Перевод Б. Турганова.
КОГДА СНИТСЯ ВУР
У Боровиков была бабка Явдоха. Как-то она проглотила иголку, все страшно переполошились, а бабка только сказала: «Чего вы беспокоитесь? Иголка была маленькая». И умерла с такой блаженной улыбкой, точно иголка в самом деле ничего не стоила.
Василь хвастался этим перед нами, словно у него самого был такой же характер, а на самом деле, когда один раз уховертка щипнула его за язык, он ревел, как бугай. Мне тоже хотелось похвалиться своей бабкой, но она была от природы тихая и с виду неприметная, всего раз только подавилась непропеченным хлебом. Дед Прокоп, чтобы выручить ее, принялся изо всех сил колотить по спине. Бабка хлеб проглотила, но от дедовых кулаков едва не отдала богу душу.
Получилось так оттого, что бабушка Текля подавилась в то самое воскресенье, когда дед был пьян. Впрочем, если подумать, у бабки выбора не было, потому что дед напивался каждое воскресенье, и все из-за портняжки Семена Лакохи. Жил он на Полтавском шляху, как раз у поворота к нам, в Боровиковский переулок.
За неделю дед Прокоп успевал смастерить всего пару колес. В воскресенье он насаживал их на ось и катил перед собой на базар. Отторговавшись, дед заходил в «монопольку», а стояла она у самой гребли, — и хотел бы, да не минуешь, — к тому же тянуло еще монопольщицу повидать. Красивая была молодичка! Звали ее — Пелагея Евгеньевна, но так как дед обычно вспоминал ее тогда уже, когда язык ему слабо повиновался, то и выходила она у него «Пелагеевна».
Дед покупал у Пелагеевны бутылку водки за сорок копеек, и, ежели с ним был Лакоха, они садились тут же в холодке, чтобы не далеко было ходить за второй, и выпивали. Перед ними был широкий пруд, покрытый ряской, возле пруда дремали в два ряда черные кузницы, а за ними зеленая улица подымалась вверх, на Посуньки. Здесь начинался Полтавский шлях.
Если же Лакоха почему-нибудь на базар не приходил, то сидел у своего окна, пока не завидит на дороге лысину и кудри, как у Николы-чудотворца, серебряную бороду, белую сорочку и шаровары, завязанные гашником. Тогда Лакоха кричал сперва деду, а потом в хату:
— Поди сюда, Прокоп, а ты, жинка, неси с погреба огурцы!
Начинало смеркаться. Над широким шляхом розовела пыль, взбитая возами снежковцев, кантакузинцев, а то и гряковчан, возвращавшихся с базара. Солнце опускалось по ту сторону шляха, и Кузьмовский лес становился сизым, а на Кириковой Сечке вершины деревьев, казалось, тлели на огне. Дед Прокоп, согнутый в дугу, будто что-то разыскивал под ногами, появлялся в нашем кривом переулке и растроганно приговаривал:
— Так-то, милостивый боже… Ой, горе той чайке, сироте убогой, что вывела малых деток над самой дорогой… Петро, когда будет тепло?
Да может ли быть теплее, когда и так я весь в поту, — запряженный в шлейку, брыкаясь, как жеребец Семена Бородатого, церковного старосты, я уже пробежал до самой посуньковской церкви и обратно. Почти две версты без передышки. Яшко́, мой меньшой брат, то и дело подстегивал меня кнутиком по голым икрам, и так, галопом, с криком: «Так-то, милостивый боже», мы влетали во двор. Этими криками подавали сигнал бабусе и нетерпеливо ожидали, когда дед начнет ругаться. Но дома уже был отец, и дед говорил виновато:
— Осип, сынок, ой, горе той чайке…
Отец, высокий, с седой бородкой, сквозь которую просвечивали сухие щеки, улыбнется, бывало, в реденькие усы над губой и дует на блюдечко.
— Садитесь, отец, чаю с нами выпейте.
Но мать уже поджимала губы: ей не терпится напомнить старику, что он и сегодня пропил весь свой недельный заработок. Дед, головой вперед, вваливался на свою половину хаты, где притаилась бабка Текла. Сейчас начнется… Но в эту минуту раздается крик на Боровиковом дворе. Мы перебегаем через улицу, затаив дыхание приникаем к плетню.
— За Василем погнался!
Василь убегал под поветь, Трофим — на левады, а Тихон — за хату. Старый Боровик, похожий на вывернутый из земли пень, тяжело бежал по двору с лопатой в руках и хрипло кричал:
— Душу из тебя выбью, тварь худущая!
Василь и вправду был худ. Душе его было не больше десяти лет, и она со страху, должна быть, уже давно вся в пятки ушла, потому что лопата больше Василя. Из хаты выбежала Химка, похожая на сухоглазую воблу. Мы так и вертимся от нетерпения:
— Сейчас хлобыстнет Боровичку!
Химка верещала на весь переулок. Василь, захваченный под поветью, визжал, как пойманный за ногу поросенок, а Боровик кричал:
— Развратник, бесова душа, это кто разворотил печь?
Летняя печь была в зарослях вишняка за хатой. Круглый день мы швыряли в нее палками.
— Бежим, Яшко!
Мы готовились бежать, но во двор к Боровикам уже степенно шел, с видом праведного судии, наш отец. За ним спешила, чтобы и свое словечко добавить, мать. Боровик успокаивался, а Василь через дырку в плетне уже вылезал к нам на улицу.
— На шлях!
Топаем босыми ногами, так что пыль столбом.
Было воскресенье. По дороге катились арбы и возы. На них, подложив под себя дерюжку, сидели повязанные платками молодицы, краснощекие девки, а мужики в намазанных дегтем сапогах шагали рядом. Им навстречу сверкали золотые купола посуньковской церкви, слышался густой благовест.
Когда на базар ехал один какой-нибудь дядько, он сидел понурясь на передке воза и машинально помахивал кнутиком, не подозревая, что его давно уже высмотрели торговки.
— Что везешь? — вдруг точно бомба разрывается около воза.
Дядько вскидывается, как спросонок:
— Га?
Это «га» не то раздражало торговок, не то воспринималось ими как приглашение начать торговые переговоры, — они тут же залезали на арбу, а заспанные мальчишки хватали под уздечку лошадей.
Арба останавливалась.
— Свят, свят, — не может опомниться дядько, — ты, часом, не спятила?..
— Сколько за яйца? Тут и масло и арбуз? Сколько?
— Пошла к черту с воза! — уже орет мужик.
— За все чохом — тридцать!
На арбу карабкаются еще две растрепанные молодицы с цепкими руками.
— Тридцать пять…
— Тридцать семь…
У мужика одна надежда — на лошадей.
— Но, проклятые!
Но мальчишки впились в них, как клещи, и лошади только прядут ушами.
Вокруг арбы собираются любители происшествий. Нам становится весело, и мы тараторим на все лады:
— Не отдавайте, дядько, не отдавайте. На базаре — сто!
Ведерко уже прыгает из рук в руки, из него сыплются яйца, желтеет от яичницы сено. Разрезанный арбуз уже доедают мальчишки, а торговки бегут к другому возу. С дороги мы сворачиваем в свой переулок и взбираемся на плетень. Сидим, как орлы на медных пятаках.
— А ты свистнешь так, чтоб аж в Харькове было слышно? — спрашивает Василь.
— Еще громче, — отвечаю я. — Аж в Москве…
Свистим. Даже в ушах звенит.
— А ты свистнешь, как Соловей-Разбойник? — спрашиваю уже я.
— Еще громче. Как сто или десять разбойников!
Свистим так, что воробьи шарахаются с деревьев.
Из хаты выходит Боровичка, берет хворостину и хлещет по плечам сперва своего Соловья, а потом нас — Разбойников.
Мы валимся, как спелые яблоки, на землю и бежим вперегонки на глинища.
Моя мать тоже выглядывает в калитку.
— Ишь, голопузые, гоняют. Хоть бы в школу их, что ли? Может, надольше одежи хватило бы.
Боровичка перегибается через тын и зовет:
— Василь, чтоб ты подавился, зараз мне скинь штаны!
Василь прислушивается какое-то время, потом с разгона скатывается в глубокую яму, где брали глину.
Наш отец совсем не знался с водкой. Может, потому и получилась неприятность, когда выдавали замуж Улю, мою старшую сестру. Отец пригласил на свадьбу приказчика Савченко, Сивокоза. Гость был из почетных почетный, а главное, отец забирал в долг у его хозяина пряники для своей торговли. Прочие еще толклись в другой половине хаты, а Сивокоза отец уже зазвал на чистую половину, где на столе, заставленном всяческой снедью, красовалась ветка вишни, налил гостю и себе по чарке, приговаривая: «Ну, счастья нашим детям!» И выпил. А за ним приказчик. Выпив, они уставились друг на друга, выпучив глаза, и сморщились так, точно наступили себе на мозоли. В бутылке была не водка, а уксус. Хотя уксус тоже за спасибо не купишь, но Сивокоз обиделся и, отплевываясь, ушел со свадьбы.
Опечаленный отец укоризненно покачал головой и сказал:
— Ты к нему как к путному, а он тебе, …собачье, еще и нос воротит.
— Да шут с ним, — успокаивала мать. — Жаль только, может, какого рублишка кинул бы на блюдо молодым.
Нам очень хотелось увидеть отца хоть слегка навеселе, — может, и он какую-нибудь штуку выкинул бы, как Боровик. Однажды в доме начался-таки переполох — прибежала Сашиха и шепнула матери, что Осип в корчме. Уля, сестра моя, заворачивала на столе карамель в цветные бумажки, по копейке за десяток, для лавки Браиловского. При таком известии она надкусила целых две карамельки. Мы тоже накинулись было на лакомство, но схватили по подзатыльнику и дали стрекача на печь — бросаться горячим просом. Иван был среди нас самый старший. Он тесал посреди хаты спицы для колес, но, заслышав такое, тоже отставил топор. Только дед, будто ничего не слыхал, продолжал выдалбливать ступицу. Мать растерялась: такого с отцом еще никогда не бывало. И она забегала по хате, словно ожидала гостей. Наконец накинула на голову теплый платок и через сад побежала к Якову Грубе, который держал придорожную корчму. Мы поприлипали к окнам.
— Идут!
Сердце запрыгало в груди. Отец долго обчищал грязь с сапог, должно быть, стыдился войти в дом. Дед хитро спросил, когда он наконец перешагнул порог:
— Ты не слыхал, сказывают, шинок закрывают?
Отец отвернулся к притолоке и ответил:
— Закрыли. Ходил в понятых, а Грубы и дома нету.
— Хоть по чарке вам поднесли?
Отец не ответил и тут же взялся за ободья.
Яшко на печи вздумал перевернуться через голову, не попал на припечек и скатился прямо на пол, под самый топор. Отец выпрямился и крепко зажмурил глаза. Для нас это была самая страшная минута. Легче было бы, если б он ударил или накричал, но отец никогда не дрался, только замахивался, зажмурив глаза, а матери потом приходилось стирать наши штанишки. Яшко полез обратно на печь и только тогда разревелся.
Разбуженный его писком, щегленок запел в клетке, синичка запорхала по комнате. Мать уже чесала кудель на лавке, сестра заворачивала на столе карамельки. Иван тесал ободья, дед мастерил сани, а отец, как всегда в парусиновом фартуке, у порога набивал на козлах спицы. Возле лавки еще стояла ступа, в которой мы толкли просо. Схватишься за веревочку, свисающую с матицы, и качаешься, как на качелях. Ступа гудит, молот бухает, топор постукивает, а прялка жужжит, и как будто напевает: «Усі гори зеленіють…» Это же мать поет. Уже и Уля выводит: «Тільки одна чорна…»
— Завтра дядько Данило обещал дать тебе новые сапожки разносить, — говорю я брату. Он перестал хныкать.
— Если б насовсем.
— Да он, только чтобы обдурить на базаре: «Чеботки, новые чеботки! Шил на заказ, а они не пришлись!»
Яшко вытягивает что-то из-под проса.
— Смотри, музыка.
Ржавая завеска пронзительно попискивает под его пальцами.
— А мне крестный даст шарф. Он нашел на Буряковой полный мешок краденого товара. Видел у Степки шарф? Красный, и белый, и желтый. И у меня будет такой…
Но Яшко уже заснул, и голоса в комнате доносятся до меня приглушенно, как из бочки. Я укладываюсь головой наружу, насыпаю на себя горячего проса и сразу чувствую, что лечу над двором. Ухватился за какую-то тряпку и плыву над домом, над клуней, над садом, так что в животе щекотно. Наконец сажусь на землю. Так стремительно, что сразу проснулся. В хате полно солнца, щегленок порхает под потолком и метит белыми крапинками одежу. Подметенный и побрызганный водой пол пахнет землей. В доме тихо — дед вытащил на двор сани, а отец козлы, нет уже и ступы. Теперь будут все лето работать в хлеву. И мы перебрались бы спать в хлев, да еще холодно.
Помост, на котором мы спали, стоял в углу хлева. Сквозь дырочку, проверченную в досках, мы видели все, что делалось в переулке. Ветви ясеней и берестов почти сходились над ним, вдоль тына росла крапива, а на дороге — спорыш. Полная луна плывет над левадой Боровиков, прозрачная, словно тонкая льдинка. Лунный свет пробивается сквозь ветви и желтыми заплатами лежит на дороге, а под самым тыном — черная ночь. Туда страшно глянуть — из темноты сверкают два огонька, а когда они гаснут, мы видим кошку. Она кралась к нашему двору. Следом лениво пробежал какой-то огромный пес, а сбоку мелко перебирала ножками черная тень.
Пес тоже вскочил в наш двор и тоненько затявкал.
— Наш Каштан! — удивляется Яшко. — Разве ночью собаки вырастают?
За Гончаровым садом кто-то громко запел: «У Києві на риночку пив чумак горілочку…» Послышались голоса и в переулке, у колодца. Идут парубки. Вот уже слышен насмешливый голос Калембета. Он расписывал церкви и умел малевать ломти красных, как жар, арбузов, и спелый виноград, и на всякое его слово дивчата отвечали угодливым смехом. В это воскресенье он приходил к Уле. У нее собрались все ее подруги. Мы с Яшком заглядывали в комнату из сеней. Калембет посадил к себе на колени девку и подкидывал ее. Она начала было упираться, но так, что мы с Яшком чуть не лопнули со смеха. А Харитина схватила со стола гитару и принялась дергать струны, только получился совсем не тот звук. Тогда все захохотали, а девка заплакала.
Тихон Боровик, с бельмом на одном глазу, всегда прикидывался дурачком. Вот и сейчас — за стеной кричит:
— Эхма, какая тьма!
Но его никто не слушает. Антон Сердюк уже затянул: «Та туман яром, та туман яром…» Другие подхватывают — «мороз долиною»… С парубками идут и дивчата. Они тоже поют, и песня прямо звенит в ушах, эхом откликается в левадках. Запели и на дороге: «Разлука ты, разлука, чужая сторона…» На Бульбашевке, на выгоне, кто-то горланил как оглашенный: «Подай, подай перевозу, я перевезуся».
Песни разбудили соловьев. Они отозвались и на леваде, и в садах. За хлевом, на бузине, тоже посвистывал соловей, за мельницей во ржи перекликались перепела, и на весь двор трещали сверчки.
Парубки прошли стеной. В черных чумарках, все они казались могучими, рослыми. Каждый вел свою девушку, они белели возле них косынками, как полевые ромашки возле дуба. В руках у каждой были цветы. Цветами пахло и с грядок у хаты. Букеты ноготков, настурций, чернобровцев стояли в горшочках на подоконниках. От них шел аромат на всю улицу, но еще сильнее пахло любистком, которым посыпали пол. Из сада тянуло сладковатым запахом акаций, и, должно быть, от этого кружилась голова. Казалось, песни пахнут, цветы поют, луна звенит. Но от всего этого так тихо вокруг, что слышно, как по соломинке ползет жук, в конюшне вздыхает лошадь, а где-то далеко на дороге тарахтит телега.
Яшко вялым уже голосом спрашивает:
— Ты кем хочешь быть, когда вырастешь?
— Псаломщиком в церкви, как Микола Петрович. Смотри, какой он толстый.
— А я буду парубком.
Утром в одних рубашонках мы выбегаем на солнце и садимся у стены. Яшко как будто что-то видит и говорит:
— Мне снился Вур.
Я еще про Вура ничего не слыхал. Мне снилась кошка с раскосыми глазами.
— А что такое Вур?
— Без шеи и без головы — один рот. Ну, такой — Вур!
В хлеву отец уже точил ступицу, а дед под берестом строгал ось. Заспанный Иван повел лошадь к колодцу поить. На сизом спорыше лошадь оставляет темную дорожку, розовый дым лезет из трубы, его тень шевелится у самых наших ног.
— Тебе еще приснится Вур?
Яшко мотает головой:
— Я уже буду большой.
Перед глазами пролетела птичка. Такой красивой птички я с тех пор не видал.
ТРИ КОПЕЙКИ
ПЕРВАЯ КОПЕЙКА
В тот день, наверно, счастливее меня в целом мире не было: я нашел копейку!
Ночью перед тем шел сильный дождь. Это я увидел утром, когда выбежал за ворота, — вся трава пригнулась в одну сторону, а колеи были точно языком вылизаны.
Я сел верхом на палочку и поскакал по переулку, делая вид, что объезжаю норовистого коня, — поэтому извивался, становился на дыбы, взбрыкивал задом, бил копытами о землю. Позади, тоже на палочке, подпрыгивал Яшко. Под ним была, должно быть, какая-то кляча, потому что он то и дело подхлестывал себя прутиком и кричал:
— Но, чтоб ты сдох!
Потом начал вертеться на одном месте совершенно так, как наша лошадь, когда ей не хватало силы тащить тяжелый воз.
Вот тогда и блеснуло что-то в колее. Точно вспыхнул фитиль. Я присмотрелся: из подсыхающей земли торчала медная копейка и прямо горела на солнце.
Настоящая копейка!
У меня даже дыхание перехватило: ведь я могу теперь истратить ее, на что захочу, и перед глазами замелькали маковники, бублики, колбасы, сапожки… Яшко тоже оглядел копейку со всех сторон и даже вздохнул:
— Новая! За такую, пожалуй, и самокат можно купить.
Велосипед мы видели только на обложке журнала «Нива», взятого старшим братом из библиотеки. Возле велосипеда стояли двое хорошеньких мальчиков в коротеньких штанишках, белых воротничках и с подстриженными чубчиками. Эта картинка так нам понравилась, что мы ее потихоньку вырезали. Но я думал уже о складном ножике, как у лавочникова сына Прокопа. Ай да ножик! И шило, и пилочка, и то, чем бутылки откупоривают. Прокоп даже подержать никому не дает. Вот такой и я себе куплю. А еще лучше — сапоги, только на них нужно много денег. Со скрипом! Идешь, а они скрип-скрип, скрип-скрип. Все хлопцы за мной бегали бы.
Целый день радость распирала мне грудь, а к вечеру Иван посмотрел на мою находку, уже мокрую от пота, и фыркнул:
— За копейку и селедки не купишь!
До сих пор я не знал, чего мне сильнее хотелось — ножика или сапог со скрипом, но теперь я понял: больше всего хотелось селедки, а Иван, наверно, от зависти так сказал. Ого, еще какую селедку куплю!
Я побежал в лавку. Она помещалась в низенькой хатке у дороги. На белой стене чернела широко распахнутая дверь, завешанная веревками, щетками, шлеями. У дверей стояли ящики — один с комками белого мела, другой — с ослизлыми комками соли.
В темной лавке вдоль стен тянулись заваленные разным товаром полки — вот катушки ниток, вот мыло, вот пряники, конфеты, лавровый лист, колбаса, вот сало, вот бублики, а на грязном полу стояли кули с мукой, с овсом, бочки с дегтем, с керосином, а между ними — кадушка с серебристыми селедками. Густо пахло прелой мукой, грушевой эссенцией, уксусом, мышами и кошачьим пометом. Даже дышать было трудно, но такого воздуха больше нигде не было, и я вдыхал его полной грудью, особенно запах селедок, хотя те, которые выглядывали из рассола, больше походили на ржавые обручи.
Продавец долго не обращал на меня внимания. Наконец спросил:
— А тебе чего, малый?
— Селедок, — робко ответил я.
— Сколько — пуд, два?
— Мне на копейку!
Продавец вернулся назад за стойку и презрительно кинул:
— Больше не мог украсть?
— Я не крал, я копейку нашел.
— Так беги поищи еще две, тогда я дам тебе такую селедку, что за неделю не съешь.
Мои иллюзии начали меркнуть: маковники и пряники, колбасы и сапоги уже чуть мерцали, но я еще не хотел с ними расставаться.
— А вы на копейку отрежьте.
— Вот я тебя на копейку отрежу. — И взялся за нож.
Насупленные брови, покрытое черной щетиной лицо и без ножа были страшны, и я не стал дожидаться, пока он выйдет из-за стойки, я проворно выбежал на улицу со своей копейкой.
Легко сказать — поищи еще две копейки, словно дождь бывает каждый день. Вот уже с месяц капли не выпало, хотя и ходили в поле с молебном. Да хоть бы и пошел дождь, так теперь Боровиков Василь первым выбежит на улицу. Еще до света. Он и из-под земли добудет.
Мои мечты начали развеиваться, да и копейку надоело прятать. Из золотой она уже стала почему-то рыжей, совсем черной, как мои пятки, и я закопал ее в саду под вишней.
ВТОРАЯ КОПЕЙКА
Был какой-то праздник, потому что в хате промазали пол, даже положили у порога дерюжку — вытирать ноги. На дворе грязь по самые уши. Пришел дядько Павло с теткой Ориной. Она сухонькая, черненькая, а он как нетесаное бревно. У них был дом под железной крышей, а у нас под соломой, и мы с уважением смотрели на такого гостя. Пожаловал дядько Хома — косматый, широкоплечий и крепкий. Хотя и у него был дом под железной крышей, но от него и от сухой, серой тетки Ульяны несло таким духом, будто в комнату внесли дубильный чан. Третьим пришел дядько Иван с женой Татьяной, и комната наполнилась его крикливым голосом. Жил он в глухом переулке, и хата у него тоже была под соломой, как наша, а подарки приносил лучше всех.
Однажды подарил мне даже красный шарф, когда другие дали только по пирожку.
— Ишь какой у тебя щедрый крестный отец, — с завистью сказал Яшко. — А мой даже пирожка не дал.
Теперь я тоже с нетерпением ожидал, чем одарит меня дядько Иван. Тетка Татьяна дала уже по пригоршне тыквенных семечек, но я не спускал глаз с дяди Ивана. Он, как видно, заметил, усмехнулся, — хотя усмешку трудно было разглядеть за его густой бородой, но у него смеялись еще и круглые глаза, — и протянул мне копейку.
— Подрастешь, — сказал, — хату построишь!
Я поцеловал ему руку и от радости залепетал что-то такое, чего и сам не разобрал.
Если б на дворе не смеркалось уже, я тут же побежал бы в сад и откопал там спрятанную копейку, чтобы полюбоваться на обе вместе. Такого капитала еще ни у кого не было — ни у Яшка, ни у Гальки, моей старшей сестренки, пожалуй, и у Ивана даже, хотя он ходил уже в школу.
— А где ты зарыл свою копейку? — спросил он, когда я похвалился ему своим богатством.
— Под вишней.
— Под какой?
В саду было только две вишни.
— Под крайней.
— Попрощайся со своей копейкой: там отец вчера выкопал яму для золы.
Я почему-то глупо улыбнулся, потом сморщился, как от хрена, и заревел на весь дом.
Меня не стали успокаивать, просто отец отворил дверь в темные сени и толкнул под зад коленом:
— Остынь там малость, хлопче!
В сенях и вправду холодно, но можно было бы перебежать в другую половину хаты, если б я не обиделся на всех: у меня такое горе, а они еще и посмеялись. Ладно, я решил назло им простудиться. Вот так и буду стоять босиком на полу, пока не умру. Но в комнате почему-то говор затих, слышалось только что-то похожее на блеянье овцы. Любопытство перебороло и обиду, и скорбь по копейке. Размазывая слезы на щеках, я снова тихонько вошел в комнату.
