Мне было девятнадцать, когда я впервые увидел море.
Случилось это вечером, почти ночью, несколько странным образом.
Когда я вышел к берегу, луна как раз спряталась. Холодная громада, чью глубину и необъятность невозможно было представить, таилась рядом, в нескольких шагах. На душе стало неуютно. Появилось жутковатое ощущение, будто я иду в темноте у края пропасти. Позже я понял: так большая глубина пугает плохих пловцов.
Стоял полный штиль. Чуть живая вода уходила во мрак и там соединялась с ним.
«Море всегда вне земли, значит, оно хоть немножко, а внеземное», — подумал я. Моря и океаны вдруг представились мне неким космическим существом, поселившимся миллиарды лет назад на Земле. Плюхнулось с небес, заревело, растекаясь, захватило почти весь мир, но часть суши не далась, уцелела. Живут теперь рядом. Опасное это существо или, может, доброе? Кто его знает. Ясно одно: чужое оно земле, чуждое.
«Ты что выдумываешь?» — плеснула волна и облизала мои босые ноги.
Будто по заказу, занавес облаков вдруг раздвинулся. На воде засверкал клинок лунной дорожки. Скалы и тропинку, таинственные глубины и ракушки под ногами залил зыбкий пепельный свет.
И сразу все изменилось.
Куда и девались тревога, ощущение опасности. Ответной волной плеснул в душе восторг: вот оно, море. Долгожданное, еще ни разу не виденное, невозможно красивое даже в этот сонный час.
Я побежал вдоль кромки прибоя, размахивая руками, подпрыгивая. Затем присел на первый попавшийся камень, задумался: «Как же я попал на берег?»
Странность заключалась в следующем. Кузьма Петрович, у которого я остановился, сказал, что возле его дома выхода к морю нет — сплошные скалы и обрывы. Надо, мол, около километра идти по тропе к дому отдыха. Я же, решив прогуляться, прошел от калитки сада буквально двадцать-тридцать шагов и наткнулся на неприметную расщелину в скалах. От нечего делать я протиснулся в нее и… очутился на берегу небольшого залива. Как же так? По-видимому, Кузьма Петрович разбирается только в вине и не знает толком окрестностей.
Я приехал в село из Симферополя последним рейсовым. Еще полчаса потратил, чтобы разыскать дом деда, адрес которого мне дал Коля Зинчук — наш фотокорреспондент.
Кузьма Петрович, маленький и какой-то обиженный, сразу спросил рекомендацию.
— От Коли я, со Львова. Он у вас уже два раза останавливался.
— Белявый такой, с коробкой? — уточнил дед. От него здорово попахивало вином.
— Ага… Снимает у нас в газете.
— Знаю. Он и меня щелкнул, — Кузьма Петрович неопределенно кивнул, то ли признавая искусство Зинчука, то ли как бы говоря своим жестом: «Баловство все это», однако закончил речь вполне миролюбиво: — Давай паспорт — для прописки надо, и деньги вперед.
Я отдал деду паспорт и деньги. Кузьма Петрович небрежно положил их в карман и пошел в глубь сада. Через несколько шагов он остановился.
— Здесь улики стоят, — Кузьма Петрович показал на смутно виднеющиеся в темноте ящики. — Не перекинь, если ночью под градусом будешь идти.
— Почему обязательно под градусом? — удивился я.
— Про меня хоть под парусом, — хмыкнул дед. — Ты ж отдыхать приехал или как? Захочешь винца — в магазин не ходи. Своего продам.
— Спасибо.
— Не за спасибо. Полтора рубля литр. Зато вино редкое. Оно, зараза, меня сначала человеком сделало, а потом и погубило.
Дед включил во времянке свет и ушел.
Я осмотрелся. Металлическая кровать, столик, стул, возле двери — вешалка. Не густо, но жить можно. Улыбку вызвало постельное белье, на котором в каждом углу красовался черный штамп дома отдыха «Прибой». По всему видать, ходил в свое время Кузьма Петрович и в завхозах.
Мне не сиделось во времянке, хотя часы показывали полночь. Скалы так скалы. Хоть издали увижу море или, может, прибой услышу.
И вот — сбылось.
Сижу на камне. Море дышит у ног, спокойное, будто большой и умный пес. Потерянным колесом от чумацкой повозки катится над головой луна. А за нею в небе — соль. Рассыпали ее там видимо-невидимо, а кто, когда…
1 Ульи.
Мои смутные размышления прервали чьи-то шаги — под ногами такого же позднего гуляки, как и я, хрустели ракушки. Я его пока не видел, но определил, что это мужчина — шаги были твердые, уверенные. Может, Кузьма Петрович тоже решил прогуляться перед снйм? Нет, непохоже.
Я оглянулся.
Берегом шел высокий немного сутулый человек.
«Вот незадача, — с обидой подумал я. — Нельзя… Нигде нельзя побыть одному. Ночь, глухомань, а от курортников не спрячешься».
Незнакомец подошел ближе.
Теперь я рассмотрел, что он худ, одет в обычный костюм. Именно поэтому капитанская фуражка на его голове показалась мне карикатурно нелепой.
— У вас не найдется спичек? — спросил он. Голос был глуховатый и немного простуженный.
Я молча подал зажигалку.
Когда незнакомец не без труда добыл огонь, я пристальнее вгляделся в его продолговатое, загрубевшее от ветра и солнца лицо. Мне показалось, что я уже где-то видел эти пронзительные ясно-карие глаза, морщины, которые будто шрамы пересекали лицо, эти короткие усы. Но где?
И вдруг я вспомнил. Невероятность догадки ошеломила меня.
— Вы?.. — пробормотал я и осекся.
«Лучше не приставать к людям со своими расспросами, — подумал я. — Похож? Ну, и ладно… Мало ли кто на кого похож».
Так я подумал, а спросил совершенно другое:
— Как вы сюда попали, Александр Степанович? Что вы здесь делаете?
Грин взглянул на меня остро, почти неприязненно. По-видимому, его при жизни о многом и не всегда уместно спрашивали. Затем будто дунул ветер и повернул флюгер его настроения. Грин улыбнулся. Так, словно достал из кармана последнюю серебряную монету.
— Я здесь с оказией, из Зурбагана, — сказал он и махнул рукой в сторону моря. — Я раньше жил неподалеку. В Феодосии… Осталась большая работа, роман…
— «Недотрога»? — спросил я. — Но ведь вы его написали только в уме, Александр Степанович. Сохранилось несколько отрывков. Четыре или пять.
— Нет-нет, — сказал Грин и затянулся. Огонек папиросы на миг осветил его грубое лицо. — Я записал… Почти все… Я торопился и не говорил Нине. Хотел ее обрадовать: вот, мол, история мастера Ферроля и его дочери Хариты, о которой я тебе столько рассказывал… Затем мы переехали в Старый Крым, я занялся другой повестью… Короче, рукопись где-то здесь. Она не пропала — я это чувствую. Точно так же было с рукописью «Кораблей в Лиссе». Я знал, верил — и она нашлась.
Это был явно неуместный и жестокий вопрос, но он созрел давно, висел на языке и таки сорвался:
— Почему вы так рано ушли от нас?
На какой-то миг, показалось, он оставил и меня, и этот берег, полетел в тихий городок, городок цветов и руин, в свой белый дом под зонтами высоких орехов. Наверное, он вошел и в свою комнату, где скучал на стене портрет Эдгара По.
Воспоминание обожгло Грина болью. Уголки губ опустились, и он ответил, тщательно подбирая слова:
— Вы знаете, я жил возле моря, и все равно мне с каждым днем все больше не хватало воздуха. Дурацкая болезнь — я не мог ничего съесть, умирал от голода и не мог даже подкрепиться глотком ветра…. В Зурбагане все было по-другому. Там я ходил здоровый и сильный, будто тысяча Гераклов. В тавернах знакомые охотно угощали меня вином, а смуглые девушки на улицах дарили быстрые и таинственные взгляды…
Мы медленно шли берегом и молчали. Такое состояние мне даже нравилось: я уже пробовал работать со словом и меня пугало, когда слов вокруг становилось слишком много. Они тогда мгновенно теряли цену и шуршали, будто мусор.
— А что вы, молодой человек, ищете у моря? — поинтересовался Грин.
Я рассказал ему о детдоме, в котором учился, своей работе в газете, о том, что уже напечатал две фантастические новеллы, но недоволен ими и мечтаю теперь написать хотя бы один хороший рассказ.
— О чем? — спросил Грин. — У вас есть сюжет? Вы его видите?
Я покачал головой:
— Нет. Есть пока только желание… Я пробовал. Ничего не получается. Нужна первая фраза. Тревожная и музыкальная. А ее нет. Еще я знаю, что в конце рассказа должна быть опасность, беда. И избавление. Я хочу, чтобы мой читатель облегченно вздохнул.
— Нужен ключ повествования, — согласился Грин. — Когда я начинал «Недотрогу», никак не мог взять верный тон. Раз сорок начинал… Тут ничего не посоветуешь. Все, кто пишет, знают ошибки предшественников и все равно повторяют их и мучаются каждый раз заново. Иначе ничего не получится… Одно скажу: чередуйте жизнь. Ныряйте в нее с головой, но затем обязательно отойдите в сторону, найдите укромный уголок и побудьте одни. Пока душа не закончит свою работу.
