Это было лет двенадцать назад.
Осень еще только разгоралась. Желтая сбруя берез вызванивала легкие, печальные песни. Богатые леса роскошно и небрежно сыпали в травы монеты прошедших дней. Роса висела до полудня. По заречным лугам бродили лошади, и веяло холодной тишиной.
Гибкая заросшая тропа тянула меня в дубовый лесок. Под ногами шуршало, шлепались желуди. Я здесь был впервые. Мне сказали, что идти надо через дубняк, потом через болотце, миновать старый мост, небольшой перелесок, низину, и дальше пойдет сосняк, где и есть этот самый кордон.
Я не думал о том, что осталось позади. Старался не думать. Но осенняя волна грусти снова и снова топила меня в прошлом.
На переправе паромщик сказал, что семья лесничего велика, но пожить пустят, места у них много, гостей редко приходится встречать. Он медленно и важно закурил и добавил зачем-то тихим болезненным голосом, что лесничий-то, Николой его зовут, этот лесничий больно уж тощ да мал, сморчок, а не мужик. И тут он многозначительно смолк и посмотрел на меня оценивающе, оглядел с ног до головы. «Ну и что?» — ответил я. Паромщик потоптался на месте, выпустил изо рта голубые змейки дыма и снова тихо так сказал, что жена лесничего в молодости-то хороша была, а теперь хуже. Я подозрительно глянул ему в лицо. Потом мы молчали минут пять. Я осматривал свое ружье, перекладывал пожитки в рюкзаке, покрепче завинтил фляжку, от которой промок бок рюкзака. Паромщик внимательно наблюдал. И вдруг выложил: «Она, Маруська, карточки хлебные везла, на санях, в войну было дело. Николка-то подкараулил. Он в армию не ходил, негоден был. А она в самом соку, молодая, красота, да и только. Тут он ее схапал. Зимой на санях. В метель самую. Стыдобушка». Я затянул рюкзак и осторожно покосился на паромщика. Тот смотрел за реку, в самую даль. Глаза светло-зеленые, небрит и морщинист, лет за пятьдесят ему. Молчать было тоскливо, и я спросил: «И как она потом? Маруся?» Паромщик усмехнулся: «Живут. Детей куча. Я так думаю, что потому за него пошла, что боялась, дескать, осрамит Николка, людям расскажет. А он ведь все равно рассказал». Мы еще помолчали, вдруг опять он добавил: «Переписывался я с Маруськой-то, с фронта писал. И она. Потом, после дела такого, писем и не приходило». Он по-прежнему смотрел куда-то за реку, и забытая папироса тлела в его руке.
В лесу стояла такая тишина, что я поневоле оглядывался на всякий шорох. Стоял, слушал и шел дальше. Грибов было много. Синявки и маслята выползли прямо на тропу. Видимо, ходили здесь редко, грибы были не ломаны. По обочинам мелькали большие семьи лисичек. Я набрал полную фуражку и карманы, чтобы хоть не с пустыми руками заявиться к лесничему. На дне рюкзака завернута в газету поллитра водки. На всякий случай. Еще у меня было рублей тридцать денег, все рублевками.
Я уже входил в сосняк. Кордон должен быть близко. За следующим поворотом? Я стал часто наклоняться и рвать холодную бруснику. «Прямо непонятно, как тут равнодушно ходят взад-вперед лесничии эти? Эта же тропка к реке, раз в неделю все равно ходят в село. В магазин».
Что-то большое с ревом метнулось в мою сторону, я со страха отпрянул и схватился за ружье. Большая рыжая корова с великолепными рогами замерла в трех шагах от меня. Протяжно замычала. Я, сраженный внезапной встречей, стоял неподвижно, широко расставив ноги. Сердце гулко колотилось. Это была только корова, но… Но все-таки рога дьявольски поблескивали и нацелены были прямо в мой лоб. Я тихонько отступил, под ногой хрустнуло. Коровьи глаза черны и влажны, она презрительно жевала. «Н-но! Пошла!» — и постучал сапогом по дереву. И тут я с ужасом заметил, что вымени у коровы… нет, и понял, что это должен быть бык. Как раз о быках я знал много неприятного. Пока я соображал или, вернее, стоял, ничего не соображая, сзади раздался высокий женский крик:
— Эй, вы! Пропустите, пожалуйста, Лазаря!
— Кого? — спросил, не оглядываясь.
— Да Лазаря! Лазаря!
Я боялся повернуться к быку спиной. Поэтому пожал плечами и крикнул довольно громко:
— Пусть он обойдет.
Лазарь мотнул головой, наклонил рога, я молниеносно спрятался за сосну. Лазарь съел синявку.
Послышались шаги, я увидел девушку и обомлел. Сердце мое заколотилось еще сильнее, даже чем при виде быка. Необычное лицо явилось мне. Девушка с хворостиной прошла мимо и легонько хвостнула быка меж глаз:
— Вернулся все-таки? Не буду я для тебя косить. Ищи сам! А ну пошел! Пошел!
Лазарь медленно повернулся и, ломая кусты, двинулся в обход.