Тут уже горела большая лампа, тетки, как рябые куры на насесте, сидели вдоль стены, а мужчины вокруг стола. Все они были в чумарках, сапоги густо смазаны дегтем, а головы — деревянным маслом. Покрытые оспинами, заросшие волосами лица были строги и торжественны. Перед дядей Павлом лежала раскрытая Библия, он тыкал в нее кривым пальцем и, как бы норовя перепрыгнуть через ров, выкрикивал слоги: «…и ре-ре — ч-че…» Потом с облегчением сводил слоги вместе: «рече-го-го-с… госпо-по-подь… господь…» Тетки набожно перекрестились. Дядько Павло взглянул на них и повысил голос: «из-из-зы-зыд-зыд…» Слово «изыдите» никак ему не давалось, он придавил его пальцем, как блоху, снова вспомнил, как смотрел в Народном доме «кумедию».
— Вот так и на театрах — пык, мык, а не разберешь, что к чему. Вроде и по-нашему балакают, а как в книжке. Только девка как живая, с коромыслом и ведрами, такая алюрная да красивая, как наша учителька.
— То-то тебя и понесло в эту грязь. Старый пес, а туда же, — проговорила тетка Орина, поджав губы.
— О чем же они балакали? — громко, точно не в комнате, а на выгоне, спросил дядька Иван.
— Да мне захотелось спать, так я пошел подремать в тарантасе.
Пока шел разговор о театре, дядько Павло закрыл Библию и тихонько прижал ее локтем. Избавившись от «изыдите», он даже вздохнул облегченно.
— Кабы моя власть, я б этих артистов в плуг запрягал. Больше пользы было бы!
Мы с Яшком сели на кровати рядом, как ласточки на проволоке, и незаметно заснули.
Проснулся я только утром, но уже не в постели, а в горячем просе на печи. Раскрыл глаза, из угла на меня не мигая смотрел Иисус Христос. И всегда-то он следит за мной глазами. Других икон почти не видно, хотя их полон угол, — утро было хмурое, а оконца в хате узкие.
Иконы напомнили мне вчерашнее чтение Библии, дядю Павла, других дядьев, и я так и подпрыгнул. А где же копейка?
Опрометью соскочил на пол. Посреди комнаты дед, похожий на Николая-угодника, только не в синем уборе, а в штанах с гашником, строгал на козлах обод. Отец тут же тесал спицы. Глиняный пол побелел от стружек, за окнами висел туман, потные стекла плакали.
Я смотрел на всех, ничего не соображая. У печи возилась мать, она спросила:
— Двери не найдешь, что ли?
— Копейка, — захныкал я.
— Он под вишней свою копейку зарыл, — пояснил Иван, одеваясь, чтобы идти в школу, — А отец там яму выкопал. Пропала твоя копейка!
— Нет, вчерашняя копейка! — уже ревел я.
— Вот так всегда, с деньгами поведешься — беды наберешься, — усмехнулся отец.
Все принялись искать. Копейка валялась на полу, возле кровати, где я заснул. Теперь я зажал ее в кулак, так что рука побелела. И снова перед глазами замелькали маковники, бублики, колбасы, и селедки. А когда отыщу и вторую копейку, тогда чего только не накуплю! Но отчетливо ничего представить себе не мог. Может, оттого, что не очень надеялся на первую копейку, хотя она преспокойно лежала в спичечном коробке там, где я ее зарыл, потому что яму отец выкопал под другой вишней, Теперь я и вторую копейку присоединил к первой.
Оставалось добыть еще одну копейку — и тогда сбудется моя мечта.
ТРЕТЬЯ КОПЕЙКА
Днем в колеях журчала талая водица, желтая от конских кизяков, а ночью замерзала. Покрывалась то сизой, то белой пленкой. Ударишь по ней каблуком, лед хрустнет и рассыплется стеклянными брызгами. Хотя посреди двора торчала снежная горка, но снег уже почернел, и только брошенные санки напоминали, что еще недавно мы скатывались на них к самому дому. А то спускались на куске льда, похожем на полную луну. Гур, гур, гур! И вертится во все стороны, поспевай только ноги задирать.
У плетня появились черные проталины, а на колья начали вылезать, греясь на солнце, божьи коровки, похожие на красные ягодки барбариса. Значит, весна. Наступала она очень быстро: еще вчера лежала ослизлая льдинка, а сегодня на этом месте зеленеет травка.
С каждым днем я все чаще наведывался к вишне, пробовал даже копать, но сверху земля размякла, а копнешь глубже — как кость. Зимой как-то забылось, а теперь снова начал терзать меня вопрос: где же добыть третью копейку? Начал по утрам бегать вдоль дороги, — может, еще уродится копейка, — но щедро родилась трава, а копеек что-то не видно было.
Зеленел уже не только наш переулок, а и выгон, на котором гуси щипали травку. Они забирались даже на огороды, и женщины гоняли их хворостинами.
— Чьи это гуси?
— Боровиковы гуси, — говорил я.
— А что у них, пасти некому?
— Трохим еще в школу ходит.
— Так ты присмотрел бы, ничего ведь не делаешь!
Когда бы Боровик за это что-нибудь давал, а то к чему мне задарма пасти чужих гусей!
И тут я чуть было не подпрыгнул от счастливой мысли.
— Дядя, дядя! — кричал я уже сквозь плетень Боровику. — Хотите, я буду пасти ваших гусей?
— Ну и паси, коли хочешь, — ответил Боровик откуда-то из-за кучи навоза, которая курилась на солнце. Он ездил каждое лето в Ростов за рыбой, и мы считали его богачом.
— А сколько дадите?
— А ты сколько хотел бы?
— Копейку! — Потом немножко подумал и добавил: — А то и две!
— А может — три?
Я не понял его иронии и молчал. А он уже сердито продолжал:
— Больно лакомый на деньги. Я трех копеек, может, и за месяц не заработаю. А гуси и без тебя знают, где пастись.
— Ну, чтоб они у вас подохли! — буркнул я, но так, чтобы Боровик не расслышал.
В небе, как серебряный колокольчик, звенел жаворонок, откликнулась первая кукушка. В другой раз я спросил бы: «Кукушка, кукушка, сколько мне жить?» Но после того как попытка заработать копейку потерпела крах, ничто меня уже не радовало.
— А ты знаешь, где взять копейку, а то и две? — спросил сочувственно Яшко.
Он повел меня за хлевушок, боязливо огляделся по сторонам и тихонько сказал:
— Выпроси!
— У кого выпросить, где?
Яшко снова оглянулся.
— Под церковью!
И, должно быть, сообразив, что предлагает мне какую-то пакость, испугался и удрал за ворота.
Под церковью, с протянутой рукой, стояли нищие — кривые, слепые, безносые. Мы иногда играли в нищих: «Подайте копеечку Христа ради!», но ведь это была только забава. Как ему не стыдно предлагать такое. Вот бы мать узнала! Она ему покажет, как попрошайничать. Дурень!
Но мысль, зароненная Яшком, все чаще приходила мне в голову. Возле нашей церкви просить, конечно, опасно, могут узнать. К другим церквам — их было в городе целых пять — мы дороги не знали. Но можно попробовать выпросить у кого-нибудь.
В начале лета в Валках открывалась ярмарка. Больший праздник трудно себе представить. Еще за несколько дней до этого мать начинала готовить квас. Мы полоскали бутылки, потом помогали разливать в них рыжий квас, закупоривали особой забивачкой, похожей на маленькую дыню, — насквозь дырка, чуть поуже в одном конце, а сбоку прорезано отверстие. Вставишь распаренную пробку в это отверстие, потом сверху шкворнем — раз! И пробка уже в бутылке. Только пузырьки воды сверху лопаются. Когда квас, перебродив, начинал стрелять, его выносили на лед.
Через день-другой отец ставил на базарной площади парусиновую палатку, а в субботу начиналась торговля. Мать продавала квас по три копейки бутылка. Крепкий, прямо в пятки ударяет!
Такими временными палатками была заставлена вся базарная площадь. В одном ряду торговали пряниками, конфетами, паляницами, бубликами, в другом — мануфактурой, галантереей, шапками, картузами, а прямо на земле тянулись ряды с молоком, сметаной, картошкой, свеклой — всем, без чего хозяйка не сварит обеда. Там, где бабы кричали охрипшими голосами: «Сластены, сластены!», несло подгоревшим маслом, чуть подальше ржали лошади, мычали коровы, верещали поросята, привязанные за ноги, а им вторили шарманки: «Разлука ты, разлука, чужая сторона…»
Прямо перед нашей палаткой кружком сидели в пыли слепые лирники, крутили свои лиры и пели Лазаря. Возне них останавливались жалостливые женщины и кидали в шапки, лежавшие на земле, подаяние — то кусок хлеба, то медяк. Тут же стояли в ряд нищие с поводырями в длинных холщовых штанах на одной шлейке и канючили милостыню у прохожих. Им тоже клали в протянутые руки.
Я смотрел на нищих с завистью: сколько они за день насобирают денег! Наконец решился и сам. Отбежал чуть подальше от нашей палатки, высмотрел какого-то барина в белой фуражке с кокардой и с дамой под руку и робко проговорил, подражая нищим:
— Подайте милостыньку!..
Дама, подхватив одной рукой длинную юбку, сокрушенно покачала головой:
— Сколько этих попрошаек развелось!
— И еще больше будет, — ответил ее спутник. — Мотают денежки по заграницам! — И почему-то сердито поглядел на меня.
Я испугался и шмыгнул в толпу. Меня дама назвала попрошайкой, нищим. Стало так стыдно, что даже слезы выступили на глазах.
Ярмарка продолжалась два дня, но после этого случая она утратила для меня всю свою привлекательность. А может, я просто устал от непрестанного шума, новых впечатлений и пыли, которая лезла в нос. Она оседала только ночью, прибитая росой, а тогда в воздухе приятно пахло влажной землей.
В саду уже начали поспевать груши, а у меня все еще было только две копейки. Мне казалось, что я испробовал все, что только можно было. Разве еще раз попытаться заработать, хотя и на это мало надежды. Но, наверно, так уж повелось, что счастье приходит в последнюю минуту.
За выгоном был овражек, а за овражком — ветряная мельница. Мы часто бегали туда — посмотреть с ветряка, что делается вокруг: нас манили левады, среди которых проступали белые хатки. Из города выползал широкий большак и прятался в зеленом хуторе. За большаком зеленели холмы, на них тоже раскинулись левады.
По воскресеньям с большака долетали грустные песни. Пели их пьяными голосами те, кто возвращался с базара. От их песен становилось так тоскливо, что даже за сердце брало. Должно быть, оттого и я невзлюбил воскресенья и прочие праздники. Лучше всего — канун праздника. С большака доносятся тогда совсем другие песни. Слышно, как поют парубки и дивчата:
И кажется, будто ты летишь без крыльев, только небо да необозримые степи… Гей… Долиною, гей… Но вот ударил бубен, заныли струны… Ого, уже там пыль столбом стоит!
Мы с Яшком лежим на помосте в хлеву, затаив дыханье, и прислушиваемся, а за стеной насвистывают соловьи, трещат сверчки. Мы никогда не могли дождаться, чтобы они замолкли, — засыпали.
В овражке всегда паслись гуси, но на этот раз дядько Иван посеял там просо. Уродилось густое и зеленое, а когда выбросило метелки, точно дымом покрылось. Чтобы его не расклевывали воробьи, дядько Иван поставил чучело, похожее на него самого, — низенькое, круглое, с кривыми ногами, — но воробьи его не боялись, и, когда бы мы ни прибегали к ветряку, птицы вспархивали над просом и садились на крылья ветряка. Дядько Иван чесал в затылке и сердито кричал:
— Киш, чтоб вы издохли!
Воробьи чуть взлетали над ветряком и тут же опускались назад, терпеливо дожидаясь, пока уйдет это живое чучело.
— Ты бы, Петько, гонял мне воробьев, — говорит дядько Иван.
Я виновато улыбаюсь: ведь это не мои воробьи причиняют ему ущерб.
— Будешь? Я тебе копейку дам!
Я думал, что дядя шутит, но он даже не улыбнулся. От неожиданности на меня прямо икота напала. Получу сейчас копейку, достану из тайничка еще две — и уже сегодня у меня будет селедка!
Дядько Иван почему-то не спешит. Я смотрю на него вопросительно и тревожно. Наконец он дает мне, но не копейку, а длинную хворостину и говорит:
— Почаще их пугай, тогда и заработаешь копейку.
Чтобы показать, на что я способен, я тут же так засвистел, так завизжал по-поросячьи на воробьев, что они поднялись живой тучкой и куда-то полетели, лишь бы не слышать моего поросячьего визга, лая и свиста.
Я начал бегать на просо по нескольку раз в день, даже тогда, когда соседские хлопцы принимались за свои игры. Яшко сперва охотно бегал со мной, но, когда прошла неделя и вторая, а просо все еще соблазняло воробьев, начал уклоняться от такого монотонного развлечения. Я пообещал и ему кусочек селедки, и мы снова гоняли воробьев вдвоем, и то и втроем: Гальке тоже хотелось полакомиться селедкой, и она этим зарабатывала маленький кусочек.
— Хоть такусенький. — И показала кончик своего мизинца.
Время от времени я наведывался в лавку, проверить, не распроданы ли селедки. Кадушка, как и прошлым летом, стояла возле дегтя, и в ней серебрились густо уложенные в ряд рыбы.
Однажды, когда мы прибежали в овражек, на месте проса желтела только стерня. Даже снопов уже не было. «А копейка?» — первое, что я подумал. На это никто не мог ответить — ни гуси, которые разгуливали уже по стерне, ни воробьи, — они поглядывали на меня искоса, ожидая, когда я начну кричать. Но я больше не кричал.
Через несколько дней был Спас — день, когда святят возле церкви яблоки, и только после этого можно их есть. Но мы не дожидались, пока их освятят, а потихоньку ели и до этого. У самой дорожки в парильню, где дед гнул ободья, росла старая яблоня, на ней родились красные, полосатые яблоки. Мы давно уже их посбивали, а сослались на бурю.
— А куда же девались яблоки? — удивлялся отец.
— Поросята поели, поросята! — в один голос завопили мы, с животами, еще набитыми этими яблоками.
Возвращаясь из церкви, зашел дядько Иван с теткой Татьяной, она оделила нас свячеными яблоками. Но я ожидал копейки и смотрел на дядю так выразительно, что он наконец вынул кошелек.
— Хочешь расчет получить, Петько?
Я не удержался и быстрее, чем нужно, кивнул головой.
— На, парень, честно заработал!
Я был уверен, что заработал не одну только, а может быть, две, а то и три копейки. Но дядько Иван заплатил точно по условию — одну.
Спустя минуту я с тремя копейками бежал в лавку. Время было послеобеденное, и пьяные голоса наполняли воздух надсадными криками. В таком же состоянии возвращался домой и мой дед.
— Так-то, милостивый боже… Горе той чайке, горе той убогой, что вывела малых деток над самой дорогой. Петро, когда будет тепло?.. — Больше ни на что он уже не был способен и потащился дальше, опустив руки почти до земли.
Однажды отец напоил деда чаем. Должно быть, он пил его впервые, потому что чересчур смаковал, причмокивал губами и хвалил. Мы, малыши, смотрели деду в рот и откровенно радовались: теперь дедусь вместо водки начнет пить чай!
Но он снова шел по переулку, согнутый в дугу, и всхлипывал совсем не от чая:
— Ой, горе той чайке… Петро, когда будет тепло?
— Идите уже! — насупясь, ответил я и еще быстрее побежал к лавке.
Лавка была заперта. Из окна ее вырывались пьяные голоса, но я все-таки постучался. Никто не ответил.
Возвращался я домой грустный. На углу нашего переулка стояла кучка мальчишек, голова к голове. Я миновал бы их, если б они не выкрикивали что-то так азартно, и это меня соблазнило. Лавочников Прокоп кричал:
— Ну, угадывайте, орел или решка?
Одни кричали «орел», другие — «решка». Прокоп как-то по-особенному подкинул вверх пятак, все чуть расступились, и медяк упал на голую землю. Головы, как по команде, нагнулись вниз и закричали:
— Орел, орел… Я угадал, я угадал!.. Еще кидай!
— Расчету нет, — возражает Прокоп, — давайте на деньги играть. Угадал — выиграл, не угадал — проиграл. По пятаку, а?
Хлопцы виновато сморщились.
— Если б на пуговицы.
— Ну, по три копейки. Ну, по копейке, а?
Хлопчики переступали с ноги на ногу, но молчали.
А что, если мне повезет, и я выиграю еще три копейки? На большее я не надеялся. Ведь это сколько будет денег? Холодный пот выступил на лбу. То, что я могу и проиграть все свои три копейки, мне и в голову не приходило.
— Давай! — сказал я, загоревшись.
— А чем ты будешь платить?
Я раскрыл кулак, у Прокопа заблестели глаза.
— Давай! По три или по копейке?
Я смутился, но в эту самую минуту из соседней хаты выбежала растерзанная женщина и закричала:
— Спасите, люди добрые, убивают!
Следом из дверей вывалился с искаженным лицом, растрепанный, косматый, с топором в руках, Степан Калитка. Мы знали, что он дерет кожу с дохлых лошадей, а это делало его в наших глазах еще страшнее. Мы кинулись к плетню и припали к щелям. Женщина выбежала на улицу, а Калитка, пошатываясь, вышел на середину двора, икнул и начал чесать волосатую грудь, как медведь лапой.
— Убью! — снова икнул, еще сильнее скривился, ударил ногой щенка, который вздумал ластиться к нему, и поворотил назад.
Ярко-красное солнце садилось уже за Кирикову Сечку. Спускался удушливый вечер, и я почувствовал ту тоску, которая обычно давила меня по праздникам. Не хотелось уже ни выигрывать, ни проигрывать. Я поплелся домой, нарочно взбивая босыми ногами пыль.
Нет ничего хуже, когда приснится веселое. Ночью-то хорошо, а встанешь — и ожидай какой-нибудь неприятности. Снилось мне, что старшая моя сестра Уля выходит замуж. Справляли свадьбу, и стол был сплошь заставлен пирогами с печенкой, холодцами, как бы присыпанными снегом, селедками в масле, а над тарелками стояли бутылки, но не прозрачные, в каких продавали водку, а темные, будто с квасом. Уже не припомню, то ли меня кто-то угостил водкой, хотя людей почему-то не было видно, то ли я опьянел от новых сапожек, от новой рубашки, от музыки. Знаю только, что выбежал во двор в одной рубашонке, а было уже холодно, и начал плясать. Ну точно так, как прыгает воробушек по земле. Как же не плясать, когда изо всех окон свет падает на самую середину двора, а двор полон телег, лошадей…
Проснулся я от пронзительного визга, но это визжала уже не скрипка, а пила, которую точил отец. Потом пилу и топор он понес на телегу и засунул под сено.
— Куда вы, батько?
Отец насупился:
— Не кудыкай, а то закудыкаешь!
— И я с вами.
Яшко, еще не раскрыв глаз, тоже запищал:
— И я, и я!..
Отец собирался ехать на хутор к тетке Домахе. Статная, рослая и пригожая тетка Домаха служила там у помещика Безобразова в работницах, а потом стала его невенчанной женой. У Безобразова была небольшая усадьба, и все хозяйство он переложил на тетку Домаху, а сам жил лето и зиму в городе, где у него был свой дом. Ни с кем из родичей тети Домахи не водился, а если кто придет, прятался на задворках. Мы видели, что другие тетки завидуют тете Домахе, хотя она почему-то чувствовала себя перед ними виноватой.
Отец ехал на хутор добыть береста на ступицы для колес. Самое лучшее дерево: волокна у береста свиты так, что ступица никогда не треснет. Ободья из него тоже выходят крепкие, а вот для спиц нужно, чтобы волокна древесины не мешали раскалывать колоду на ровные бруски. Для этого лучше всего пригоден ясень. И строгать легко, и от рашпиля не ершится.
Когда мы выехали за хутор Водопой, хорошо видный с ветряка, перед глазами начала разворачиваться степь. Разве что где-нибудь вдалеке, над жнивьем, зазеленеет хуторок или помещичья усадьба. Я уже знал, что справа зеленеет экономия помещика Яхонтова. Это был великий пан, главный над панами в нашем городе. Как-то я видел его — ехал в город в блестящем фаэтоне и сам так и блестел, особенно его белая борода. Дальше начиналась экономия пани Задонской, но нам нужно было сворачивать с широкого большака на проселочную дорогу к хутору. При дороге — колодец. Отец начал поить лошадь.
— И я хочу!
— Она поганая, зацвела даже.
Но я продолжал ныть, пока отец не сказал:
— Ну на, да не пей много!
Вода в самом деле была плохая, но я надулся ее так, что даже живот под рубашкой вспучило.
Едем дальше. Кое-где пашут на зябь, за плугами летают грачи и выклевывают червяков из вывернутых влажных комьев. Кое-где еще торчат копны. Значит, хозяин не допросится у соседей лошадей, чтобы свезти считанные снопы. Их уже сверху расклевали воробьи, а снизу погрызли мыши. У меня урчит в животе, потом начинает болеть. Я вытягиваюсь на сене — болит, поджимаю колени — еще сильнее.
Пока доехали до хутора, я только и делал, что соскакивал с воза и отбегал от дороги, но боль не утихала.
На хуторе отец поздоровался с сестрой не с радостью, а с тревогой:
— Нет ли у тебя чего от живота малому?
— Это Петько? Видно, воды напился из степной криницы?
— На черта вы ее держите? Только людей травите! — сердился отец.
— А в жнива где коня напоишь? Пригодится! Я сейчас…
Отвар из скорлупы грецких орехов хоть и горек, но живот болеть перестал, и уже можно было осмотреться — куда мы приехали. Усадьба, казалось, доживала свой век: крыши на строениях поросли зеленым мхом, плетни в крапиве покосились, от ворот остались одни вереи, только за домом шумели высокие деревья да под окнами цвели мальвы, настурции, ноготки.
Когда мы с отцом вошли в комнату, двое моих двоюродных братьев и сестренка, завидев чужих, опрометью кинулись под стол, под кровать и не вылезали оттуда, как их ни кликали, пока мы не уехали с хутора.
И только теперь я вспомнил про селедку.
Едва мы подъехали к своему двору, я спрыгнул с воза и помчался в лавку.
Еще с порога крикнул:
— На все три копейки!
— Чего? — равнодушно спросил небритый лавочник.
— Селедки!
— А «здравствуй» твое где? Дома забыл?
Я смутился и уже тише сказал:
— Здравствуйте. Селедку…
Я думал, что он снова спросит: «Пуд, два?» Но лавочник молча завернул в бумагу селедку и ткнул мне:
— На, да знай мою доброту!
Возвращался я домой вприпрыжку и то и дело облизывал хвост селедки, который прямо искрился от соли. Мне уже стало жалко, что я пообещал дать по кусочку Яшку и Гальке. Словно они тоже заработали! Начал думать, как бы их обдурить, тогда бы я наелся на всю неделю, а может, и на год.
Во дворе не видно было никого. Я тихонько прокрался в подклеть, забрался в угол и начал лакомиться. Пробовал чистить, но селедка была такая сухая, что я насилу содрал с нее кожицу. Соль сыпалась на пол, как снег. Откусил разок, второй и чувствую, что от соли у меня прямо скулы сводит. Но пересиливаю себя, а для бодрости приговариваю, как слышал когда-то за столом: «Ешьте, очи, хоть повылазьте, — видели, что покупали!» И в это время чувствую, как кто-то хлестнул меня по плечам кнутом. Я вскочил. Позади стоял отец, дальше — Яшко, а под телегой сидела на корточках Галька.
Это, значит, Яшко и Галька прибежали за селедкой. Они думают, что я жадина, а я, может, потому и не поделился с ними, что это была не селедка, а какая-то засоленная щепка. А меня еще и кнутом. За что?
— Лишь бы только самому нажраться! — приговаривал отец, нацеливаясь еще раз вытянуть меня кнутом.
