Этот белый, холодный снег… Он занес избушку чуть ли не до самой крыши и свисал с карнизов белыми большими грибами. Топились печи, и дым стоймя подымался к небу — значит, впереди морозы еще ветренее и круче. Одинокие невырубленные ели, густо обваленные снегом, тяжело гнулись ветками. Белая тишина хрустела от мороза.

Елизавета, лежа на железной кровати, силилась рассмотреть в окно, много ли снегу навалило и не занесло ли дрова, привезенные неделю назад соседом Николаем. «Эдак ведь и бросили все бревна врассыпную, а теперь пилить да колоть надо», — думала она, проводя иссохшей рукой по цветастому лоскутному одеялу. «Ишь, одеяло, грит, не модное, верблюжье надо купить. Эх, Марфа, Марфа, на кой мне верблюжье, и этого на меня хватит — и тепло и привыкла». Елизавета вздохнула, потуже завязала под подбородком платок, ладонью запихала под него выбившиеся жидкие волосы. «Надо попросить Марфу, хоть бы мне гребеночку в сельмаге купила. Али не надо? Конечно, не надо… Возьму тряпку и перевяжу, отдеру полосочку от старого платка, и ладно…» Елизавета закрыла потемневшие веки, натянула одеяло до самого подбородка. Остро выделился ее белый нос, треугольник платка затенил морщинистый лоб, и цветочки на этой выцветшей тряпице казались жалкими и невеселыми.

Елизавете было под девяносто. В темной избушке ее, казалось, все темно и сыро. Темнел старый кованый сундук, темнели иконы в углу, темнели скамья и столешница, и даже зеркало темнело и мутно отражало бревенчатую, давно не скобленную стену. Запах затхлости и каких-то трав тяжело пропитал воздух и висел в комнате сухой и тонкой паутиной. Грязный пол разъезжался скрипучими, бог знает когда крашеными половицами и как-то ехал в угол к печке — видно, она тяжело осела и тянула на себя и пол и потолок. Печь была русская, но без полатей, на ней валялся ворох старушечьего белья, старых валенок, стояли горшки и грудились березовые поленья на лучину, все это кое-как прикрывалось серой, с неопределенным рисунком занавеской. За печью, в закутке, завешенном дырявым одеяльцем, кудахтали куры. В этой избенке, неразгороженной и тесной, было темно даже в самый светлый полдень. Тем более зимой она была еще мрачнее и неуютнее. Четыре оконца плохо пропускали свет, но они как-то странно и жутко врывались в темную келью белоснежными замороженными кружевами и как-то юно голубели утренними сумерками.

Уже шла вторая неделя, как Елизавета лежала в постели. Раньше она на здоровье не жаловалась, бегала целыми днями по лесу, приносила то грибов, то ягод. Сушила, продавала. Садила картошку, морковь, суетилась в небольшом огороде. Потом начинала зреть ликоподия — тягучее, стелющееся по земле растение с мохнатыми веточками, и старуха ползала по мхам, собирая ее, высушивала на повети, обивала пыльцу, которую и относила в сырьевую. Сдав ведро с трудом наскребенной за лето этой изжелта-зеленой муки, она приносила домой и прятала за икону около сотни рублей. На эти деньги и жила зиму. В зимние же студеные дни брала заказы чесать шерсть или прясть пряжу — за это тоже платили. Как ей хватало денег на житье, как она обходилась без родных и знакомых одна-одинешенька в своей избушке, никто толком не знал. Хотела было соседка Марфа выхлопотать ей пенсию, да так ничего и не вышло. Елизавета пришла с нею в сельсовет. Выслушали Марфу, выслушали учительницу, решившую помочь старухе по просьбе той же сердобольной Марфы, подали даже бумаги кой-какие. Вдруг Елизавета, мирно и тихо до этого сидевшая на табурете в широкой, почти не ношенной юбке, встала, заправила ладонью выехавшие из-под платка волосы и тоненько неожиданно выкрикнула:

— Не надо! Ничего не надо!..

— Как? — удивился председатель Никифор Степанович, промокая бумагой одно и то же место. — Как?

— А вот эдак!.. — отрезала Елизавета и поклонилась, отводя рукой пышные складки на юбке.

Ее поупрашивали, поуговаривали, но, видя, что она безразлично смотрит в окно, председатель сгоряча сплюнул на пол:

— Так на кой черт пришла? Ты должна упрашивать, а не я!

Елизавета пошевелила губами и, к удивлению Марфы, двинулась на председателя. Тот опешил:

— Ну чего? Чего еще?

Елизавета приблизилась и как-то сипло, прямо в лицо председателю прошептала:

— Ты пошто орешь? Орешь-то? Ась?

Степаныч повел бровью и стал медленно багроветь:

— Ты мне душу по нитке не выматывай! Старая… Я тебе кто?

— Нихто! — быстро ответила Елизавета.

— Я тебе кто? — опять зачем-то багровея, спросил председатель. — Кто?

— Нихто! — ответила спокойно Елизавета.

Степаныч растерялся, посмотрел на учительницу. Та извинилась и вдруг ушла, хлопнув дверью. Марфа стояла, переминаясь у порога.

— Пойду я, — сказала Елизавета, печально глядя на председателя. — Пойду.

Тот молчал.

Елизавета поправила платок, обтерла ладонью рот и направилась к двери.

Вслед ей Степаныч заговорил:

— Ты уж не сердись. Погорячился я.

— Ой, да со всяким бувает! — улыбаясь, махнула рукой Елизавета. — Только ты пошто врешь-то?

— Как это? — Степаныч даже вытянул шею, и воротник рубашки туго обтянулся, врезался в тело.

— А тогда на собрании врал, врал, а пользы никакой. Да и сам знал, что врал, а остановиться не мог…

— Ты вот что, Елизавета Петровна… — Лицо председателя снова стало наливаться кровью. — Сколько лет я работаю, так еще никто, ни один человек не посмел мне худого сказать… — Он задохнулся и повел головою, как бы освобождая шею из тугого обруча воротничка.

— Так ведь кто посмеет? Ясно нихто… — как-то добродушно начала Елизавета и осеклась.

Марфа потянула ее за рукав к двери:

— Пойдем.

— Пойду, пожалуй, — заприхорашивалась Елизавета, — некогда мне… засиделась. Картошку окучивать надо, а я тут без дела сколь долго!