Девушка была в простом платье серого, линялого цвета, оно было ей немного мало и туго обтягивало бедра и плечи. Ситцевый фартук колыхался оборками. Но больше всего меня поразило лицо, необычной, нездешней красоты. Волосы цвета спелой соломы разбегались крупными волнами и кое-где вились кольцами, они так густы, что девушка все время откидывала пряди от лица, небрежно заводя их за уши. Глаза темны и выразительны. Тонкие черные брови разлетались по чистому лбу, при таких светлых волосах они неожиданны. И вся она была свежа и чуть-чуть смугла. Не взглянув на меня, она пошла по тропинке.
— А кордон далеко?
Она ответила, не оборачиваясь, так, что я еле расслышал:
— Рядышком.
И я пошел за ней. «Маруся, что ли? Да какая же Маруся! Молода…»
— Зовут вас как?
Девушка не ответила.
Из-за сосен показался большой деревянный дом с многочисленными пристройками и хлевами, вокруг широко раскинулись огороды. Среди картофельного поля — новая рубленая баня.
На завалинке на черных противнях рдела и сушилась рябинная ягода. Тут же на корточках сидела девочка лет шести, она вытаскивала из маленького подола рябиновые кисти, ощипывала ягоду за ягодой и осторожно клала на противень. Девушка остановилась рядом и недовольно сказала:
— Ну на кой? На кой ты это делаешь?
Девочка была рыжей и бледненькой, она почесала свою копну волос, бесцеремонно задрала подол, покрепче прижав к животу оставшиеся кисти, хотела что-то ответить, но промолчала. Стала продолжать свое дело. На меня она даже не взглянула толком. Девушка наклонилась над ней, свесились ее тяжелые волосы:
— Сколь тебе раз говорёно?
— Ты, знаешь что? — зло и тоненько воскликнула девочка. — Ты, знаешь что? Ты лучше ко мне не лезь!
— Вот ведь… — только и ответила девушка и пошла в дом.
Я стоял переминаясь. «Не очень-то они гостеприимны».
Девочка присела на землю, смешно растопырив коленки, проглотила горсть ягод и не поморщилась.
— Дома кто-нибудь есть?
Девчушка внимательно посмотрела на мои ноги:
— Всегда есть.
Я тщательно вытер сапоги о траву и пошел к крыльцу. Девочка запела: «Я люблю тебя, жизнь, что само-о па си-ибе и не нова-а…»
Выбежал черный пес и молча уставился желтыми глазами. Я его обошел, постучался в дверь.
— А не закрыто! — раздался мужской голос.
Лесник и правда был мал и сухой как сучок. Он согласился, чтобы я пожил у них, но только предупредил: «Если выпьешь, дак чтоб без матерных слов, потому как у меня две девки… И пороху не дам, не надейся… Клопов нет, вывели прошлогод…»
За ужином я увидел всю семью. Надо сразу сказать, что семья была какая-то необычная. Было удивительно и странно рассматривать эти необыкновенные лица, склоненные над тарелками при свете керосиновой лампы. Хозяин Николай блестел маленькими уголечками глаз, шея длинная и красная, переломленная кадыком, плоская лысина в тонком дыме редких волосин. Он был похож на уродца, лишь руки, большие и красивые, внушали уважение, он их часто клал на стол и оглядывал семью — все ли в порядке. Потом косился на жену, косился боязно и восхищенно. Я тоже на нее косился. Маруся светилась в потемках чистым лицом, она походила на княгиню с суриковских полотен, и платок повязан низко над бровями, и глубокие колодцы глаз плескались мраком. Она была словно вырезана из белого камня, сильная и большая, ни одного лишнего движения, все делала тихо и ладно, как бы повелевала всем лениво и властно. Я сам себе казался маленьким и никудышным, глядя на эту неповторимую женщину. «Ей бы в кино сниматься, играть героинь шолоховских… Аксинью бы…» Она вдруг улыбнулась:
— Рот-то не разевай, а то все остынет.
Подложила гречневой каши:
— Ешь словно беззубый! Смотри, греть для тебя специально не буду.
Я стал старательно жевать, набивая рот.
Старшая дочь красиво моргнула мне своими глазами, которые казались в сумраке смоляными, и я почувствовал себя вконец ничтожным, уж больно великолепны были эти глаза, и вообще мне стало казаться, что все они, сидящие за столом, ни черта не понимают в красоте, поскольку не обращали на свою красоту никакого внимания.
Хозяин сказал:
— Эмилия, не пей.
И тут я узнал, что девушку зовут Эмилия. «Эмилия, значит? Это что-то речное».
— Пусть пьет, это же настойка! — сказал мальчик лет шестнадцати, единственный сын лесника. Он был похож на Эмилию, только волосы черные. А третий отпрыск — эта самая рыженькая девчушка. Сперва она показалась невзрачной, но теперь, ближе, я разглядел, что черты лица ее правильны и нежны, рот малиново выгнут, а глаза так светло и чисто распахнуты, что сердце замирало от восхищения: «Вырастет, вот вырастет, это будет — да! Ну надо же… Такие все…»
Я долго не мог уснуть и гладил ладонью прохладный полог. «Как везет иногда людям. Сразу столько красивых в одной семье. Смотрел бы и смотрел, и грустно как, что это все здесь было и останется, и я тут совершенно ни при чем, они не больно меня и замечают».