— Вы бы попробовали сами ее съесть! — Меня охватила злость: как будто легко было насобирать целых три копейки, как будто легко съесть такую селедку, что у меня все руки прямо побелели от соли, — и я заревел на весь двор. Мне стало жалко себя. Я начал растирать слезы кулачками и почувствовал, как в глаза попала соль, забралась и в царапины на щеках. Я принялся кричать. Даже отец испугался:
— Беги, дурень, промой глаза!
За слезами я уже не видел дороги, и отец повел меня за руку к дому. Возле телеги хныкала Галька. Яшко тоже шмыгал носом. Должно быть, им было жаль меня, а может быть, селедки, от которой остались одни косточки да сухой хвост.
ТРОПИНКА В ГОРОД
За садом, у дороги, было глинище. В летнее время там по целым дням бегала с криком детвора, прыгая в желтую яму, где обычно валялась дохлая кошка или собака. На зеленеющих пригорках паслись овцы, белые гуси щипали траву, а свинья рыла мордой землю.
Иногда на глинищах располагались табором цыгане, тогда детвора становилась в отдалении голопузой стеной и, засунув в рот пальцы, счастливо наблюдала, как цыгане возятся в своих дырявых шатрах.
Глинище одним краем выходило на Полтавский шлях. В дальнем углу стоял на кочке почернелый столбик с зарубкой сбоку. Здесь кончался город Валки, и дальше шел уже общественный выгон с хлебными амбарами. За выгоном махал крылом Болюбашев ветряк, а там, вплоть до Водопоя, было поле. Здесь в хлебах всегда перекликались перепела.
Чтобы быть псаломщиком, нужно уметь читать. Отец охотно учил нас, только заставлял водить по буквам не пальцем, а указкой, выструганной из ясеневой щепки. Когда я уже читал букварь, на выгоне начали рыть канавы и укладывать в них кирпич. На красном фундаменте выросла беленькая школа, огражденная от дороги штакетником. Над воротами высилась дуга с прорезанными посредине цифрами — «1898».
Хотя Галька была старше меня на целых два года, а Сердюков Антон уже был парубком, нас всех записали в первый класс. В каждом классе стены были густо увешаны цветными картинками. Мне больше всего понравилась картинка с бородатым Авраамом. Если бы ангел не схватил его за руку, он заколол бы Исаака, который уже и не сопротивлялся. На всех картинках люди были в цветных одеяниях и в кожаных сандалиях, а по Боровиковскому переулку осенью не пройдешь даже в юфтевых сапогах, лучше обходить огородами, если кому нужно в город, а то и в церковь.
Во втором классе висела карта, на ней между рыжими землями с синими прожилками, совсем такими, как на руках у нашей бабуси, как бы плавали в воде большие буквы. Когда эти буквы складывали вместе, выходило «Атлантический океан». Павло Пересада, из Гонтова Яра, однажды сказал на уроке «акиан». Мы захохотали, а учитель, Павел Григорьевич, даже похвалил его:
— Он правильно говорит. Так и нужно по-русски выговаривать: «акиан», чтобы «а» слышалось. Повтори, Тупица.
Марко Тупица, из Бабырки, засопел, вырос над партой чуть не до потолка и с натугой сказал:
— Атлантический акеян!
— Сам ты — окаянный. Сядь!
С попом Слюсаревым Марку пришлось еще горше. Он на уроке «закона божьего» прочитал в книжке: «Мытарь вынул кошелек…»
— Ну, довольно, — говорит поп, — теперь повтори, что ты прочитал.
— Мытарь вынул… кошелку.
— Кошелек, — поправил Слюсарев.
— Вынул… ко… кошелку, — повторил Марко.
— Кошелек, — уже сердится поп.
— Ко-ко-кошелку, — сквозь слезы снова говорит Марко.
Слюсарев ударил его по голове линейкой.
— Что это, ирод? — И сует ему под нос свой кошелек. Марко уже заревел, как бугай:
— Гаманец!
Поп плюнул и ушел из класса.
За окнами выгон курился под солнцем, желтел уже козлобородник, зеленели кустики паслена, пробивался спорыш. В Нестеровой леваде белел терн, а на дубках громко кричали иволги. Там, верно, вся поляна синеет пролесками, между ними выглядывают мохнатые лесные фиалки, розовый медок, покачиваются на сизых стеблях алые головки анемонов, а по насыпи рва уже желтеют тюльпаны. Но после уроков еще нужно идти копать ямки для школьного сада.
Учитель Павел Григорьевич с первых же дней решил завести при школе большой сад. Деревья привозили из-под самого Харькова, а сажать их должны были школьники. Уже от большака была высажена широкая аллея тополей, а под ними — держидерево. За хлебными амбарами, на открытом месте, посадили несколько кустов винограда, а еще дальше сделали перевалы для питомника. Вокруг всего сада насадили неведомое до этих пор у нас дерево — «маслину». Учитель такое же точно дерево показывал школьникам на картинке, где Иисус Христос едет на осле.
— Потому называется еще «иерусалимской вербой», — пояснил он.
Но на вербу оно совсем не похоже, у него сизые листочки, а ветки снабжены такими колючками, что, когда кусты поднялись выше плетня, ни одна корова не могла продраться в сад. Второе неизвестное в Валках дерево было «тутовое», или «шелковица», с крупными листьями. Этими листьями учитель откармливал шелковичных червей. Мы с Яшком тоже посадили у себя шелковицу и выкормили на подоконнике целых три червя, а потом кинули им мятой бумаги. Зеленые гусеницы залезли туда и начали обматывать себя паутинкой, пока совсем не спрятались в розовый кокон.
Такие коконы учитель собирал и отправлял прямо в Москву, на фабрику.
Ученики еще продолжали сажать новые деревья, а беленькая школа уже выглядывала из зеленого венка. Вокруг были проложены и посыпаны песком дорожки, канавки под деревьями протянулись по шнурку, в кольце из синих цветов стояло несколько ульев, и над ними переливались золотом пчелы. Тут же стоял на белой лесенке дождемер.
Ученики приходили теперь в школу, как в церковь, а когда учитель намечал очередную работу в саду, все только этого и ждали: тут были незнакомые породы яблонь, вишен, слив, по обочинам дорожек полоски шелковой травы, за ней — ленты цветов, таких, что глаза разбегались, а от запахов дух захватывало.
Под окнами школы зеленели густые кусты. Только протяни руку, и можно играть кистями сирени или белоснежным жасмином. Учительница сердито захлопывает окно и собирает с парт тетради с диктантами.
— Тупица Марк! Почему ты везде пишешь простое «е»?
Марко делает удивленные глаза:
— Ей-богу, Глафира Семеновна, пишу «ять», а выходит «е»!
— Пересядь на другую парту. Это у тебя от сирени туман в голове.
Марко с глупой улыбкой садится на свое место. Учительница вспыхивает:
— Останешься без обеда.
И выбегает из класса.
Но когда окончились уроки, Тупица бросает в сумку книгу для чтения «Наше родное» (мы, не понимая, что это значит, выговаривали слитно — «Нашеродное») и направляется к выходу. Завшколой загораживает ему дорогу.
— Останься без обеда! — говорит он хмуро.
Тупица молча идет дальше. Завшколой берет его за плечи и бесцеремонно поворачивает назад, но Тупица упирается. Учитель краснеет от злости, сгребает его уже двумя руками. Марко молча берет завшколой за лацканы, и они вдвоем катятся на пол. Мы в дверях виновато хлопаем глазами. Наконец учитель посадил-таки Тупицу за парту, а чтобы он не удрал, запер класс. Марко Тупица просидел в пустом классе до вечера, а вечер этот был необычный.
Мы играли на улице в «клёка». Ставили в город клинышек и от лунки швыряли в него палками. Если ты сбил клинышек, нужно поднять свою палку и бежать назад, наперегонки с тем, кто подхватил и снова поставил в город клинышек. Кто первым воткнул палку в лунку, тот бьет снова, а кто опоздал — идет ставить клинышек.
Вечерело, сиреневые сумерки обволакивали переулок, за ветряком небо сделалось оранжевым, а взбитая на улице пыль была розовая, как малина с молоком. К отцу пришел Карпо, муж Ули. Он был чем-то озабочен, говорил шепотом и часто выглядывал на улицу, а там начали сходиться люди со всех дворов и все тоже о чем-то тревожно перешептывались. Мы бросили играть и забегали между взрослыми. На детей никто не обращал внимания, и мы тут же узнали, что мужики взялись за господские имения. Будто бы сам великий князь Михаил, наследник царя, ездит на белом коне и велит разбивать помещичьи усадьбы. В эту ночь собирались идти в Кантакузовку, в имение пана Яхонтова.
Когда мы встали утром, и выбежали погреться на солнце, Иван уже показывал один дубовый подлокотник с головой льва от какого-то кресла, книжку, очень мелкой печати, и круглую рамку с фотографией какой-то важной барыни. Мы с Яшком выбежали на большак. Учитель Павел Григорьевич сидел на скамейке перед школой и укоризненно покачивал головой. В этот день в школе не было занятий. В воздухе стояла серебряная мгла, солнце тоже скрылось за мглой. Стало тоскливо, может быть, оттого, что взрослые тоже ходили понурясь.
Вечером снова пришел Карпо, еще более взволнованный; он уже прослышал, что наехала карательная экспедиция харьковского генерал-губернатора Оболенского и казаки бьют всех, кто разбивал панские усадьбы. Степана Яловенко за то, что не скинул шапки перед губернатором, избили на дороге, и он, видно, помрет. Семен Воловик взял с сахарного завода только мешок сахару на пряники, которыми торговал на базаре, но Семен больше уже не будет торговать, — сахар высыпал в колодец, а сам пошел на огороды и утопился во рву. Вода была только на три пальца выше рта. Мы побежали пить сладкую воду. Люди уже кончали вычерпывать тот колодец. Никто не плакал. Наоборот, смеялись, потому что Максим Груба принес из панских покоев бюст какого-то генерала, а прослышав о казаках, кинул его в нужник. Теперь весь день сидит там с шестом и прямо плачет: никак не может затолкать генерала в помои — все вылезает.
Карпо тоже ходил в усадьбу и принес одно одеяло. Он уже зарыл его в землю, а сверху посадил сливу, но казаки шарят повсюду.
— Может, назад отнести?
Отец, нахмурив брови, молчал.
— Сказывают, вокруг усадьбы уже целый вал вырос из плугов, из борон. Во дворе управитель берет всех на заметку, так они прямо в поле сбрасывают.
— Черт знает что, — буркнул наконец отец, — ударили, да не перерубили! Теперь нашивайте, хлопцы, на задницу лубки.
Конные стражники в тот же вечер начали целыми толпами гнать людей в тюрьму, которая белела на Сенном базаре.
Василь поставил в город клинышек, я повалил деревяшку ногой и заплакал.
— Не хочу больше играть.
В школе было два класса по два отделения. В таблице умножения дважды два составляло четыре, но у меня вышло пять. Не помогли и пряники, которые отец принес перед выпускными экзаменами учителю. А ведь какие вкусные — белые «мятные», «шоколадные» и крохотные «гербики».
— Хороший у тебя отец, — сказал учитель, надкусывая мятный пряник. — А ты лодырь. Посидишь еще год.
— Если б не маленькие дроби. Ведь целые числа я правильно складываю.
— На следующий год и с дробями справишься, — возразил учитель.
Принесенное наконец свидетельство об окончании школы отец оправил в рамку и повесил на стене.
— Теперь с осени пойдешь в городское училище.
Отец глядел куда-то вперед и улыбался про себя.
В центре города, напротив собора, стоял под тополями низенький домик с широким окном посередине. На переменках из двора выбегали ученики в серых блузах, подпоясанных ремнями с серебристыми бляхами. На бляхах и на фуражках стояли две буквы: «Г. У.». Ученики из посуньковской школы мучительно завидовали этим ученикам, их красивой форме и тому, что они учились в высшем начальном училище. Из него можно было поступить в гимназию или в реальное училище. Тех, кто закончил посуньковскую школу, в городском училище брали в четвертый класс.
Услышав от отца, что я буду учиться там, я вприпрыжку выбежал на улицу. Теперь я буду гимназистом, могу даже стать учителем, не только псаломщиком. В школе у меня будет уютно, ученики по целым дням будут сажать деревья и цветы, разведем пчел, у каждого класса будет своя пасека, свой огород, будем устраивать выставки. Все село будет приходить смотреть, и ни одного лодыря не будет в школе… Я еще что-нибудь придумал бы, но уже очутился за калиткой. Хлопцы на улице играли в бабки. Ягнячьи мослаки стояли парами на земле, как маленькие старушки. Ставил каждый поровну, а забирал столько, сколько сбивал; для этого отходили на десять шагов и целились битой из мослаков побольше, налитой свинцом.
Если б нас не загоняли спать, мы бы играли в бабки непрерывно. Еще интересно было бегать к ветряку за школой. Если взобраться на помост, видны зеленые леса за Гонтовым Яром и за Кириковой Сечкой, овраг за мельницей Яловенко и крест посуньковской церкви.
Можно еще сбегать на пруд. Возле кузниц были мостки, с противоположной стороны — купальни, где дремал маленький челнок. Там он и сгнил посреди зеленой ряски. Если перейти плотину, обсаженную вербами, можно увидеть, как Каруник повезет на станцию почту в кожаном мешке.
Сад уже стал оранжевым от спелых груш и яблок. По утрам они желтыми кружками покрывали землю, мы собирали их полными ведрами и ссыпали в клеть.
Когда на току возле клуни выросли два стожка — один ржи, другой пшеницы, — отец спросил:
— Ты в книжку заглядываешь?
Я решил непременно разыскать учебники, но тут подоспела молотьба. Мы ждали ее, как праздника. Еще за три дня до этого отец выстрогал ток и присыпал его соломкой. Наконец утром привезли молотилку. Все мальчишки переулка бежали следом и смотрели на нас завистливыми глазами: мы с Яшком и Боровиков Василь будем погонять лошадей.
Молотьбу кончили к обеду. Деревья в саду покрылись пылью, а новый омет соломы совсем заслонил сад от двора. Пахло свежей мякиной и сбоем, от этого делалось тоскливо и совсем не хотелось искать учебники, тем более что через два дня будет первая Пречистая, храмовой праздник на Посуньках. После церковной обедни приехали тетка и дядя из Халимоновки. Они громко обсуждали свои хуторские дела, а я с грустью думал о завтрашних экзаменах и никак не мог припомнить, чему мы вообще за все эти пять лет научились в школе. Пожалуй, только читать и писать, это у меня хоть и плохо, но получалось.
Наконец настало шестнадцатое августа. Я пришел в городское училище на экзамены. Хотя на мне и была уже серая блуза, но нужно еще писать диктант. Потом задали задачу на дроби. Я увидел маленькие десятые и сотые, с которыми всегда почему-то не ладил, и завертелся, как жук на иголке. Обернулся назад, — там сидел Дмитро Головко, он все знает и мне подскажет. Но передо мною, как сизая туча, вырос страшный учитель Кудрявцев в форменном сюртуке. Я потянулся было к передней парте — снова Кудрявцев. Я в сторону — Кудрявцев. Дальше уже ничего, ни одной цифры, даже целой не видел, кроме Кудрявцева, с широким красным лицом. Он, казалось, плавал в тумане и застилал мне глаза.
Отец с грустью посмотрел на меня, когда я, заплаканный, приплелся домой, и сказал:
— Думал, хоть тебя вывести в люди. Ну, раз не хочешь — ступай волам хвосты крутить.
— А вот бы вам дроби задали, — сквозь слезы ответил я.
Небо было серое, под ногами чавкала грязь, а с мокрых крыш тоскливо падали капли, подпрыгивали и разбивались на маленькие дроби.
В Народном доме по Водолазной улице, на рождество, на пасху, да еще один раз, летом, местные любители давали спектакли. Это был праздник. Играли украинскую пьесу «Пан Штукаревич». Я с необычайно суровым видом хожу по рядам и проверяю билеты. Проверяю даже у своих знакомых, делая вид, будто их не узнаю.
На мне куртка из шинельного сукна, и я в ней похож на рыцаря, закованного в серебряные латы. Этому способствовал в основном Матвей Яковина, который никак не мог решить, что шить мне — пиджак или пальто. Одеться по-городскому мне нужно было потому, что я уже третий месяц служу в Валковском обществе трезвости, которое ведало чайными всего уезда, а помещалось в Народном доме.
Служба у меня была неопределенная. Может, оттого мне ничего и не платили. Но я должен был каждый день ходить на почту и разносить пакеты по городу, а в свободное время переписывать разные бумаги.
Перед сценой за низеньким барьером оркестр пробовал инструменты. Дирижировал Тихон Рудаков, который собирался стать кузнецом, но почему-то целыми днями играл на кларнете. Из таких же кузнецов, мясников и прочих любителей музыки состоял весь его оркестр. Наконец звуки «польки-кокетки», как стадо коров после водопоя, вырвались из-за барьера. В первом ряду сидел корнет Яхонтов с каким-то поручиком. Рядом с ним — супруга акцизного чиновника. Ее телеса занимали весь проход, пробегали только мальчишки, ныряя, как в нору. Дальше сидели податной инспектор с женой, нотариус, инспектор училища, как всегда с посоловелыми глазами. Это была местная аристократия.
Едва заиграл оркестр, как публика в первых рядах начала затыкать уши и мотать головами, точно на них падали не бравурные звуки, а настоящие камни.
Я тоже мотал головой, показывая, что и мне не нравится их игра. А игра их производила на меня такое впечатление, словно они кого-то передразнивали: зал наполнил писк, визг, скрежет и страшный барабанный грохот. Я так представлял себе шабаш ведьм.
Наконец медленно раздвинулся занавес. Первое действие пьесы происходит в школе.
Режиссер, как видно, решил, что учеников натурально сыграют коржевские мальчишки, такие же школьники, как и в пьесе, и выпустил их на сцену больше десятка, чтобы они изобразили перемену между уроками.
Мальчуганы решили, что они уже стали артистами и должны играть, как артисты. Они начали бегать по сцене, кататься по полу, кричать, визжать, ломать парты. На сцену вышел уже по ходу действия учитель и что-то грозно кричал, суфлер ловил мальчишек за ноги. Но утихомирить их было невозможно. Тогда из-за кулис вышел бородатый пожарный с палкой.
— А ну, ракалии, — заорал он, — марш отсюдова, сто чертей вашей матери!
Суфлер начал подавать слова учителю, который наконец остался один. Подсказку было слышно даже на галерке, но учитель, только хлопал глазами. У него был такой глупый вид, что из зала послышались сочувственные реплики: «Ну, ну! Бедный!»
Шум усиливался.
Из первого ряда начали выходить.
Во втором громко объявляли, кто играет учителя. А он все еще хлопал глазами.
Воспользовавшись паузой, хлопцы знакомили своих приятелей с дивчатами, а у выхода кто-то наглядно пояснял, как бы он сыграл эту роль. Женский голос по соседству реагировал на это приглушенным писком и шлепками по рукам.
Я искренне переживал провал спектакля и, хотя не имел никакого отношения к любительскому кружку, решил все же выразить свое возмущение незадачливым артистам.
За кулисами стоял сплошной шум: артисты, загримированные и незагримированные, ругали друг друга. Я заметил того, который играл учителя, и уже раскрыл было рот, сказать что-нибудь ехидное, но артист решительно содрал с себя парик, и я увидел нашего учителя Павла Григорьевича. Однако слов уже нельзя было удержать, и я спросил:
— Это вам так по роли полагалось — дурака сыграть?
Павел Григорьевич разъярился:
— Пошел вон!
И я ушел.
В СТЕПИ НАД ОРЕЛЬЮ
Я не считал себя больным, хотя отличался худобой — «кожа да кости». Но врач, обстукав меня молоточком, сказал:
— Хотите, батенька, быть здоровым, ищите себе работу в поле.
Так я очутился в Полтавском землемерном училище. Учусь уже третий год, ношу тужурку с зелеными кантами и золотыми наплечниками, как настоящий студент, хотя гимназисты, даже ученики коммерческого училища, на свои вечеринки нас не приглашают. Мы их — тоже.
Состав учеников «землемерки» выделяется пестротой. Большинство из них, как и мой друг Ходнев, либо не попали в гимназию, либо уже изгнаны оттуда за неуспеваемость.
Комнату мы наняли наверху, в двухэтажном домике. В соседней, почти в то же время, поселились две сестры. Старшая училась в школе кройки и шитья, младшая — в гимназии.
Познакомились мы с ними довольно оригинально. Форточка у нас всегда была открыта, но комнатка такая тесная, что вскоре нечем стало дышать.
— А что, если выжечь этот спертый дух, — придумал я. — Воздух уже так сгустился, что должен спекаться в шлак.
Ходнев сразу согласился:
— Давай!
Мы налили в оловянную пепельницу бензина и зажгли. Пламя неожиданно вскинулось до самого потолка. Больше того, бензин почему-то начал переливаться через края пепельницы, брызгать огнем на скатерть. Горит, гудит даже, но за дымом уже не видно, чему еще угрожает огонь.
Дым становился гуще, окно было заклеено на зиму, форточка крохотная — только руку просунуть. Мы оба закашлялись, а огонь полыхает.
Распахнули дверь на лестницу. Дым заполнил площадку, полез в соседнюю комнату. Оттуда выскочила перепуганная соседка:
— Что случилось?
Бензин пылает. Соседка видит и бледнеет. Но мы, хоть и растерялись, все же кавалеры. Поэтому стараемся принять равнодушный вид, галантно кланяемся:
— Ничего особенного, маленький опыт по физике. Вот только как погасить…
Соседка метнулась к себе в комнату, схватила одеяло и накрыла им бензин.
Огонь погас. Мы были в восторге от соседки, особенно я, потому что видел — еще минута, и пришлось бы уже кричать: «Пожар, пожар!» Ходнев и сейчас кричал, но потому только, что стены и потолок стали черными, как голенища.
— Вы только посмотрите, что он сделал из комнаты!
— Кузницу, — сказала соседка, мило улыбаясь.
Простое, немного широкое лицо ее, когда она начинала говорить, становилось особенно милым, А в серых глазах как бы вспыхивали фонарики.
— Вас звать Таней? — спросил я смущенно.
— Откуда вы знаете?
— Военная тайна. А вот как по отчеству — не знаем.
— Если угодно — Петровна!
— Татьяна Петровна. Вы не из рода польских князей Собеских?
— Мои предки — украинцы.
«Скромничает», — решили мы. Брат учится в дворянской гимназии, сестра тоже. Значит, недалеко и до княжеского рода. Долго не осмеливались обращаться к ней по-простому. Но постепенно «Петровна» отпало, и стала она Таней. А подошли летние каникулы, — и нам уже не хотелось расставаться.
— А вы приезжайте к нам на хутор, — предложила Таня.
Ходневу я соврал, будто приглашают в гости и его. И мы уже вдвоем еле дождались субботы, когда назначено было ехать в полтавские степи.
В молодости мы готовы жениться на всех девицах и… ни на одной. Может, оттого я так искренне плакал во сне, когда мне вдруг приснилось, что я женюсь. Прощаясь с шаферами, чувствовал себя так, словно иду не под венец, а на казнь. О, как горько я плакал! Даже проснулся с мокрыми глазами. Но отчего именно плакал, так и не мог понять, — не то страшился возмужалости, не то жаль было беззаботной поры холостячества.
На станции Малая Перещипина вышли из поезда. Первое, что мы увидели, — фаэтон, запряженный парой сытых лошадей. Да, это для нас. И мне снова пришел на память мой сон. Невольно почувствовал, как моего сердца коснулся холодок.
Уселись в фаэтон на мягких рессорах. Сразу же за селом начиналась степь. Раскаленное солнце уже опускалось в зеленые поля, как в море, и поля эти становились сизыми, потом сиреневыми. Под конец начали покрываться серебряной пеленой. Ровная дорога, как зеленая плахта, расстилалась до самого горизонта, где видна была церковь. А когда лошади свернули под прямым углом направо, к горизонту потянулась такая же дорога, и впереди показалась еще одна церковка. Они маячили, как сторожевые башни, и на них лежал округлый купол синего неба.