— Вы будто о живой говорите, — улыбнулся я.
— А как же иначе? — удивился Александр Степанович. — Разум — штука вспомогательная. Будто словарь или энциклопедия. А она — наш главный инструмент.
Грин взглянул на часы.
Я испугался. Вот уйдет сейчас, и кончится сказка. Все будет: море, скалы, солнце и брызги, но не станет чуда общения, и мир потеряет половину своего обаяния.
Будто поняв мои мысли, Грин сказал:
— Я здесь прогуливаюсь каждый вечер. Приходите. Вы умеете молчать.
Вернувшись в свою времянку, я сразу же нырнул под одеяло. Но только закрыл глаза, как опять увидел залив Недотроги. «Чем, кстати, не название?» — подумал я во сне. Затем декорации поменялись, и я очутился в редакции молодежки, где работал уже второй год.
— Грина, говоришь, видел? — переспросил наш завотделом спорта Володя Галий и рассмеялся: — Ну, ты даешь, старик. Это тебе в Крыму солнце голову напекло. Впрочем, ты же фантаст.
Прислушавшись, не идет ли по коридору редактор, он деловито предложил:
— Идем ударим по пиву. Что-то репортаж не пишется.
Наверное, я согласился, потому что утром спал очень долго и проснулся только тогда, когда ко мне постучал Кузьма Петрович и сказал, что я просплю «царство небесное».
За ночь море набросало на песок буро-зеленых водорослей. От них остро несло иодом и рыбой. Вдоль воды важно прохаживались чайки, а на горизонте стоял белый пароход.
Я зашел в сельский магазинчик и теперь возвращался к дому Кузьмы Петровича. На пляже дома отдыха и дальше, на диком, было пустынно. За живой изгородью низкорослых акаций и маслин в дощатых корпусах с верандами начиналась праздная жизнь, когда одни только идут умываться, а другие уже успели позавтракать и спешат кто к морю, а кто по делам в село.
Чтобы запастись продуктами на всю неделю, я решил зайти по дороге еще и на рынок. Для села он оказался неожиданно большим и уже многолюдным. Правда, покупали пока мало. Шла большая приценка или лучше сказать — рассматривание. Я тоже медленно пошел вдоль рядов, над которыми пчелы развешивали нити сладких медовых запахов. Вот виноград. Прямо клубится гроздьями на столах — зеленоватый, желтый, с розовым отливом, а рядом синий, почти черный. Персики настолько спелые, что, кажется, прижавшись друг к другу, чувствуют, как пульсирует внутри сок. Его там так много, что кольни солнце пушистую щечку лучом — и плод брызнет, взорвется на прилавке. А с чем сравнить запах сотен дынь, лежащих в мешках, корзинах, горками на земле?
Будто врач-практикант первого пациента, я долго выстукиваю и выслушиваю огромный арбуз. Понятия не имею, как должен «звучать» спелый, но что-нибудь ведь надо купить. Тем более, что арбуз такой прохладный и важный.
— Вот это встреча! Привет, пресса! — слышу вдруг за спиной знакомый голос.
Земляка зовут Петром, фамилия, кажется, Зайцев. Он кандидат в мастера спорта, заходил несколько раз к Володе Галию. Работает Петр в облпотребсоюзе, любит прихвастнуть своими «возможностями», но, по-моему, кроме джинсов, которые сейчас на нем, ничего не достал и достать не может. Впрочем, не исключено, что и джинсы куплены у спекулянтов.
Петр, захлебываясь от избытка впечатлений, рассказывает, как он «классно» устроился в пансионате, о том, что уже «закадрил» медсестру, которая принимала у него путевку, вспоминает последние соревнования:
— Я его ка-а-к врежу…
В следующий миг взгляд Петра уходит мимо меня, он напрягается, словно бегун в ожидании выстрела стартового пистолета.
— Есть фрахт, на двоих, — шепчет Петр и уходит в толпу, будто торпедный катер.
Через минуту он возвращается с двумя девицами. Одна — симпатичная полная блондинка — назвалась Катей, другая, черненькая и какая-то лениво-расслабленная, — Светланой.
— Поэт, — со значением представляет меня Петр. — Два сборника, вечер в Политехническом, бешеные гонорары. Почитательниц таланта принимает только по четвергам.
Он весело подмигивает мне, а я немею от такой бессовестной лжи.
— Не скромничай, старик, — смеется Петр. Светлана после такой «информации» начинает просыпаться — разве что только не зевает и не потягивается. Петр же усиленно заговаривает зубы Кате, показывая тем самым мне, кого из девиц он «зафрахтовал».
— Здесь рядом чудесный пляж, — говорю я, вспомнив заливчик. — Я покажу. И людей там, наверное, немного.
— Клево! — неизвестно чему радуется Катя.
— Пошли, — командует земляк.
Я не сразу, но все же нашел расщелину.
Первым на правах спортсмена и «души компании» в нее втиснулся Зайцев.
Однако произошла заминка.
Петр долго пыхтел в расщелине, поворачиваясь там так и сяк. Наконец, с обескураженным видом выбрался обратно.
— Что это еще за дыра? — сердито спросил он. — Нет там входа. Только живот исцарапал.
— Меньше есть надо, — засмеялась Светлана, самая худенькая из нас.
Она решительно юркнула в расщелину. Все замолчали.
— Не получается, — сконфуженно призналась девушка через пару минут.
— А ты сам там был? — подозрительно прищурился Петр.
— Был. Вчера вечером. — Я покраснел, чувствуя, что компания подозревает розыгрыш. — Подержи арбуз.
Я боком вошел в щель между скалами и, цепляясь сумкой с продуктами за стены, выбрался на другую сторону.
— Ты где? — донесся, как из колодца, голос Петра.
— Здесь, — ответил я, не зная, что делать дальше. — Попробуйте еще раз, ребята.
— Издеваешься, старик, — зло хохотнул Зайцев за каменной стеной. — Сиди сам в своем «заповеднике».
Он, наверное, сказал что-то девицам, потому что те тоже засмеялись: Катя звонко, а Светлана снова дремотно.
— Арбуз твой мы реквизировали, — крикнул Петр уже издали. — Приходи, старик, вечером на танцы. Адью.
Они ушли, а я, оставив сумку возле входа, направился к воде. На берегу заливчика никого не было. Это и удивило, и обрадовало. Я неважный пловец, к тому же сто лет не загорал — нечего людей пугать.
Как легко мне плылось первый раз в море! Потом это происходило сотни раз, впечатление потерялось в ворохе других, осталось лишь ощущение необыкновенной свободы. Я впервые не думал о глубине, о том, хватит ли сил доплыть до берега, где смогу достать дно. Плыл, пока не устал, затем вернулся — невесомый, счастливый.
Уже на берегу, когда шел к одежде, море подбросило еще один подарок: я споткнулся и, глянув под ноги, поднял средних размеров раковину.
«Будет память», — я бросил находку в сумку.
Хотелось поскорее увидеть Грина, но день только вошел в силу, а мы условились встретиться вечером. Попробую пописать, пока на сердце легкая тоска и неудовлетворенность миром, — решил я. Это чувство было мне уже знакомо. Особенно остро я испытывал его, когда попрощался с детдомом и остался один. Разумеется, у меня появились новые друзья, много времени занимала работа, кроме того, я готовился к поступлению в университет. И все же… Это была разновидность одиночества, точнее, его отголосок, как говорят врачи, — рецидив. Так болят даже по прошествии многих лет отмороженные пальцы. Особенно много холода было в воспоминаниях об интернатской жизни. Детдом всех уравнивал и был тем благословен. А вот школа-интернат, в которой я учился раньше… Огромная, с мраморными полами в высоких и длиннющих коридорах… По субботам, а особенно на каникулах почти все дети разъезжались к родным и родственникам. На весь интернат нас оставалось человек двадцать — таких же неприкаянных, как и я. Из разных классов и групп. Днем нас сводили в кучу, но мы были чужие друг другу— каждый в своей скорлупке. При первой же возможности, погибая от страха и тоски, мы все равно расползались по огромному пятиэтажному зданию, забивались в укромные места. Нас водили в кино и до отвала кормили в столовой, в клубе целый день гремел телевизор. А мы прислушивались в коридорах к своим одиноким, гулким шагам и вечером старались побыстрее уснуть, укрывшись с головой. В моей спальне во тьме едва виднелось восемнадцать заправленных кроватей, и от сознания, что ты один в большой комнате, становилось жутко и холодно. Там я, видно, и приморозил душу.
Теперь, когда я садился за стол и оставался один на один с листом чистой бумаги, мне всякий раз хотелось написать, как плохо одному. Однако нужные слова разбегались, перед глазами вновь появлялся фонарь, который качался во дворе напротив окон нашей спальни, и огромные тени веток ореха снова начинали кривляться на стенах, молча окружать спрятавшегося под одеялом мальчика.
Я промучился почти до вечера, извел несколько страниц, потом порвал написанное и отправился к заливу Недотроги.
Грин сидел на «моем» камне и курил.
— Как ваши поиски, Александр Степанович? — спросил я. — Нашли рукопись?