Мысли мои немного расплылись. «Вот здесь в лесу, в глухом уголке такие красавцы живут… И Эмилия… как в романтическом рассказе… Она бы в меня влюбилась, ведь кого ей тут любить? Я бы увез ее… Нет, нет! Я бы тут остался. Увозить нельзя. Посмотрит на людей и выберет получше, чем я… Такая-то краса… Да и мать ее, вот же дура… За сморчка пошла! Да и перевозчик ей не пара… Да она в городе… Да она бы себе такого нашла! И сын, как его? Авдей. Авдей, он, конечно, в город уедет, и женщины за ним всю жизнь стадом будут ходить. И ему все легко будет даваться. И девчушка эта Таня… Я уже стариком буду, когда вырастет… Эмилия. Хоть бы один поцелуй… Хоть бы один».
Дом большой, комнат много, стеночки деревянные, дощатые. Кто-то прошагал, скрипя половицами, и я услышал тихий шепот:
— Мария, Мария, иди, хватит шастать-то в темноте, — звал хозяин.
Половицы снова заскрипели. Мария, видимо, подошла, наверное, стала раздеваться, я представил и задохнулся от злости. «Это ведь как бывает! Мария…»
— Ты пошто не спишь? — отвечала женщина.
— Да душно.
— Спи-ко! Волосы вишь у меня спутались, сено нынче толкла на сенник да и платок туда видно затолкла…
— Какой платок? — шептал хозяин.
— Да не помню. Ты пошто мне не даешь волосы-то резать? Быстро ведь отрастут.
— Не режь. Если не отрастут?
— Постоялец-то какой пришибленный. Не больной он?
— С чего ты взяла?
— Пьет мало, ест мало… Говорит мало.
— Эдакой характер, поди.
— Бедненький.
Я натянул одеяло на уши. «И она еще меня жалеет! Она, что, в зеркало никогда не смотрелась? А и правда, вроде в дому нет ни одного зеркала».
— Спи, не ерзай! — услышал я сердитый шепот хозяйки.
— Че, и не дышать мне?
Я навострил уши, хотя с моей стороны явно было бессовестно подслушивать, но тут я не мог удержаться. «Ага, сейчас узнаю…» Я и сам не понимал, чего и узнать хотел. Что-то треснуло, наверно, бревно в стене или угол дома осел.
— Эмилии надо бы пальто купить. Я говорил, что сыму денег с книжки сколь хочет, так ить не хочет… Пошто?
— А я те говорю, поезжай в село да дознайся, с кем она дружит? Замуж надо отдать. Иль я сама съезжу!
— Опять пьяная приедешь…
— Дикой ты! Дурак и есть! Когда это я пьяная-то была? Выдумщик.
— Не езди, сам я… Ты паромщику-то денег, поди, должна?
— Дикой! Я его и не видала давным-давно! Да ведь на своей лодке ездим. Пошто я ему должна-то?
Разговор смолк. Через некоторое время кто-то захрапел. «Ага, хозяин захрапел. А она, бедная, лежит, в потолок смотрит, паромщика вспомнила, письма на фронт».
Печь была топлена, в избе жарко. Я полежал еще минут десять и решил выйти в ночь, подышать прохладой, выкурить сигарету.
Проходя мимо хозяйской комнаты, не выдержал, глянул в растворенную дверь, мимоходом глянул и сразу пошел дальше, но мимолетная картина так и осталась в моих глазах. Скрюченный мужичок сидит на кровати, свесив худые, кривые ножки, и кровать, облитая луною, и женщина спит разметавшись, одеяло почти съехало, и сорочка комками снега, подушка облита черными волосами.
Я быстро вышел на крыльцо. Значит, волосы у Марии черные, как у сына. Неужели она храпит?»
Из-под двери вынырнул большой черный пес и уставился молча в мои глаза. «Пес-то и не лает совсем. Немой, что ли? Бывают собаки немые? Или заколдовано здесь все? Я усмехнулся и обошел пса, облокотился на тонкие перила. Лес молчал, и болото за огородцами блестело под луной, казалось, сейчас там плеснется русалочий хвост. Я прищурился, закурил, подождал. Хвост не плеснулся. В щеку впился одинокий комар. Что-то завозилось под крыльцом. «Хоть бы Эмилия вышла. Хоть бы вышла. И не больно я плох. И молод и холост. Не больно и плох». В сенях что-то заскрипело. «Она? Она?!» Послышались шаги, кто-то сзади подходил. Чье-то дыхание. Кровь хлынула в лицо. «Эмилия?» Быстро оглянулся. Лесник стоял на порожке, уцепившись руками в косяки:
— Уборна-то в сенях… Правая дверь!
Я не сразу ответил, и он повторил:
— Уборна-то в сенях…
В этот день я заблудился и к вечеру зверски устал. Мысли мои то и дело возвращались к лицу Эмилии, к этому дому, к молчаливому Авдею, к безмолвному псу, хозяину и к этой маленькой Дюймовочке-Тане, к странной Марии, которая утром бесцеремонно осмотрела мою одежду, отобрала рубашку: «Потому как грязная!» — и дала рубаху хозяина, большую и клетчатую, она мне была как раз. «Интересно, почему лесник большие рубахи носит? Или она ему покупает такие? Или он сам?»