Степаныч как-то странно молчал, оглядывая Елизавету с головы до ног.

— До свиданьица, Никифор Степаныч! До свиданьица. Теперь в гости к нам бывайте.

Председатель так ничего и не ответил, и дверь за просительницами закрылась. Спускаясь с крылечка сельсовета, молчавшая до той поры Марфа накинулась на старуху:

— Это что с тобой такое-то? Ты чего раньше нам не сказала, что пенсии не хочешь? Накось, выкинула! Ведь всегда молчком молчит, только и добьешься от нее «да» да «нет», а тут… вдруг и понесла! Откуда чего и взялось? Что тебе, скипидаром… мазанули али что? Ведь для тебя же, бестолковой, старались. И Ольгу Семеновну опозорили, я уж ее упрашивала, она женщина добрая, со всей душой к тебе! А ты? Эх, бестолковая… Ведь как артистка! И закланялась, и платочек запоправляла, и юбку расщеперила. Тьфу! Да хоть бы все это с толком, так ведь на смех…

— Эк тебя прорвало! — страдальчески улыбнулась Елизавета, — словно отобрали у те што!

— Молчи давай! — выкрикнула Марфа и, безнадежно махнув рукой, отвернула к дежурке. Елизавета постояла, вздохнула и засеменила к своей избушке. Ее дожидалась неокученная картошка.

На следующий день все село знало о происшествии в сельсовете.

С того времени прошло немало лет. И вот теперь Елизавета, больная и иссохшая, лежала, вытянувшись, под лоскутным одеялом. Заболела она две недели назад «по собственной глупости», как объяснила Марфа, приходившая навещать больную каждый день. Сама же Елизавета считала болезнь странной и таинственной. Еще накануне болезни, в рождественский вечер, сидела Елизавета в пустынной и мрачной избе, глубоко задумавшись, тихонько распуская старый носок. Она любила так сидеть, как бы цепенея, уставившись в одну точку. Глаза ее при этом затуманивались и смотрели в глубь себя; где-то за их голубоватой слезящейся пеленой шевелилось и мелькало далеким прошлым свое, затаенное, никому не известное. Если бы тайком кто-нибудь подсмотрел в этот вечер в ледяное окошко, то, наверное, испугался бы, увидя растрепанную старуху, суетливо двигающую пальцами, как бы колдующую, которая не глядя вытягивала из серого комочка в подоле волнистую нить. Но самое жуткое было то, как она улыбалась, глядя на горящие печные угли, как хихикала, даже взвизгивала, и глаза ее были голубы и неподвижны. Но что зря удивляться. Это и было то, чем еще жила одинокая старуха. И рождественский вечер был похож на другие вечера и отличался от них, может быть, только тем, что был последним перед болезнью. Ложась спать в холодную постель, Елизавета вдруг неожиданно для себя заплакала. Она уже и не помнила, когда плакала в последний раз, а тут… сжало сердце, затрясся подбородок и ни с того ни с сего потекли по морщинам слезы. Выл за окном снежный ветер, трещала от мороза покосившаяся изба, и в потемках ее переливался тоненький плач, слепо натыкаясь на холодные углы, замолкая и тоскливо подвывая ветру в трубе. Съежившись комочком, Елизавета уткнулась в подушку, громко заохала, зашептала, заговорила и вдруг замолкла. Ей захотелось спать. Какая-то тяжелая усталость разлилась по ногам, опустила безвольно руки на холщовую простыню, вдавила голову в подушку. Через несколько минут старуха уже мирно спала, по-ребячьи приоткрыв рот и всхлипывая сквозь сон. Радость бродила по ее лицу, ласково расправляя морщины и пряча в темноту седину чахлых волос. Что ей снилось? Неизвестно. Только не помнила она в этот момент ни своих долгих лет, ни темной избы, ни этого одинокого рождественского вечера, ни этого белого холодного снега, падающего на ее избу, на мохнатый лес и на всю старухину жизнь тихо, плавно и незаметно.

Минула половина ночи. Темный мрак сине брезжил в лунном свете. Давно затих снегопад. Елизавета беспокойно завозилась на кровати, откинула одеяло, спустила ноги и, вытянув руки вперед, шаря по стене, пошла по холодному полу, шлепая босыми ступнями и путаясь в длинной рубахе. Нашарив дверь, старуха дернула на себя ручку, чтобы дверь отошла, если она примерзла, и, толкнув ее ногою, вышла в ночь. Ледяной воздух так и прильнул к телу, дрожью пробежал по всем внутренностям. Елизавета как ни в чем не бывало нащупала босой ногой холодные ступени, спустилась на мерзлую землю. Ей бы оставалось только сделать свое несложное дело и вернуться тем же знакомым путем в нагретую постель, но то ли она хотела выглянуть из темной, хоть выколи глаза, ограды на блистающую снегом улицу, то ли хотела проверить, заперты ли ворота, или еще чего, во всяком случае, она двинулась, натыкаясь на старые доски и разную утварь, и, широко вылупив глаза, старалась рассмотреть, куда ступает. Мороз начинал щипать пальцы ног, и Елизавета заторопилась, почти побежала вдоль ограды, улыбаясь и приговаривая:

— Сейчас, сей-час, я быстрехонько…

Но она, не найдя ворот, пробежала их, остановилась и снова, вытянув руки и спотыкаясь, пошла искать:

— Я быстрехонько, а то сердце мое разорвется… Я быстрехонько…

И опять не могла нашарить ворота. Сколько времени шалаборилась старуха по ограде, неизвестно, она заходила то в старый, открытый настежь хлев, то в курятник, то в уборную и никак не могла найти то, что нужно. Под конец Елизавета так закружилась, что потеряла и крыльцо, и дверь в избу. Полностью окоченев и перемерзнув, она прижалась к заиндевевшим доскам и запричитала:

— Хо-оть бы помереть! По-омереть бы… И пошто живу-у?

На счастье Елизаветино, Марфа, выходившая во двор каждые полчаса, чтобы не проглядеть растел своей коровы, услышала стоны и странные звуки. Прибавив побольше огня в закопченном фонаре и потуже завязав шаль, Марфа, не раздумывая, выбежала на улицу, прохрустела валенками по сугробу и, прижав ухо к старухиным воротам, прислушалась. Звуки повторились, Марфа постучала кулаком.