Если бы не топот лошадей и не урчанье колес, похожее на урчанье кота на коленях, было бы почти неприметно, что мы передвигаемся. По обе стороны дороги без конца и края колосилась пшеница, расцвеченная синими васильками, розовыми цветочками повилики и белой кашкой. Серебристые с черным трясогузки неутомимо бежали впереди лошадей. Хищные кобчики сидели у обочин, пока лошади не подбегут к ним вплотную, а затем лениво перепархивали дальше и снова садились у обочины дороги. Лошади приблизятся — они снова взлетают.
Верст через пятнадцать в нос ударило густым запахом конопли. Это означало, что где-то поблизости — жилье. В овраге раскинулся хуторок Свистуновка. Наше появление разбудило всех собак. Косматые, страшные, с репейниками в хвостах, они кидались то на лошадей, то на колеса, заливаясь на все голоса, пока Свирид не вытягивал какую-нибудь из них кнутом.
За хутором снова потянулась гладкая, как скатерть, степь, а на горизонте замаячили церкви далеких сел.
— А вот впереди и наша, — наконец отозвался Свирид, тыча кнутовищем в степь.
— А сколько еще верст? — спрашиваю.
— Коли по-нашему — пятнадцать с гаком, ну а по-ученому — не знаю: на этом не практикованы.
— А чьи это поля?
— Панские.
— Мы и сами видим: ни одной межи. Какого пана?
— Гриневича!
— А позади чьи были?
— Панские!
— Ну, а какого пана?
— Гриневича!
Наконец Свирид набрался смелости. Полуобернулся на козлах и спросил нас:
— Ну, а вы тоже на менины к Григорьевичу, чи по службе?
— А кто это — Григорьевич?
— Так наш же хозяин — Петро Григорьевич.
— Когда же он именинник?
— Сказывают, будто завтра. Значит, не на менины. То, может, насчет закладной? И человек, сказал бы, не гуляка, а вот не хватает. Дети! Трое дивчат да хлопец, и все учатся. Тянись, коли ходишь в дворянах. Рощу продал, а вот уж и землю закладывает.
— А много земли?
— Для кого и много. Целых сто десятин.
— У Гриневича больше?
— Так то ж над панами пан. Это еще не все, что видели. Дальше арендатор уже держит.
— И вы что-нибудь арендуете?
— Станет пан с мужичьем водиться. Арендатор Дохман ему на тарелочке ту аренду принесет, да еще ручку барыне поцелует.
Из наших разговоров, хоть и негромких, Свирид, должно быть, сообразил, что «панычи из Полтавы» едут к Григорьевичу не по службе. И, как видно в поученье нам, тихонько замурлыкал:
Мы с Ходневым и в самом деле были молоды, но в женихи еще не спешили. Однако от его песни холодок касался моего сердца!
Экипаж, колыхаясь, въехал на широкий двор. Два косматых пса со страшными мордами кинулись навстречу, но служанка быстро загнала их палкой под крыльцо. На открытой веранде нас ожидали обе сестры, а в комнатах встретила и третья, самая старшая. Как и полагалось курсистке, у нее были умные глаза, слегка ироническое выражение постного лица и ровный голос.
Гимназист Сашко смотрел на нас, как все гимназисты, скептически и старался держаться обособленно. Ведь не к нему приехали.
Хозяина дома не было. В гостиную вошла полная, с лукавыми глазами и еще красивым лицом хозяйка и сразу начала обращаться с нами, как с родными.
— Вы, наверно, есть хотите? — сказала она сочувственно. — Девочки, очаровывать кавалеров еще успеете. Приглашайте к столу.
Впервые в своей жизни я очутился в барском доме. Невольно это сковывало движения, язык. Однако я осматривался по сторонам с любопытством.
Усадьба раскинулась на берегу реки Орели, за рекой густой стеной зеленел лес. Дом под железной крышей был одноэтажный. В углу большой комнаты, служившей гостиной, стояло пианино, в кабинете ломберный столик — наглядное свидетельство уровня культуры хозяев. Еще одна комната разгорожена пополам, а рядом — столовая. Пахло парным молоком и сушеными вишнями. За домом подымался вверх заброшенный сад, а за хлевом до самой реки тянулись огороды. Был еще посреди двора колодец с журавлем и длинным желобом. Никакой ограды не видно.
Усадьба лежала посреди степи, как большое гнездо, — до ближайшего хуторка было версты две, а с противоположной стороны, на высоком берегу реки, высился курган, должно быть, еще скифских времен. Его мы видели из степи. Впечатление такое, будто какой-то великан забыл в хлебах свою шапку.
Спали мы вместе с Сашком в амбаре, а разбудила нас курица, которая громко закудахтала под самой дверью. В щели пробивались золотые уже лучи.
Розовые на утреннем солнце просторы, широкая река в камышах, мелодичный говор, сердечное радушие хозяев — все это было как бы воплощением воочию гоголевских «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
То, что батраки ходили за скотом, работницы доили коров, пололи огород, никак не нарушало чар, которыми я был полон с самого утра. Для них были будни, а для меня — праздник!
За завтраком познакомились и с Петром Григорьевичем. Был он в широких штанах, вышитой сорочке, в прищуренных глазах его светилась доброта. Впечатление усиливала еще ласковая улыбка на бритом лице с седоватыми усами и серебром седины в волосах. Теперь стало понятно, почему мебель в доме была не так красива, как добротна, — иначе она не выдержала бы восьмипудового веса хозяина. Вдобавок к весу у него была и соответствующая комплекция: рослый, широкоплечий, крепкий.
Петр Григорьевич выглядел совершенным степняком, как я их себе представлял.
После обеда, — когда мы уже успели накататься на лодках по Орели, прогуляться на курган, откуда было видать с полтора десятка сел и хуторов, промокнуть до нитки под внезапным дождем, — начали съезжаться гости. Для полноты впечатления о степняках только их и не хватало.
Первым приехал на лошаденке в веревочной шлее дальний родич с козлиной бородкой, с короткими рукавами и в таких же обдерганных брюках. Убожество костюма бросалось в глаза, он старался затушевать его живостью и разговорчивостью. Первым же вопросом его было:
— Мартыновича пригласили?
— Он и без приглашения прибудет, — ответила хозяйка с ноткой иронии.
Затем приехал брат Петра Григорьевича, безногий, но веселого нрава. Мы уже слышали, что половина детей на хуторе походит на него, а его дети похожи на кучера Митрофана.
— Мартыновича известили? — спросил и он.
— Как будто сам не знает.
— Говорят, уже всю степь объездил со своей музыкой.
— Пусть человек хоть этим потешится.
— А жена дома сидит: до того дошли, что на людях уже не в чем показаться.
Хозяйка тяжело вздохнула. То ли сочувствовала, то ли сама опасалась подобного же.
Затем прибыли две дамы. Ходнев подтолкнул меня локтем:
— Дама просто приятная и дама, приятная во всех отношениях.
Иной рекомендации не требовалось.
Наконец во двор въехала бричка, битком набитая людьми. Она напоминала балагулу, в каких возят пассажиров на Подолии. Первым вылез из брички тощий и высокий мужчина в изжеванном костюме, но в белой фуражке с красным околышем. Дворянин! С великой осторожностью он снял с брички что-то замотанное в дерюжку. За ним начали соскакивать, как куры с насеста, и другие. А Таня — она стояла с нами на веранде — называла каждого по очереди:
— Вот этот небритый — учитель из соседнего села. За ним — землемер. Мой верный рыцарь.
И лукаво улыбнулась. А у меня от ее слов почему-то сердце екнуло. Я нашел ее руку и пожал. Она не отнимала, пока не подошли гости.
— А с бандурой кто? — спросил я, указывая на человека в изжеванном костюме и тоже давно не бритого, хотя он и вышагивал, как признанный артист.
— Мартынович со своим граммофоном. Здесь это еще новинка.
Последним плелся разбитой походкой гость лет тридцати, с одутловатым лицом, хранившим следы интеллигентности, которые, казалось, еще подчеркивала маленькая бородка.
— О, и Левицкий приехал! — сказала Таня без особой радости. — А ведь был такой интересный!
После дождя приятно было вдыхать запахи влажной земли, и гости столпились на веранде. Отсюда видна была река, и это тоже как бы освежало воздух.
На берегу полольщицы запели:
Все притихли, слушали. Только небритый учитель стал в театральную позу и продекламировал:
И кивнул на огороды. Но вместо «раздается» у него получилось «роздается». Дама, приятная во всех отношениях, деланно поморщилась и искоса глянула на нас. Мы тоже скептически улыбнулись.
Среди гостей учитель и землемер, видимо, не принадлежали к дворянскому сословию, и присутствующие не скрывали своего превосходства над ними.. Только тот, кого Таня назвала Левицким, стоял в углу, задумавшись, и не старался попасть в тон остальным. Даже дернулся, когда безногий брат грубо сказал:
— Жена стонет от его кулаков, а он думает, что от царского режима.
На загорелом лице небритого учителя проступила растерянная улыбка, словно он в чем-то провинился. Сашко, видимо, знал его материальное положение и сказал:
— Нищета до петли доводит. А нам безразлично…
— Своя рубашка ближе…
— Это заповедь шкурника!
Сашко заикался. И прежде чем он выговорил слово «шкурник», его безногий дядюшка высоко поднял брови:
— То есть все мы шкурники, племянник? Это кто же так считает, социалисты?
Изжеванный Мартынович поучительно сказал:
— Теория социализма лжива и порочна.
— Правильно! — поддержал его родич с короткими рукавами. — Мужики не хотят революции. А что в городах рабочие затевают, так это с жиру бесятся!
— Столыпин тоже так думает, — сказал заикаясь Сашко.
— Ну и молодчина Столыпин. Храни его бог! — спесиво проговорила дама, приятная во всех отношениях.
— А вы знаете, что сказал граф Толстой? — выкрикнул учитель, ободренный Сашком. — «Самодержавие есть форма правления отжившая. Все это отжило и идеалами не может быть. Нужна революция…»
— Как, как? — вытянул вперед шею родич с короткими рукавами.
— А ты, хлопче, лишнего не болтай, — уже угрожающе проговорил Мартынович. — Квод лицет йови… — Но сбился и докончил уже по-своему: — Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку, как говорят по-латыни. Я не консерватор, и я не революционер.
— А молится за царя, — тихонько шепнул нам землемер.
— А я никакой политики не признаю, — проговорил безногий брат. — Не верю и в революцию.
— А в бога? — уже громко спросил землемер.
— Богу до меня нет дела, как и мне до него.
— Павел Григорьевич с ума спятил! — перекрестила объемистую грудь дама просто приятная. — Ты что, турок или православный?
— Мелкопоместный дворянин я, Мария Игнатьевна, как и ты. Дворяне, у которых ни цели, ни надежды. Пусто и в кадушке, и в клетушке.
— А при чем тут дворянство? — обиженно сказал Мартынович.
— Правда, дворянство не виновато. Оно веселится, пьет и гуляет. А большего от нас никто и не требует.
Левицкий, который до сих пор старался быть как можно незаметнее, вдруг обернулся к Павлу Григорьевичу и истерически выкрикнул:
— Так, так! Правильно, Павел Григорьевич! Скажите, какая полезная мысль выросла на нашей ниве? Какая приметная истина вышла из нашей среды? А?
Петр Григорьевич, стараясь обратить все в шутку, с улыбкой сказал:
— Левицкий, не мерь на свой аршин. У тебя все полезные мысли вылетают сквозь дырку в шляпе.
Я взглянул на шляпу, которую тот все еще мял в руках, — в ней действительно была большая дыра.
— Скажете, неправда? — продолжал выкрикивать Левицкий. — Что мы дали людям? Чему научили?
— Драть семь шкур с мужика! — вставил иронически Сашко.
— Может, скажете, пошли мы дальше французской Коммуны? Содействовали прогрессу?
Мартынович испуганно оглянулся:
— Хоть я не консерватор, но… с такими разговорами… и ты тоже, Павел Григорьевич, придержи язык за зубами.
Павел Григорьевич громко захохотал:
— Ты меня, Мартынович, в либералы не шей. А хочешь знать, что я думаю, так слушай. Все это буза. У нас есть, слава богу, царь-государь, и ему виднее, какие нужно или не нужно делать реформы.
— Если уж на то пошло, так я могу напомнить Левицкому про его божка Герцена. Почему ты о нем позабыл? — не успокаивался Мартынович. — Или, может, и он уже ничего не стоит?
— Оставьте, господа! — уже без улыбки прикрикнул Петр Григорьевич. — Девочки, ступайте, помогите матери.
— Я отвечу, — сказал Левицкий. — Господин Герцен тоже недалеко от вас откатился. Он тоже смотрел на Александра Второго, как вы на Николая Второго.
— Что-что?
— Я говорю про его статью в «Колоколе»…
— Мартынович, заводи свою машину! Разговорились! — уже сердито закричал хозяин. — А ты, Сашко, не забывай, что тебе с завтрашнего дня нужно думать о военной службе, а не о революции. Тоже мне Бакунин нашелся!
— Я царям не служу и к вашему воинскому начальнику не пойду! — выкрикнул в ответ Сашко и демонстративно подошел к Левицкому.
— Черт знает что плетет! — через силу усмехнулся отец. — Сказано, ребенок еще!
Мартынович занялся своим граммофоном, его окружили старшие.
На минуту воцарилась напряженная тишина. Все делали вид, будто внимательно слушают, как скрипит пружиной Мартынович, заводя граммофон.
Мы с Ходневым подошли к учителю и землемеру, хотя я и побаивался продолжения разговора. Довольно и того, что харьковский губернатор не хотел выдавать мне свидетельство о политической благонадежности при поступлении в землемерное училище. Но еще больше я боялся выказать свою политическую безграмотность. В землемерном училище почему-то меньше всего говорили о политике. Мы старались не отставать от жизни, но наши стремления были направлены в сторону чисто этическую. Надо быть честным. Честным по отношению к товарищам, девушкам, работе.
Учебная программа училища была обширна, работать приходилось много, а сверх того еще ежегодная практика. На чтение книг оставалось мало времени. Больше того, мы даже не затрудняли себя определением своего политического кредо. Одно было ясно — правые партии нам чужды, тем более монархисты. Но дальше этого не шло.
Небритый учитель, как я и думал, сразу же спросил:
— Ну, как вам нравятся наши доморощенные политики?
Но, к счастью, его перебил дородный, простоватый землемер:
— И вы, значит, собираетесь у господ стены подпирать?
Его вопрос уколол меня. Я уже видел, что и он, и учитель низкопоклонствуют перед дворянством, которое, может быть, и не стоит их. Но я старался успокоить себя и поэтому ответил:
— А без этого нельзя?
— Чтобы, значит, между молотом и наковальней? Мужичкам мы тоже чужие стали. Видят ведь: кто выходит на столыпинские хутора, тому и землицу получше нарезают. Политика хитрая, а жар нашими руками загребают.
Граммофон сперва зашипел, потом заскрипел. И наконец приятный голос Вяльцевой запел:
Из комнат выбежали служанки, вышла распаренная хозяйка, даже выглянули работницы из кухни. А от хлевов спешили батраки. У всех на лицах удивление и восторг: обыкновенный ящик и труба, точно огромный цветок «крученых панычей», а выводит на весь двор. Вот услыхали и полольщицы и тоже со всех ног бегут к веранде. Мартынович стоял у граммофона с таким видом, точно это пела не Вяльцева, а он сам.
Со следующей пластинки полился густой бархатный голос Вари Паниной, которая брала низы не хуже московского протодьякона Михайлова:
На лицах у всех сияла блаженная улыбка. Но когда Мартынович поставил третью пластинку и собравшиеся услышали, как придворная капелла начала «Иже херувимы» Бортнянского, у всех лица сразу вытянулись, стали торжественными, глаза увлажнились. Кто был в шапке — скинул ее и даже перекрестился.
Под впечатлением услышанного уже не именинник, а Мартынович, который умел так хорошо «играть на граммофоне», стал центральной персоной. Он первым и порог переступил, когда хозяйка пригласила всех к столу.
Левицкий приехал непрошеный, он это понимал и потому плелся позади всех.
Была уже глухая ночь, когда последняя бричка с гостями отъехала от крыльца. А когда их не стало слышно, из темноты вынырнули фигуры небритого учителя и землемера. Им в бричках не нашлось места, а вернее — о них попросту забыли. Уныло оглянувшись на освещенные окна, оба зашлепали куда-то по грязи.
Ливень, начавшийся еще до рассвета, помешал выехать утром на станцию, а к вечернему поезду можно поспеть и после обеда. Вмешательство природы неожиданно ускорило события, связанные с нашим приездом.
День начался, как обычно, курлыканьем журавля над колодцем, мычанием скота у корыта, кудахтаньем кур в подклети, гоготаньем гусей в траве и голосами работников, но все это меня уже не волновало. С каждым часом я все больше ощущал горечь разлуки с Таней, и потому мы искали любого повода, лишь бы остаться вдвоем.
Так мы очутились в разрушенной беседке, в самом конце сада. Сердце забилось сильнее.
— Слушай, Таня, я… Нам нужно… Я уже давно…
— Я сама хотела, — перебила меня Таня грустно. — Ты думаешь, никто не догадывается?..
— О чем?
Я еще и сам не знал ничего. О чем же могут догадываться посторонние?
— О чем?
— Ты же видел, к нам в Полтаве больше никто, кроме вас, не был вхож. Родители…
— Ну, что же ты остановилась?
Меня это начинало раздражать: к чистой любви, бесплотной, как воздух, терпкой, как вино, пугливой, как ласточка, прикасалась проза жизни.
Я начинаю чувствовать, что невыразимое очарование заслоняет какой-то туман.
— Ну, говори, говори…
— Родители говорят, что это несерьезно. Я дальше так не могу.
— И ты так думаешь?
— Отец… Эти попреки… Я не могу…
— Я сейчас поговорю с ним!
Петр Григорьевич был в своем кабинете. Забрызганные грязью сапоги, широкие штаны, вышитая сорочка. Наступают жнива, поседелую голову обступили заботы. Я растерял свой азарт и робко пробормотал:
— Я хочу…
Петр Григорьевич, сдерживая раздражение, перебил:
— Лошадей? Жнива, хлопцы. Не до катанья.
— Я хочу… руки…
Петр Григорьевич захлопал глазами:
— Чего, чего?
— Я хочу просить руки… Мы серьезно с Таней…
— Тьфу! — словно разрядился он. — Вам что, жизнь надоела? Сказано, молодое, глупое. — Но глаза его уже искрились добрым смехом.
После обеда распогодилось. Светило солнце, земля курилась. Снова затопали лошади, и снова заурчали колеса, будто кот на коленях, но почему-то не так мелодично, как два дня назад: я уже был обручен. Много было впечатлений, но обмениваться ими с Ходневым почему-то не хотелось. Вместо этого в голову лезла песенка:
Я оглянулся — на веранде все еще стояли три сестры, и над ними возвышалась, как дуб над орешником, фигура Петра Григорьевича.
Только через год Татьяна Петровна стала моей женой, а я уже закончил Одесское артиллерийское училище и на следующий день после свадьбы выехал в армию: шла война с немцами.
Когда вспыхнула гражданская война, я был в армии. Татьяна Петровна жила у моих родителей, а по степям Украины все еще гуляла чубатая анархия. Темными ночами на хуторах раздавались выстрелы и отчаянно выли собаки.
ТелеграммаСашко.
Валки. Посуньки. Панченко.
Наташа и папа убиты семнадцатого вечером.
ЦАРЬ БЕЗ ТРОНА
С придворной дамой царицы Марии Федоровны я встретился в гостиной известной артистки Мариинского театра Сметаниной.
Хозяйка подвела меня к женщине, которая артистически маскировала свой возраст черным шелком, он делал ее фигуру стройной, а ее тонкая улыбка — лицо ни старым, ни молодым, но просто приятным.
— Бредова Ада Викентьевна, — повела хозяйка рукой в ее сторону. Потом в мою: — Поручик артиллерии! — И назвала меня по имени и отчеству.
Услышав фамилию, я звякнул шпорами. Военным имя генерала Бредова было достаточно известно. Председатель гвардейского экономического общества! В магазине его общества на Мойке можно было приобрести все необходимое офицеру — от савельевских шпор до Георгиевских крестов.
— Господин поручик, вы знаете, что сегодня женский день? Вы должны нам служить!
Я поклонился и хотел было сказать, что рад служить ей каждый день. Но она уже обращалась к хозяйке:
— Елена, ты знаешь, Александра Федоровна сегодня в домовой церкви справляла сорокоуст по Гришке Распутину.
— Неужели уже сорок дней?
— В самом деле, как быстро бежит время! Царь уехал в ставку, и теперь Аннушка Вырубова хочет протащить «старца» в святые или великомученики. Носится с ним, как с писаной торбой.
Потом снова обернулась ко мне:
— Ваш приятель, — и повела подкрашенными глазами на поручика Суходолова, — похож на Вырубову.
Я взглянул на Суходолова. Он был кособок.
Хотел спросить: чем? Но она уже говорила хозяйке:
— Ее только корсет и держит.
Вырубова тоже была придворной дамой, только уже не матери, а жены Николая II — Александры Федоровны. На страницах газеты «Вечернее время» в заметках о скандальных оргиях Распутина нередко появлялось и ее имя, оттого и у меня сложилось впечатление о Вырубовой как о гнусной твари. Ее чаще презрительно именовали «Аннушкой», так же как Александру Федоровну, урожденную герцогиню Гессенскую, враждебная партия величала «Алисой».
Наследник трона российского, цесаревич Алексей, от рождения страдал кровоточивостью (гемофилией). Суеверная царица лечила его молитвами и мощами святых, вот почему «старец» Григорий Распутин был допущен в царский дворец.
Хитрый пройдоха сумел повести лечение цесаревиче так, что вскоре подчинил своей воле царицу, а через нее и Николая II. С тех пор ничего не делалось без его согласия. Он назначал и увольнял министров, как хотел. По его совету плюгавенький Николай II въехал в завоеванный Перемышль на белом коне, в огромных сапогах «старца».
— А вы знаете, почему князь Меньшиков так ничем и не поплатился за растрату? — спросила Ада Викентьевна.
— Наверно, добровольно поехал на фронт? — многозначительно заметил седой статский советник, хозяин дома.
— Меньшиков — на фронт? Ха-ха! Своими глазами читала записку на клочке бумаги от Распутина: «Министеру Хвостову. Милой дорогой красивую посылаю дамочку бедная спаси же нуждаетца поговори з ней Григорі». Ирина Меньшикова — красавица! Как вы, мужчины, нетребовательны!
Это уже было сказано по моему адресу, хотя в гостиной, кроме меня, были и другие мужчины. Потом скривила полные губы и добавила: «Милой». Я вспыхнул: неужели и меня приравняла к косолапому мужику? Но она хоть и поморщилась, но в то же время прищурила глаза. Лукавые глаза! Как это понять? К счастью, хозяйка пригласила всех к столу.
Придворная дама Марии Федоровны не переставала и за столом поносить придворных дам и фрейлин Александры Федоровны.
— Я просто не знаю, до чего дошло бы, если б Юсупов не пристрелил его.
— И Пуришкевич, говорят, — добавил хозяин.
— Там их много было. Во дворце Юсупова. Вы будете смеяться, — это уже к нам, мужчинам, — наши дамы начали было этому царскому лампаднику ноги мыть и своими волосами вытирать. Не верите? Они даже подрались из-за того, у кого больше прав стирать его грязное белье!
— Ада, это не аппетитно, — остановила ее хозяйка. — Возьми лучше рябчика.
Мы сидели друг против друга.
— Вам положить рябчика?
— Мой прадед Тадеуш Костюшко тоже любил это кушанье. Давайте выпьем за то, чтобы его правнучка скорее увенчала свою голову польской короной. Я — единственная претендентка!
Шустовский коньяк был довольно крепок, и я набрался смелости.
— Мадам, видимо, не предполагает, что ее визави еще больший претендент на польскую корону по линии Собеских. А эта ветвь, прошу прощения, больше по вкусу вельможной шляхте, чем ветвь вождя повстанцев Костюшко, который хотел лишить ее привилегий.
Если б моя дама не пила коньяк наравне со мной, она сообразила бы, что фамилию созвучную с Собеским, носила моя жена, а не я, и поняла бы мою шутку. Но сейчас она поняла другое — что наследнику короля Яна Собеского нужно поклониться, как кланялась она царю, царице и царятам. Так она и сделала, совсем растерявшись.