Лесник поманил меня пальцем:
— Если бы у тя была собака, может, и подстрелил бы кого? Или ты редко ходишь на охоту?
— Редко.
— А ты и с виду не охотник, на врача больше походишь. Да и сезон-то сейчас не охотничий, ты, я вижу, и этого не знаешь… Запрещена-то стрельба теперя, но ты все однож, никого не убьешь…
Эмилия лукаво брызнула взглядом:
— Он и ногу обмузолил…
— Сейчас я ему смажу! — важно и по-взрослому заявила Таня, старательно вымыла руки под умывальником, куда-то сбегала и принесла маленькую баночку: — Сымай сапог.
— Который? — Мне стало неловко от ее серьезности.
— Обмузоленный — и живо!
Она осторожно помазала.
— Приду еще перед сном и утром. Не бегай никуда.
Я склонился над девочкой:
— А чем это ты мажешь?
Таня вскинула глаза, такие глубинные, ресницами качнула и встала. На носике я заметил несколько веснушек и усмехнулся: «Ага, видать, в любой красоте изъяны есть!» Она отерла ладонь о платьице и ушла, сверкая розовыми пятками.
Лесник вздохнул:
— У нее этих баночек полна комната. Всех мажет. Бабка у нас была, полоумная немного, траву, мусор таскала, сушила, снадобья всякие, вот и научила девчонку, Прошлогод бабка померла, когда клопов травили. Танька-то теперь че? Этими зельями и хозяйствует. Играет, делать-то нечего. Всяконьку траву знает.
Я заинтересовался:
— Врачом хочет стать?
— Кабы! Говорит, в магазине буду бусами торговать. У ей этих бус цела коробка. Елочные стеклянные каждый год покупаю. Ну и сама делает из речных ракушек, из ягод, из дряни всякой, желудевые… Из рыбьих глаз… Чего только и не делает. Отучать надо. В школу на будущий год. Говорит, что ни за что не пойдет. Вот, поди, и поговори с ней!
— Хорошая девочка.
— Кабы! Все норовит по-своему. Вы, говорит, в мою жизню не вмешивайтесь. Вы, говорит, кабы клопов не вытравили, так бабушка, говорит, бы жила.
Таня остановилась на пороге и внимательно слушала отца, в то же время глаз ее косился на мой перстень с камушком.
Я снял перстень:
— Нравится? Бери.
Таня подбежала, потрогала его пальчиком, оперлась локотком на мое колено и тихо спросила:
— Не ворованное?
Я растерялся, лесник хохотнул и пошел на кухню, где возилась у печи Маруся.
— Не ворованное, — так же тихо заверил я девочку.
Таня оглянулась на кухню и спросила еще тише:
— Дареное?
Глаза ее были настолько близки от меня и чисты, что я смутился и не сумел соврать:
— Дареное.
Девочка отпрянула с негодованием:
— Так ведь дареное-то нельзя отдавать! Не знал? — И ушла, презрительно мелькая розовыми пятками.
Авдей сидел в углу комнаты, не обращая на окружающих никакого внимания. Я заметил, что все они в этой семье жить умеют именно вот так, в себе, словно погружаются в безразличие, в оцепенение какое-то, словно надевают шапку-невидимку и сидят, не обращая внимания на весь белый свет, словно в это мгновение самое важное внутри самого человека. «И о чем он думает? А может, скучно ему здесь, парню молодому?»
За ужином я не вытерпел:
— И что вы здесь все лето? И так все годы? Живете — и никуда?
Мария окатила меня тяжелым взглядом:
— В село ходим. В магазин. В кино там… В магазин часто.
Воцарилось молчание. Вдруг заговорил Авдей, и я заметил, что он немного разволновался:
— В школу ходим. Я нынче в десятый иду. Милька уж кончила, в институт поступала нынче, да не вышло.
Я удивился, мне почему-то и в голову не приходило, что они учатся как обыкновенные дети и что Эмилия еще и в институт поступала, вот тебе и лесная дикарка… Чтобы еще что-то сказать, я спросил:
— А ты куда после школы?
Авдей положил ложку, глаза влажно заблестели, дрогнул красивый подбородок:
— Лесником буду. Я в Ленинградскую лесотехническую академию поступлю! Обязательно! А потом сюда вернусь. Отец уже помрет.
Я осторожно глянул на лесника: «Разве можно про отца так?»
Но тот даже не шевельнулся при этих словах, а сказал как-то обычно и буднично:
— Ага! Больше пяти лет не протянуть…
Таня стукнула кулачком по столешнице:
— А я говорю десять! — Повернулась к брату: — Десять! — И обратилась к отцу: — Пил сегодня?
Он ответил ей как взрослой:
— Пил, — и объяснил мне, смущенно улыбаясь: — Поит своим снадобьем, глупышка!