— Елизавета, Елизавета!

Но Елизавета только мычала. Она присела на корточки, съежилась, втянула в плечи растрепанную простоволосую голову и не могла вымолвить ни слова. Слезы текли по побелевшим щекам. Она слышала, как Марфа, заохав, побежала в свою избу, как муж ее Николай, ругаясь, ломал топором запор на ограде, она понимала и чувствовала, как несли ее в охапке в избу и как Марфа, беспрерывно что-то говоря, растирала бесчувственные ноги водкой. До утра Елизавета не сомкнула глаз. Ноющая и нестерпимая боль жгла все тело. Марфа то и дело заходила в избу, что-то говорила и снова уходила, впуская с мороза белые клубы и топая на крылечке.

На следующий день утром пришла молоденькая врач, осмотрела Елизавету, ощупала и сказала, что ступни ног обморожены, а так организм крепкий и даже простуды нет никакой. «Хоть бы помереть…» — подумала старуха и ничего не сказала, не пожаловалась ни единым словом, только грустно посмотрела на белокурую девушку, на розовеющие щеки и вяло улыбнулась.

— У вас есть кто, чтобы ухаживать за вами? Или, может, лечь в больницу?

— Никуды не пойду, — отрезала Елизавета, а потом добавила: — Ты на старуху зря время не трать. Не трать зря время.

Так и пролежала Елизавета две недели. Приходила Марфа, топила печь, приносила что-нибудь поесть и убегала по своим делам. Раза три приходила свеженькая врачиха и меняла повязки на ногах, мазала каким-то лекарством, заставляла измерять температуру и принимать таблетки. Елизавета морщилась, молчала, кое-как делала то, что ей велели, и все остальное время беззвучно лежала, глядя в потолок. Никогда избушку не навещали так часто, как в эти две недели. Но, казалось, Елизавета не любила эти посещения, смотрела на всех туманными глазами, вздрагивала от громких разговоров или вовсе не замечала: кто в ее избе? зачем пришел? что сказал? Особенно ей не нравились школьники, которые приходили колоть дрова. Они шумно врывались в тихую избенку, шептались, смеялись, кормя кур, задавали какие-то вопросы, суетились, а потом долго шумели, стучали и хохотали во дворе.

…Елизавета дремала, закрыв глаза. Она знала, что и в этот сумеречный день они должны были прийти и начать пилить бревна, рассыпанные под окном и занесенные снегом. Было еще утро. Только что рассвело. Недавно ушла Марфа, затопив печь, и березовые поленья весело трещали, отбрасывая на пол красноватые блики, и окно напротив печи розовело инеем, и медленно сверху начало таять. «Хоть бы помереть…» — снова подумала старуха, не поднимая темных век. В трубе пело, легко колотился в ставни ветер. За тающим окном светлел холодный снег.

Как и у всех, у Елизаветы была своя судьба. Неласковая и злая. Ее нельзя было повернуть назад, улучшить, остановить. Она неумолимо приближалась к концу. Это была жизнь… Порхали белые бабочки снега. Гудели пчелы. Цвели колокольчики. Тепло плескалась вода в реке. Румяная чернобровая девка полоскала белье, шлепая вальком по мосткам и туго выжимая холщовые простыни. Лизонька… Июльский зной золотил обнаженные плечи, белая кофточка туго обхватывала грудь. По воде расходились медленные круги. Где-то в зеленой середине реки плавало солнце.

— Ну-ко, молода-молодица, пошевеливайся! — крикнула Лизе пожилая работница-крестьянка. — Да быстрей! Барыня немедля требует! Цветов ей надобно для барышни в комнату. Энто в гости молодые люди приезжают… Побольше рви, чтобы запах поедше.

— А кто едет-то? — удивилась Лиза, вытирая рукой вспотевший лоб и отводя ладонью мешающие пряди.

— Из соседей кто-то… Из усадьбы соседней. Может, просватают нашу барышню… Пора бы… — деловито объяснила баба, подтыкая подол и поудобнее устраиваясь на мостках.

Лиза дополоскала белье, взвалила на плечо тяжелую корзину и быстро стала подниматься по косогору. Песок мягко проваливался под ногами и осыпался, лопухи мать-мачехи пушисто хлестали по голым икрам. Уже тринадцать лет как Лизонька прислуживала барыне. Когда померли отец и мать, жирная, ленивая барыня взяла ее к себе, семилетнюю, оборванную девчушку со струпьями на ногах. И было страшно и боязно жить в большом чужом доме, где на дворе злые псы и где все только и умеют, что давать подзатыльники, больно тягать за волосы да кричать: «Лиза, сюда! Лизка, живо! Шевелись, дерьмо!» И Лизка бежала туда-сюда. И Лизка чистила самовары, кастрюли, мыла полы, ползала по клубничным грядкам в жаркий полдень, вырывала сорняки, подвязывала малину, посыпала речным песком дорожки, а рядом висели и манили прохладные ягоды, и ни одной нельзя было сорвать — жгучий рубец на спине напоминал о съеденных ягодах смородины. И Лизонька старалась не смотреть по сторонам, она со злостью вырывала осот, пучки крапивы и кусала губы, чтобы не разреветься. До вечера ее худая спина мелькала среди пышной и жаркой зелени сада. До вечера манили и свисали крупные ягоды. Но Лизка старалась быть хорошей девочкой, работала и работала до гуда в руках и ногах. Но самое тяжкое — это банная суббота. В субботу Лизка отвозила барыню на колясочке в баню, там раздевала и мыла ее. В бане жара до звона в ушах. Угарно кружится голова. А барыня, не замечая, как слабеют Лизкины ручонки, медленно поворачиваясь, подставляла ей то необъятную спину, то жирные плечи и заставляла снова и снова протирать мочалкой мягкие руки и ноги, с которых бесконечно слезала катышками отопревшая кожа. Лизка маялась, то вставая на колени, то приподнимаясь на цыпочки, перемывала барынину косу, стараясь не попасть мылом в глаза, обдавала теплой водой, бегая по бане от кадки с холодной водой к горячему котлу, чтобы угодить барыне и по-ейному развести воду в лохани. Вытирала барыню насухо полотенцем, снова одевала во все белое и чистое и, напрягая все свои силенки, везла на колясочке обратно. Гудела Лизкина голова, и тошнота подкатывала к горлу. Не раз колясочка соскальзывала с тропки в небольшую канавку, и Лизка до боли в животе поднатуживалась и вытаскивала ее снова на дорожку. При этом барыня ворчала: «Так те и надо! Будешь смотреть, куда везешь!» И откуда бралось в этой девочке терпение? Неизвестно. Постепенно она даже привыкла к тяжелой работе и никак не могла сидеть без дела. К двадцати годам даже соседние усадьбы знали о статной, красивой девке, работающей у барыни за троих и ничего не требующей за свою работу. Лизонька и вправду ничего не требовала. Казалось, это была хорошая тягловая лошадь. Ее били, а она везла, ее морили голодом, а она везла, ее хлестали по глазам, а она молчала и смотрела по-доброму и жалостливо. Ни к каким жизненным радостям ее не тянуло. Лизоньке было все равно, как она одета, кто с ней разговаривает, какие тряпки жалует барыня к празднику. Ей были скучны и непонятны девичьи хороводы после осенней уборки, безразличны намеки и щипки парней и мужиков. Она ни минуты не сидела без дела, да и барыня, привыкнув к ней, не могла обойтись без нее ни минуты. Однажды, смотря на Лизоньку, как та, став на табурет и красиво изогнув тело, старалась достать тряпкой высокое зеркало, барыня спросила:

— Лизка, не отдать ли тебя замуж? Хочешь?

Лизонька опустилась с табурета, выжала тряпку и совершенно безразлично сказала:

— Как хотите.

— А может, старой девой останешься?

— Как хотите.

— Ну-ну! — Барыня хлопнула Лизоньку по плечу; — Старой-то девой и лучше. А то ребят нарожаешь, возни, пискотни… С экой-то задницей с дюжину натаскаешь! Дал ведь бог здоровенную, не то что у Софьюшки. Дай ей бог счастья, счастья… — Барыня перекрестилась, начала читать молитву за счастье дочери, не докончила, глубоко задумалась.

Ей и хотелось отдать Лизку замуж от скуки, и жаль было терять хорошую прислугу. Она нахмурила свое лицо-ватрушку, как всегда делала, когда нужно было решить что-то трудное, но из комнат ее позвала молодая барыня, худенькая двадцатилетняя дочка Софья. И барыня решила отложить свои раздумья. Переваливаясь и шурша юбками, она поспешила в гостиную.

Разговор этот не затронул в душе Лизоньки ни одной струны. Кроткая и послушная душа ее безмятежно и тупо спала. Это крупное и здоровое существо ничего не желало и не хотело для себя, хотя природа давно могла толкнуть ее на самые естественные и простые желания, как и у всех живущих до и после нее на этом белом свете, но, видно, была какая-то святая и непонятная стена, отделяющая ее от всего и всех. И было ей за этой стеной хорошо и спокойно. Или душа ее, казалось, была предназначена для чего-то большего и недоступного другим. Постепенно и мужики и парни привыкли к ее сонной красоте, скучноватой походке и не испытывали к ней особого восхищения и влечения… А конюх Афанасий даже заявил как-то мужикам, что, дескать, красота Лизоньки юродивая, мертвая и должна богу принадлежать. Может, так бы оно все и было. Да заглянула Лизонька через свою непонятную стену в мир человеческий, хотя и ненадолго, а заглянула, чтобы потом спрятаться навсегда. То есть не обидела судьба Лизоньку, подарила ей свою «Лизонькину» историю. Может, началось это как раз в тот цветущий полдень, когда Лизонька рвала пахучие цветы на лугу для комнаты барышни Софьи и для гостиной, или позднее. Но это случилось.

Лизонька несла воду на коромысле и, проходя через двор, старательно глядя под босые ноги, вдруг увидела запыленные хромовые сапоги, вставшие на ее пути. Не поднимая глаз, Лизонька решила обойти, шагнула вправо, и сапоги шагнули вместе с ней и снова стали на пути. Лиза подняла ресницы и равнодушно глянула на высокого парня, голубоглазого и с пушистыми русыми волосами. Его ситцевая косоворотка ладно облегала широкие плечи и чуть открывала заросшую грудь.

— Чево стал? — хрипло спросила Лизонька.

Парень усмехнулся и осмотрел ее с головы до ног.

— Как звать?

— Есть когда разговаривать! — И она, больше не глядя на парня, обошла его кротко и терпеливо, как столб.

В этот день у нее предвиделось много работы. Когда в усадьбу приезжали гости, то Лизоньке приходилось до полуночи бегать то туда, то сюда. И в этот день, когда к барышне нагрянули молодые люди, начиналось то же самое. Лизонька сновала по двору, накрывала столик на террасе, спускалась в погреб за закусками, в сад за ягодами и исполняла множество приказаний стареющей барыни. После полудня, когда молодежь удалилась в цветочную аллею сада, а барыня легла соснуть, Лизонька, как обычно в эти часы, пошла в хлев, чтобы убрать навоз и собрать яйца у кур.

Когда она подымалась по лесенке к сеннику, вдруг кто-то ее сильно обхватил сзади за бедра, стянул с лесенки и бросил на солому. Лизонька даже не вскрикнула, перед ней мелькнули снова пушистые волосы, косоворотка и блуждающие голубые глаза. Она жалостливо и покорно заглянула в них и, увидев так близко большие зрачки в тоненьких прожилках и вздрагивающие ноздри горбатого носа, зажмурилась. На нее дохнуло винным перегаром и махоркой. Он сильно навалился, сжал ее крепкими руками, начал быстро целовать в щеки и шею. Лизонька открыла глаза, зачем-то глянула на золотящуюся в солнце солому, на вспуганную курицу, которая сидела на лесенке и квохтала во все горло. На мгновение почувствовала запах мужского пота и ощутила всем телом тоску и слабость перед незнакомой покоряющей силой. Губы ее умоляюще приоткрылись, тонкие брови задрожали, и где-то глубоко в сердце рванулось, затосковало, заныло. Она изогнулась всем телом, отпрянула изо всей силы глубже в солому, а он еще сильнее и ближе прижался к ней, стал больно мять грудь. Почувствовав боль, Лизонька охнула, в глазах мелькнула злость, она сжалась и с силой, неожиданно рванувшись, оттолкнула его. Она и сама не ожидала, что толчок будет сильным. Парень упал навзничь и ударился виском о сломанную жердину навеса. Все это произошло так быстро, что даже курица не успела взлететь с жердины и удивленно косила рябую головку на застывшего в неудобной позе парня. Его взлохмаченные волосы, казалось, тоже удивленно и неестественно застыли. Из расцарапанного виска потекла кровь. Лизонька с состраданием посмотрела на него и, виновато улыбнувшись, сказала:

— Эк тебя угораздило…

И вся она стояла спокойная и красивая в свете закатывающегося солнца, ярко бьющего в проем двери. Через мгновение лицо ее выражало снова леность и скуку, словно это не она оттолкнула парня и словно не она только что беспомощно лежала на соломе, а будто проходила мимо и нечаянно увидела, как он упал.