Это было даже не смешно, а скорее трагично.
Но этими чудесами ночь не закончилась. Она готовила мне еще большую неожиданность.
Уже далеко за полночь мы, трое поручиков, попрощались с гостеприимными хозяевами и перешли к Суходолову, у которого была комната в том же доме, на втором этаже.
Высокое окно, завешенное глухой шторой с белой бахромой, выходило на Конюшенную улицу. Царское Село, засыпанное снегом, уже давно спало.
Мы пили черный кофе и говорили о концерте нашего земляка Ивана Алчевского в офицерском клубе. Потом начали возмущаться безразличием высшего света к окружающей его жизни. На фронте солдаты уже поняли преступность войны и не хотели воевать. Оружия не хватало, в окопах маялись одни ополченцы чуть ли не пятидесятилетнего возраста. На города надвигался голод. Всего два дня назад жены петроградских рабочих разгромили пекарни и лавки. Листовки Петроградского комитета РСДРП(б) призывали рабочих к всеобщей забастовке. В одном лишь Петрограде бастовало уже почти двести тысяч человек. А наша аристократия жила, казалось, в каком-то другом царстве и забавлялась только сплетнями и пересудами про придворных блюдолизов да про Григория Распутина, выискивая все новые и новые анекдоты.
— Вы знаете, где его похоронили? — спросил Суходолов.
— Говорят, где-то здесь, в Царском Селе.
— Под окнами царицы. И часовенку поставили.
Постепенно мы перешли к рассказам о Григории Распутине. В это время за окном послышался какой-то шорох.
Насторожились. Шуршит!
Три часа ночи.
Я крадусь к окну, слегка отодвигаю штору и отскакиваю. На всю раму распят человек.
На втором этаже!
К окну можно добраться только по крыше над крыльцом, оттуда по карнизу в один кирпич шириной.
Глянул еще раз — висит!
— Там человек! — говорю сдавленным голосом. — Бегите двое вниз, а я здесь!
Побежали, выхватили револьверы. Я тоже стал у окна с револьвером.
Прислушиваюсь: что-то кричат снизу Суходолов и Рагозин, что-то бубнит человек за окном. Выглядываю: незнакомец идет к крыльцу. Слышны уже голоса на лестнице, а я продолжаю раздумывать: «Вор? Агент? Ну конечно же, агент, шпик. Но что мог он расслышать сквозь двойную раму? Ну, напишет в рапорте, что говорили о царе, против царя, о существующем строе. Но ведь об этом открыто говорят, даже с трибуны Государственной думы! И заядлый монархист Шульгин кричит, что если мы поднимаем знамя борьбы против власти, то лишь потому, что мы действительно дошли до предела! Путиловцы даже вышли на демонстрацию с красными флагами: «Долой самодержавие! Долой войну!»
Топот ног и возбужденные голоса поднимались все выше. Любопытно, как он будет выворачиваться! Наверно, обозленный собственной неосторожностью, напишет такой рапорт, что завтра же сюда пожалует жандармерия. В мирное время — высылка или Нарымский край, а в военное время — на фронт! Пусть враг вместо них сделает черное дело. А не угодит в тебя пуля — воюй! За что? Чтобы помещики и дворяне по-прежнему смотрели на нас как на рабочий скот? После войны мы, скороспелые офицеры, больше им не понадобимся. Ступайте, копайтесь в земле, а они будут командовать. Приезжий с фронта офицер рассказывал в офицерском собрании: в окопах большевистские агитаторы кричат, что нужно превратить нынешнюю империалистическую войну в гражданскую. Что это — единственный путь для пролетариата? А мне жертвовать жизнью за то, чтобы Украина по-прежнему оставалась Малороссией, чтобы мы у себя, в своем доме, не могли говорить на родном языке? К черту всех самодержцев, царей и императоров!
В комнату вошли Суходолов и Рагозин, а между ними щуплый солдатик. Видно, сильно замерз, прямо весь посинел. Однако сразу же вытянулся и замер.
— Ты кто такой? — спрашиваю.
— Рядовой лейб-гвардии его императорского величества полка, ваше императорское величество!
Я невольно усмехнулся: запутался, бедняга, в императорских титулах.
— Фамилия?
— Даниленко, ваше императорское величество!
Я захлопал глазами:
— Как, как?
— Даниленко, ваше императорское величество!
— Кому ты отвечаешь?
— Вам, ваше императорское величество!
— А я кто?
— Вы — ваше императорское величество!
— А это кто? — показываю на Суходолова.
Солдат все время держит руку под козырек и вытянулся уже чуть не до потолка.
— Кто это?
— Поручик антилерии, ваше императорское величество!
Я глубоко вздыхаю и указываю на Рагозина:
— А это кто?
— Поручик антилерии, ваше императорское величество!
— Ну, а я кто? — И тычу пальцем в свой погон, точно такой же, как и у них.
— Вы — ваше императорское величество!
Может, я похож на Николая II? Так нет же, видел его — роста ниже среднего, мелкие черты лица, русая бородка и голубые глаза. А я гладко выбрит, волосы черные.
— Как ты тут очутился?
— Провожал наследниц вашего императорского величества!
— Вы что-нибудь понимаете? — обратился я уже к своим приятелям.
— Стоп! — захохотал Рагозин. — Над нашим окном есть еще окно?
— Мезонин, — сказал Суходолов. — Там кухня.
— Вот и разгадка. Где твой денщик? Павел, позовите сюда девушек из кухни!
Минуты через две появились заспанная горничная и кухарка.
— Вы этого кавалера знаете? — спрашиваю.
Они завизжали, как обваренные:
— Какого кавалера? На черта он нам сдался, такой сморкач! Первый раз видим!
«Сморкач» моргал глазами и шмыгал носом.
— Это они — наследницы? — спрашиваю солдата.
— Так точно, ваше императорское величество.
Горничная и кухарка снова завопили было, что он жулик, а они — честные девушки, а не какие-то там «наследницы», что сам он — последний. Но тут почему-то испуганно заморгали глазами и попятились за дверь.
Я позвонил дежурному офицеру полка и попросил забрать своего солдата.
Пока пришел патруль, мы уже успели выяснить, что Даниленко — родом из Гадяча. Там у него мать-вдова с малым хлопцем. А что они едят — он не знает. Выговор у него был чистый, полтавский. Понемногу он, должно быть, забыл, как оказался в этой комнате, и охотно рассказывал о своем Гадяче, о его чудесной природе. Но когда я задавал вопросы, он вскакивал и, как заведенный, тараторил: «Так точно, никак нет, ваше императорское величество!»
— Ты как себя чувствуешь, здоров ли? — спросил Суходолов.
— Это фельфебель выдумывает, ваше благородие. А я здоров.
— Что он выдумывает?
В это время пришел фельдфебель с двумя солдатами. Мы рассказали ему, в чем дело. Он слушал, вытянувшись в струнку, но кидал на Даниленко злобные взгляды.
— Так точно, ваши благородия! — И повертел возле лба пальцем. А на Даниленко тут же прикрикнул: — Пошел вон сцюдова, хохлацкая морда!
Даниленко сразу втянул голову в плечи, сжался и, как побитый пес, поплелся в прихожую. Рагозин сказал:
— На таких плечах не долго продержится царский трон!
РЕВОЛЮЦИЯ!
Фельдфебель вбежал в столовую офицерского собрания, насмерть перепуганный, и крикнул:
— Бунт, ваши благородия!
Как раз в это время мы лакомились гречневой кашей, запеченной в белых ракушках. И поэтому, должно быть, реакция была замедленная.
— В чем дело, Мартыненко? — недовольно спросил старший офицер.
— Всех выгоняют из казармы… на Петроград…
— Кто?
— Солдаты из пехоты… Я хотел… Кричат: «На плац, на плац!» И бах, бах! Меня чуть не убили…
Мы вскочили из-за стола, начали одеваться. А командир батареи все еще допытывался у фельдфебеля:
— Зачем на плац? На какой плац?
— В Петрограде, сказывают, уже революция, ваше благородие!
С этого момента и начинается в моей жизни новая эра. Всего два дня назад наш дивизион переехал из Царского Села в Красное на практические стрельбы. Орудия шли своим ходом и застряли где-то в сугробах. А командиры ехали поездом через Петроград.
Переезжая с Царскосельского вокзала на Балтийский, мы уже видели на улицах столицы усиленные отряды конных полицейских, они разгоняли не только демонстрации рабочих, но и кучки людей. Привычное зрелище, но увидели и непривычное. По Невскому проспекту двигалась большая колонна. Над головами реяли красные платки и флаги, транспаранты с грозными словами: «Долой царя!», «Хлеба!». Возле Аничкова моста из-за угла выскочил отряд конной полиции, и пристав ударил шашкой женщину, которая несла красный флаг. Рабочие тут же стащили его с седла и швырнули в Фонтанку. Полицейские начали размахивать шашками, появился еще отряд казаков. Но от казаков бежали уже не рабочие, а полиция.
В поезде услышали и такое:
— Учебная команда Волынского полка всего три дня назад расстреливала демонстрации рабочих, а вчера убила своего командира и вышла на улицу с красным флагом.
— Революция?
— Ну, до этого еще далеко. Из ставки от Николая Второго командующий войсками Петроградского военного округа получил распоряжение: «Приказываю завтра же прекратить беспорядки в столице…» А генералы уж постараются, будьте покойны. Что крови прольется много, это факт!
В батарее было только двое кадровых офицеров. Остальные, как и я, вчерашние студенты. Поэтому отношение к событиям было далеко не одинаковое. Услыхав от перепуганного фельдфебеля: «В Петрограде бунт», младшие командиры реагировали единодушно:
— Пошли, едем сейчас же!
— Куда? — растерянно спросил старший офицер.
— Туда, куда и наши солдаты. Или вы хотите, чтобы мы сразу очутились за бортом? Едем!
— Не разрешаю! — завопил командир батареи.
— Ну, так оставайтесь один!
Такое непослушание во время войны каралось военно-полевым судом. Мы это знали и все-таки выбежали из столовой. Пошел за нами, тоже сам не свой, и старший офицер. А позади слышался истерический крик командира батареи. Но на него уже никто не обращал внимания.
Своих солдат мы догнали у самых пехотных казарм. Ополченцы тоже выстраивались на снегу, готовые выступать, даже взяли с собой походные кухни.
Смеркалось. В одном окне временных бараков, построенных для солдат, из которых комплектовались маршевые роты, мерцал огонек.
Вокруг единственной свечки, как на оторвавшейся льдине, сидели офицеры пехотного полка.
— Пора выступать, — говорим мы.
— Вы что, идете с солдатами? — удивляется полковник.
— А то как же?
— С бунтовщиками? Вы что ж думаете, так и не найдется никого, чтобы их перестрелять?
— Царь распустил Государственную думу!
— Значит, нужно было!
— Но, говорят, она не подчинилась.
— Завтра в Петроград прибывает сам царь. Конная гвардия получила приказ немедленно выступить из Новгорода на столицу. Она вам покажет кузькину мать!
Солдаты двинулись наконец на Петроград, а их офицеры остались вокруг свечного огарка.
Уже где-то на полдороге стало видно, как в Ораниенбауме что-то горит, зарделось небо и над Петроградом. С каждым шагом настроение у солдат повышалось. Внезапно колонну остановил какой-то полковник в санях и сердито спросил:
— Вы за кого? Правительство свергнуто. Государственная дума, вопреки приказу царя, создала Временный комитет!
— Ура! Ура! — закричали солдаты.
— Так кому вы идете на помощь? Бунтовщикам или…
Но солдаты продолжали кричать «ура», и полковник повернул лошадь назад, еще более рассерженный.
То, что мы были заодно со своими солдатами «за Временный комитет», им нравилось. Однако с командирами они уже перестали считаться. Руководил ими кто-то другой. Когда мы сделали привал у станции Логова, а сами зашли в буфет погреться, солдаты без нашей команды снялись и пошли дальше. Снова пришлось догонять.
Огонь всегда возбуждает человека, а так как впереди пылал не обычный костер, а целая арка Нарвской заставы, зарево подействовало на солдат, как призыв к бою. Это было видно по тому, как они с ревом кинулись к дому, откуда послышалась пулеметная очередь.
Огоньки вспыхивали в слуховом окне, но спустя несколько минут брызнули стекла, вниз полетел пулемет «шоша», а вслед за ним — и городовой.
К нам подъехал верхом офицер военной академии с красной повязкой на рукаве. От него мы услышали вторично:
— В Петрограде революция! Вы за кого?
— За Временный комитет! — закричали солдаты.
— Тогда идите на Балтийский вокзал и ожидайте распоряжения.
— А что это горит?
— Полицейский участок!
— Ура! — закричали солдаты. — Революция, бей фараонов!
Но полицейский, которого сбросили с шестого этажа, уже лежал на тротуаре бездыханный.
Вокруг все бушевало. Одного городовика слишком мало было, чтобы насытить жажду мести за всю вековую неправду, изведанную русским солдатом, мужиком и рабочим. Мы ехали впереди, тоже исполненные бунтарского духа, но чувствуя себя буквально на краю бездны. Достаточно кому-нибудь крикнуть: «Бей командиров!» — и это будет сделано мгновенно.
Балтийский вокзал напоминал встревоженный муравейник. Там уже были солдаты Ораниенбаумского пулеметного полка. Своими тачанками с пулеметами они сплошь заставили круглую привокзальную площадь. Все были возбуждены, перебегали с места на место и наперебой делились друг с другом новостями.
— Нет, вы только послушайте, что писала царица в ставку Николаю про революцию: «Это хулиганское движение. Мальчишки и девчонки бегают и кричат, что у них нет хлеба («Вот сволочь!» — солдат), — просто для того, чтобы создать возбуждение, — и рабочие, которые мешают и другим работать («Ну и стерва!» — солдат). Если бы погода была очень холодная, они все, вероятно, сидели бы дома». А?
Солдаты дружно захохотали.
— А ты за адъютанта при царице, что ли? — послышался чей-то скептический голос. — Откуда это знаешь?
Солдат читал по бумажке. Он аккуратно свернул листок, засунул его за пазуху и хитро подмигнул:
— Значит, знаю. А откуда знаю, это уж мое дело.
Впоследствии я среди документов гражданской войны напал на это самое письмо. Солдат процитировал его слово в слово. Он, должно быть, не знал только, что в ответ Николай II писал царице: «Беспорядки в войсках происходят от роты выздоравливающих, как я слышал. Удивляюсь, что делает Павел? Он должен был бы держать их в руках».
— Жандарма поймали! — крикнул кто-то. — Ведут!
Солдаты провели через весь зал к коменданту усатого мужчину в каракулевой шапке и в штатском пальто, из-под которого выглядывали диагоналевые брюки, заправленные в начищенные сапоги.
— А что я слыхал, братишки! — кричал другой солдат.
По что он хотел сказать, осталось неизвестно, потому что несколько голосов закричали еще громче:
— Фараоны стреляют!
Из дома напротив стучал пулемет.
Солдаты забегали, засуетились, закричали. Оказалось, что с ними не было ни одного офицера: все по дороге на Петроград сбежали. Тогда они обратились к нам:
— Мы их сейчас ликвидируем. Дайте только командира!
Пока мы улаживали это дело, стрельба утихла. Этого полицейского вместе с пулеметом, как и первого, скинули с чердака на тротуар и без командира.
Прошла ночь, настал уже и день, а никакого распоряжения ниоткуда не поступало. О нас, по-видимому, забыли. Мы решили сами обратиться во Временный комитет и доложить о том, что наш артиллерийский дивизион его поддерживает. Пушек мы с собой, правда, не привезли, потому что это был дивизион дальнобойных орудий системы «виккерса», для переброски которого нужно несколько железнодорожных эшелонов. Но все солдаты, целых пятьсот человек, были вооружены револьверами. Вооружились, правда, они сами, разбив батарейные цейхгаузы.
В делегацию солдаты выделили меня и еще двоих рядовых.
Временный комитет помещался в здании Государственной думы на Шпалерной улице. Добраться туда можно было только пешком, и мы отправились охотно, потому что повсюду было много интересного. В одном месте группа солдат и рабочих старалась сбросить с крыши огромного двуглавого орла. Как видно, это было не так легко, потому что рабочие начали рубить ему ноги и крылья топором и сбрасывать в костер, разведенный на тротуаре.
На костре уже горели скипетр и держава.
Стоял сильный мороз, да еще при восточном ветре, и костры пылали повсюду, но не для того, чтобы жечь на них царские эмблемы. Нужно было погреться и людям.
По улицам пробегали грузовики, битком набитые солдатами. Иные лежали и на крыльях машин. Они выставляли вперед винтовки со штыками, это придавало машинам грозный вид. С одной полетели, подхваченные ветром, листовки. Это был манифест Центрального Комитета РСДРП(б), он призывал к созданию Временного революционного правительства. Я успел прочитать только три строки: «Граждане! Братскими дружными усилиями восставших мы закрепили новый свободный строй, который рождается на руинах самодержавия!..» Какой-то солдат, должно быть, недовольный, моим бормотанием, вырвал у меня листовку:
— Дай-ка и я почитаю!
На шинели у меня блестели погоны с тремя звездочками, но пожилой солдат уже не обращал на них никакого внимания. Я тоже сделал вид, что не расслышал его, и отвернулся, глядя на здание суда, которое пылало от земли до крыши.
К Таврическому дворцу, где помещалась Государственная дума, то и дело подходили какие-то воинские части, подъезжали грузовики, во дворе стояли пулеметы, хотя солдат возле них не было. В обширном вестибюле горой лежали желтые седла и железные ящики с патронами. В зале заседаний и на балконах полно солдат в шапках и с винтовками за спиной. Кто-то на трибуне обращался к ним с речью. По лестнице на второй этаж спешили какие-то военные и штатские. Не мог бегать из-за своей комплекции только председатель распущенной Государственной думы — теперь уже Временного комитета.
Я встретил и его на лестнице. Грузный, с короткой шеей, с круглой, как тыква, головой и остановившимся взглядом человека, проигравшего последнюю ставку, Родзянко шагал тяжело и растерянно. Но мне был нужен не он, а руководитель военного отдела, полковник Энгельгардт. Нашел я его в кабинете, заполненном телефонными звонками и солдатами. Полковник одновременно слушал посетителей и говорил по телефону. Так же обошелся он и с нашей делегацией. Даже не дослушал меня, кинул через плечо:
— Власть уже передана Временному комитету. Кормить вас в Петрограде нечем. Возвращайтесь назад в свои казармы!
— Как так? — выкрикнул солдат из нашей делегации.
Я тоже был поражен таким ответом и тоже начал было возражать. Но Энгельгардт уже обращался к другой делегации. И говорил им то же самое: «Возвращайтесь назад».
— Что вы его слушаете? — вмешался какой-то солдат. — Уже создан Совет рабочих и солдатских депутатов!
Энгельгардт сделал вид, что за телефонными разговорами не расслышал этого выкрика, и все повторял делегатам: «Кормить нечем, возвращайтесь назад!»
Когда мы вышли во двор, у входа остановился грузовик с арестованными царскими министрами. Через борт перелезал министр внутренних дел Протопопов, организатор расстрела рабочих демонстраций. Но солдаты не шумели, не оскорбляли этого перепуганного насмерть сановника, а только посмеивались над его неловкими движениями.
Принесенное нами распоряжение полковника Энгельгардта не понравилось солдатам батареи. Если кое-кто расценивал этот ответ с точки зрения политической, то другая часть, особенно крестьяне, смотрели на это как на продолжение осточертелой казарменной дисциплины. Здесь они были свободны, к тому же можно еще ходить из одного продовольственного пункта в другой и бесплатно угощаться и жареной и вареной рыбой, а то и мясом. Такие пункты были за ночь организованы по всему городу.
Офицеры молчали, потому что каждое их слово брали теперь под сомнение. Выступил мобилизованный питерский рабочий Нестор Натура.
— Товарищи!
Такое обращение к солдатам прозвучало впервые, и у них заблестели глаза.
— Товарищи! Господа офицеры пускай себе уезжают, если хотят. А мы должны остаться. Разве непонятно, зачем нас отсылают назад? Чтобы легче задушить революцию! Николашка уже шлет с фронта дивизии. Будем слушать не бывших буржуев, а Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов!
— Никуда не поедем, не поедем! — кричали солдаты.
Старший офицер Алексеев хотел было что-то сказать, но его прервал тот же Натура.
— Господин капитан, — сказал он, прищурясь, — вам тут нечего будет есть, негде спать. Поезжайте назад, в Красное Село. А мы уж и одни обойдемся.
О том, что отныне отменялось обращение рядовых к офицерам с обязательным приветствием — ваше благородие или превосходительство, мы узнали только во Временном комитете, как и о создании Совета рабочих и солдатских депутатов. А солдат Натура уже знал об этом до нашего возвращения.
По-видимому, у него были инструкции, что надо делать солдатам.
Нам стало понятно: фактически командир батареи теперь уже не капитан Трусов, кадровый офицер, со страху заболевший экземой, а рядовой Нестор Натура, мобилизованный питерский рабочий.
МОЙ ГЕРОЙ
В начале апреля повеяло теплым ветром, по небу побежали пушистые облачка, ночью через них перепрыгивал серебряный месяц, а днем ослепительно сверкало солнце. Деревянные ступеньки казармы густо облепили божьи коровки.
Весна!
Нестор Натура потянулся всем своим телом так, что даже кости затрещали. Он сидел у пыльного окна, смотрел на желтые ручейки в дорожных колеях и маялся от избытка сил.
Вот уже четвертый год, как война с немцами вырвала его из Путиловского завода. Побывал на всех фронтах, потерял половину пальцев на руке, а конца войны не видать. С остатками разбитого дивизиона он попал в Конотоп на новое формирование. Солдат разместили за городом в бывших холерных бараках.
Командиры, напуганные отменой отдания чести, не слишком нажимали теперь и на занятия «словесностью», а потому солдаты все свое время посвящали митингам в селе либо лузганью семечек. Толстым слоем шелухи был покрыт не только пол казармы, а казалось, весь город.
Местные фронтовики и крестьянская беднота, покорствовавшая все еще кулакам, теперь старалась во всем подражать артиллеристам. Они даже ввели в состав своего революционного комитета взводного 3-й батареи Нестора Натуру.
Но постепенно дружба между солдатами и крестьянами начала омрачаться. Особенно с весны. Артиллеристы, не зная, к чему приложить молодую силу, начали заигрывать с девчатами, а на тех, что покрасивее, жениться. Местных фронтовиков одолевала ревность.
Сходка крестьян и на этот раз собралась возле сельской управы, беленькой хатки с одним окном, выходившим к церкви. Артиллеристов и на этот раз пришло больше, чем крестьян, но Нестора Натуры среди них не было. Батарейный комитет послал его квартирьером в Ростов, куда намеревались перевести артдивизион, якобы на формирование. Но подозрительной казалась близость Дона, где уже скапливалась белогвардейщина. Это и было поручено разведать Натуре.
Крестьяне, собравшись загодя, сидели кучками на траве. К одному кружку подошел местный фронтовик в шинели внакидку и в обмотках на босых ногах. Роста он был маленького и с лица мелкий и старался возместить это хотя бы голосом.
— Триста лет романовский строй, — закричал он фальцетом, — значит, кровопийцы из нас кровь пили, и все буржуи, капиталисты, разные анархисты хочут нам вернуть контрреволюцию. А мы кровь и пот проливали. Теперь требуем землю, потому что все народное!
Повернулся и пошел к другому кружку, а на его месте стал теперь солдат с одной половиной козырька на мятой фуражке. От него нестерпимо несло йодоформом. Взяв мужика за рукав, он как бы закончил мысль предыдущего оратора:
— Мы требуем, товарищи, восьмичасового рабочего дня — раз! — и ткнул собеседника черным от йода пальцем в раскрытую пазуху. — Дальше, мы требуем, чтоб землю отобрали у дворян и саботажников, и разделили ее напополам, так, чтоб не досталось кадетам, контрреволюционерам и меньшевикам-оборонцам, — два!