Маруся встала, отодвинула тарелку и быстро вышла из комнаты. Эмилия же смотрела на меня весь ужин своими темными глазами, и я старался сидеть с достоинством и есть много. «Хоть бы один поцелуй».
…Дни проходили, похожие один на другой, с вечерними трапезами при лампе и душными ночами. Единственный лишь раз повезло — подстрелил дуру лису, да и то наверняка случайно. Но я был горд и доволен. По этому случаю топилась баня, и хозяин сказал, что хвост лисий надобно обмыть.
Я должен был идти в баню после Эмилии и Тани, третьим паром, вместе с Авдеем. Первым паром мылся сам хозяин с женой. Он любил подолгу париться и ходил первый, чтоб пожарче было. Маруся приготовила мне чистое белье с хозяйского плеча, и я ждал под окошком своей очереди. Вспоминалась охота и как я бежал сквозь кусты, крича от радости и прыгая через редкие пеньки.
Из щелей предбанника валил легкий парок. Выбежала на порог Таня, голенькая и стройная, махнула мне рукой:
— Счас! Скоро мы… — и опять скрылась в клубах пара.
Подошел Авдей и присел рядом, как всегда молча.
— Авдей, почему у вас пес никогда не лает?
Парень удивленно вскинул черные брови:
— Почему? Лает, когда есть на что. Зачем зря лаять? А вы институт кончили?
— Учусь заочно.
Из бани вышла ослепительно юная и свежая Эмилия, пошла к дому, сверкая белыми ногами. Таня бежала рядом, щечки ее разрумянились, волосы торчали мокрыми прядками. Она была закутана в выцветшую клетчатую шаль, из-под которой торчала мужская рубашка и мелькали голубые штанишки. Таня подпрыгивала и запнулась за капустную кочерыжку, упала плашмя и испуганно посмотрела на старшую сестру. Авдей засмеялся, вскочил с лавки и кинулся к девочке, поднял ее:
— В лог выкину грязнульку! Фу, противная! — Таня завизжала и забрыкалась, ботинок спал с ноги.
Эмилия махнула на них рукой и пошла в дом, а Авдей поволок Таню снова к бане. Я поднял ботинок и пошел следом. «Эмилия! Кому такая достанется? Ведь достанется же… Вон мать ее досталась какому, и смотреть не на что!»
За столом все сидели чистые и важные. Маруся была без платка, и я впервые увидел так близко ее волосы, иссиня-черные, совершенно прямые и тяжелые, они обмахнули голову двумя воронеными крылами и свились сзади в длинную толстую плеть, перехваченную синей ленточкой. В едва виднеющихся мочках ушей поблескивали золотыми колечками серьги. Эмилия улыбалась, ослепляя меня своим лицом и глазами. Таня просто хохотала, глядя в мою сторону, и она была прекрасна той красотой, от которой непроизвольно в душе рождается белая грусть. Лесник то и дело поворачивал ко мне красное сморщенное личико:
— Лису, а? Кто ожидал-то?
Авдей важно молчал, разливая водку:
— Мильке не налью. Тане тоже.
Маруся вступилась:
— Налей Эмилии-то! Чуток!
— Лей, — разрешил и хозяин.
Эмилия ужалила меня взглядом и даже губы чуть приоткрыла. Я все боялся: «Хоть бы не покраснеть. Смотрит, издевается. Эмилия!»
— Вот в госпитале со мной один лежал, ух, веселой, — начал лесник, — такой мужик веселой, ухохочешься, слушая его. Раненный в голову. Анекдоты все рассказывал. Один раз ему было уж больно плохо, сознание, значит, потерял. А медработники тут совещались возле койки, мы всей палатой слышали, ну, значит, еще два дня проживет — и все! Он-то очнулся, вроде лучше стало. Опять чего-то рассказывает, вроде и смешно, а у нас смеху и не получается, потому как жаль, больно хорош парень. А он возьми и рассердись, что, дескать, мы его плохо слушаем. Балалайку у одного попросил и айда плясать. Мы, значит, чего? Утихомиривать. Он ни в какую. Говорит, что, мол, знает, чего врачи говорили, слышал. Мол, коль мало жить осталось, так хоть наплясаться. Ну мы, раз такое дело, давай ему помогать кто во что горазд. Сестры прибежали, покричали немного да и встали в дверях, смотрят — чего, мол, с дураками связываться! — Лесник замолчал и поднял стакан. — Вишь, мусорина плавает. Вишь, Маруся?
Жена взяла стакан, выловила сорину вилкой.
— Ну, значит, пляшет он, и врач подошел и на часы посмотрел, а сестры ревут. Потом кровь пошла. А он говорит: «Хорошо, поплясать дали. Спасибо, — говорит, — братцы, поплясать дали». А сам лежит, все живой еще и рассказывает, мол, шел я по мосту… Тут пауза. Любил он такие паузы делать. Шел, мол, я по мосту… Вижу, лежит чего-то в бумаге… Нагнулся, поднял — тяжелое… Развернул — глазам не верю… Сказал эдак и молчит. Все гадают, чего в бумаге-то? А он молчит… Так и не сказал. А мы все лежали и думали, чего в газете-то? А и думать-то нечего было!