— Это была бы трагедия, — добродушно признался он. — Потом, позже… Интересен сам поиск. Я как бы возвращаюсь в те годы, воссоздаю их, начинаю переживать заново. Может, я напишу совсем другой роман. Или повесть.
— Так «Недотрога» только повод? — уточнил я.
— Вы нарушаете правила игры, молодой человек. Не узнавайте все до конца — вам самому же будет неинтересно. Мы обязательно найдем рукопись. Но по пути к ней столько интересного: встречи с людьми и приключения, тайны и находки, наконец, радость общения с морем, звездами, камнями, травой… Кстати, вы не были здесь весной?
— Нет, — ответил я, удивившись непоследовательности Грина.
— Жаль, — вздохнул он. — Мне постоянно не хватает слов, чтобы изобразить самое простое. Скажем, как цветет в горах тамариск. А попробуйте, например, передать запах обыкновенной придорожной полыни. Вот если бы можно было смешать воедино слова, краски, звуки, запахи. Но и этого мало. Мы не умеем передавать ощущения, чувства. Вот главное… Вы можете вспомнить о кино. Нет. Это попытка, эксперимент. До настоящего синтеза, передачи мироощущения еще далеко. Мы все равно немые.
— Бог мой! — воскликнул я. — Если вы, Мастер, мучаетесь невысказанностью, невозможностью найти словесную форму, в которую поместилась бы жизнь, то что остается мне. Я полдня сегодня марал бумагу. И ни одно — представьте! — ни одно слово не заговорило. Они вели себя так, будто я их позвал на казнь.
— Стоп, — перебил меня Грин. — Запишите, это удачное сравнение.
Прищурившись, он посмотрел на закатное небо, улыбнулся:
— Почаще бродите по берегу. Быть может, вам повезет и вы найдете волшебную раковину.
— Местный фольклор?
— Да, легенда… Сейчас на удивление тихие ночи. Так вот. Именно в такие ночи дельфины, не боясь пораниться о камни, подплывают вплотную к берегу. Смотрят, что мы понастроили возле моря, на наши бесчисленные следы, переговариваются. Их любовь к людям необъяснима. Возможно, несмотря на то, что мы их часто губим, они все равно считают нас своими братьями. Легенда об этом ничего не говорит… Под утро дельфины уходят. В знак бескорыстной любви они выбрасывают на берег раковину. Каждый ее может найти. Одному она пепельницей будет, другому — сувениром. А тому, у кого не глухое сердце, раковина нашепчет необыкновенную историю.
Александр Степанович замолчал.
— Только записывай, — пошутил я. — Теперь мне ясно, откуда берутся многотомные собрания сочинений.
— Как бы не так, — вздохнул Грин. Он приблизил свое лицо к моему и, глядя на меня внимательно и строго, сказал: — Волшебная раковина, к сожалению, разового пользования. Расскажет историю — и умолкнет. Навсегда. Потом ею хоть гвозди заколачивай. Но есть одна странность…
Он замолчал, достал папиросы.
Я понял — продолжения не будет. Впрочем, и так все ясно.
— Где вы остановились, Александр Степанович? — спросил я. — Вы не боитесь, что вас узнают, начнут досаждать расспросами?
— Здесь рукой подать до Зурбагана, —объяснил Грин. — А вон за той скалой у меня стоит славная лодка. Кстати, вам пора домой.
— Но я не собирался, — запротестовал я.
— Поспешите, — таинственно сказал Грин. — Дома все поймете.
Я не стал спорить. Вернувшись в свою времянку, включил свет, осмотрелся. Никаких признаков «чуда». Подумалось:
«Наверное, я надоел Александру Степановичу окололитературными разговорами. Вот он меня и отпровадил романтическим способом».
Я поужинал и решил разобрать свои припасы. Меж консервных банок первым делом попалась раковина, которую нашел утром на берегу. От нечего делать приложил розовую створку к уху: шумит ли в ней море, как говорят?
Раковину и впрямь наполняли какие-то звуки. В них при желании можно было без труда различить и шипение прибоя, и всплески волн. Я уже хотел положить свою находку на стол, как вдруг случилось невероятное. В хаосе звуков, которые жили в раковине, мне послышался человеческий голос. Тихий, едва различимый, который что-то сказал о тучке и одиноком всаднике.
Я замер.
«Неужто… волшебная? Не может быть. Грин на ходу сочинил ту легенду — разве не ясно. Но голос. Ведь я отчетливо слышал голос…»
На всякий случай я схватил ручку, придвинул чистый лист. Затем поплотнее прижал к уху раковину. Будто сквозь шорох палой листвы опять пробился далекий голос. На сей раз негромкий, но отчетливый:
«В вышине, среди чистого неба, мчалась белая тучка. За ней свирепой ордой неспешно двигались черные грозовые облака, и это пушистое создание небес казалось одиноким всадником, который что есть силы удирал от погони…»
Я вздрогнул, будто это гнались за мной, и стал поспешно записывать:
«В вышине, среди чистого неба, мчалась белая тучка. За ней свирепой ордой неспешно двигались черные грозовые облака, и это пушистое создание небес казалось одиноким всадником, который что есть силы удирал от погони…
Заросли полыни и маков. А еще каленая земля, почему-то пахнущая муравьями. Он упал на нее, будто в воду. Удивленные маки стряхнули свои лепестки. Он не заплакал, потому что несказанная горечь сжала маленькое сердце, перехватила дыхание. Он решил умереть. Лежал, втиснув горбатое безобразное тело в полевые цветы, и ожидал молнии, которая испепелит его. Молнии не было. Вместо нее в вышине удирал и никак не мог удрать одинокий всадник, а где-то далеко, возле таверны, опять вспыхнула перебранка и грянуло три выстрела.
Мигель знал, что это могло значить. Старый Горгони иногда все же узнавал, что его сына поколотили в поселке мальчишки. Тогда он выскакивал из таверны, стрелял куда глаза глядят и яростно выкрикивал:
— Сам дьявол еще в утробе матери подменил моего настоящего сына на этого выродка. Каждый-всякий бьет его, а он, видите ли, не может вытряхнуть из обидчика его вонючую душу. Горе мне, несчастному! Как упросить дьявола, чтобы взял назад этого выродка? Ну ничего! Для начала я пристрелю хоть одного пса из тех, что не пьют со мной. Берегитесь, корсиканские ублюдки! Горгони начинает мстить за свой позор…
Потом он выплевывал табачную жвачку и вновь шел утолять свою неистребимую жажду. К этому уже все привыкли.
Матери Мигель не помнил. Только изредка, когда мальчику становилось совсем невмоготу, сияющим крылом касалось его нечто удивительно теплое и ласковое. В сердце просыпалась щемящая боль, глаза переполняли слезы. Мигелю казалось, что это и есть мама, ее добрый дух, который никогда не обижает, а только прощает и одаривает лаской.
Одинокий всадник все же удрал за горизонт. Мигель еще раз всхлипнул и поднялся. Что поделаешь — даже небо не принимает такого безобразного мальчугана. А может, отец и правду говорит, что он сын самого Дьявола? Мигель почистил одежду. Пустырями и зарослями поплелся к замку. Когда-то богатый и большой род Горгони теперь окончательно перевелся, замок превратился в развалины: ночами в нем носились стаи голодных крыс. Разве только в каминном зале собирались иногда давнишние друзья Горгони — контрабандисты и пираты чуть ли не со всей Корсики. Тогда до утра не стихал перезвон бокалов, раздавались взрывы ругани и хохота. А то еще приводили с собой каких-то лохматых, грязных женщин, и бокалы звенели громче. Отец первым заводил песни, в которых говорилось о бурном море, богатой добыче, ну и, конечно, о пузатых бочонках с ромом и последней пуле, которую он приберег капитану…
— Горе ты мое, — заплакала кухарка, увидев побитого Мигеля. Прижгла настойкой из трав царапины на его лице, наложила в тарелку мяса. Только теперь мальчик вспомнил, что не ел с самого утра. Рвал большими кусками лепешку, жадно глотал, все прислушиваясь, не слышно ли на лестнице тяжелых шагов отца.
Под вечер Мигель спустился во внутренний двор.
Здесь было уютно и тихо. По углам из полуразрушенной кладки выбивались молодые побеги, а возле пристройки на кильблоках стоял небольшой парусник. Старик Горгони долго возился с ним, чтобы получился он быстрым и неприметным — призраком скользил вдоль побережья. Парусник был готов, и сегодня вечером отец собирался испытать его — спустить на воду…
Во дворе пахло свежим деревом. Мигель нацеплял на себя золотых завитушек стружки, присел возле мачты. Прикрыл глаза. И привиделось ему вольное море, по которому мчится сказочный корабль. И он, свободный от злого отца и недобрых людей, стоит рядом с капитаном, а тот обнял его. Вскрикивают чайки, все выше волны за бортом. А там, впереди, куда несут их паруса, уже виден берег и город, сотканный из солнечных лучей. И живут в том городе одни поэты, художники и музыканты.