Его спокойный, будничный голос привлекал все новых слушателей. При каждом его слове они кивали головами, как бы подсчитывая всех своих врагов.
— Потом, товарищи, мы требуем, чтобы все были равноправны — и бабы и девки.
Последнее требование крестьянам не нравилось.
— Может, скажешь, и в министрах может ходить баба?
Вокруг засмеялись.
— Ихнее дело горшки да миски! — поучал бородатый мужик.
Прочие уже с сожалением посмотрели на солдата с переломанным козырьком и отвернулись.
Между тем сторож вынес из управы столик и скамейку. За ним вышли с бумагами писарь и председатель ревкома. Когда сторож разогнал хворостиной детвору, которая тут же играла в лошадки, и подогнал поближе крестьян, уже кричавших: «Громче, громче», писарь начал читать:
— «Согласно постановлению Временного правительства…»
Но его остановил председатель комитета:
— Ты скажи толком, что им надо?
— Чтоб мы выбрали от себя одного представителя в уездный земельный комитет.
Не дав ему закончить, на скамейку вскочил все тот же замухрышка-солдатик, в шинели внакидку и с обмотками на босых ногах. Уже охриплым голосом он прокричал те же слова, что и раньше, только добавил:
— Нас, товарищи, ждут немцы, и мы уже им написали, чтоб, значит, без аннексий и контрибуций!
Его спихнул другой солдат и сразу же замахал руками:
— Товарищи, у нас в Москве как было, когда контрреволюция и саботажники хотели назад посадить на престол Романова? Собрались и выбрали семерку…
— А нам одного нужно, — прервал его председатель. Но солдат на его слова не обратил никакого внимания, только закричал еще громче:
— Надо землю поделить так, чтобы всем по семь, а буржуям да кадетам — дулю! — и ткнул ее почему-то под нос председателю комитета.
Затем взял слово человечек с блудливыми, глубоко запавшими глазками. Он приложил сухую ручку к вышитой манишке, подобострастно поклонился на все стороны и вкрадчивым голосом начал:
— Люди добрые!..
— Нету теперь людей! — выкрикнул кто-то из толпы. — Теперь все равные — товарищи!
Оратор виновато усмехнулся:
— Я не видал буржуев, контрреволюционеров, они, может, по большим городам, а я вижу, что у нас такая беднота да теснота, что курицу некуда выпустить. Земли у нас разве что под ногтями…
— Твоя не уместится, — перебил тот же голос.
— А вот здесь, у пана, ее и собаки не едят. Значит, надо такого выбрать человека, чтобы по справедливости.
Начали выкрикивать кандидатов:
— Пономаря!
Человечек все еще стоял на скамейке. Он благодарно поклонился.
— Не надо. У пана служил. Снова будет холуем!
Человечек с обиженным видом соскочил со скамейки.
— Чуба! Не Ивана, этот не подходящий… Максима!
— А Максим чем лучше? Аж две коняки. Буржуй!
Часть крестьян отошла и стала в сторонке.
— Осыку Грицька! — выкрикнул уже председатель комитета. Но и его отвели:
— Больно ученый твой Осыка — за панов будет тянуть!
Кто-то назвал бабку Петриху. Это показалось таким несусветным, что все захохотали.
— Она бы дала духу твоей анафемской революции!
Наконец на скамейку взобрался какой-то и не солдат и не мужик. Голова обмотана платком, глаза красные, сам косматый, бородатый, один нос выглядывает. Пальто на нем состояло из заплат и кусков проволоки, заменявших пуговицы. Уже взобравшись на скамейку, он продолжал лущить семечки, выплевывая шелуху прямо на стол. Наконец выплюнул остатки себе в бороду и начал хриплым голосом:
— Товарищи, то есть солдаты! Я принадлежу к той партии, с которой уже семнадцать лет борюсь. Принципиально я говорю, что все буржуи, кадеты и юнкера пили из нас кровь. Отнюдь не должно быть такого теперь, а для этого мы должны сразу же образовать всякие дружины. Вы должны оборужиться от большого до великого. И чтоб не критиковать себя, а иметь контакт и всякие программы. Только тогда мы сможем бороться с контрреволюцией и дойдем до рукомыслящего фронта!
Закончил он неожиданным предложением:
— А если выберете меня, старого шахтера Лежня, в земельный комитет, так я всех буржуев выведу. Я их по глазам узнаю!
Артиллеристы видели этого человека впервые. Поначалу они посмеивались над его диким видом. Но речь им пришлась по сердцу.
— В самую точку бьет!
Однако крестьяне были искренне возмущены. «Лежня в земельный комитет?» Вот уже сколько лет он живет при жене и ничего не делает. Жалея детей, мужики и Лежня подкармливали кусками хлеба. И уверены, что такой Лежень не знает, откуда этот хлеб берется. И чтобы теперь от него земля зависела? Та самая земля, о которой они мечтали всю жизнь?
— Ступай к своим на шахту и там распоряжайся! — истерически закричал кто-то из толпы.
— Думает, видно, что в комитете его задаром поить будут! — добавил второй.
Они даже кулаками начали грозить ему.
— Ты ее скорее пропьешь, чем поделишь!
А Лежень снова равнодушно лущил семечки.
Артиллеристы твердили свое: «В самую точку бьет. По-рабочему, правильно! Его послать в комитет, картинка будет, а не делегат!»
— Что это — насмешка?
Местные фронтовики решительно стали на сторону крестьян, закричали артиллеристам:
— Вам лишь бы только из села девчат волочить!
— Нешто им наша беда болит? Не имеете права влезать в наши дела!
Осмелели и другие:
— Им только бы на чужой спине революцию делать, царей скидывать! Мешал он вам?
— Дубиной их. Нехай идут на фронт!
Обиженные артиллеристы теперь уже нарочно стояли на своем, и в земельный комитет выбрали-таки Лежня, закутанного в платок.
Дня через три после этого возвратился из командировки и Нестор Натура. Я встретил его случайно в канцелярии батареи. Когда писарь куда-то отлучился, он сказал:
— Вы, говорят, были на этом собрании?
— Был.
— Что же вы не вразумили наших дураков? Ведь это явно идти на разрыв с крестьянством.
— Лежень — шахтер.
— Что с того, что он шахтер. А какой? Вы его знаете? Может, это видимость одна. А для крестьян земля — больной вопрос.
— Он же в самую точку, как кричали солдаты.
— Хотеть стать разумным, товарищ, — еще не значит быть разумным.
— Как, как? — переспросил я удивленно. Но Натура только нахмурил лоб.
— А может, это точка Керенского или Церетели? С селом нам нужно контакт иметь, а не раздражать. Вот и сказали бы им это.
— Так бы они меня и послушались.
— Вас послушались бы. Но у меня к вам другое дело. Мы думаем выбрать вас дивизионным судьей.
В последний раз мы с Натурой встречались с глазу на глаз еще на фронте, при обстоятельствах, которые на всю жизнь оставили знак на руке Натуры. На ней не хватало двух пальцев. Он заметил, что я смотрю на его искалеченную руку, и наверняка тоже вспомнил ту ночь.
Наша батарея стояла тогда на позиции под Обринчевым лесом в Галиции. Была душная ночь, поэтому солдаты спали прямо во рву, хотя днем он служил совсем для других надобностей. Как раз на эту ночь выпало мое дежурство.
Обходя батарею, я заметил в одной землянке свет. Это меня удивило, — кто-то не побоялся вшей, клопов и прочей нечисти, оставленной нам в наследство стоявшей здесь до нас воинской частью. Но могло быть, что солдаты завели в землянку какую-нибудь девушку из села. Случалось и так, что голодные матери сами приводили своих дочерей, лишь бы раздобыть хоть корку хлеба. Кое-кто из распутных солдат этим пользовался, не думая, что и немецкая разведка прибегает к таким методам.
Меня охватило возмущение, и я поспешно полез наверх, к землянкам. Вдруг свет исчез. До землянки было еще далеко, и я никого уже там не застал бы. Решил повернуть назад, но свет блеснул снова. Как видно, его кто-то лишь заслонил собой. Теперь он уже не гас, пока я не подошел совсем близко.
Шагах в десяти от землянки я поднялся на цыпочки, чтобы заглянуть в оконце, уверенный, что увижу именно то, чего ожидал. Но вдруг там что-то взорвалось так, что земля содрогнулась под ногами. На один момент землянка ярко осветилась и сразу потонула во мраке, из которого послышался приглушенный стон.
В долине рвались немецкие снаряды. Такие же снаряды методически завывали над головой. В небе жужжал аэроплан. С разных сторон в него стреляли из винтовок солдаты, поэтому никто не обратил внимания ка взрыв в землянке. Должно быть, где-то вблизи разорвался снаряд!
Чувствуя, что в землянке произошло что-то необычное, я выхватил из кобуры наган, из кармана — электрический фонарик и кинулся туда.
От разрыва дверь распахнулась настежь. Свет фонарика осветил широкую спину в солдатской гимнастерке. Поднял выше — солдат был высокого роста, поэтому пригнул голову с черными усами. Он заполнял собой всю землянку, где обычно помещалось четверо, и оттого я сразу узнал в нем своего взводного Натуру.
Кроме него и едкого дыма, больше никого не было.
Нестор Натура, заметив на стене свет от фонарика, повернул голову к двери, но против света ничего не мог разобрать, между тем как я видел его хорошо — раздраженный взгляд холодных глаз, а под усами — сжатые губы.
Я молчал, не двигался и не отводил фонарика. Натура, наверно, про себя соображал, кому из офицеров может принадлежать эта удобная штучка, и даже прищурился. Потом нагнул голову и выставил на свет руку. Одного пальца на ней не было, а второй, окровавленный, висел под ладонью.
Невольно свет запрыгал и выхватил на полу из темноты четыре гильзы от шестидюймовых снарядов, ключ для вывертывания капсюлей и огарок свечи.
Нестор Натура, осмотрев искалеченную руку, рванул отбитый палец и кинул его на пол. Потом задрал гимнастерку, прижал широким подбородком к груди, а нижней рубашкой обмотал окровавленную культю.
— Прави́льному хватит и этих трех, — прохрипел он наконец и шагнул к двери.
Я немного отвел фонарик, в его свете блеснула мушка моего нагана, точно перстень, который я носил на левой руке. Может, это и помогло Натуре догадаться, кто загородил ему дорогу.
— Так, — и шагнул к выходу.
Не сходя с места, я спокойным голосом проговорил:
— А может, тут побеседуем? — Невольно почувствовал раздражение и… зависть. Такая выдержка, такое самообладание! Среди солдат он тоже пользовался гораздо большим уважением, чем любой из командиров. Ведь это по его подсказке во время пробной стрельбы на полигоне, в присутствии английского военного атташе, солдаты вывесили на батарее красный плакат с надписью:
«Долой Временное правительство! Долой Милюкова! Вся власть Советам!»
И в довершение всего никто на батарее не ответил на приветствие английского полковника. А ведь перед этим командир батареи объяснял, что орудия системы «виккерс» привезены из Англии и что нужно приветствовать гостя хотя бы из дипломатических соображений.
Послушались, как видно, Натуры, а не командира.
Вскоре после этого я проведал, что несколько солдат, которыми командует Натура, давно уже агитируют против Временного правительства. Этим они могли бы и со мной поделиться. Хотя разговоры о том, будто Ленина немцы пропустили в Россию в своих целях, тревожили и меня, но Временное правительство и для меня не было идеалом, как, впрочем, и Совет рабочих и солдатских депутатов. Дальше шел такой туман, что я и не старался проникнуть вглубь, но Натура и его единомышленники не пожелали склонить меня на свою сторону. Офицер, мол. А поинтересовались хотя бы, почему я стал офицером? Ведь я совсем не хотел этой войны и был уверен, что, пока закончу ускоренный выпуск военного училища, война уже окажется в прошлом. Не моя вина, что так не произошло! Ну, а не пошел бы в артиллерийское училище, все равно мобилизовали бы в армию, только на шесть месяцев раньше. Сразу же по окончании землемерного училища. Теперь на меня надели золотые погоны с тремя звездочками, но разве я и мои товарищи относятся к солдатам так же, как кадровый капитан Трусов? Я даже намекал, что откровенность со мной солдатам не повредит. А что они ответили? «От откровенности с господами офицерами у солдат бока болят». Это все больше и больше раздражало меня, и я уже чувствовал, что ненавижу Натуру.
А теперь он в моих руках. Наставив фонарик, как рогатку против медведя, я сказал:
— Ну-с, любезный, домой захотелось?
Натуру, должно быть, это обидело, он хотел выпрямиться, гулко стукнулся теменем о потолок.
— Разве не пора?
— Хотели один, а тут целых два. Чем же это вы? Наганчиком или из винтовки?
Из окровавленной сорочки начала сочиться кровь. Натура опустил гимнастерку и обмотал ее вокруг красного комочка.
— Потом посмотрите, а сейчас пропустите меня в госпиталь! — И он, как вол, головой вперед двинулся на меня.
— Вы арестованы!
— Знаю!
— Ваше оружие?
— На батарее.
— То, что при вас?
— Никакого оружия тут у меня не было!
Я растерялся, В голосе Натуры не слышалось никакой фальши. Я посветил фонариком по землянке, — кроме четырех гильз, ключа и огарка, ничего не было. Даже будь у Натуры оружие, он не успел бы его спрятать. На земляной лежанке отблескивал еще развернутый капсюль.
— Что вы тут делали? — спросил я растерянно.
— Капсюли откручивал.
— Для чего?
— Для бомб. Революцию голыми руками, господин поручик, даже такими, как мои, не сделаешь. — И Натура поднес прямо к лицу мне растопыренную пятерню, точно собирался раздавить в ней мою голову.
Я инстинктивно отшатнулся. Тогда Натура перешагнул порог и выпрямился во весь рост.
— Ну, зовите караул, или как?
Я и на этот раз почувствовал себя маленьким перед ним. Поганенькое чувство обиды зашевелилось где-то в глубине души, но я сдавил его, как паршивого щенка, и, сердясь сам на себя, сказал, отвернувшись:
— А это уж от нас обоих будет зависеть, когда вызвать караул. Ступайте в околоток, а там увидим! — И я ушел в темную ночь, отмечая след только малиновым звоном савельевских шпор.
Теперь я по глазам Натуры увидел, что он вспомнил ту ночь в землянке, с четырьмя гильзами на полу и с окровавленной рукой, как вспомнил ее до мельчайших подробностей и я. Спросил:
— В судьи меня?
— Да, в судьи!
— За два пальца?
Натура наморщил лоб:
— Может, и за пальцы, товарищ! — И невольно взглянул на свою искалеченную руку.
ВО ВРАЖЕСКОМ СТАНЕ
Петра Тишу я знал, как самого себя: вместе росли, вместе учились в школе, вместе отбывали и воинскую службу в артиллерийском дивизионе, который принимал участие в наступлении Керенского. Потом наступали немцы, и нам пришлось взорвать все свои орудия.
Дивизион оттянули в тыл для переформирования. Так мы очутились в Конотопе, на Черниговщине. Солдат разместили в бараках, командиры поселились в самом городе.
То, что затем произошло с Тишей, было для меня полнейшей неожиданностью.
С каждым днем фронт все больше разваливался. Противник все легче продвигался вперед, потому что реакционные генералы российской армии — Корнилов, Каледин, Краснов, Деникин — накапливали силы для борьбы уже не с немцами, а с революцией. К Киеву, под желто-голубое знамя, стягивались украинские воинские части, изгонялись части с трехцветным знаменем. А там появился и гетман.
Обычно мы приезжали в казарму около десяти часов утра, но в этот день ординарцы подали лошадей, едва начало рассветать. Они были чем-то встревожены.
— Что такое? — спрашиваем.
— Куриная смерть! — выкрикнул один.
— Гайдамаки. Курень смерти, — пояснил другой. — Обложили казармы!
Когда мы прискакали к баракам, наши солдаты уже выносили из помещения оружие и сердито швыряли его к ногам казаков в серых папахах с синими шлыками. С двух сторон на казарму были нацелены пулеметы.
К командирам гайдамаки отнеслись снисходительнее: оставили нам сабли и револьверы, но батарею их сотник С обвислыми усами властно приказал расформировать.
— Через два дня чтоб вашего духу тут не было! — И презрительно добавил: — Защитники царя и отечества! А кто хочет, может присоединиться к нам — казакам!
Таких в батарее не нашлось, и через два дня бараки опустели. А еще спустя два-три дня выехали к себе на родину и командиры. Подгоняло наступление частей Красной Армии с севера.
Когда собрался наконец и Петро Тиша, поезд был забит битком. Насилу втиснул свою жену в тамбур, а для него самого уже не нашлось места, и он вынужден был ехать, несмотря на лютый мороз, на буферах.
Только после Харькова удалось не только влезть в вагон, а даже усесться возле окна. Хотя на Тише была еще шинель, но золотые погоны он уже снял. На память оставался только браунинг, да и тот был ни к чему.
На первой же большой станции после Харькова в их вагон вбежали матросы. И сразу послышалась ругань, выкрики. Кого-то повели по перрону.
Петро Тиша не собирался поддерживать оружием престол Николая II, но и расставаться ни с того ни с сего с браунингом не хотелось. За окном возились с чем-то дивчата. Он опустил окно и передал им браунинг.
— Пускай пока что у вас побудет!
Девушка, стоявшая с ведром, нисколько не удивилась. Взяла револьвер, положила на дно ведерка и прикрыла тряпкой.
Жене Петра, должно быть, уже представлялось, что матросы сейчас заберут ее мужа, — сидела перепуганная, растерянная. Он тоже нахмурился.
— Оружие! — крикнул матрос в пулеметных лентах крест-накрест.
Тиша еще больше нахмурился: матрос тыкал в него винтовкой.
— Ступайте к черту! — проговорил сердито. — Уже отобрали.
Так оно и было: шашку и наган пришлось сдать еще в Конотопе. Матрос поверил и пошел дальше.
Когда в вагоне снова установилась тишина, Петро кивнул дивчатам, и они, не сказав ни слова, вернули ему браунинг.
На следующий день Тиша был уже дома. Отец и радовался и горевал.
— Спрячь ты свою пушку. Шарят по всем хатам, и хоть бы кто путящий, а то Гнат с Водопоя. Прежде такой и не пискнул бы.
— Ладно, вечером куда-нибудь под стреху засуну! — ответил Тиша.
Направляясь домой, он надеялся, что его знают и что он будет чувствовать себя обыкновенным человеком, а не ответчиком за проступки всех офицеров царской армии. И барством его никто не попрекнет, потому что нужда постоянно гостила в их дому так же, как и в соседских. Слова отца кольнули неприятно, — словно бы земляки уже зачислили его во вражеский лагерь.
Загавкал на цепи Рябко.
— Вот и пожаловали, — сказал отец, глянув в окно.
В комнату вошли двое в потертых шинелях, с таким видом, словно настигли наконец преступника.
— Давайте оружие!
От их тона и поведения — даже «здравствуй» не сказали, — Тишу словно ткнул кто-то вилами.
— Нет! — громче, чем нужно, выкрикнул он.
— Так-таки и нет? А коли найдем?
— Ищите!
Тот, что был помоложе, явно смущался, но старший, тот самый Гнат, о котором говорил отец, с угрозой сказал:
— А вы, ваше благородие, не того, не дюже. Это вам не старый режим.
— Гнат, — оскорбленный за сына, укоризненно проговорил отец, но Гнат словно и не слышал — пытливо осматривался по сторонам.
— Ищи, Наум!
Когда они вышли ни с чем из дому, перепуганный отец вопросительно уставился на сына. Тиша подошел к постели и откинул вышитое полотенце. Под ним на гвоздике висел браунинг вороненой стали.
— Ну, а если б нашли?
— Забрали бы. Завтра я сам отнесу его в комитет.
— Да они ж и были — комитет.
— А мне откуда знать? Хоть бы ордер показали.
— Должно быть, сами хотели обзавестись оружием.
Браунинг был системы «астра», в нем почему-то больше пуль шло в перекос, чем стреляло. Тиша решил было сдать его и разделаться вчистую, но в последнюю минуту жаль стало этой игрушки. Зашел в хлевушок и засунул оружие между стропилами.
События развивались с каждым днем, и то, что возникало перед Тишей, ничуть от него не зависело.
По своей специальности он мог найти службу только в Харькове. В Харькове уже была советская власть, но одновременно через Харьков передвигался на Киев гайдамацкий полк атамана Болбочана, который восстал против гетмана, но и советской власти над собой не признавал.
Петро Тиша вернулся домой и застал повестку от воинского начальника. Его призывали, как офицера, в войска гетмана. В Харькове он сам видел, как военкоматы брали на учет бывших офицеров и относились к ним не слишком благосклонно. За неявку на мобилизацию грозила суровая расправа, и ее легко могли совершить люди, под ногами у которых уже горела земля. Петро порвал повестку.
— Оставьте меня в покое. Нужен мне ваш гетман, как прошлогодний снег!
К полку, восставшему против гетмана, Тиша примкнул, когда эшелон остановился на ближней станции.
— Артиллерист?
— Командир батареи!
— И у нас батарея есть. Вот и будешь стрелять по гайдамакам.
Тиша про себя решил, что долго не задержится. Прогонят гетмана Скоропадского, а там будет видно. Может, из Киева сразу и домой вернется.
Киев на этот раз ему не довелось увидеть, потому что, пока эшелон дополз туда, гетман Скоропадский успел сбежать вместе с немецкими оккупантами в Берлин, а в Киеве уже правила Директория во главе с Симоном Петлюрой.
Тиша хотел тут же распрощаться с эшелоном, — уже вдоволь нагляделся, какой сброд прикладывал руки к созданию независимой Украины. Были здесь кадровые офицеры царской армии, цинично заявлявшие, что они воюют за тех, кто воюет против большевиков; было здесь и кулачье, вздыхавшее по своим уютным хуторам; были здесь и уголовники, которым казацкие жупаны помогали греть руки. А против кого воевать? Но их эшелон почему-то без задержки погнали в Галицию — бороться с поляками.
Возникала ясная, исторически оправданная цель: помочь украинской галицкой армии в ее борьбе с Польшей, собиравшейся оккупировать западноукраинские земли. Представлялся случай побывать в Галиции, о которой он так много читал, но которой до сих пор не видал.
А дни шли. В мыслях Тиша не раз уже возвращался домой, где оставил жену с грудным ребенком, пообещав через неделю-другую вернуться. Вот сбросит гетмана и вернется! Но прошла уже не неделя, и не две, — десять раз по две, а выбраться из паутины, которая опутала его в этой армии, становилось все труднее.
Сотник Тиша не задумывался да и не догадывался, что Западная Украина не одной только Польше, а всему международному империализму нужна прежде всего как «санитарный кордон» от Советской России, да и западноукраинский диктатор Петрушевич ничем не отличался от такого же диктатора Речи Посполитой — Юзефа Пилсудского. Когда вспыхнуло в Дрогобыче восстание рабочих, требовавших присоединения Галичины к Советской Украине, напуганный Петрушевич поскорее призвал поляков.
А как же с исторической необходимостью?
Польские части помогли Петрушевичу подавить восстание, но заодно выбросили за Збруч галицкую армию и оккупировали Западную Украину.
Очутившись с остатками разбитого полка на родной земле, Петро Тиша задумался было о том, что настала пора расстаться с недобитыми петлюровцами, но… между частями армии Директории и частями Красной Армии, которая изгоняла союзников диктатора Петрушевича с украинской земли, был уже фронт. С юга надвигалась армия Деникина, намереваясь восстановить «единую неделимую Россию». Этих он будет бить, но ведь Красная Армия не только бьет, а помогает народу разорвать вековые оковы, создавать новый строй без господ и рабов. А он? Он все еще ищет себе оправдания. Ну же, соберись с силами, порви эти путы! Но таких сил он в себе не нашел. Боязнь ответственности за содеянное пересилила. Тишу уже трудно было узнать, он ходил черный как туча.
Директория из Винницы уже перебазировалась в Каменец-Подольск, а остатки разбитой армии очутились у самого Могилева.