Парень шевельнулся и сел. Его губы скривились, но он ничего не сказал, а только смотрел, как Лизонька, приподняв подол, спокойно полезла по лесенке, мелькая загорелыми икрами, как она осторожно вынимала яйца из гнезд и клала в передник, как выходила из хлева и шла по опустевшему двору. Юбка на ее бедрах плавно покачивалась, и в полураспущенной косе блестела застрявшая соломинка.

— Чуть не убила… — Парень выругался и развалился на соломе.

Через минуту он спал.

Это был молодой кучер, возивший бар своих по гостям. Софьюшка собиралась замуж. Молодой барин из соседнего поместья был не прочь жениться на богатой невесте, но медлил из-за неизвестных обстоятельств и чуть ли не каждый день заставлял своего кучера Степку снаряжать бричку и гнать лошадей, чтобы поцеловать ручку Софье и ее мамаше, сытно пообедать и поболтать о разных глупостях, свойственных влюбленному молодому: человеку, дабы все догадались, что он молод и влюблен. Сперва Степка невзлюбил эти поездки, но с того дня; как Лизонька чуть не расшибла ему голову, эти путешествия стали для него и мучительны и любы. Мучительны оттого, что Лизонька не замечала его и как бы нарочно дразнила, проходя по двору, как бы нарочно подтыкала подол так высоко, что повыше коричневых икр белело незагорелое тело. И любы эти поездки были еще оттого, что Степка не сомневался, что Лизонька будет его, только его.

А что же Лизонька? Нельзя сказать, чтобы она была равнодушна ко всему происходящему, но и нельзя сказать, чтобы Степка вызывал в ней какой-то девичий интерес. То, что происходило в ней, казалось особенным, не похожим ни на что, раньше пережитое ею. Тут не было определенных стремлений и ясных мыслей. Даже Степку она никогда не вспоминала и не думала о нем. Он был только толчком к какому-то пробуждению, светлому и прекрасному. Лизонька стала чаще улыбаться. Ей даже еще раз захотелось испытать то незнакомое ноющее чувство в глубине сердца, которое растревожил Степка грубо и нечаянно. Она вставала раньше прежнего, чтобы увидеть предрассветное небо и нежный луговой туман, доила коров. Звонко стукались о дно подойника тонкие струйки, затем, когда сама цедила молоко, не доверяя скотнице, она вдруг замирала, видя, как багровое солнце медленно и крупно выплывает из-за леса, как белый сырой туман тает в лугах и ночная роса долго хранит его холодные брызги. И видя, как теплые лучи солнца раскрывали колокольчики и осушали росу, блестя и играя в зелени, Лизоньке хотелось упасть в эти травы, в малиновую медуницу и смеяться, смеяться, чувствуя во всем теле молодость и силу. Она сама не понимала, что ей надо. Хотелось просто счастливо жить, жить — и ничего больше. И длилось это мгновения, а устыдившись, что сидит без дела, Лизонька спохватывалась и бежала на кухню, в комнаты, принималась за утреннюю уборку. Так прошел месяц. Степкина любовь не имела никакого успеха, если не считать поцелуя, вырванного силой у Лизоньки в погребе, да и тут ему досталась тяжелая оплеуха. Размашисто и спокойно Лизонька опустила сильную руку ему на щеку так, что Степке расхотелось лезть дальше. Но навязчивые ухаживания и взгляды кучера оказались не напрасными. Один раз Лизонька, выливая воду из ведер в бочку и заметив, что Степка тоже поднял ведро, чтобы помочь ей, светло и ласково улыбнулась, глянув исподлобья. А однажды Степка даже заметил, как Лизонька пристально и долго смотрела на него из-за занавески окна, когда он распрягал лошадей и привязывал их под навесом, похлопывая по гладким бокам. Конечно, это еще ничего не значило, но все-таки Степка имел надежду и не унывал. Их роман, если назвать это романом, был коротким. В субботний вечер, когда к барыне, как обычно, приехал молодой гость, чтобы наконец-то сделать Софье предложение, совсем некстати привели во двор оборванного, грязного мальчика с вязанкой хвороста. Он крупно дрожал и озирался по сторонам, как зверек. Наверное, ему еще не было и десяти лет. За то, что мальчик собирал хворост в барском лесу, барыня приказала наказать ребенка. Лизонька, вышедшая во двор, чтобы вылить помои, увидев, что конюх собирается отхлестать мальчика кнутом, остановилась как вкопанная. Подбородок ее задрожал, в глазах что-то заблестело, мелькнуло. Оставив ведро, она кинулась к конюху, хватая его за руки:

— Подожди, подожди…

Но конюх с налитыми пьяными глазами оттолкнул ее, Лизонька болезненно свела брови, ей хотелось подставить под кнут свои руки, плечи, чтобы уберечь мальчика. Какая-то давнишняя и знакомая боль рвалась у нее наружу, что-то горькое и невыплаканное наполняло глаза, и она, не соображая, что делает, схватила с поленницы полено и тихо двинулась на стоящего спиной конюха. Толпа замерла. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не Степка. Он выхватил у конюха кнут и ударил наотмашь в слюнявую бородатую рожу:

— Убирайся! Я сам доложу барыне… Я сам!

Кухарка, добрая веснушчатая баба, кинулась к мальчишке. Все его окружили как-то робко и нехотя, осторожно поглядывая на конюха, навалившегося на козулину. Заплаканное лицо мальчика было бледно и неподвижно.

