удивление, когда из-за спины его, от машин, часто затараторили автоматные очереди, и по металлу камазовской кабины, по борту «Алки», по асфальту и щебню дороги загремели пули.

Сашка, дико оскалясь, перекатился к переднему скату, но выстрелить не успел. Кобцевич прыгнул, целой правой рукой пригнул Сашкину шею и, прикрывая спиной, как щитом, Рубана от автоматного огня, закричал: — Не стрелять! Не стрелять!

Рубан дернулся раз, еще раз, но затем то ли понял, что ничего уже не успеть, то ли достала настоящая боль (две пули попали в ногу), но затих.

Секундой позже забухали тяжелые ботинки, ребята авангарда растащили братьев. К Дмитрию бросился старлей, афганец, с индпакетом (кровь уже хлестала прилично); Рубана обезоружили, оттащили от машины и заставили лежать под автоматным прицелом.

Старлей перевязывал умело, а Василь, второй зам, протягивал фляжку.

Кобцевич отхлебнул, потом — еще, чувствуя даже сквозь боль, как теплый коньяк прокатывается по телу, потом вернул флягу и, как мог твердо, сообщил: — Мы тут по личным делам поцапались с майором, но стрельба — случайная. Не фиксировать. «КАМаз» отогнать на обочину, поднять шлагбаум — и провести колонну. Старший — ты.

Афганец закончил бинтовать, приделал перевязь.

Дмитрий сел, покрутил головой (уже бамкали далекие бронзовые молоточки, отзванивая потерю крови) и распорядился: — Перевяжите майора. Прости, Александр Григорьевич — стреляют, как сапожники, чуть не поубивали…

Когда, спустя семь с половиной минут, из-за лесочка вымахнула колонна легковушек и автобусов, «КАМаз» стоял в полусотне метров от перекрестка, шлагбаум будто и не закрывался, и «нива» с мигалкой стояла на трассе, осаживая негустой поток «жигулят» и «москвичей» дачников, возвращающихся в город.

За рулем «нивы» сидел и помахивал из открытого окна жезлом прапорщик Москаленков, регулировал движение и все раздумывал — сразу сказать или потом отразить в рапорте, что открыл огонь на поражение, не дожидаясь команды; а на заднем сидении, поневоле касаясь друг друга, сидели два бывших майора, два раненых профессионала, два брата, и каждый считал правильными только свои поступки.

Колонна выкатилась на шоссе и понеслась к Москве. «Нива» развернулась и пристроилась сзади: до окружной — всем по пути, а там — в госпиталь.

Спустя пару минут Рубан сказал, умащивая поудобнее раненую ногу: — Твоя взяла, гэбуха. Кобцевич ответил вяло: — Заткнись, мент, — и хотел продолжить, сказать, что не взяла ничья, просто событиям дано разворачиваться своим чередом, и не их ума дело подводить итоги и выискивать смысл. Но не стал напрягаться, тем более при прапорщике, а откинулся на сидение и спокойно стал вслушиваться в перестук бронзовых молоточков по хрустальной наковальне…

— Что — кровь…

— Что — род…

— Что — Бог…

— Что — долг…

— Кто — брат…

— Кто — враг…

— Кто — прав…

— Где — век…

— Где — рок…

— Чей род…

— Чей брат…

Потом была операционная, палата, солнце, и снова ночь, и снова пришли двое, но уже с другими лицами, и объясняли, объясняли равносущность намерений и действий, вероятностей и реальностей в поляризованном мире противоборствующих сил, и Дмитрий все хотел их узнать и расспросить…

 

Эпилог

Саша Рубан поднялся в лифте и подошел, чуть прихрамывая, к двери. Звонить не стал — увидит в глазок и не откроет, — а достал заготовленный дубликат ключа, негромко щелкнул замком и вошел в квартиру…

В Москве затеряться можно — если очень постараться. Татьяна постаралась, как смогла, но оказалось — не очень.