Дальше отступать было некуда — за Днестром лежала уже Румыния. Вот она! Петро Тиша тупо смотрит на другой берег, а видит свой город. Люди там ложатся спать и встают, полные надежды на лучшее. Они сами его творят — невиданное, неслыханное. Новый мир! А мы? Живые мертвецы! Нужно бежать, бежать с этого кладбища, спасаться. Еще не поздно. У него становится так легко на сердце, словно и он уже кладет кирпич в здание нового мира, но из подоплеки едким дымом встают сомнения. Кто поверит его искренности? Где он раньше был? На что надеялся? Он увидел на противоположном берегу женщину, она вела за руку ребенка, и у него сжалось сердце. Там чужие, тут не наши. Горько!
— Пан сотник, вас зовет пан атаман! — крикнул еще издали казак.
Командир дивизии атаман Лизогуб мерил шагами комнату, как лунатик. В руке он держал записку, только что полученную из штаба командования. За окном падал мокрый снег, улицы были покрыты грязью, по ней не ходили, а казалось, ползали серые, безликие фигуры. Он наблюдает их уже не первый день, но сегодня среди них какая-то тревога: почти все движутся в одну сторону, к площади. Записка начинает вздрагивать в руках атамана. На пороге Петро Тиша.
— Вы меня звали, пан атаман?
Атаман Лизогуб выделялся среди прочих командиров дивизии интеллигентностью, мягкими чертами лица, подчеркнутой опрятностью и культурой. Это и привлекло к нему Петра Тишу с самых первых дней. Атаман тоже относился к нему более благожелательно, чем к другим. Часто вызывал к себе и за стаканом чая вел с ним долгие беседы на исторические темы, но говорил только по-русски. Стороной Петро слышал, что у Лизогуба были на Полтавщине обширные имения и что крестьяне сожгли всю господскую усадьбу в первые же дни революции. Лизогуб об этом никогда не вспоминал, но в беседах с Петром постоянно заговаривал об исторических традициях, которые, мол, разрушает революция. Был он неплохой эрудит, умел внушить свою мысль.
Так шло, пока армия Директории не начала разваливаться. Теперь Лизогуба трудно было узнать. Похудел, осунулся, стал злым и жестоким. Только сотник Тиша все еще оставался у него как бы доверенным лицом.
— Вы знаете, в чем дело? — круто повернулся к нему атаман.
Сотник Тиша апатично бросил на стол мокрую папаху и тоже посмотрел в окно.
— Этого следовало ожидать, пан атаман.
— Чего именно?
— Говорят, что это по вашему приказанию тифозных больных оставили в селе, где ночевали в последний раз.
— Нам нужно думать о живых.
— Крестьяне выбросили их на улицу, и они приползли за нами. Босые и голые.
Атаман быстро глянул в окно: казаки уже группами шли на площадь.
— Говорите, выбросили? Вы мне морочили голову классовым расслоением, а тут мужик мужика выбрасывает на улицу. Вот вам и расслоение!
— Мы для них — враги. Враги своим! Это страшнее всего, пан атаман.
— Волка бояться… Значит, черная рада? — И он кивнул на площадь.
— Лишь бы не хуже.
— Вот какое настроение?
— Дайте только им вырваться из этого чертова кольца, ни одного не увидите.
— Это нужно предупредить.
— Как?
— Оторваться от противника.
— На раскованных лошадях и с босыми людьми?
Атаман вдруг побагровел:
— Хоть на карачках!
От удара кулаком по столу зазвенел стакан с недопитым чаем, подпрыгнуло блюдечко, полное окурков. Сотник Тиша невольно вытянулся в струнку, и на его грустном лице сразу проступила тупая покорность. Атаман даже отвернулся, вспомнил, должно быть, каким он впервые увидел этого молодого человека — волевое лицо, независимость мыслей, твердый взгляд на события. Понравилась и его лихость. Тогда перед ними были части не Красной, а деникинской армии. Дивизия Лизогуба остановилась на ночлег в селе Германовке, на Киевщине. Тут же к их дивизии примкнул какой-то безымянный отряд. Пехота и артиллерия расположились по одну сторону пруда, а все обозы — на другой стороне.
Ночью Тиша долго не мог заснуть. После того как на петлюровскую армию напали деникинцы, ему полегчало. Теперь его служба в армии снова оправдывалась исторической необходимостью: бороться с провозвестниками «единой неделимой». А дальше? Дальше мысли почему-то возвращались к родному дому, к жене, к ребенку. Где-то послышалась музыка. Далеко, но звуки оркестра становились все отчетливее, и наконец Тиша различил уже и мотив. Играли марш «Черные гусары».
Бодрые звуки оркестра невольно вызвали у него улыбку: давно он не слыхал музыки. Но вслед за тем по спине пробежал озноб. Откуда оркестр? Чей оркестр? «Черные гусары»! Гусары? Он окинул взглядом солому, на которой вповалку спали казаки. Кроме него, никто больше не пошевельнулся. Не слышат! Тиша выбежал из клуни. Часовой, обняв винтовку, громко сопел носом.
Только на рассвете хватились и обнаружили — ночью бесследно пропал весь обоз. Крестьяне не могли объяснить толком, что случилось. Кто-то пришел с оркестром и погнал обоз на Васильков. Деникинцы были еще за Днепром. Значит, кто? Красные! Но Тиша настойчиво утверждал, что это были деникинцы.
— Почему вы так думаете? — допытывался атаман дивизии.
— «Черные гусары»! Марш! Я слышал отчетливо.
— Так-с, — проговорил наконец атаман, уставясь в землю. — «Черные гусары». Жалко обоза, но ничего не поделаешь. Значит, деникинцы. — И он почему-то вздохнул, глубоко и печально.
— А я думаю, красные, — сказал предводитель безымянного отряда, черный, как жук. И фамилия у него была — Жук. — Откуда тут взяться деникинцам?
— «Черные гусары»? Их еще можно нагнать!
Днем наконец все прояснилось. Возвратились трое обозных, и у каждого справка на руках: «Марковский полк. 2-й эскадрон. Первого сентября 1919 года (такой-то) отпускается домой из армии по демобилизации». А на словах приказ офицера: «Больше к своим не возвращаться».
— Целый эскадрон. Они и сами не надеялись встретиться с нами.
— Можно живьем забрать. Вон в том селе!
— Где? — поспешно спросил Жук.
Атаман Лизогуб молчал. На вожака отряда поглядывал искоса и недружелюбно. Его хлопцы, как потревоженный муравейник, уже подходили ближе, наводя страх своим диким видом даже на расхристанных казаков. В это время на дороге появился трубач с белым флагом. За ним на белом коне капитан в черном френче с «адамовой головой» на рукаве и еще двое всадников. Они остановились на пригорке. Навстречу им выехали, любезно улыбаясь, атаман Лизогуб и все командиры полков. Позади охал на пузатой кобыле предводитель повстанцев, волосатая грудь его выглядывала из распахнутой рубахи.
Капитан иронически кривил губы.
— Наши требования кратки, — объявил он, — складывайте оружие!
— А это видал? — перебил его Жук, тыча рукой за переднюю луку.
Капитан оскорбленно пожал плечами и развернул лист бумаги.
— Вам известен приказ генерала Деникина по Южной армии? Нет?
Атаман Лизогуб спросил:
— Допустим, мы сложили оружие, а дальше? Не забывайте, тысячи отдали жизнь!
— А остальные вступают в нашу армию. Кто не желает — может расходиться по домам.
— А Украина? — выкрикнул Тиша из задних рядов.
— Украина? О такой мы не слыхали. А Малороссия остается на месте! — насмешливо ответил капитан.
— То есть — никакой Украины?
— А вы видели ее до революции? Была матушка-Россия.
— Единая неделимая! — проговорил кто-то вызывающе.
— Оказывается, и вы грамотные! — съязвил капитан.
Атаман Лизогуб поморщился:
— Господин капитан, у вас всегда не хватало клепок в голове или только теперь?
Капитан покраснел и уже громко закричал:
— Еще раз приказываю — сложить оружие!
— А иначе? — задорно выкрикнул вожак повстанцев на пузатой кобыле.
— Увидишь, морда!
Теперь обозлился вожак повстанцев:
— Пустите меня. Вот я с ним поговорю. Хлопцы!
Его придержали за рукав разодранной рубахи. Атаман Лизогуб нахмурился:
— Погодите, Жук. Господин капитан, вам дается пять минут. А дальше… — Он не закончил, повернул коня и поскакал назад.
Парламентеры кинули злобный взгляд на Жука, крутнулись на лошадях и исчезли в поднятой копытами пыли. Косматый Жук так и метнулся за ними, как за диким зверьем, да еще взревел вдогонку:
— Лови их!
Сотника Тиши это не касалось, но он первым выбежал вперед. Подбежали и «хлопцы».
— Скидывай сапоги! Собачьей рысью! — заорал Жук. — Ату их!
Сотня босых пяток замелькала по жнивью и быстро исчезла за холмом.
Примерно в полдень над селом появился аэроплан.
— Большевистский! — закричали казаки.
— Присмотрись лучше — с царскими знаками!
Под крыльями были трехцветные кольца.
Пилот кого-то искал, — уже снизился так, что видно было, как он выглядывает из кабины. На площади у церкви стояли крестьянские телеги со снарядами. По уличкам слонялись казаки. Сверху они казались столбиками, но тени на земле рисовали очертания человека. Пилот высунул руку, и из-под самолета выпала длинная трубка. Ветром ее занесло на огороды.
В это время в штаб прискакал гонец из безымянного отряда. Жук писал на вырванном из бухгалтерской книги листке:
«Полдня гоняю барбосов по кругу. Верст двадцать сделал, а сейчас гоню к Днепру. Только это, пожалуй, красные надели погоны: что-то больно проворны. Мы уж и рубахи поскидывали».
…Воспоминания Лизогуба прервал стук тарелок за дверью: хозяйка, должно быть, готовила обед. Пообедает и спокойно подремлет часок, а ему думать о «черной раде», которую собираются сейчас провести казаки. Взглянул на сотника Тишу. Что от него осталось? А ведь был полон энергии… Лизогуб снова погрузился в воспоминания…
Вскоре принесли трубку, сброшенную с аэроплана. В вымпеле был приказ:
«Капитану Строганову. Киев уже в наших руках. Генерал Бредов приказывает вам также спешно идти на Киев».
Командир первого полка, с усами стрелкой, скрипнул зубами.
— Лопнул, значит, Киев?
— Пожалуй, ничего и не вывезли, — в раздумье сказал атаман дивизии.
— Такие вывезут. Они, говорят, парад вздумали устраивать, когда враг был уже на мосту. В солдатики играли! — И он сочно выругался.
Бородатый командир второго полка, всегда ходивший с карабином поперек широкой груди, сверкнул на всех белками из-под косматых бровей.
— А им, видать, этого и хотелось. Лишь бы не красные. А мы за них головы кладем. Жука бы на них напустить. Чтобы знали, как играть в гетманцев. Всякая бездарь, а туда же.
— Ты это о ком? Может, об атамане Петлюре?
— А хотя бы и о нем. Крутится, как дерьмо в проруби, и сам не знает, кто он такой!
— А ему и не надо знать, — вставил атаман Лизогуб.
— Правда ваша. Скачи, враже, как пан скажет. Что угодно берите, только меня не гоните! И торгует бедной Украиной, как цыган лошадьми.
— В тебе, должно быть, сто чертей сидит, — сказал командир первого полка.
— Я и одному был бы рад, так ведь, говорят, черт тобой занят.
Между тем возвратился отряд Жука. На плечах предводителя красовался теперь капитанский френч. Под ним играл белый жеребец, а на пузатой кобыле ехал чубатый мужик, тоже не в своей шапке, а в кавалерийской фуражке. Только сотник Тиша остался в своей одежде и даже босиком.
— Красные! — небрежно сказал Жук, от которого на версту несло по́том и самогоном.
— А ты разве взял пленных? — спросил бородатый командир полка.
— Не успел. На дно пошли все, как камешки.
Ему показали приказ генерала Бредова. Жук крякнул:
— Я так и думал, только воображение было другое.
В ту же ночь хлопцы Жука разграбили в селе кооператив. Казаки, которые делали то же самое, только под видом покупки в кредит, подняли шум: «Пускай отобьет у Бредова Киев, а тогда и грабит сколько влезет!» На это уже обиделся Жук, не согласился с программой Петлюры, объявил себя «самостийником без программы» и повернул со своей ватагой на Фастов…
…Могилев лежит, как горсть вареных груш на дне глиняной миски, в расселине у самой реки. Это катит свои воды в Черное море Днестр.
С противоположного берега смотрит сюда подслеповатыми окнами городок Атаки и пачкает румынское небо дымом из мокрых труб.
Проходя по главной улице к площади, атаман Лизогуб в одном из переулков, сбегавших к воде, увидел скорчившуюся фигуру. Человек следил за кем-то на другом берегу. Атаман подошел ближе. Сотник Тиша!
— Что вы тут делаете?
Тиша вздрогнул и поднял на атамана глаза, полные невыразимой тоски.
— Смотрю, пан атаман! Вот поглядите на тот берег. Баба высыпала за хату мусор. Из решета!
— Ну и что же?
— Смотрите, как спокойно. Должно быть, подметала хату, вынесла мусор на задворки и спокойно высыпала на снег. Она не боится за свою голову, за завтрашний день.
Атаман Лизогуб закусил кончик уса и взглянул, но не за реку, а направо. Там, точно кит с перебитым хребтом, лежал в воде ребристый мост, а в конце его, с румынской стороны, двигалась какая-то фигура, — наверно, часовой.
— Так вас заинтересовал мусор?
Тиша глубоко вздохнул:
— Пан атаман, скажите… Э, да что говорить.
— В чем дело?
— Вы будете смеяться. Но, по совести, вам не хочется завыть волком, так, чтобы излить все отчаяние обманутых нами людей? Ведь они голые, босые и живут только нашими обещаниями. И таких большинство. А мы им лжем, лишь бы удержать при себе. Ведь это правда. А там баба высыпала мусор, пошла к соседке. Вместе, должно быть, будут удивляться, чего это не поделили их соседи по ту сторону Днестра.
— С такими мыслями, пан сотник, вам надо было идти в монастырь, а не в армию.
— Нас не спрашивая, продают оптом, — продолжал Тиша, — кому угодно, даже этим… цыганам.
— Эти «цыгане» дают нам снаряды.
— Ненужные им или негодные. Половина не разрывается… Смотрите, смотрите, их офицер!
— Ну и что с того?
— Сытый, обутый… Нас румыны не пропустят на ту сторону?
— К ним никто и не собирается. А вы, пан сотник, как вижу, жалеете, что мост взорван.
Сотник Тиша вспыхнул было, но тут же погас. Он утратил уже свою волю, стал тряпкой в руках у пана атамана. Сперва это хотя бы мучило, но постепенно смирился.
— Пан атаман, скорбь о наших бедах — еще не дезертирство! — ответил, как бы оправдываясь.
— Как кому взглянется. Зайдите ко мне, потолкуем.
Повернулся и твердо зашагал дальше.
Однако Тиша уже знал: и походка, и спокойное выражение лица лишь для виду, а на самом деле атамана тоже грызет какая-то неотвязная мысль; только мысли у них далеко не одинаковы. Вот и сейчас, явившись по вызову, Тиша прочел в его лице растерянность и даже удивился, но через минуту атаман стоял перед ним точно закованный в панцирь.
— Сколько из вашего дивизиона сбежало тогда в Черном Острове?
— Казаков много, а еще больше старшин. Эти — в Польшу. Даже государственный инспектор.
Атаман надкусил конец сигареты и выплюнул под ноги.
— Это доказывает, что нам нужно как можно скорее пробираться на Полесье.
— Чтобы ближе было бежать в Польшу?
Атаман нахмурился, но тона не менял.
— Забьемся в глухие углы, а весной как снег на голову… Красным будет не до нас, а может, их к тому времени совсем прикончат деникинцы.
— А мы своих и без деникинцев потопим в болотах.
— Почему? У Шепетовки поляки будут и дальше соблюдать нейтралитет.
— Пока не перебежит остаток наших командиров. Извините меня, пан атаман, — робко улыбнулся Тиша. — Мы уже поумнели. Все это — такая же утопия, как признание Европой нашей независимости, как слепящие лучи, которыми приманивали неразумных. Такая же утопия, как переговоры с деникинцами, — они и на порог нас не пустили, — как сотни других выдумок, которыми заставляли тысячи доверчивых, немудрящих мужичков погибать, воюя и с поляками, и с белыми, и с красными. Ради чего? Чтобы в конце концов очутиться в каких-то болотах и потихоньку вымирать от тифа? Нет, пан атаман, наша песенка спета!
Атаман Лизогуб наморщил лоб, заложил руку за борт френча.
— С чьего голоса поете, пан сотник? Тур тоже мне что-то такое плел.
Тур — командир второго полка.
Тиша покраснел. Ему хотелось крикнуть: «Что ж, Тур, может, и прав. Каких только мерзавцев не тащили мы за собой, пока они не драпанули за рубеж. А ведь они нас направляли! Они нашими руками надеялись вернуть себе имения, из которых их выгнал народ. И правильно сделал!» Но что до того Лизогубу, когда он и сам таковский. Глядит, точно насквозь прошивает электрическим током. От этого взгляда у Тиши всегда слабела воля, и он только сказал:
— Пан атаман, это не чужие, а мои собственные мысли. Разве не понятно, что, если мы по доброй воле вскочим в новое окружение, Пинские болота в один прекрасный день станут для нашей армии подлинной Сциллой и Харибдой? И это интуитивно чувствуют казаки. Вы сами знаете, что влияние атамана Тура на них очень велико, и своими лозунгами на нынешней «черной раде» он может положить конец этой бесславной эпопее. Тифозные — только предлог!
С каждым его словом лицо атамана все больше омрачалось. Он понимал опасность задуманной операции, но, как незадачливый картежник, видимо, решил уже идти ва-банк.
— Вы преувеличиваете опасность, пан сотник. Вся сволочь уже выветрилась из армии. А тех, кому пришла охота стать красным генералом, мы сумеем унять.
— Так, как сегодня?
— Что вы подразумеваете?
— Стрельбу на станции.
Атаман быстро отвернулся к окну.
— Знаете, по ком стреляли?
— По ком? — потянувшись к окну, бесстрастно спросил атаман.
Тиша сгреб со стола папаху.
— По нашей же делегации, которая ездила в Москву. Вы пойдете на собрание? Там об этом будут спрашивать.
— Не собираюсь.
— А я пойду. Мы ведь умеем только умирать, а за что?
— За Украину!
— И галичане за Украину, а перекинулись к Деникину. И красные за Украину! Выходит, нет единой Украины?
В комнату вошел ординарец атамана.
— Архипенко, за что ты воюешь? — спросил его атаман.
— Затем, чтоб домой вернуться, пан атаман!
— Не зачем, а за что?
— Прежде так сапоги давали, а теперь… — И он указал на свои опорки.
— Чего пришел? — уже сердито спросил атаман.
— Сказывают, митинг или рада какая-то.
— И ты туда же… Кликни мне комдива!
С ординарцем вышел на улицу и Тиша. Он морщил лоб: стрелять по своим? Ведь они даже и в Москву поехали, может быть, не по своей воле? Так кто же теперь пойдет за такими командирами в Пинские болота? Пойдут! Под страхом наказания пойдут. Как овцы сбиваются в кучу, видя опасность. И лизогубы это понимают. Понимают, и не страшатся ответственности за приказ стрелять по своей делегации, лишь бы только она не раскрыла глаз казакам!
Эти строки сами сложились у него в голове, хотя он никогда не был поэтом.
О завтрашнем дне Тиша боялся думать. Он знал настроение атамана Тура и многих казаков, не знал только содержания записки, которую атаман Лизогуб вынул теперь из бокового карманчика френча и перечитал еще раз:
«Атаман Тур мутит голытьбу. Репрессии могут вызвать нежелательные последствия. Лучше дать им возможность поскорее покинуть нашу среду. Головной атаман С. Петлюра отзывается одобрительно о вашей дивизии и надеется, что вы убережете ее от красной заразы… Любар, 30 августа 1919 года».
Не приходилось долго раздумывать, чтобы понять, что Директория ужо перебазировалась в жалкий городишко на Житомирщине. В другой раз это обеспокоило бы Лизогуба, но известие о том, что сам головной атаман возлагает надежды на его дивизию, на какое-то время заслонило все прочее.
— Архипенко, куда тебя черт унес? Позови мне комартдива. Живо!
Атаман не успел еще раз пробежать глазами записку из штаба главнокомандующего, как командир легкого артдивизиона уже появился в комнате. За обвислые щеки, короткий нос и выпученные глаза его прозвали бульдогом.
— Ну, пан Бурчак?
Бурчак молча моргал глазами.
— Результаты, результаты? — раздраженно допытывался атаман Лизогуб. — Вы были на станции, когда стреляли по делегации?
— Был, пан атаман. И сам стрелял.
— Не было казаков, что ли?
— Не хотели!
— ??
— Потащился назад, к своим большевикам.
— Кто?
— Поезд с делегацией.
— Что на площади делается?
— Митингуют, пан атаман. Тур заявил, что пора кончать. Говорит: «Иду к красным. Я, говорит, спрашивал повсюду, от Киева до Могилева, и теперь знаю, — только с красным знаменем нас примет народ». А гайдамакам это — как салом по губам. Чуть не побили командарма. Говорят, должен прибыть и сам головной атаман Петлюра, но только, пожалуй, лучше не показываться. Против правды не попрешь.
— А ваш дивизион?
Бурчак заморгал глазами и полез в карман за платком.
— Как ваши казаки? — повторил вопрос атаман.
— Чтоб очень, так нет. А вообще, не так, чтобы и нет. Хотя, с другой стороны, это еще слава богу.
— Вы знаете, что ваш начальник артиллерии скрылся?
Бурчак задвигал бровями, еще не зная, как реагировать на эти слова. Наконец растянул губы в усмешку:
— Точно так, пан атаман. Дал тягу, значит! А куда, не знаете?
— Меня это не касается.
— Правильно, пан атаман. Кто захочет, тот найдет.
— Вы слышали, что я сказал? И поняли? Все!
Командир артдивизиона пристукнул тяжелыми сапогами, подошел к двери и уже через плечо, почему-то шепотом, спросил:
— А это скоро будет, пан атаман?
Атамана передернуло.
— От вас будет зависеть, Бурчак!
— Понимаю, пан атаман.
Вечерело. Лизогуб уже знал, что головного атамана Петлюры на экстренном совете старшин не будет, а слушать и не отвечать на истерические выкрики Тура он не хотел и не мог. Пусть думают, что Тур взял верх.
— Хозяйка! — постучал он в дверь. — Может, у вас найдется что-нибудь почитать?
— А как же. Есть, есть. Вот, нате!
— Благодарю.
«Как выбирать в Учредительное собрание». Лизогуб швырнул брошюрку под стол, вынул из бокового кармана трубку и заволокся дымом.
В кабинете председателя городской управы, освещенном подслеповатой лампой, старшины сидели на стульях вдоль стен, свесив косматые головы. Такие же тени рисовались у них за плечами. Тяжелый дух от распаренных кожухов и шинелей, смешанный с махорочным дымом, давил на грудь и на сердце. Казалось, табун разгоряченных лошадей попал в трясину и молча ждет своей гибели. А вот один не верил в это. Раскрасневшийся, с карабином поперек груди, атаман Тур стоял перед столом, за которым сидели представители командования. Размахивая смушковой шапкой, он, казалось, не говорил, а выкашливал:
— Хватит, хватит, говорю, морочить людям голову! Со своего большого ума вы и болбочанов наплодили. Из-за своей глупости и Киев на съедение белым отдали. Почему, спрашиваю я вас, деникинцы вам стали лучше красных? Думаете, мы не видим, с какой завистью поглядывает атаман Лизогуб на золотые погоны? Почему вы не посмели ударить на господ бредовых, а тянули, пока не рассыпалась наша армия? Почему вы, не спрашивая народа, завели шуры-муры с поляками, с нашими вековечными врагами, а своих красных сынов гоните с Украины?
— И тебя прогоним, — буркнул кто-то из темного угла. — Ты таки допочемукаешься, Тур!
— И еще я спрашиваю: почему вы стреляете по своей делегации, которая, может, везла судьбу целого народа? Или его участь вас не интересует? Вам лишь бы себя дороже продать. Злодеи вы после этого, предатели!