— Как тебя звать-то? — нагнулась над ним кухарка.

— Ишь, змееныш, повезло! — сплюнул конюх и погрозил кулаком.

— Их не бить, так все добро растаскают! — закуривая махорку, добавил мужик с рыжей вьющейся бородой.

Лизонька странно морщила брови, не сводя глаз с беленькой головки мальчика.

— Как тебя звать-то? — опять спросила кухарка. Он приоткрыл рот, съежился:

— А у меня мамка вчерась… померла!

Лизонька бросила полено.

— Померла… Я знаю почему… — и тихо пошла в дом. Люди переглянулись.

А она шла. Несмотря на то что начинал моросить августовский дождик, ей стало жарко, и она рванула рукой ворот кофточки. Порвалась на шее нитка, и медный крестик скользнул на землю. Но Лизонька ничего не заметила, она пробралась в свою каморку и опустилась на кровать, скинула с ног жавшие ботинки-обноски — прошлогодний подарок барыни, и притихла. В потолок жужжала и билась большая муха. Через несколько минут половицы коридора заскрипели, и на пороге комнатенки появилась фигура Степана. Он подошел, осмотрел комнату и сел рядом с Лизой, обнял за плечи. Она взглянула на мокрые русые волосы, в голубеющие глаза и вдруг прижалась к нему и заплакала. Степка поцеловал ее в плечо:

— Чего это ты разревелась? Ну, хватит, хватит…

Но Лизонька не могла остановиться. Она сама обняла Степку за шею и начала целовать, не говоря ни слова. И когда Степка прижал ее к подушке, обхватив за талию, она вдруг встрепенулась, нахмурилась и, вскочив с кровати, оправив подол, залепетала горячо и быстро:

— Женишься на мне? Женишься? Тогда я с тобой… Нам хорошо будет вместе. Я попрошу барыню. Нет, нет… — Она замолчала, уронила руки на передник. — Что я хотела спросить-то? Да! Вон лес этот видишь? Что там, за лесом?

— Поле, — усмехнулся Степка самодовольно и нетерпеливо взглянул на Лизоньку.

— А дальше что?

— Снова лес, и снова поле.

— А дальше?!

— Поместье нашего барина.

— А еще?!

— Не знаю.

— Стало быть, не знаешь?..

— Не знаю.

— Ишь, какой дождик на улице. Да ты не лапайся. Идти мне надо самовар ставить.

— Я тя подожду здесь…

— Ну уж! Подождать вздумал! Поди отсюда!

Степка хотел снова обнять ее, но Лизонька отмахнулась и вышла из комнатки.

Новая встреча произошла через день и была неожиданна для Степки. Лизонька сама, едва Степка остался один у только что прибывших лошадей, подошла к нему и шепнула:

— Как управишься со всем, так в сенник иди.

Он даже не успел ничего ответить, только радостно ухмыльнулся и воровато посмотрел на окна хозяйского дома.

Снова моросил мелкий дождь. В сеннике было холодновато, но Лизонька ничего не чувствовала. Она сама потянула Степку на солому, сильно обняла его, все время улыбаясь и дрожа, а глаза так странно мерцали, что Степка даже оробел:

— Что ты? Дура!

— Ничего. Ты вот ближе двинься! Ты ближе! Не бойся. Мне ведь все равно для кого! Для кого себя беречь-то? Как поглядишь, так и не для кого! А ты мне ближе всех, ты добрый… А может, меня черт попутает?! Вон креста-то на мне второй день нету!

Степка глянул. И правда, креста на ней не было. За перегородкой хрюкнул и тонко завизжал поросенок.

— Мне без тебя плохо. Я думала, что всегда мне плохо. А потом поняла, что только без тебя. Жалко мне тебя…

И Лизонька потянулась к нему губами:

— Я вот сейчас с тобой… А утром крест найду да в церковь пойду в грехе покаяться. Жениться нам не дадут, а без тебя плохо, так решила я грешной быть и перед богом ничего не скрывать…

— Вот ведь замолола языком-то… Так и мелет! — засмеялся Степка. — А ломалась цело лето! Чего ломалась?

— Молчи уж! Вишь, по крыше-то дождь как стучит…

Еще два раза приезжал Степка с молодым барином. И в самый канун свадьбы Софьи, когда Лизонька, принарядившись с утра, прислушивалась, не едет ли тройка лошадей, и когда к обеду послышались суетня во дворе и ржание лошадей, она выбежала навстречу приезжим, красивая, с блестящими синими глазами, легко подбежала к бричке и, волнуясь и краснея, распахнула ворота так стремительно, что молодой барин крякнул и масляно глянул на ее выпирающую сквозь кофточку грудь, и в этот-то самый радостный после мучительного ожидания миг она увидела вместо Степки на козлах лысеющего мужика с редкой бородкой. Взгляд ее потух, плечи уныло опустились. Больше Степка не приезжал. Напрасно она ждала и в следующую неделю, и по первому осеннему снегу, напрасно, напрасно смотрела на пустынную дорогу и прислушивалась, не звенит ли где-нибудь далеко-далеко знакомый колокольчик. И молодой барин, женившись на Софье, уже не заглядывал сюда, и, оставшись одна, стареющая барыня становилась все скучнее и неразговорчивее. Казалось, и вся округа постепенно старела и умирала. Началась холодная длинная зима. Она тянулась несколько лет. Вспыхнувший было живой огонь в Лизоньке постепенно угасал и еле теплился в каком-то тупом ожидании, которое перерастало почти в болезнь. Среди ночи ей казалось, что она слышит звон колокольчика, голоса во дворе. Замирая от счастья, Лизонька выскакивала, выбегала на холодный двор, шепча на ходу:

— Сейчас, я быстрехонько… быстрехонько, сейчас… — и с недоумением смотрела, как ветер гонял по оледеневшей земле клочки соломы и как замерзшие намертво ворота скрипели переломанной доской. И этому не предвиделось конца.