Выпили. Хозяин посмотрел на сына:
— Вишь вот, говорю, ходи с Милькой на танцы. Не ходит!
Авдей рассердился:
— Нужны мне танцы!
Маруся толкнула мужа:
— Спроси-ко, мол, и Нюрка не нужна?
Авдей вспыхнул:
— Не нужна Нюрка! Плохой она бабой будет.
— Это почему? — заинтересовался отец.
Эмилия засмеялась.
— Не скажу. — Авдей посмотрел на мать. Неожиданно вступила в разговор Таня:
— А я знаю!
— Ничего не знаешь, — заявил отец.
— Все-все знаю! — Таня осмотрела всех.
— Так скажи… — Эмилия взглянула на меня. Я крупно откусил огурец.
— Он другую полюбил. — Таня пытливо посмотрела на Авдея. Так посмотрела, что все засмеялись.
— Ишь ты! — Лесник покосился на жену, и живот его заходил от смеха. — Ишь ты!
Все раскраснелись. Я наклонился к Эмилии и тихонько сказал:
— Хочешь лисью шкуру?
Эмилия уткнулась в чашку:
— Не нужна. Не нужна мне…
— Милька, угощай его! — приказал Авдей.
Все расшумелись, выпили еще. От вина мне сделалось веселее и смелее. Пес выбежал на середину горницы, хвостом завилял. Лесник расстегнул рубашку, оголил тощую грудь, Маруся смотрела на мужа и посмеивалась. Таня совсем разбаловалась и, выпив чашку парного молока, разгульно и громко запела: «Я люблю тебя, жи-изнь…» — «Что са-амо па сибе и не нова-а», — подхватил отец. «Я люблю тебя, жизнь…» — краснея, басом подтянул Авдей, включились и Эмилия с матерью. Я тоже не удержался. Пели раскачиваясь и самозабвенно. Лесник даже артистично разводил рукою и притопывал под столом. Танечка в паузах повизгивала от восторга. Эмилия пела, не спуская с меня глаз. Я же думал только об одном: «Сегодня поцелую! Хоть один раз… Такую…» Хозяин совсем захмелел, и Авдею с Марусей пришлось увести его вскоре в свою комнату. Начала позевывать и Таня, Эмилия предложила:
— Пойдем?
— Пойдем! — вздохнула Таня.
Я сидел и не знал, что делать. Вернется ли Эмилия? Или спать ляжет? Не появлялся и Авдей.
Маруся медленно начала убирать со стола. Я смотрел на ее молодые руки и вспоминал слова перевозчика, мне давно хотелось заговорить на эту тему, и я брякнул:
— Я на пароме переезжал… Так вот паромщик…
Чашка в Марусиной руке дрогнула:
— Чего паромщик?
Я не находил нужных слов:
— Он… в общем… говорил… А как вы познакомились с мужем? — спросил и похолодел.
— Учились вместе. Он в десятом, я в седьмом. А что?
— И на фронте был? — спросил я, чтобы хоть что-то сказать, лишь бы не молчать и перевести разговор на что-нибудь другое.
— Был на фронте. Быстро вернулся. Раненный тяжело.
— А паромщик? — Я взглянул на нее и решил: «Будь что будет!»
Она была спокойна и величава, смотрела строго темными глазами:
— А паромщика Яшей звать. Яша всю войну прошел и в Берлине был.
— Он-то все о вас говорил…
Маруся пригладила волосы и села:
— Вот ведь…
Я молчал и ждал, может, еще чего скажет? Она глубоко вздохнула:
— Не знаю! Надо ли было так делать? До сих пор не знаю, хоть убей!
Она оперлась локтем о стол и покаянно покачала головою:
— Не знаю! Надо ли было так делать? — Помолчала и снова посмотрела на меня: — Я еще глупенькой была, когда война грянула. Ушли они. А Яша меня с танцев тогда провожал и попросил: пиши! Я думала, думала и написала что-то о селе, о коровах, о школе. Он ответил. Я еще письмо написала и больше не стала, испугалась. Он, вишь, мне так сразу написал, чтоб мы поженились и чтобы я ждала. Я испугалась и не стала писать. А он все писал, часто. Потом Коля пришел раненый. Поженились мы. А Яша все писал. Я хотела ему ответить, что замуж вышла, чтоб не писал больше, но Коля не дал: «Пусть пишет, мол, он одними этими письмами и живет, мол, убьют, так у него только это в жизни и останется, так не отымай, пусть пишет».
Я удивленно покосился на дверь спальной:
— Он ведь услышит.
Маруся улыбнулась:
— А мы и не скрытничаем никогда, все друг о друге знаем.
Она вновь принялась за посуду. Коса поблескивала черным жгутом. И снова я удивился ее движениям, взгляду темному и этой белой, ослепительно молодой руке.
— А паромщик-то вернулся, — вдруг сказал я и подумал: «Всегда не то ляпаю этой женщине, хоть язык откуси».