Под руку мальчику попался котелок с засохшим клеем. Хотел было выбросить, но вдруг заметил голубые и розовые разводы плесени, изумился. Привиделся ему там весенний сад: земля усыпана лепестками, деревья в лощину сбегают, будто белые призраки плывут на пахучих ветрах. А еще тонко звенят пчелы. Эх, если бы ему краски, о которых он столько слышал! Как легко можно было бы изобразить все это! Вот кружатся в воздухе тоненькие паутинки. Они то собираются н хороводы, то вновь разлетаются, и ветви почтительно клонятся, уступая им дорогу. А то все замирает на миг, и остаются только кружева из этих паутинок, покой деревьев и белое кипение цветов. Это и есть пахучие ветры, которые бродят в садах. Интересно, умеет ли кто-нибудь на земле рисовать ветер?
Мигель даже замер — так хочется ему срисовать весь мир. Скалы и море. Разных птиц, заросли полыни, где он просил сегодня смерти. А людей он рисовать не будет. Они злые, и хоть не горбатые, как он, но все равно противные. Нет, людей он не станет рисовать. Потому что они узнают себя, рассердятся и опять поколотят его.
Мигель и не заметил, как подкрались сумерки. Стала одолевать зевота. Он тихонько пробрался наверх, в свою комнатушку-келью. Укрыв плечи старым пледом, мальчик припал к окошку, которое выходило к обрыву над морем, долго слушал голоса волн. Слушал, пока его не сморил сон.
Хмурые скалы террасами сбегают к морю. А оно осветится голубизной до самого горизонта, всюду, пока видит глаз, и Мигелю вновь кажется, будто где-то там, далеко-далеко, спешит к нему сказочный корабль.
Мальчик долго всматривается в даль: не мелькнут ли там паруса? Потом берет старую карту, увлеченно черкает угольком на ее обратной стороне… Вот черный блестящий жук ползет по стебельку. Тот раскачивается, и жук, замирая от собственной храбрости, ловит лапками воздух, балансирует над высокой травой. В конце концов падает, сердито гудит, готовясь взлететь. Мигеля это забавляет. Затаив дыхание, он ловит миг взлета. Руки его перепачканы сажей, да и лицо как у настоящего чертенка.
Вдруг на плечо Мигеля легла чья-то рука, и мальчик испуганно отпрянул. Возле него стоял богато одетый молодой мужчина. Он улыбался — приветливо и чуть-чуть удивленно.
— Ты все это сам нарисовал, мальчик?
Мигель съежился, ожидая пинка.
— Ты же маленькое чудо, мальчик, — удивленно покачал головой незнакомец. Он долго и пристально рассматривал фантазии Мигеля. — Тебе кто-нибудь говорил, что ты — чудо?
Завороженный блеском его камзола, щедро украшенного драгоценными камнями, его улыбкой и добротой, Мигель совсем растерялся. Еще никто и никогда не говорил с ним так мягко и просто, будто с равным.
Ветер с моря набирал силу, гнал табуны туч.
— Ты сейчас рисуешь, как можешь, — продолжал незнакомец. — А когда вырастешь и поедешь в город, то обязательно станешь там большим художником. Я постараюсь помочь тебе в этом… Мир еще когда-то вскрикнет, увидев твои рисунки. Вспомнишь тогда слова дона Рамиреса…
Он еще долго рассказывал о больших городах, где есть школы художников и собрания картин. О богачах, которые за большие деньги скупают полотна. О королях и аристократах, так любящих заказывать свои портреты, о картинах, написанных талантливыми мастерами, чьи работы известны всему миру.
Все вокруг потеряло цвет, стало еще более хмурым. Дон Рамирес обеспокоенно взглянул на небо, заспешил. Оглянувшись, весело крикнул:
— Приходи сюда завтра, Мигель. Я тебе кое-что подарю…
Почернело небо, притаились скалы. Потом в кустах тревожно завозился ветер, и первые капли дождя обожгли лицо. В небесах прокатился гром. Дождь ударил густо и сильно: залопотал, загудел, будто шмель. Мигель не обратил на него внимания. Он брел домой и улыбался. В памяти мальчика опять и опять, словно удивительная музыка, звучали слова дона Рамиреса».
Я устал записывать, и раковина послушно умолкла. Но я знал: история о Мигеле живет теперь не только в волшебной раковине. Даже если далекий голос потеряется навсегда и не скажет больше ни слова, я все равно узнаю, как сложилась жизнь маленького мечтателя. И обязательно освобожу его от унижений и страха. Но как, каким образом?!
Долго не мог уснуть. Впервые за много дней, а может, и лет пришло ощущение, похожее на вздох облегчения. В нем смешались и острое чувство новизны, и сознание того, что первая фраза, наконец, найдена, и то, неназываемое, противоположное бесприютности, которая с детства застряла, будто заноза в моей душе.
Утром солнца не было.
Еще издали, возле скал, я услышал погромыхивание. А когда проник в залив Недотроги, удивился: побуревшее от злобы море билось головой о берег. Метафора нашлась сама собой, может, потому, что я думал о море в день приезда, как о существе.
В следующий миг я напрочь забыл не только о метафорах, но и о всех своих литературных изысканиях.
На «моем» камне сидела девушка.
Зеленая штормовка, черные эластиковые брюки, которые только начали входить в моду. Каштановые волосы треплет ветер. Вот все, что я разглядел со спины.
Я замер в нерешительности. Если бы… Если бы мне повезло — безумно, фантастично, как везло с первого дня пребывания на море, — и незнакомка оказалась красивой…
«Проси больше», — шепнула Судьба.
«Пусть она окажется красавицей, — подумал я. — Пусть обернется сейчас и… улыбнется мне. И пусть я, наконец, влюблюсь. Лучше даже без взаимности. Я буду любить и страдать и тем возвышу душу».
Зачем мне тогда понадобилось возвышать душу таким сложным способом — неясно и по сей день. Кажется, я перед отпуском начитался повестей Тургенева.
Девушка каким-то образом почувствовала мое присутствие и оглянулась.
Все, что я загадывал, сбылось!
Она была юная и прекрасная. Я понял, что «страдания» мне обеспечены, причем на многие годы.
Наверное, я выглядел очень нелепо, потому что девушка сначала улыбнулась, а затем весело засмеялась.
Я назвал себя.
— Значит, будешь Лен, — наполовину укоротила она мое имя. — А я — Ирис.
Через полчаса мы уже знали друг о друге все. Более того. Мне казалось, что мы знакомы всю жизнь, с детства, что мы созданы друг для друга.
Мы говорим и говорим — без конца, и вдруг мне становится страшно. Я так боюсь обмануться, что невольно прячу взгляд. Он обо всем расскажет… Мое состояние можно сравнить со сном наяву. Есть такие сны, они иногда еще мне являются, когда летаешь… Нет, неточно. Есть другая разновидность снов. Когда падаешь. Бесконечно долго, неизвестно откуда и куда, однако не чувствуя и капельки страха. Только сердце замирает и даже как-то щекотно, и хочется то ли заплакать, то ли засмеяться.
— Идем кататься на волнах, — говорит Ирис.
Валы идут ритмично и грозно, вырастая на мелководье и с грохотом обрушиваясь на берег. Затем вскипает пена, тащит за собой в море песок и камни. Новый удар — стеной взлетают брызги. Волна пожирает самое себя.
В промежутке между двумя валами мы, держась за руки, заскакиваем в море. Волна, будто змея, изгибает свой гребень: «Берегись, человек!» Мы прыгаем ей навстречу, что есть силы молотим ногами. Еще миг — и гребень побежден…
Вволю напрыгавшись, мы выбираемся на берег, падаем на песок, перемешанный с ракушками.
Тонкая рука Ирис почти у моего лица. Я молча беру ее — прохладную и легкую, — осторожно целую. При первом прикосновении губ рука девушки вздрагивает, но все же остается в моих ладонях.
— Я тебе нравлюсь, Лен?
Глаза у Ирис ласковые и зеленые — под цвет морской воды.
— Давай поженимся, — говорю я вполне серьезно. — Пойдем в сельсовет — нас там распишут.
— Мама не разрешит, — смеется Ирис.
Я тоже улыбаюсь, но лицо как-то странно кривится, будто помимо моей воли собирается заплакать. Что со мной? Ведь все понимаю, а говорю нечто несусветное… Первый день знакомы. Ирис только школу закончила. Поступала в институт — не набрала баллов. Теперь вот приехала с матерью к тетке — отдохнуть. А тут я со своими… чувствами…
— Мне тоже хочется немножко в тебя влюбиться, Лен, — говорит Ирис, и не поймешь: шутит она или думает вслух.
— Почему немножко?
— Всерьез опасно, — рассудительно объясняет Ирис. — Особенно для тебя. Я эгоистка и отниму у тебя времени на несколько десятков книг. Ты не построишь ни одного из своих мостов выдумки. Ну, как — страшно?
— Ты смеешься надо мной?
— Нет-нет, — убежденно говорит Ирис. — Все, кто любят, — эгоисты. Ты будешь разрываться между мной, детьми и письменным столом.
— Детьми?! —меня обнадеживает такое заявление.
— Святая правда, — раздается вдруг над нами голос Грина.
Мы вскакиваем на ноги и хохочем, будто ненормальные. Через минуту выясняется, что Александр Степанович знаком и с Ирис, и с ее мамой.