Ясными днями Лизонька полюбила смотреть на дальнюю полосу горизонта, где лес вершинами касался неба. Ей казалось, что если терпеливо долго ждать, то Степка вернется. Она никого не спрашивала о нем, а если ей и говорили, то не понимала и улыбалась. Она знала, что Степка по чужой воле не может быть рядом с нею, какие-то злые силы не пускают его. И еще она понимала, что если среди скучной прожитой жизни были такие светлые и теплые дни, когда она целовала Степку, и если ей больше всего на свете хочется вернуть эти дни или сделать так, чтобы они повторились, то, конечно, и Степка не может этого не хотеть. Кто же не хочет, чтобы ему было хорошо! И она верила, что для этого нужно только терпеливо ждать. И она ждала. Лизонька говорила кратко и мало. Почти все время о чем-то сосредоточенно думала и с ненавистью набрасывалась на несделанную работу, спешила быстрее все переделать. В свободное время она сидела и смотрела поверх всего и сквозь все, ничего не видя.

Однажды весной крестьянка, окапывающая кусты смородины, увидала, как Лизонька, высмотрев что-то за забором далеко в поле, громко вскрикнула и, бросив лопату, побежала из сада. За ивовыми кустами по лугу удалялась мужская фигура. Кто это, узнать издали было совершенно невозможно, но Лизонька, смеясь и всхлипывая, побежала, Широко размахивая руками:

— Подожди! Подожди-и!

Мужчина даже не оглянулся, должно быть, он не слышал. Лизонька добежала до небольшой речки, заметалась по бережку. Плавать она не умела, а он был далеко на той стороне. Она вскочила на бревнышко, лежащее у кромки воды, и из-под руки стала жадно смотреть на удаляющуюся спину. Она почти не дышала, боялась плакать, чтобы он не исчез, не расплылся вдали от набежавших слез. Вот уже стала неразличима его русая голова, слившаяся с рубашкой в одно пятно. Пятно стало уменьшаться и беспокойно мелькать. Лизонька встала на цыпочки, вытянулась, чтобы хоть этой малостью быть на мгновение ближе к нему. Напрягла зрение, но пятно уже исчезло, растаяло, и она больше ничего не видела, только зеленый бесконечный луг. Крестьянка нашла ее сидящей на земле:

— Чего расселась? Давай вставай, побежала зачем-то…

— То Степка был.

— Какой Степка?

— Кучер… с барином молодым раньше езживал к Софье.

— Это из соседней-то усадьбы?

— Ну.

— Это от которого Мотька родила?

— Типун тебе на язык! Мотька не от него родила! Степка русый, высокий, приезжал перед свадьбой Софьи.

— Ишь хватилась! Зачем он тебе?

— Жду его.

— А чего ждать-то? Ему некогда, семеро по лавкам, детей мал мала меньше, и сам при смерти, уж полгода как не встает, недуг сильный…

— Не ври.

— Да откуда вру-то? Бестолковая! Тьфу! На мельнице его придавило, когда мой мужик там был, так сказывал… Он его на телеге вез кровавого. А дома шестеро детей, седьмой в пузе… Чего смеешься-то?

— Ха-ха-ха! — заливалась Лизонька, сидя на земле. Волосы ее растрепались, юбка загнулась, и колени ярко белели на солнце.

— Дура, еще смеется! Человек поди уж помер, а она скалится. Тьфу!

— Да молодой он, красивый, здоровый, а я, — тут Лизонька показала себе на грудь, — а я, знаешь, кто?

— Кто?

— Жена его. А детей у нас еще нет, потому как брюхатой не была.

— Дура. Да с тех пор сколько лет-то прошло, когда он молодой-то был! Пошли-кось отсюда, — она дернула Лизоньку за руку.

Та смеялась, поглядывая на бабу:

— Пошто наврала-то? А? Пошто?!

«Бедная, — подумала баба, — как есть юродивая, не обидь Христос!» — и перекрестилась.

И другой странный случай закрепил эту мысль не только в сознании у одной бабы-крестьянки. Забрели в деревню странники. Одряхлевшая барыня вышла во двор, чтобы подать милостыню и попросить их о молитвах за ее душу. Это были две старушонки, сухонькие, во всем черном, и третья — то ли старик, то ли старуха. Существо странное, в старушечьей одежде, с редкой бородой и уродливым, выступающим буграми лбом. Лицо взвизгнуло, подпрыгнуло на коротеньких ножках и забегало вокруг корыта, брошенного во дворе для свиней. Старушки закрестились, заговорили разом тонко и монотонно, упоминая и солнце, и царя, и бога, и чертей. А странное старушечье существо опустилось на четвереньки и стало вырывать с землей редкую траву двора. Короткие жирные лапки цеплялись за землю, изо рта текла и тянулась слюна. Оно смеялось. Дворня крестилась и перешептывалась. А оно подползло к их ногам и вдруг, увидя старый чугун, схватило его и, стукая палкой, забегало по двору. «Это она нечистую силу изгоняет из дома!» — сказал кто-то. Все снова закрестились, а оно закричало:

Кто без креста, душа нечиста! В харю взгляни, красивая сука, Сзади торчит, извиваясь, гадюка! За пазухой штё? Вынь, вынь… Ха-ха-ха! Аминь, аминь…

Оно запрыгало, закружилось на одной ноге, захрюкало, подбежало к барыне, поцеловало подол, потом кинулось, растопырив короткие руки, под ноги баб:

А у этих двух сарафаны клеш, Гляну под них — там колючий еж, Вошь да блоха, ха-ха-ха! А может ли бог жить без греха?

Оно косо глянуло на Лизоньку. Та задрожала, опустилась на колени:

— Я без креста… была…

— Без креста! Без креста! — обрадовалось оно и подпрыгнуло.

— Я боюсь! — вскрикнула Лизонька, болезненно надломила брови.

— Я боюсь! Я боюсь! — снова обрадовалось оно и захохотало. Приблизилось к Лизоньке, хватануло лапкой по ее волосам, спутало их.

Лизонька уставилась синими безумными глазами на маленькое чудовище, губы ее задергались:

— Пошто живу? Живу-у пошто? Хоть бы помереть.

— Помереть! Помереть! — Оно подняло подол, выставив отвратительную босую ногу с горошинками-пальцами. — Помереть! Мертвые не умирают, у-у-у-у-у!

Оно обхватило Лизоньку лягушачьей лапкой. Та вытянулась на коленях и неожиданно закричала горько и пронзительно. Даже оно отшатнулось, ахнула барыня, заплакали стоявшие рядом с ней бабы.

— Замолчи! Пре-крати! Дура! — закричал конюх.