Она добавила в таз горячей воды:
— Вернулся. Да вот почти в сорок четвертом от него письмо принесли, не его рукой писано, мол, раненый, мол, в госпитале, мол, при смерти, мол, что ты, Маруся, не пишешь, мол, хоть одну строчку перед смертью, мол, ради бога, мол, люблю тебя. И в конце приписка, видно, приписал кто-то от себя, тот, кто писал под его диктовку: мол, такая-сякая ты баба, мол, человек-то умирает, а у тя жалости нет.
Маруся снова забыла про посуду и села, серьги качались и блестели.
— А Коля-то как прочел письмо, его словно подменили. Забегал как ненормальный, вышел, дверью хлопнул. Пришел поздно, ноги в грязи, вином несет, сел на лавку и говорит: «Пиши, Маруся, письмо Яше. Пиши хорошее письмо. Про любовь напиши». Я взмолилась и поплакала же тогда. А он ни в какую, даже заматерился, пиши — и все тут! Ну, нечего делать, написала. Он и читать не стал, отправил. Ходил потом тучи мрачнее. А я и написала-то малехонько, но по-ласковому старалась, как Коля велел. Он после этого письма на полатях спал, не подходил ко мне, потом вроде перегорело у него, прежний стал. А ответа от Яши нет. Месяц прошел, другой, нет ответа. Он мне: пиши второе, такое же! Я ни в какую! А он на своем стоит. Написала еще маленько. Ответ через три месяца пришел, он уже сам написал, длинное такое письмо, и все про любовь, и как мы будущую жизнь с им устроим, и все такое. А Коля напился после этого письма, ух как напился. Ну больше писать не заставлял. А Яша все писал, мол, что мое письмо его от смерти спасло, мол, любит он меня и ради меня и выжил. Я опять хотела сообщить, мол, не надейся зря, мол, замужем давно, а Коля не дал, не тревожь, говорит, война еще не кончилась. А он вот, вишь, всю войну прошел и явился, а я…
Маруся махнула рукой и опять принялась за посуду:
— Зря мы, поди, тогда так сделали? Вот он холостой до сих пор. Паромщиком, вишь, устроился. Как вернулся, так толком я с ним и не говорила, не могу — и все. Да и Коля ревнив, ох, ревнив, я уж и не подхожу к Яше, чтоб Коля не волновался. Глупенькой, чего волноваться?
Я как зачарованный смотрел на женщину, не хотелось больше ни говорить, ни думать… Да и ночь уже наступила.
До отъезда оставалось два дня, и сердце мое болело: Эмилия! Ранила она меня не на шутку. Я никак не мог представить, что уеду отсюда, что не увижу ее больше. «Поговорить, поговорить с ней!» Я выходил ночью на крыльцо, курил, ждал. Ходил по лесу вокруг кордона в надежде встретить Эмилию. Но она всегда ускользала, я никак не мог с ней объясниться, все что-то мешало. Под конец меня такое взяло, что заныло все внутри, хоть стреляйся. Наверняка это было очень заметно, так как лесник раз промолвил:
— Чего мучаешься-то? Разве эдак можно?
А Эмилия улыбалась, и лесник грозил ей пальцем:
— Ишь, шемела, чего выделывает! Ишь, веревки крутит! Смотри!
И девушка смотрела, смотрела на меня, и мне пришло в голову, что она не зря смотрит. В ту, последнюю, ночь я подошел к ее комнате:
— Эмилия!
Вышла она неожиданно быстро, приложила холодную ладонь к моим губам, и я успел поцеловать ее пальцы. Услышал смех, пошел за ней, шатаясь от волнения и счастья. Она вышла на крыльцо, села на перила, обвив столб рукою:
— Ну чего тебе?
— Эмилия, поедем со мной! — выпалил я и посмотрел на ее шелк волос, на белую ночную рубашку.
Девушка молчала, она смотрела куда-то в темноту. Было прохладно, и я кинулся прикрыть ее пиджаком. Она отвела руку:
— Не надо.
— Эмилия, я не могу…
— Не надо! — Она соскочила с перил. — Не надо ничего.
— Ничего?
Я уставился в ее лицо и глаз своих не мог отвести:
— Уезжаю завтра. Я еще приеду!
— Лучше не приезжай. Легче будет. Не приезжай. Потому как напрасно… Ничего не выйдет… Не сердись… — Она погладила меня по руке, я хотел вновь поцеловать ее пальцы, но не смог решиться.
Сошел с крыльца в холодную ночь и направился прямо к лесу. Он был мохнат и колюч. Хрустели под ногами опавшие шишки.
Наутро в мою комнату заглянула Таня:
— Забыл, да?
Мне пришлось улыбнуться детскому личику. Она засмеялась:
— Значит, забыл?
Я пожал плечами. Она прошла, села на кровать, старательно оправила платьице. Я покосился на ее молочный профиль и в сотый раз восхитился: «Вот вырастет…» Таня подняла на меня свои глаза и шепнула:
— Хочешь дам тебе траву, чтоб девки любили?
Я онемел. Она заверила:
— Не обманная. Самая настоящая. Хочешь?
Не знаю, почему, но ответил с радостью:
— Давай!
Она сунула мне что-то в тряпочке:
— Разбавишь водой, в чай ей подлей или раствори в ковшике и под ейный порог вылей.