— Святую правду говоришь, моя девочка, — повторил Грин, присаживаясь на наш общий камень. — Если только вас не поразит взаимопонимание, вы испортите друг другу жизнь.
— Почему — «поразит»? — не понял я.
— Взаимопонимание — это нечто вроде молнии. Оно или есть, или его нет. Промежуточных состояний, к сожалению, не существует. Правда, есть еще Видимость, Обман и Притворство, — улыбнулся Александр Степанович. — Но мы не будем приглашать этих дам на наш праздник жизни.
Грин забыл о своей папиросе и она тут же погасла.
— В моей «Недотроге» оружейник Ферроль рассказывает дочери, которая невзначай обидела достойного и сердечного человека, поучительную историю. — Александр Степанович лукаво посмотрел на нас и замолчал.
— Расскажите, — попросила Ирис. — Ну, пожалуйста.
— Так и быть, — согласился Грин и, чиркнув спичкой, вновь раскурил свою папиросу. — Слушайте.
«Годар жил на окраине Сан-Риоля. Там, где каждой весной неделями бушевал черемуховый пожар и где море любило выбрасывать на берег все, что ему вздумается. Был он сильный и молчаливый, будто цирковой медведь. Какая б волна ни билась о старые бревна причала, Годар обувал сапоги, взваливал на плечо сеть, и вскоре лодка его терялась вдали. Возвращался к вечеру. И всегда — заметьте это — с богатым уловом. Что бы там ни говорили злые языки, молчун знал свое дело: никто в Сан-Риоле не мог похвастаться, что он лучший рыбак, чем Годар.
Однажды Годар выгодно продал дневной улов, выпил в таверне Смиллока несколько стаканчиков и отправился за город. Вечер был тихим и немного душным. По-видимому, к ночи собиралась гроза. От нечего делать Годар забрел на песчаную косу и, путаясь в диком кустарнике, вышел к морю. Надумав искупаться, он ступил к берегу и замер. Из воды выходила женщина. Выходила медленно, будто рождалась из воды. И он второй раз в жизни испугался. Первый раз такая напасть с ним случилась лет двадцать назад, когда его, еще мальчика, застал в море туман. Густой, белый как молоко, в котором, казалось, потеряешься на веки вечные. Испугался же в этот раз Годар не женщины: он уже знал нескольких, и те простые тайны любви, которыми охотно поделились с ним его подружки, ничем особенным воображение рыбака не поразили. Он испугался никогда не виданной раньше невозможной белизны ее тела. В солнечном Сан-Риоле — и такое тело?! Значит, его даже Солнце не видело…
Может быть, в тот миг еще сработали и те несколько стаканчиков вина, которые он успел пропустить. Как бы там ни было, белое сияние, исходившее от женщины, слепило глаза, разрасталось, окружало Годара, будто в детстве туман.
— А что, Годар, глаза у тебя еще не болят? — насмешливо спросила женщина. Только тогда он узнал в ней Анис, дочь старого шкипера Жермена, и с хриплым возгласом вломился в кусты. Он бежал так, будто спасался от неизбежной гибели.
Той ночью Годар почти не спал. Ворочался на своем лежаке, скрипел зубами, потому что только стоило ему сомкнуть веки, как отовсюду начинал наползать на него белый туман ее тела, окружал, словно невод. А еще у того тумана были зеленые насмешливые глаза.
Больше месяца пропадал где-то Годар. В Сан-Риоле не показывался, растерял половину своих покупателей. Начали даже поговаривать, что сгинул рыбак в штормовом море. Однако Годар объявился.
Заросший и одичавший в своих странствиях, он подгреб к берегу и решительно направился к домику старого шкипера. Анис как раз была во дворе — ремонтировала сети. Молча, даже не поздоровавшись, Годар достал из парусинового мешка несколько здоровенных рыб и бросил их к ногам женщины.
— Редкостная рыба, — улыбнулась Анис. — Ты за нею, случайно, не к Турции ходил?
— Бери, — сказал Годар. — Я поймаю еще. Сколько захочу.
Так много слов за один раз рыбак никогда еще не произносил.
Дочь шкипера расхохоталась:
— Вот чудеса: заговорил! Приходи еще на косу. Я там часто купаюсь. Насмотришься, так чего доброго еще и запоешь.
Годар кивнул, будто соглашаясь, но не промолвил больше и слова. Постоял, поулыбался неизвестно чему и ушел. На косе он больше не показывался, но с тех пор раз в месяц заявлялся к Анис и приносил ей разные морские диковинки. На что уже тяжело удивить чем-либо жителей Сан-Риоля, но и те только разводили руками.
Анис поначалу охотно принимала подарки рыбака. Однако осенью, в один из приходов Годара, когда он по обыкновению молча положил к ее ногам свою добычу, рассердилась:
— Я по горло сыта твоей рыбой. Ты бы лучше слово лишнее сказал. Или улыбнулся.
— Не мастак я на это, — вздохнул Годар и ушел.
Я, кажется, забыл сказать об этом раньше. Анис в городке считали гордячкой. Не один добрый человек сватался к ней — отказала. Всем отказала. Судили ее люди и по-своему были правы. Но с другой стороны: в чем вина женщины, если сердце ее просит большего, чем ему могут предложить? У Анис было именно такое сердце.
Так вот. В следующий раз, через месяц, Годар принес молодой женщине гораздо больше рыбы, чем прежде. Анис побледнела, швырнула ее ему в лицо и закричала сквозь слезы:
— Проклятый слепец! Принеси мне веточку с дерева; цветок или красивый камешек. Зачем мне твоя рыба!?
— Выходи за меня замуж, — попросил рыбак и переступил с ноги на ногу.
— За тебя?—Анис расхохоталась, так и не вытерев слезы. — Уж лучше всю жизнь одной молчать, чем вдвоем. Уходи!
А еще через месяц она молча взяла рыбу и уже не заплакала. Только когда Годар собрался идти домой, сказала негромко:
— Ты хороший. Ты сильный и верный. Ты самый лучший рыбак в Сан-Риоле. Но это и все. А мне этого мало. Не обижайся…
Годар так и не выполнил ни одной из просьб Анис. Приходил же регулярно, и вскоре к этому все привыкли, как привыкают к придорожному камню.
А годы уходили. Будто чересчур вежливые гости: уговорить не уговоришь, угощениями тоже не остановишь. Много лет так ушло.
Побелела голова Годара. Уже, наверное, не мерещился ему тот молочно-белый туман, не опутывал, будто невод, не слепил глаза. Высохла Анис. Старый шкипер давно-умер, и она жила теперь одна. С тем же гордым и никем не понятым сердцем. Годар приносил свои подарки и молча садился на перевернутую рассохшуюся лодку. Анис рассказывала ему свои нехитрые новости, иногда кашляла. В городке поговаривали, что у нее чахотка.
Как-то весной сорвался шторм. Два дня нападал он на берег и ломал все, что мог сломать. Годар теперь редко ходил в море. В то ненастное утро он чинил дома сети и слушал грохотание ветра. Какое-то беспокойство поселилось в его сердце: может, поэтому бечева то запутывалась, то ни с того ни с сего рвалась. К вечеру шторм поутих. Годар сел в лодку и поспешно погнал ее к противоположному берегу залива, однако на полпути повернул обратно. Улыбаясь и мыча что-то непонятное, он забрался в заросли черемухи и стал ломать прибитые ветром ветки. Они одуряюще пахли, несмотря на то, что их два дня полоскал дождь. Годар ломал и носил ветки в лодку. Ломал, пока не наполнил ее до краев.
Еще на ступенях из ракушечника, которые сам проложил от берега к дому шкипера, он услышал голоса, женский плач. Окно Анис ярко светилось. Годар замер. Затем медленно, будто ноги его увязали в том ракушечнике, подступил к окну. Анис обмывали. Годар третий раз в жизни увидел молочно-белый туман, который опутывал, будто невод, слепил. Только на этот раз не было у тумана зеленых насмешливых глаз…
Он не вошел в дом. Не разбирая дороги, раня себя, спустился к берегу. Долго искал весло, которое лежало рядом, перед ним…
Утром следующего дня санриольцы нашли Годара мертвым. Рядом с ним легкая волна качала лодку, заполненную до краев увядшей черемухой».
Вскрикнула чайка и разрушила наше молчание.
— Жаль их, — вздохнула Ирис. — Их не поразила молния взаимопонимания.
— Обоих — это слишком. Идеальный вариант, — улыбнулся Грин. — Хватило бы, если бы хоть кто-нибудь один понял другого.
— Тут еще в характере дело, — сказал я. — Всё они понимали, да только приспособиться друг к другу не могли. Преодолеть себя.
— Ладно, Лен, — заключила девушка. — Ты пока преодолевай себя, а я пойду на почту. Мама разговор заказала. И не забудь о раковине — я жду продолжения.
Через полчаса Александр Степанович тоже попрощался, и я отправился домой.
На крыльце с отсутствующим видом сидел Кузьма Петрович. Я решил не заговаривать с ним — человек отдыхает или где-то мыслями бродит, зачем его трогать. Но дед вдруг шумно вздохнул и спросил:
— Ты чего так ходишь: все бочком да молчком?
— Мешать не хотел, Кузьма Петрович.