— У-у-у-у, ха-ха-ха! — прыгало оно и смеялось, отвратительно разинув рот.

Лизонька билась на земле в каком-то странном, жутком припадке.

— Облить водой! — приказала барыня и стала подниматься по ступеням в дом.

Подоспевшая кухарка плеснула на Лизоньку из ведра.

— Мало. Ну-кось, Мотька, тащи еще от колодца. Эк ведь гнет ее, страдалицу…

Лизонька обняла грязную, сырую землю. Тоненький кленок дрогнул мокрыми листьями и попался гибким стволом ей в ладонь. «Пошто он тут?» — мелькнуло в ее сознании и потухло…

Голый и большой клен во дворе лесозаготовительной столовой. Лиза видела его каждый день, приходя на работу, из окна своей судомойки. Могучие кленовые ветки царапали блеклое небо, корявился измученный ствол. Бесконечное время быстро текло, цвело белыми подснежниками, лило теплыми дождями, осыпало желтыми листьями, мело холодными метелями… К Лизе в дом поселили двух эвакуированных из Ленинграда детей: девочку-подростка и мальчонку лет шести. Это были брат с сестрой. Тяжелая военная зима морила холодом и голодом. Лиза с утра до ночи работала на лесоучастке. Усталая и молчаливая, приходила она вечером домой, приносила немного картошки и хлеба, топила печь. Девочка, укрывшись одеялом, лежала в постели и кашляла. Мальчик же всегда бросался к ней навстречу и, подходя близко, так и ходил за Лизой, стараясь заглянуть ей в лицо. Ему было любопытно, принесла ли она поесть, что она скажет и почему нет писем от папы. Но, видимо, он побаивался спрашивать об этом угрюмую Лизу и только ходил за ней по пятам от стола к печке, серьезно поглядывая карими глазенками.

— Чего под ногами толчешься? Лезь на печь, там тепло. Будет готово есть, позову.

— А папа нам скоро напишет письмо?

— Откуда мне знать? Может, недосуг ему писать…

— А что он делает?

— Воюет.

— На коне? Он раньше на коне скакал… с саблей, как Чапаев…

— Кто такой Чапаев?

— Он с усами… самый сильный…

— Ишь ты! Лезь на печь… А это что?

— Это мы письмо папе написали. У Ленки карандаши цветные есть, три штуки… А бумаги мы у тебя за сундуком нашли…

— Куда теперь это письмо девать?

— В почтовый ящик брось.

— Отвезут, думаешь, отцу-то?

— Отвезут. А я раньше красками рисовал.

— Чего рисовал?

— Яблоки. Дождь. Человечков. А на улице холодно?

— Холодно.

— Очень, очень холодно?

— Очень, очень.

— Мама озябнет, она в одном платье.

— Почему в одном платье?

— Так папы же не было! Никто и не одел ее тепло. А папа никогда не разрешал ей в одном платье на улице быть, всегда ругался и велел одеваться тепленько.

— Почему папы не было?

— Он уехал на фронт. А мама умерла, ее в одном платье закопали, и папа не видел.

На кровати всхлипнула девочка, мальчик тоже завытирал глаза и прижался к Лизе.

— Ну, ну, маленький. Я вот, почитай, всю жизнь одна — и не плачу. Не плачу. Смотри-кось, я тебе что принесла! — и Лиза достала из кармана стеклышко.

Мальчуган прижал его к заплаканному глазу:

— Ой, красненькое! Ленка, Ленка!

Перед его глазами поплыли малиновые стены избы, малиновые занавески, малиновая печь, малиновая Лиза… Он радостно запрыгал, побежал к сестренке, залез к ней на кровать:

— Все-все красненькое! И ты…

А поздно ночью, когда накормленные дети спали в тепле, Лиза сидела с лучиной по старинке и шила. Резала широкие юбки и, тихонько поглядывая на спящих, говорила сама себе:

— Пальтишко выйдет, выйдет в самый раз из этой жакетки. А из юбки — платье Лене… А эту белую кофточку, чего ее беречь! Давнишняя, уже велика мне, тело-то иссохло, уж больно ворот велик… Куда беречь? Леночке ее перешью, а тряпки на куклу.

Когда утром дети просыпались, то Лизы в избе уже не было. В печи ждала картошка, а на столе хлеб, завернутый в полотенце, а на нем смешная кукла с кудельными волосами и угольными бровями. Мальчик смеялся. А девочка радостно прижимала руки к худой груди и кашляла:

— Колет вот здесь.

А через неделю в избу пришли две женщины. Лиза сильно плакала и целовала девочку, а та, белая и неподвижная, лежала, раскрыв в потолок глаза. Лиза сняла свою фуфайку и укутала маленькое неживое тело.

— Вы ее не заморозьте.

Этим же вечером мальчика у нее забрали. Он не хотел уходить, голосил и сопротивлялся, когда его одевали. Лиза видела из окна, как он, маленький, шел и спотыкался, то и дело повертывая головенку, и, оглядываясь, смотрел на Лизину избу. С тех пор Лиза никогда не плакала, а при сильной боли начинала смеяться.

Бесконечное время быстро текло, цвело белыми подснежниками, лило теплыми дождями, осыпало желтыми листьями, мело холодными метелями…

…Елизавета проснулась от смеха и топота ног. Вытянулась дряхлым телом. «Кажись, школьники…» — подумала она. Через минуту изба наполнилась веселым говором:

— Бабуся, как дела?

— А мы дрова пилить пришли.

— Все распилим и в поленницу сложим. Только куда? — деловито спросил мальчик в очках.

— Хоть куда! — махнула рукой Елизавета.

— Бабушка, а почему у вас Терешкова рядом с иконами висит?

— Тише… — мальчишка с маленьким носиком приложил палец к губам, — тише, она спит.

— Пойдем. — И девочка на цыпочках двинулась к двери.

И снова Елизавета услышала слабый топот ног и скрип затворившийся двери. Ей захотелось тишины, но за окном раздавались приглушенные голоса и хруст перемерзлого наста. Запела тоненько пила, за ней вторая… Елизавета привстала с постели, приблизила тоскливое лицо к окну, но почти ничего не было видно. Заметив оттаявшее пятнышко, старуха заглянула в него выцветшими глазами, но в этот момент молодая метелица под ребячий смех бросила в окно пригоршню белого холодного снега.