Я согласно мотнул головой и посмотрел на плавный овал ее нежного лица, на заалевшую щеку, Таня прижалась ко мне:
— А теперь пошли. Покажу. Ты ведь просил.
И я вспомнил, как просил ее настойчиво и вполне серьезно показать мне бабьи души, о которых она рассказывала, когда одевал ее в бане.
Мы вышли за кордон. На девочке была синяя кофта, видимо, старая материна, опа сходила Тане за пальто. Волосы ее рассыпались медными прядками, красиво падали на плечики. Спустились в ложок. Она повела меня по чуть заметной тропинке, протоптанной наверняка только ею. По правде сказать, меня разбирало любопытство.
Наконец девочка наклонилась над едва заметным ручейком, пошла вдоль, осторожно ступая и разводя руками кусты, ботинки ее развязались, и к шнуркам прилип репей.
— Вот! — Таня опустилась на колени, чавкнула низинка. Я увидел в мертвеющей траве нежные белые звезды цветов. Таня чуть задевала их и разводила руками.
— Не топчи. Это бабьи души. Стопчешь — значит, бабу где-то какую-то стопчет. Сорвешь — баба умрет не по своей воле. Засохнет цветок — значит, от старости баба умрет или от болезни. А бутоны видишь? Это все девки, А вот баба. — Она дотронулась до большого белого цветка. — И мама здесь есть, и Миля, и я! Только не знаю которые.
Я присел и тоже стал смотреть. Девчушка была серьезна, и я спросил:
— Откуда ты это узнала? Кто сказал тебе?
Таня вздохнула совсем по-взрослому:
— Об этом не рассказывают, это так знают, без всего…
Она отстранила меня рукою от цветов и прошептала:
— Пошли! Нельзя долго.
Я ступал по ее маленьким следам. «Вот вырастет…»
Прощание было коротким. Лесник пожал руку и сразу ушел в дом. Мария улыбнулась из окна, рукой помахала. За ее спиной стояла старшая дочь, и я посмотрел на них обеих, чтобы надолго запомнить, чтобы не увидеть больше, я и тогда понял, что таких красивых не встречу в жизни своей. Выбежала Таня, за ней молчаливый пес, Я нагнулся к девочке:
— Можно, в лоб?
Таня радостно согласилась. И мать и Эмилия заулыбались. Я поцеловал девочку и глянул на Эмилию, и это был, возможно, самый счастливый миг в моей жизни. Пошел не оглядываясь. Авдей сопровождал. Возле развилки и он остановился:
— Я до сосняков, молодняк там посажен, погляжу. Счастливо! — и пошел.
Я посмотрел вслед, на эти чернеющие кудри, на его стройную фигуру, у меня защемило в груди: «Вот ведь живут какие и не знают… И зеркала не видел в избе…»
Когда переезжал через реку, паромщик подошел, поздоровался, облокотился рядом и стал смотреть на бегущие волны:
— Хорошо поохотился?
— Хорошо.
— С богатой добычей? — Яша покосился на мой рюкзак.
— С богатой. Лису подстрелил.
— Не может быть? — Он искренне удивился.
— Честное слово, — ответил гордо.
— А на что?
— Как это на что?
— Если б зимой, тогда ж другое дело! Тогда они больно хороши да пушисты, а счас-то? Линялые-то? Порча одна.
Помолчали. Синели Яшины глаза.
— Видел Марусю-то? Вот ведь какая…
— Да.
— Вишь, снасильничал он… — Яша хмуро уставился в воду, морщины бороздили его лицо, мяли щеки. Он был, как и в тот раз, небрит. Я посмотрел на его обветренные руки и сказал:
— Не мог он такое сделать… Маленький, тощенький… Не мог он этого сделать…
— Теперь не узнаешь! — Яша болезненно взглянул на удаляющийся берег. — А она привыкла. Вишь, бабы нашенские все такие, верные — и все тут. Каков ни на есть, а привяжется и не оторвешь, на коленях поползет… На край света… Такие бабы нашенские… И я их первый за это уважаю. И Марусю не осуждаю… Правильно делает. Кабы оступилась, так уж и я бы на нее первый наплевал.
— Любит она его! — не вытерпел я.
Яша вздрогнул, сжался как-то, даже отодвинулся от меня немного:
— Любит? Я, вишь, до армии-то ее провожал. Она мне в войну-то четыре письма написала, — он радостно сверкнул глазами, как будто сообщил великую тайну. — Четыре письма!.. Я вот паромщиком устроился, а они ни с того ни с сего лодку купили. На лодке ездят. А я тут паромщиком и остался.
Больше мы не разговаривали, я не смотрел на Яшу. Берег тот уплывал, туманился. Вятка вынесла паром к отмели, хрустнули деревянные столбы причала. Я кивнул Яше на прощанье. Шел быстро, стараясь не смотреть по сторонам. Потом все же не выдержал, оглянулся. Увидел на пароме одинокую фигуру, паром снова отчаливал от берега, хотя был пуст. Я в последний раз посмотрел на кромку леса за Вяткой и пошел к тракту, унося драгоценную, видимо только для меня, лисью шкуру. Дождь уже собирался, и первая морось брызнула в лицо.