— То зверь только может друг другу помешать. А мы люди, человеки. Пробуй винцо, квартирант, — и дед налил полный стакан.
Я сделал несколько глотков: душистое, чуть сладковатое, как раз такое, как я люблю.
— Пей, сынок. Графин большой, я один не управлюсь.
— Хорошее у вас вино, Кузьма Петрович. Нектар! — похвалил я.
— Коля Зинчук говорил, что ты фантазии разные пишешь!
— Пробую.
— А о чем фантазии? — стал допытываться дед.
— О будущем. Как люди дальше будут жить. Скажем, через сто лет или двести.
— Ага, ясно, — кивнул Кузьма Петрович. — Брехня, значит, все…
Я умолк, обескураженный таким поворотом разговора.
— Ты лучше о любви напиши, — задумчиво предложил дед. — Чтобы через двести лет прочли люди и заплакали. Вот это будет фантазия…
И уже с тоской, полуутвердительно:
— Небось, нашел проход в скалах? Открылся он тебе?
«Залив Недотроги, — подумал я. — Значит, Кузьма Петрович знает о нем. А не сказал… Нет, говорил, здесь выхода к морю».
— Я-то нашел. Еще в первый вечер. А вот почему вы…
— Не спрашивай, сынок! Ничего не спрашивай, — дед наклонил голову, как бы заглядывая в свой стакан. — Все было… Я там еще мальцом купался. И после войны был, хотя, кажется, на войне всякий запачкается…
— Не понял вас.
— А что тут понимать, — Кузьма Петрович махнул рукой. — Чистым туда вход открывается. Чистым душой… А я после войны все счастья искал, красивой жизни. Приторговывал… Шкуру с вашего брата, курортников, драл: у меня тут каждое лето дюжина квартирантов жила. А главное — Настю, жену свою, обижал. Вот мне туда и запретили вход…
— Где же ваша Настя сейчас, Кузьма Петрович? — спросил я, веря и не веря его рассказу.
— У старшего сына, в Симферополе. Внучку нянчит. А я сижу здесь как пень…
Я промолчал. Ну что ты скажешь в такой ситуации?!
Кузьма Петрович опять ушел в себя. Я допил вино и, стараясь не наткнуться в темноте на какой-нибудь из ульев, направился к своей времянке.
Раковина лежала на столе, рядом с исписанными листами бумаги. Я прижал ее гладенькую створку к уху, приготовил шариковую ручку. Раковина проворчала что-то укоризненное, мол, приходишь поздно, и тихий голос сказал:
«Каждое дерево казалось ему теперь прекрасной натурщицей».
«Каждое дерево казалось ему теперь прекрасной натурщицей. Каждое дерево просило вечной жизни на холсте. Мигель осмотрелся. Вот это похоже на растрепанную голову старой женщины. Рядом — дерево-костер. Вон как извиваются языки зеленого пламени…
Мигель мазок за мазком кладет на картон краски. Это дон Рамирес принес ему краски, картон, кисти и две книги о великих художниках. Беда только, что Мигель не умеет читать. Зато рисунки можно разглядывать целыми днями.
— Добрый дон, славный дон, — весело напевает мальчик. — Щедрый, добрый, славный дон…
— Отец зовет. Беги скорей, — это голос кухарки. Улыбка тотчас погасла. И горб будто сразу подрос. Мигель спрятал свои сокровища, бегом заспешил к замку. Сам спешит, а ноги словно травой стреножены — так не хочется идти.
— Где тебя черти носят? — хрипит Горгони. Он сидит на борту парусника, дымит короткой трубкой. — Смотайся к одноглазому Бенито. Он там приготовил несколько бутылочек. Разобьешь — смотри, — цепкие пальцы отца вонзаются в плечо, — побью, как пса. Вернешься — и к кухарке. У нее много работы, гости сегодня…
…Оскалил зубы головешек камин. В зале душно. Остро несет чесноком, которым сдабривали мясо. Мигель едва успевает подавать вино. Неприметный и безмолвный, будто тень.
— Деньги можно вперед считать, — весело ревет Горгони и тычет в рыжего шкипера бараньей костью. — Выкуп — это благородные деньги. Чистые деньги.
— А вдруг родственнички пожалеют золота? А вдруг? — встревоженно переспрашивает Смит. Красное вино из его кружки проливается на рубаху, но он не замечает этого.
— Тогда мы не пожалеем веревки на его шею, — захохотал Горгони.
Шкипер пьяно затянул:
— Рома! Рома! — заорали гости. Кто-то выстрелил в потолок.
По скользким от плесени ступеням Мигель поднялся к себе. Зажег свечу. Затем перевел взгляд на стену, где висела его первая картина. Мигелю было поначалу грустно, и он изобразил хмурые скалы, которые, казалось, сливались с каменьями стен его каморки. Но от вида их на душе стало еще тяжелей, и мальчик двумя решительными мазками разломал скалы. Там, в проеме, первозданно заголубело небо. И выросли цветы. А еще Мигель нарисовал у горизонта город из солнечных лучей. Тот сказочный город, который как-то привиделся ему…
«„Выкуп — это благородные деньги“, — вдруг припомнились слова отца. Значит, они кого-то схватили. И держат… Постой! А почему кухарка каждое утро ходит в левую башню?»
Мигель выскользнул из комнаты… Голоса в каминном зале поутихли — приближалось утро… Карниз башни в некоторых местах осыпался кирпичной трухой. Неосторожный шаг — и загремишь вниз. Мальчик, прижимаясь всем телом к старой кладке, медленно продвигался к решетчатому окошку. Вот оно. Внутри темно. В углу должен быть топчан. Кажется, там кто-то лежит. У Мигеля по спине поползли мурашки.
— Кто тут? — пугаясь собственного голоса, прошептал он. — Есть кто-нибудь тут?
Узник вскочил, всматриваясь в окошко, залитое лунным светом.
— Неужели Мигель? — Дон Рамирес радостно засмеялся. — Маленькое чудо! Как ты забрался на башню?..
— Дон Рамирес, — слова мальчика журчали сквозь решетку, будто ручеек. — Я сейчас. Я спасу вас…»
Мы свернули за угол и вышли на Галерейную. Я еще издали узнал домик, крытый красной черепицей. Правда, у его входа теперь была укреплена парусная оснастка и врыт в землю якорь, но все остальное — полусонная улица, дом, деревья точь-в-точь соответствовали описаниям Александра Степановича.
— Вряд ли здесь могла сохраниться рукопись, — усомнилась Ирис и вопросительно взглянула на Грина. — Дом, наверно, ремонтировали, переделывали.
— Может быть, — Александр Степанович замедлил шаг. — Однако старые дома часто бывают «с секретом». Я знаю одну тайну, которую вряд ли разгадали реставраторы этого дома.
Мы вошли в музей и будто попали на палубу старинного фрегата или брига. Ирис с восторгом разглядывала диковинные вещи, переходя от одной к другой. Это были секстанты и подзорные трубы, компасы и звездные глобусы, сезальские канаты и модели клиперов, галиотов и шхун. Меня же прежде всего привлекли витрины с рукописями и пожелтевшими от времени книгами.
— Вам не страшно… здесь? — улучив момент, когда возле нас никого не было, спросил я у Грина. — В собственном музее?
— Нисколько, — ответил он, жадно вглядываясь в экзотическое убранство комнат, будто угадывал, где ему раньше приходилось ходить, курить, разговаривать с женой я выдумывать свои «светлые страны». — Это всего лишь вещи. Причем многие из них мне чертовски нравятся. На них остались знаки любви.
— Какие знаки? — удивилась Ирис.
— О, это тайные знаки… — Александр Степанович улыбнулся, заговорщицки наклонился к нам. — Кстати, в соседней комнате есть потайная дверь. Я полагаю, что про нее никто не знает… Пока посетителей немного, можно попробовать проникнуть туда.
— А что там? — шепотом спросил я.
— Тс-с-с… За мной!
Мы быстро прошли в соседний зал.
Грин оглянулся — не видит ли кто? — нажал на край одного из книжных шкафов, и тот вдруг бесшумно повернулся, приоткрыв темную щель входа.
— Быстрее!
Мы нырнули вслед за Грином, он на секунду замешкался, и шкаф за нашими спинами вновь стал на свое место.
— Говорите вполголоса, — предупредил Александр Степанович. — Не то нас обнаружат служители музея, и тайна
откроется.
— Я ничего не вижу, — прошептала Ирис.
— Это после дневного света. Сейчас глаза привыкнут, и мы поднимемся наверх. Здесь запасная лестница на чердак.
Через несколько минут я в самом деле увидел узкую крутую лестницу. Стараясь не шуметь, мы поднялись по ней и очутились на чердаке дома, точнее, какой-то части его, отгороженной досками, с маленьким подобием оконца.
Здесь было пыльно и темно. Нагретый черепицей воздух стоял недвижно и таинственно. В углу, возле стропила, валялась палка в матерчатом чехле, лежали книги в журналы.
— Бог мой, он здесь! — обрадовался Грин, поднимая палку.
— Ваш роман? — шепотом спросила Ирис.
— Зонт… Мы с женой прятались под ним от солнца. Потом ко мне прицепилась лихорадка: я в Баку болел малярией. Врач запретил купаться и загорать. А тут еще зонт запропастился…
— Там в углу какие-то бумаги, — напомнил я.