Ко времени выхода Рубана из госпиталя она выехала из квартиры, ушла, не оставив координат, из студии и, кажется, отменила или сверхплотно законспирировала встречи с Вадимом. Но Машке Кобцевич позванивала — откуда, собственно, Рубан и узнал, что Танька осталась в Москве.

Но Машка — известная партизанка, ни за что на адрес не расколется. А со временем на поиски и с деньгами у Саши стало туговато.

После двух месяцев в госпитале и еще одного — под следствием ему, самодуру, беспредельнику, разгильдяю и угонщику «камазов» с колхозной картошкой места в очищающихся рядах не нашлось.

В рэкетиры сам не пошел — побрезговал.

Устроился водителем-охранником к банкиру, тоже, слава Богу, хохлу и тоже некурящему.

Платил Тимофеич хорошо, вроде даже слишком, но, во-первых, резко похолодало к бывшим праздникам, а ныне поминкам, и пришлось прикупить одежку, в комисах же шмотки стоили столько, что Рубан поначалу даже переспрашивал, и сшито почти все оказалось на недомерков. Хорошо, хоть с обувкой проблем не встало — обеспечило родное покойное МВД на пять зим вперед. Во-вторых, неважнецки стало со жратвой, впроголодь же не поработаешь — приходилось тратиться.

Водил Рубан шефову «девятку» аккуратно, вылизывал в охотку, и за две недели выучил шефов график назубок. Понял, когда просить и делать «окна», когда — от зари до зари, от темна до темна, — и тогда только всерьез принялся за поиски.

Сначала прокатился по адресам подружек. Пусто. Потом дней десять «пас» Вадима, но на Таню так и не вышел. Прибивать же самого Вадима перехотелось. В самом ли что-то изменилось, Вадим ли стал другим? Гуляет с пацанятами, как примерный папаша, и ни дружков, ни девочек… А на лице — растерянность, будто у ежика при встрече с обувной щеткой.

Страна разваливалась, придурки всех мастей митинговали, жратва теряла всякое название — просто еда, и только, а Саша, не отчаиваясь разве только от хохляцкого своего упрямства, высматривал и высматривал Таню в громадной, все еще многолюдной, поганеющей Москве.

Потом, когда уже и Союз гавкнулся, а за рубль и поздороваться стало можно не co всяким, Рубан хлопнул себя по лбу: женщине легче поменять семью, работу, подруг и любовника, чем косметичку, парикмахершу и портниху.

Память не подвела; догадка — тоже. На третий день, у косметического, засек ее и провел — погрузневшую, родную. На пятый — знал точно: не случайный адрес, живет там — и живет одна.

Еще три дня — у Тимофеича запарка, даже с лица сник, работает, конечно, на себя, но по шестнадцать же часов подряд! Рубан завел в машине термосок литра на два, китайский, и скармливал шефу розовое, домодельное, на Тишинке купленное сало с горячим чаем.

Но ключи за эти дни подобрал и, зная, когда Тане положено вынырнуть из метро, побывал в квартире.

Походил в носочках по линолеуму, потрогал ее разбросанное кое-как барахлишко — и назад, к шефу; успел минута в минуту, хотя и заносило дважды. Дороги паршивые.

Еще два дня — круговерть. А теперь — отгул. На целых трое суток! С утра было решил елочку прикупить, потом понял: какая там к черту елочка-палочка! Собрался, сунул за полушубок флакон — и на троллейбус.

Пересел, выскочил, прошел дворами, постоял у окон, высматривая свет и движение, и влетел в дом.

В прихожей осторожно, беззвучно прикрыл за собой дверь, вдохнул тепло, запах, музыку — и вдруг понял, что ни шагу больше сделать не может.

Уселся на скамеечку для обуви и сидел неподвижно, пока из комнаты не появилась Таня и, охнув, не уселась тяжело на первую попавшуюся табуретку.

А тогда сказал совсем не то, что собирался, что повторял уже много дней.

Сказал тихо: — Слышишь, маленькая, этой Москвы и этой демократии — хватит. У меня мама в Чернигове, старенькая совсем. Поехали домой!