— Да-да, — спохватился Александр Степанович. — Надо все просмотреть.
Он присел, стал перебирать ветхие журналы, с которых то и дело выпадали листы. Попадались Грину и отдельные страницы рукописей. Он заглядывал в текст и тут же досадливо качал головой — не то, опять не то.
Затем безнадежно махнул рукой:
— Нет здесь «Недотроги». Надо постараться вспомнить: может, я оставил рукопись у кого-нибудь из приятелей?
Тем же способом, никем не замеченные, мы вернулись в зал.
— Пойдемте, наверно, ребята, — сказал Александр Степанович. —Дело к вечеру.
Мы спустились к морю, нашли свою лодку.
— По местам стоять! С якоря сниматься! — шутливо скомандовал Грин.
Мы сели на весла, а Ирис — на банку. Так, оказывается, называется по-морскому поперечная скамья в лодке.
— Домой? —спросил Александр Степанович. — Или поживем еще немного в сказке? Если «да», то я шепну пару слов знакомому ветру… Минут через двадцать мы будем в Зурбагане.
— В гости! Конечно, в гости! — радостно воскликнула Ирис.
Мы с Грином налегли на весла, и вскоре берег скрыл легкий туман. Ветер рвал его, клубами нес над водой. И нельзя уже было понять: то ли это движется туман, то ли наша лодка неудержимо мчится сквозь белесое марево.
— Ни одного огонька, — заметила Ирис, зябко поеживаясь.
— Сейчас появятся, — сказал Александр Степанович. — Мы уже на подходе.
И точно. Вновь объявился берег. В негустых еще лиловых сумерках зажглись окна домов, откуда-то из глубины дворов донеслась музыка.
От дощатого причала мы поднялись к белым домикам, которые прятались под сенью орехов и акаций.
— Вечер добрый, капитан, — поздоровалась с Грином встречная девушка. Она была в белой юбке и тельняшке. — С праздником вас.
— Что за праздник? — поинтересовался я, когда мы разминулись. — В городе?
— Нет, у меня, — улыбнулся Грин. — Гости у меня. А значит — праздник… Вот, кстати, и моя обитель.
Мы вошли в маленькую комнату, наподобие моей времянки. Стол, стул, ослепительно белые стены, узкая кровать. Над ней — съеденная солью фигура, которая некогда красовалась под бушпритом корабля.
— Прошу на веранду, — пригласил Александр Степанович. — Там всегда слышно, о чем судачат волны.
Он вынес на веранду самовар и чайник с ситечком, поставил на стол блюдце с колотым сахаром.
Глаза Ирис сияли. Они у нее вообще очень живые и выразительные — я раньше считал, что все полуфантастические качества, которыми наделяют глаза, выдумка поэтов. Как же я ошибался!
Смешно отставив палец, она стала разливать в чашки заварку. Я, будто завороженный, смотрел на ее руки, на улыбку, постоянно озаряющую милое лицо. Сердце вдруг сжалось от черных предчувствий. В жизни все так зыбко и скоротечно. Дни отпуска уходят, а мы еще ничего не сказали друг другу. И помогут ли слова? Помогут ли они сохранить на всю жизнь это ощущение солнечности каждого дня, беспричинной радости в душе и легкости в теле? Может, эта безоблачность в душе всего лишь следствие юности — беззаботной и глупой?
Ирис рядом, но во мне по природной склонности к сочинительству стали возникать слова, которые потом я написал в первом письме:
«Ты уехала — и будто началось солнечное затмение. Все как-то потускнело, стало блеклым и жухлым…»
«…Может случиться и так, что пройдет время, новые люди и новые встречи войдут в твою жизнь, и тебе станет со мною холодно. То был бы печальный конец для нашей сказки. Я почему-то очень боюсь этого, родная моя…»
— Что ты загрустил, Лен?
Вопрос Ирис застал меня врасплох.
— Нет, нет! Тебе показалось…
«Прочь, тоска и сомнения! Мы живы, пока живы! — твердил я про себя, как заклинание. — Да здравствует месяц, выкатившийся из-за крыш! Пусть вечно сияют эти глаза! Пусть не состарится наша сказка».
Грин, отставив чашку, закурил. Лицо его стало спокойно-умиротворенным. Я понял, что для него это самое доброе время. Ушла дневная суета, все мелкое и ничтожное процедилось сквозь фильтр памяти, кануло, а те несколько золотых крупиц наблюдений и чувств, которые остались, уже плавятся в тигле воображения, чтобы стать строкой или рассказом.
— Мама, наверное, уже волнуется, — вздохнула Ирис и вопросительно взглянула на Александра Степановича.
— Добрый вечер, друзья, — послышалось вдруг от моря. — Это я, Фрези Грант. Не скучно ли вам на темной дороге? Извините, я очень тороплюсь. Я бегу…
— Подожди, Фрези! — крикнул Грин. — Будь добра, проводи молодых людей. Чтобы теплые течения не напроказничали, а отнесли их лодку прямо к берегу.
— Я буду бежать впереди…
И снова мы не могли понять: то ли стремительно течет туман над водой, то ли лодка летит, едва касаясь волн. До тех пор, пока прямо перед нами не засветились огненно-дымные шары фонарей на аллеях дома отдыха.
Мы пристали неподалеку от рыбацкого баркаса, с которого здесь чуть не каждый день отдыхающим продавали свежую рыбу. Торговал рыбой худой белоголовый дед, которого все почему-то называли Филькой.
Филька и сейчас сидел на борту баркаса. Свесив голову, он то ли дремал, то ли о чем-то думал.
Услышав наши голоса и смех, Филька встрепенулся:
— Эй, молодежь! Вы не за счастьем в море ходили, а? Поделитесь уловом.
— Нет, — засмеялась Ирис. — Мы в Зурбагане были. В гостях.
— Ты смотри, — удивился Филька. — Тридцать лет здесь живу, а о таком городе не слышал.
Мы взялись за руки и побежали. Минут через десять, запыхавшись, остановились. Здесь кончается парк, дальше идут дома. В третьем от края, чьи окна хорошо нам видны, и гостит Ирис.
Внезапно рядом с нами что-то глухо бухнуло, зашелестели раздвигаемые ветки.
Ирис испуганно прижалась ко мне.
Из кустов появилась голова лошади. Фыркнув, она посмотрела на нас ласковыми глазами-сливами и отступила в сторону.
Наши губы непроизвольно встретились — мир исчез. Мы опомнились, почувствовав, что нас качает, будто от изнеможения — вот-вот рухнем, задохнувшись от избытка чувств.
— До завтра, родной… Отпусти меня, пожалуйста… Мы же завтра увидимся… Утром… Ты первый иди, хорошо?
— Лучше ты.
Мы препирались, как дети. Потом, так и не договорившись, начали расходиться — одновременно, лицом друг к другу.
Дома, в своей времянке, я безо всякого интереса повертел в руках раковину, положил ее на стол и, выключив свет, прилег на кровать. Хотелось разобраться в себе: неужто я в самом деле влюбился?
Я так бы и не дослушал историю о Мигеле, но вдруг вспомнил, что Ирис обязательно спросит — знаю ли я продолжение.
Раковина молчала. Я растерянно потряс ее, даже подул в перламутровые розовые створки. Наконец далекий голос сказал:
«Горгони спал с полуоткрытыми глазами. От его храпа низкое пламя камина дрожало и пригибалось».
«Горгони спал с полуоткрытыми глазами. От его храпа низкое пламя камина дрожало и пригибалось. Гостей сморило еще раньше — они лежали где придется.
Мигель тихонько подкрался к отцу. Господи, что будет, если он вдруг проснется? Мальчика бил нервный озноб. Он осторожно засунул руку в карман Горгони. Вот они, ключи. Затаив дыхание, потянул к себе тяжелую вязку. Потом боком, боком к двери. Быстрее! И только во дворе перевел дыхание.
…Мигель помог беглецу оттолкнуть парусник от берега.
— Спасибо, мое маленькое чудо! — Дон Рамирес прижал его к груди, беспокойно заглянул в глаза. — А ты? Отец не простит… Поедешь со мной?
— Я сегодня разучился бояться, — тускло улыбнулся мальчик. — Возле вас. Не беспокойтесь обо мне. Попутного ветра…
Занималась заря, Мигель поднялся к себе, закрыл дубовую дверь на задвижку. А через минуту-другую внизу поднялся шум, ударило несколько выстрелов. Предчувствие беды сжало сердце мальчика, на глаза навернулись слезы. Он видел в окошко, как мечется на берегу отец со своими еще не протрезвевшими гостями, как он сыплет проклятия, посылая пули вслед паруснику.
На лестнице загремели сапоги.
— Это он, — злобно ревел Горгони. — Один он знает, где я держу ключи. Я убью его, как паршивого пса! Открывай дверь, уродина, слышишь! Убью!..
Дверь затрещала. Бабахнул один пистоль, другой. Пули щепили дерево, одна попала в баночку с краской и она, жалобно звякнув, полетела с полки.
Мигель бросился к своей картине, прижался лбом к шершавому полотну.
— Помоги мне! — прошептал он в отчаянье, захлебываясь от плача. — Спрячь меня…
Дверь упала. В комнатушку ворвался Горгони, за ним — остальные.
— Ищите ублюдка. Он где-то здесь, — прохрипел старик. — Я разнесу пулей его проклятую голову…
Перевернули кровать. Заглянули в нишу. Кто-то раздавил краплак, и сгустки краски расползлись по полу, будто кровь. Картина с грохотом упала.
Вдруг Смит остановился, пистолет выпал у него из рук. Повернул побледневшее лицо к Горгони.
— Слушай… Его здесь нет! В окне — решетка… Дьявол…
Он попятился к двери.
— Дьявол, дьявол! — завопили перепуганные гости, сбивая друг друга с ног, кинулись на лестницу.
Глупцы! Они ничего не знали о силе человеческого духа, о способности мысли открывать любые двери. Даже в сказку. Поэтому никто из них, конечно же, не заметил, что на картине появилась новая деталь. По зеленому лугу шел мальчик. Маленький мальчик. Он шел туда, где у горизонта виднелся прекрасный город из солнечных лучей.
Мальчик уходил не оглядываясь. Все дальше и дальше».
На следующее утро мы постеснялись уединиться, как раньше, на берегу залива Недотроги.
— Вы беретесь за ум, — сказала мама Ирис, когда мы вместе с нею свернули на пляж дома отдыха. — Лучше позже, чем никогда.
На пляже было многолюдно. Одни купались, другие упорно поджаривали себя на солнце, третьи прогуливались у кромки прибоя.
Проплыв к буйку и обратно, мы с Ирис уселись на мокрый песок и стали лепить из него крепость.
— Это будет наш дом, — начал фантазировать я. — У нас обязательно будет общий дом.
— Ты это всерьез?
— Посмотришь. Хватит, что в университете на заочном. Заочной любви не признаю.
— Но ведь я — Недотрога, — лукаво улыбнулась Ирис. — Ты сам меня так назвал. Кстати, о чем этот роман?
— Я читал только несколько отрывков. То, что сохранилось. Он обо всем. О чудесных цветах, которые сворачиваются при приближении злых и лицемерных. О людях, чьи души подобны этим цветам. О любви и подлости…
Мы говорим и говорим, ненадолго расстаемся — мать уводит Ирис на обед, затем снова парим над этим берегом — вдвоем, только вдвоем, не замечая людей и происходящего.
— Ой! — воскликнула вдруг Ирис. — Смотри.
К нам подошел лохматый пес, присел, дружелюбно поглядывая в нашу сторону.
— Давай назовем его Пришельцем, — предложила Ирис. — Он появился так же неожиданно, как пришельцы в твоем рассказе.
Я поцеловал ее, соглашаясь. Пришелец деликатно отвернулся.
— Ты что — люди вокруг! — испугалась Ирис.
— Ну и пусть. Между прочим, людей на пляже давно нет. Попрятались от дождя.
— А Пришелец? — возразила Ирис. — Он-то все видит.
— Нет, родная, — я осторожно отвел в сторону ее мокрые волосы, привлек к себе. — Заметь краем глаза: Пришелец самый воспитанный в мире пес.
Губы Ирис тоже мокрые от дождя. На них привкус то ли молока, то ли мятной конфеты, словом, чего-то детского и чистого.
У меня вновь все плывет перед глазами.
Пришелец отворачивается.
Во вторник Ирис была как никогда веселой и остроумной.
Иногда, правда, на нее находила необъяснимая печаль. Она умолкала, подолгу глядела на море, а то бросала на меня странные и тревожные взгляды, будто хотела убедиться, что я рядом.
Все открылось вечером.
Мы прощались в парке дома отдыха и, как всегда, никак не могли расстаться.
И тут я увидел, что Ирис… плачет.
— Что с тобой, любимая?
В сердце будто ударила черная молния. Я все понял, вернее, почувствовал.
— Лен, мама взяла билеты…
Мне сдавило горло, на глаза навернулись слезы.
— Я приеду, — сказал я, стараясь скрыть свое отчаяние. — Обязательно приеду… Если ты захочешь… К тебе. Навсегда.
— Почему? Ну почему мы не можем уйти куда-нибудь?! — прошептала Ирис—Как твой Мигель. В картину, окно, в сказку… Почему?
Я глянул на часы: поздно, Грин уже не придет.
В небе плыла огромная, яркая луна. Она сияла до рези в глазах, но море все равно лежало черное и слепое. Кое-где, будто порванные в порыве гнева письма, белели клочки пены. Под ноги то и дело попадались медузы, выброшенные на берег. Остро несло гниющими водорослями.
«Так всегда получается! Всегда… — всплыла невеселая мысль. — Вот ты случайно нашел друзей, и тебе, как никогда, хорошо. Какое-то время ты живешь в своем счастье, будто в крепости. Затем случается какой-нибудь пустяк, и ты с ужасом обнаруживаешь, что крепость была из песка. Нет ее более, рассыпалась… Ирис уехала. Александр Степанович не пришел. Отпуск кончается…»
Я решительно протиснулся в расщелину и через несколько минут уже подходил к саду Кузьмы Петровича.
Но что это? Окно моей времянки светилось.
«Хозяин зашел? — предположил я. — Да нет же. Он с утра в Симферополь уехал, за женой и внучкой. Собирался пару дней погостевать».
Я невольно ускорил шаг.
На кровати сидел… Грин и читал мою рукопись. Посреди стола стояла начатая бутыль «Гамзы».
Будь как дома, — улыбнулся Грин. — Ешь, пей и молчи. Хочу дочитать.
Дочитал. Сам собрал листы рукописи. Плеснул в стаканы вина и один подал мне. Александр Степанович молчал, и я тоже боялся обронить хоть слово. Выпили. Грин достал папиросу, но не прикурил, а пристально посмотрел на меня.
— В целом неплохо, — сказал он. — Правда, голос срывается. Кроме того, ты спешишь, скупишься на слова, поэтому характеры получаются несколько схематичными, а действие — неестественно стремительным. Но чувство, черт побери, есть! Это в двух словах. Я еще подумаю над твоей сказкой. Дома. И напишу тебе. Ладно? Письма из Зурбагана идут очень быстро.
Я не выдержал. Достал из сумки раковину, положил на стол.
— Вот! Это она нашептала мне историю про одинокого всадника. Волшебная раковина. Я нашел ее на берегу залива Недотроги. В день приезда.
Грин взял раковину, и она спряталась в его больших грубых руках, будто кораблик в гавани. Его ясно-карие глаза зажглись, коротко подстриженные усы шевельнулись. Александр Степанович долго рассматривал раковину, несколько раз прикладывал к уху и даже попробовал колупнуть ее прокуренным ногтем.
— Нет, — вздохнул он и отложил мою находку в сторону. — Ты ошибся, дружище. Это самая обыкновенная раковина, которую можно купить в первом встречном киоске сувениров.
— Как же так?
— Не грусти, Лен. Ты еще не знаешь, что все волшебство мира — в человеке. Может статься, что именно ты нашепчешь человечеству золотые слова. Без всяких там раковин. Понимаешь?
Мы пили терпкое слегка кисловатое вино, заедали его персиками и никак не могли наговориться. Далеко за полночь Александр Степанович встал, протянул крепкую ладонь.
— Будь, дружище! До встречи в Зурбагане. Я напишу…
И он ушел, еще раз осветив мою времянку по-детски смущенной улыбкой.
На следующий день пришел мой черед уезжать. Рукопись я свернул в трубку, превратив ее в подобие подзорной трубы. Раковину бросил в сумку. Оставалось попрощаться с морем.
Оно дышало свежестью и лениво играло лентой прибоя. В сторону Феодосии прошли два прогулочных корабля. На их палубах звенели музыка и смех, в толпе отдыхающих вспыхнуло чье-то белое платье. Пароходики прошумели мимо меня, словно чужие свадьбы. Море было таким же, как и в день приезда. Что-то говорило и говорило, не задумываясь — слушают ли его. То же самое оно нашептывало и когда мы гуляли здесь втроем, и год назад, и во времена Грина. Да… Я не успел понять его речи. Но все же благодаря морю я понял: у каждого из нас есть свое Спасение, оправдание собственного бытия. Разным оно может быть — Спасение. И имен у него миллион. Будь то любовь, работа по душе или вовремя услышанная сказка…
Три дня назад Ирина (она же Ирис) уехала с матерью в Днепропетровск. Александра Сергеевича Галсова (в нашей игре он был Грином) вызвали телеграммой в Москву. Там он выступил на пленуме Союза писателей и высказал, на мой взгляд, очень ценную мысль о том, что надо развивать традиции романтизма, пробуждать в сердцах читателей возвышенные мысли и чувства. Сказка, которой мы с общего согласия жили в дни отпуска, закончилась, и я тоже уехал домой.
Среди старых газет, которых насобиралась в почтовом ящике целая кипа, оказалось письмо. Конверт был узкий и плотный. Словом, необычный. Я тут же, на лестнице, хотел открыть его, но передумал. Я даже дыхание затаил перед тем как взглянуть на обратную сторону конверта. А вдруг?! Ну, а вдруг там стоит фиолетовый чернильный штемпель с коротким, будто всплеск волны, названием — Зурбаган?