В комнате поднялся шум:
— Сам ты злодей! Сам ты предатель!
— Арестовать его!
— Попробуйте! — огрызнулся Тур.
— Попробуем. Довольно ты борщей напробовался!
— Теперь ему кислых щей захотелось!
— А вам — фляков по-польски!
— Не давайте ему говорить. Продажная шкура!
— Чего мы цацкаемся с ним? Берите его!..
Тур окинул всех взглядом, как стаю собак, и положил руку на карабин. В комнате стихло. Он надел на голову мохнатую шапку и шагнул к порогу.
— Еще раз говорю — попробуйте!
В углу, перед иконами, висела лампадка. Тур кивнул головой на образа:
— Молитесь им и дальше, а с нас хватит! Теперь наша вера вот какая! — И он выставил вперед конец красного пояса.
— На нем ты и повесишься, Тур!
— Я с народом. А кто с народом, тот не пропадет. Я иду к большевикам!
Ошеломленные старшины все еще смотрели на дверь, за которой исчезла широкая спина Тура.
Потом выступил представитель командования, усатый полковник:
— Казаков надо будет вывести из Полесья. Это наш моральный долг. Но сделать это можно будет только весной, а пока что эту силу мы должны удержать, хотя бы с чужой помощью.
— Может, поляков? — выкрикнул кто-то.
Вопрос остался без ответа — полковник уже спокойно уселся в свое кресло.
Говорил еще командир первого полка, с усами стрелкой. Вся его речь сводилась к тому, чтобы соблазнить измученных людей длительным отдыхом в Полесье, где можно будет спать раздевшись, не болеть душой о неподкованных лошадях, разутых казаках. А придет весна — с новыми силами завершить освобождение матери-Украины.
— Это самый лучший выход: за зиму нас наверняка признает Антанта. Красные уже сгорели под лучами нашего солнца. Сгорят и деникинцы. А тут мы и появимся. И снова Киев встретит своих отважных казаков под перезвон тридцати церквей, а славный Богдан укажет булавой, куда нам наступать дальше!
У старшин расширились, заблестели глаза. Загудели, как потревоженные пчелы в улье. Только один сидел в темном углу, опустив голову на руки. Наконец он поднялся и кинул столу:
— Подлец!
Это был сотник Тиша. Встал и вышел из комнаты. На минуту в комнате наступило замешательство. До сих пор Тиша был всему послушным, хорошим товарищем, на удивление скромным — и вдруг… Но за столом уже говорил еще один представитель командования.
Решено было немедленно отойти в район Мирополя и Черторыи и там перезимовать.
Недалеко от квартиры атамана сотник Тиша встретил Лизогуба.
— Пан атаман…
— Знаю! — прервал его атаман. — Ступайте, готовьте свою сотню: сейчас выступаем. Через час ожидаю вас с рапортом.
Сотник Тиша шел не спеша. Он был занят какими-то мыслями и не обращал внимания на то, что время уходит. Скрип телег, приглушенный говор заставили его опомниться. А еще через несколько минут он уже стучался в дверь к атаману Лизогубу.
— В чем дело, пан сотник? — спросил удивленный его растерянным видом атаман. — Что случилось?
— Второй полк с Туром выступил…
— Молодцы! — перебил его атаман.
— Да, но с красным знаменем… И на Любар!
Атаман побледнел, по старался не показать этого сотнику.
— Кто вам сказал?
— Сотник Покотило!
— А батареи?
— Из трех две пошли за ними.
В Любар перебазировалось уже правительство Директории и главное командование. Избранный Туром маршрут не оставлял никаких сомнений насчет его намерений. Усиленный артиллерией, лучший полк становился угрозой существованию самой Директории. Атаман выскочил из-за стола:
— Верните Бурчака! Хоть голову его, но чтоб он был мне тут!
Сотник Тиша не двигался с места.
— Слышите, немедленно догнать командира дивизиона. Я его назначаю начальником артиллерии!
— Бурчак куда-то скрылся еще раньше, пан атаман!
— Вернуть его!.. Примите от Бурчака дивизион.
Удивленный таким назначением, Тиша поднес руку к виску. Как лунатик, вышел из дома. Уже издали, затихая, долетела песня: «Ми гайдамаки, всі ми однакі всім нам ненависні пута і ярмо…» Кто сказал, что они предатели? Ложь! Они идут к своему народу. А мы? А мы — в болото?
Песня все больше удалялась на север, а Петро Тиша все стоял на одном месте, машинально нащупывая в кармане браунинг «астра». В мозгу у него возникали один за другим вопросы: где? где? Но мозг, казалось, заволокло едким дымом. Он снова спрашивал: где? где же правда? И не находил ответа. Но кто-то должен же дать ответ!
Атаман Лизогуб не дождался рапорта сотника Тиши ни в этот вечер, ни на следующий день.
ТелеграммаПетро Тиша.
Валки. Посуньки. Панченко. 27/I 1920.
Я здоров. Как Таня. Пишите Красная Армия.
60-я дивизия.
БУРЕЛОМ
Два дня из уст в уста передавался достоверный слух: «Сам Михаил Александрович, брат царя, разъезжает по селам верхом на белом коне и велит разбивать помещичьи усадьбы».
Я себе ясно представлял лишь коня: ноздри у него пышут огнем, дугой шея, трубой хвост, а тоненькие ножки совсем не касаются земли. Такого коня я видел у шапочника на фотографии под зеркальцем. Сверху на карточке была надпись: «На память о моей военной службе», а ниже на коне скакал с пистолетом в руке сам шапочник. Вся его фигура дышала воинственным пылом и отвагой, только голова почему-то выглядывала из круглой дырки и глядела, выпучив глаза, прямо на вас.
С вечера у нашего дома о чем-то таинственно совещались соседи, а наутро почти в каждом дворе появился какой-нибудь предмет, на который домашние таращили глаза, в точности, как вояка-солдат на фотографии у шапочника. Он этой ночью принес из усадьбы бюст какого-то генерала, а сосед с той стороны улицы приволок трюмо, размером побольше, и поставил у хаты. Детвора вертелась перед ним, показывала языки и визжала.
Кривой сапожник притащил двухлемешный плуг, а те, у кого были лошади, этой ночью разжились сахаром и пшеницей.
У нас в доме тоже появились круглые рамки, подлокотник с потрескавшейся львиной мордой и книжка в голубой обложке. Напечатана она была мельче, чем Библия, которую по субботам читал мой отец, и я решил, что голубая книжечка, пожалуй, интереснее отцовской Библии. В ту пору я писал еще только «по трем косым», а читал только по складам, и потому содержание книжки осталось для меня загадкой.
Спустя три дня в городе появилась карательная экспедиция губернатора Оболенского, и во всех колодцах вода сделалась сладкой. Кривой сапожник не смог забросить двухлемешный плуг в колодец, но самого вода покрывала с головой, — в колодце и нашли его, уже посиневшего. А Степан, что жил на большаке, вез домой картошку с поля, а навстречу казаки с лихо взбитыми чубами: «Почему шапки не снимаешь перед губернатором?»
И на другой день лежал Степан уже в гробу. На его исполосованное багровыми шрамами лицо со страхом смотрела четверка разом осиротевших детей.
Я спрятал голубую книжку за печь, а другие зарывали господские вещи в землю, даже сверху деревья сажали.
Шапочник, бравый воин, в сердцах отбил генералу нос и закинул его бюст в нужник, но генерал не хотел тонуть, как ни заталкивал его дрючком шапочник. За этим занятием и застали его казаки.
Тогда же мне впервые захотелось все это описать, как в голубой книжке, и послать в газету или журнал, потому что люди могли и не знать о подобной расправе, как, пожалуй, вовсе не знали и про тот глухой угол, где мы жили, — его видали разве что коршуны, кружившие в небе. Не сделал я этого по двум причинам: во-первых, кругом все еще рыскали казаки, а во-вторых, писал я тогда только «по трем косым».
А когда я вспомнил об этом спустя двадцать лет, то и книжки не мог найти, да и печь стояла совсем на другом месте. Однако я не жалею, потому что тайну голубой книжки я и без нее разгадал, хотя совсем поседел в тридцать лет из-за этого. И теперь мне жалко, что я уже не могу, как в детстве, надеть на голову соломенную шляпу, усесться рядом с матерью в гнездышко на возу, а позади под черной полстью квас или пряники, и ехать на ярмарку.
Выезжали обычно к ночи. Солнце уже клонилось за синюю кайму окоема, пыль начинала розоветь, навстречу пастушата гнали с поля скотину, и в узких улочках, обставленных плетнями, со сливняков тонко припахивало дымком. Сизыми прядями продирался он сквозь густую листву, от этого запаха веяло спокойствием, тишиной отягощенных урожаем деревьев.
Нагруженный воз ритмично постукивал колесами и неторопливо то поднимался в гору, то легко скатывался в балку, а впереди выступал синий-синий лес, и страх начинал шевелить волосы. Потянет то теплом, то влагой, сладкий дух конопли напоминает, что завтра на ярмарке будут продавать горы меда прямо из деревянных корыт. В медовом ряду всегда тучи пчел, их гудение заглушает даже «Лазаря» слепцов.
«Только бы кто-нибудь не ограбил в лесу», — думаю я и что есть силы вглядываюсь в зеленые пещеры и напрягаю слух. Где-то по выбоинам, подпрыгивая на корневищах, тарахтит порожняя телега. Она катится нам навстречу. Потом ее словно бы кто-то проглотил. Остановилась? Значит, это воры подъехали к дороге и подкарауливают нас.
А в лесу уже лежит сырой, вязкий полумрак, кусты оделись в черное, молчаливые стволы стали еще выше, и глухое ворчанье колес в глубокой колее доносится словно из-под земли. Постепенно и этот звук совсем затихает, тогда я слышу, как впереди в кустах что-то начинает шевелиться: вот сухо хрустнула ветка — должно быть, кто-то лезет. Вот зашуршала листва, и, наконец, я вижу как два высоченных разбойника выскакивают на дорогу и валят прямо по ней. А лошадь все так же неторопливо подвигается вперед. Я испуганно толкаю маму, но она, сморившись, спит, уронив голову на торбу с сеном. Тогда я сам хватаю дрожащими руками вожжи и стараюсь отвести лошадь назад от кустов, но разбойники уже схватили меня и сбрасывают на землю. От боли и страха я кричу одно только слово:
— Мама!
— Ты уже проснулся? — говорит мать из-под навеса. — Ступай умойся, сынок, вон ведерко!
Я все еще боязливо озираюсь по сторонам. В тучах пыли между тополями поднимается белая церковь, на колокольне так и захлебываются колокола, а под крещатой оградой на разные голоса перекликаются лошади. Рядом сидят на земле слепцы и гудят на лирах, как шмели. Над базарной площадью, густо усыпанной людьми, ослепительно сияет солнце.
Вот почему и теперь, когда из-под древнего ветряка за школой я увижу маленький воз, который неторопливо тащит лошаденка, я провожаю его глазами, пока он не исчезнет в мягких очертаниях левадок. Тогда я думаю: сейчас он покатится вниз, и там ему приветливо закивают красными головками маки. Под колеса будут упрямо лезть на дорогу, хотя и потоптанные, усатые плети тыкв, а через тыны перевесятся полнощекие георгины, остро запахнет душистой полынью, раскиданной по откосам, как серебро. Дальше дорога поползет на взгорок, где млеет под солнцем, как растерзанный сноп, шестикрылый ветряк.
Зимой поле за школой умирает под белой пеленой снега. Сверкающие то на солнце, то под лучами месяца ледяные блестки гаснут только в тени. У самого ветряка она, синяя и густая, лежит на снегу, как разостланный платок, а у левадок и не различить, где кончается тень, где начинаются деревья. В голубом воздухе легким видением носятся снежинки и, кажется, вздрагивают от скрипа сапог. Высоко и стройно поднимается над хатами соломенный дым.
Летом над ветряком, в жарком небе, часто кружатся коршуны. Внизу лежит, весь в левадках, рощицах и садах мой город Валки. Дни там походили на хатки — такие же однообразные, такие же сонные, такие же неторопливые, как неторопливое в небе кружение коршунов.
Коршуны плыли дальше. Под ними уже кончался городок, последней, у самого поля, стояла наша хата. В саду четыре дубка и кусты береста, а ясени не успевали подняться, как отец уже рубил их на спицы.
Отец мастерил колеса, ему помогали мои братья, а я, не приспособленный к топору, должен был искать себе доли, как коршун поживы, в других краях…
Об этом я вспомнил намного позднее, когда с отрядом красных скакал к лесу, где засела отчаянная банда Харюка.
Мимо бежали долины, овражки, холмы, а буйная сила все рвалась на простор. Земля уплывала из-под ног, и ритмично поскрипывало седло. Кровь бешено стучала в жилах, а глаза ловили дальний горизонт. Я окинул взглядом землю. Она была прекрасна в эти мгновения: на ней был только цветной ковер из лугов и полей, а по взгорью окантовкой синели леса. Но вот блеснул Буг, как клинок, и снова исчез в камышах. Зазеленел и другой берег, круто сбегая к воде… И тут я увидел атамана Харюка.
Он возник на опушке с первыми лучами солнца, с ватагой всадников позади. Они остановились на минуту, как слепцы, почувствовавшие солнце, потом отделились от леса и, словно не касаясь земли, понеслись в поле. Впереди ватаги под желто-голубым знаменем скакал юноша, похожий на меня. Казалось, я видел себя в зеркале. Пьяный от романтического угара и крови, юнец точно на крыльях летел через долины, овраги, леса, и всюду ему чудились казацкие песни, головки спелых маков кивали навстречу гетманским булавам, дивчата в венках поили казацких коней у криниц, шинкари угощали его старыми медами и показывали куски красной свитки, маячащие теперь по всей Украине.
Из-за горы поднялась сиреневая полоса сумовского леса. Она тянулась под самый окоём. Туда атаман Харюк должен добраться со своим отрядом. Он горделиво оглянулся вокруг и окаменел. Следом скакал еще более сильный отряд с красным знаменем над головами. Впереди, нахмурив лоб над горбатым носом, летел, словно не касаясь земли, командир, похожий на него как вылитый. Казалось, он видел себя в зеркале, разве что постаревшим на год. Позади за его двойником грозно гремели орудия.
Молнией мелькнула мысль в голове Харюка: «Дальше от Буга, от реки, дальше от воды!».
И через минуту зеленый отряд рассыпался лавой и, поблескивая на солнце шашками, галопом помчался в степь. Но поздно: красные уже перерезали путь и все больше прижимали зеленых к воде. Командир на сером коне уже насмешливо кривил свои сочные губы. У атамана Харюка страх запрыгал в глазах и мускулы впервые охватила частая дрожь.
— Стой! — уже истерически выкрикнул он. — Врассыпную, кто куда!
Всадники на миг круто вздыбили коней и затем с животным криком кинулись в разные стороны.
Атаман Харюк стоял как окаменелый, пока вся его ватага не разбежалась, потом смерил глазами расстояние до Буга и через луг помчался к воде. Только бы выбраться ему на противоположный берег, тогда он и под пулями будет смеяться. Он был уверен, что история послала его на бой, и веками усыпленная сила теперь на крыльях несла его к воде.
Вот и берег. Рогоз, осока, заросли камыша далеко тянулись по воде. Внезапно конь точно споткнулся, и Харюк едва удержался в седле. С силой конь выдернул ноги, которые будто присосались к траве, но вторая пара загрузла еще глубже. Под ним была трясина. К чистой воде пробраться было невозможно.
Вырвав коня на твердый грунт, Харюк метнулся в другую сторону, но и тут была сочная трясина. А от степи приближался уже красный отряд.
Как затравленный зверь, носился атаман Харюк по зеленым лугам, зорко поглядывая то на болото в венке из камышей, то на красный отряд, который уже сбивал копытами цветы луговины и кольцом приближался к воде.
Атаман Харюк остановился. Обильный пот струился по его побледневшему лицу. Он еще раз посмотрел, уже вместе со мной, на противоположный берег: там спокойно паслись коровы, овцы черным клубком катились в балку, где, усталый от труда, шагал за плугом по твердой земле мужик.
Еще дальше, в багряном мареве, лежал овраг, а за ним дымилось село.
На том берегу царило уже спокойствие, там дивчата напевали уже другие песни, а красные маки расплескали свои лепестки над домами. Атаман Харюк глянул на солнце, и у него потемнело в глазах.
Когда наши кони сшиблись усталой грудью, я увидел на желтом лугу голубую тень Марка Проклятого. Солнце поднималось все выше, и с каждой минутой тень становилась все короче. Харюк кинул оружие и отдал красным своего обессиленного коня.
Украинские степные дороги, солнце и ветер и ветроногие наши кони слились с нами в одну гармонию. В багровом дыму костров мы летели вслед за двухголовым польским орлом на запад. Мы кружились над ширью полей Украины выше коршунов, плававших когда-то над задумчивыми ветряками. Пулеметный рокот и гром орудий загоняли за тучи орлов, мелькали распластанные в лебеде села, над водой плакали вербы, а местечки и города теряли счет всяческим властям и атаманам.
Тут неумытые домики прятались в закоулках, вечерние сумерки щекотали нежные звуки старинных баллад и романсов. Немолодые, линялые регистраторы и счетоводы по вечерам дышали на крылечках вечерней прохладой. Они, как черви, выползали из норок, обнюхивали слепыми рыльцами воздух и, едва конь лязгал стальными копытами, поспешно уползали назад, в свои гнезда, протухшие еще дедовским потом. На ногах у них были войлочные туфли, и шаги красных гремели в их закоулках, как гром.
— Когда ж ты вернешься, любимый? — спрашивала меня голубоглазая девушка, кладя в полевую сумку маттиолы. Сквозь маркизет на груди у нее просвечивал значок: «Не рыдай, а добывай!»
На запад летели моторы, и в небе стоял пулеметный клекот. Я вздыбил своего коня и отделился от земли.
— Никогда!
Прошло десять лет. Замолкли над Збручем орудия, в лесах позарастали тайные тропки, кони стряхнули седла, и мой маузер настороженно повис на стене. Настали будни революции.
И только теперь я смог осуществить свою детскую мечту: «Написать, как в голубой книжечке, несколько страниц и послать в газету или журнал».
Но теперь моя книжка не уместится на печи, и цвета она жаркого, как костер. В ней город, в ней село, в ней новые заводы и Днепрострой.
В ней наша, советская жизнь. И когда я хожу теперь по улицам, и выплывают порой навстречу голубые глаза, я вспоминаю маттиолы и звуки баллад или романсов. Глаза тают в вечерней мгле, а я все еще вижу, как ветер веет над расплесканными хлебами по всей шири полей Украины и кружит дым над заводами. Мой ветряк за школой, буйными ветрами обескрыленный, доживает под солнцем последние дни, и хоть над ним еще кружатся коршуны, но все чаще в жарком небе рокочет мотор, а внизу курится пылью большак, и рядом, в венке садов, мой городок Валки. И вспоминаю я тогдашние дни, похожие на хатки, такие же однообразные и неторопливые, как неторопливое в небе круженье коршунья.
ЛЮБОВЬ
(Из записной книжки)
Она вошла в вагон и села рядом со мной на свободное место. Светлые кудряшки над лбом, голубые глаза и ямочки на щеках, возникавшие, когда на пухленьких губах появлялась улыбка.
Под полом ритмически стучали колеса, ночная темнота завесила окно, а свет электрической лампочки почти не доходил до нас.
Сидели и разговаривали. Ни о чем! А пассажиры на каждой станции вставали и выходили. Наконец мы остались только вдвоем.
Было уже поздно.
Усталость наступала все сильнее. Девушка виновато улыбалась, и оттого ее личико становилось таким наивным, милым, что невольно хотелось приласкать его, приголубить.
Со сном она боролась уже через силу, наконец, как подраненная, склонила голову набок и упала мне на плечо.
Она тихо и спокойно спала. И я затаил дыхание — надо было быть палачом, чтобы осмелиться разбудить ее, потревожить сон, который обнял ее, как ласковое дуновение ветерка.
Я сидел как завороженный и не сводил глаз с ее лица. Было неудобно, но я терпел, потому что наслаждение смотреть на это личико, похожее на бутон розы, превосходило все остальное.
Так я готов был ехать без конца, но приближалась станция, на которой ей предстояло сойти.
И я поцеловал ее в сомкнутые веки.
Когда она, виновато улыбаясь, вышла в темную ночь, я почувствовал такую пустоту, как будто она унесла с собой мое сердце.
СИНИЕ ГЛАЗА
Я сижу над версткой очередной книжки журнала «Червоний шлях». На одной странице нужно подверстать какой-нибудь стишок, а в запасе такого нет. Но вот кто-то идет. Может, бог послал поэта?
В кабинет несмело, как в холодную воду, входит прокаленный солнцем паренек. У него синие глаза. На ходу стаскивает с головы кепку и широкой ладонью приглаживает волосы, похожие на свежее жнивье. Молчит, но губы его двигаются. Вижу, читает объявление над моей головой: «Если хочешь отдохнуть, иди в профсад».
Мне становится невтерпеж.
— Вы к нам?
— К вам, — отвечает паренек, вытирая кепкой лоб.
— Садитесь.
Паренек нацеливается задом и присаживается на краешек стула.
— Что скажете?
«Поэт, прозаик или еще нормальный человек?» — думаю про себя. Помятый пиджачок и линялые штаны, заправленные в сапоги, похож на «плужанина».
Паренек молча сует мне потертую бумажку. Читаю:
«Настоящим удостоверяется, что Гнат товарищ Струг — член комнезама [18] с 1925 года, занимается хлеборобством и всяким образованием…»
Я стараюсь угадать, какая напасть приключилась с этим удостоверенным членом комнезама, и думаю, что ему, наверно, нужна не редакция, а приемная ВУЦИК или районная милиция, помещающиеся рядом.
— Что случилось?
— Сочинение сочинили, — неожиданно отвечает паренек и почему-то отворачивается от стола.
— Сочинили?
Он кивает круглой головой и сует мне старую, с пожелтевшими уже страницами, книгу метрических записей какой-то Успенской церкви.
— Это только начало, — говорит он, оживая. — У меня уже три романа и стихотворение «ВКП».
Читаю заглавие: «Трактор на кресте, или Поп-душегуб». Написано вкривь и вкось. Спрашиваю.
— Это вы как же, коллективом сочиняли, что ли?
— Ну да, коллективом.
— И много вас писало?
— Так что я один.
— Значит, коллектив из одного человека!
Паренек утвердительно кивает на каждое мое слово, а глаза синие-синие, и мне уже не хочется иронизировать.
— А почему это у вас везде «я» такое чудное?
— Это я сам выдумал, потому что в ликбезе мы еще «я» не проходили. Так просмо́трите? Пожалуйста!
Какие же у него синие глаза — чистые-чистые.
Неужели придется ждать, пока он выучит букву «я», чтобы мне хоть что-нибудь путное удалось подверстать на пустую страницу? Но ведь тогда эти глаза уже помутнеют, не будет уже синих глаз, чистых-чистых, как у младенца!
ХОРОНИЛИ УЧИТЕЛЬНИЦУ
(Из записной книжки)
Злой ветер тоскливо завывал в голых кустах, моросил дождь. Мальчики, закончив раскидывать землю, чтобы могилка была неприметнее, отошли под дерево и начали перешептываться. У холмика остался только самый маленький, в матроске, с якорем на рукаве. Носочки его спустились, и голые икры краснели, как кленовые листья под ногами. На щеках сохли слезы, растертые кулачками.
Под желтым холмиком глины лежала его мама — ее сегодня, втайне от немецких оккупантов, сняли с виселицы и похоронили крестьяне.
Посовещавшись, мальчики подошли к малышу.
— Марчик, хочешь, пойдем с нами.
— Только никому, никому…
— Мы Ивана Сидоровича убьем!
— Это он выдал твою маму.
— Я у бабуси спрошу, — сквозь слезы говорит Марчик.
— Они уже и бабусю…
Ему не дали закончить. Задергали, затолкали.
— Я ж ничего не сказал! — оправдывается хлопец.
— Ты, Марчик, не ходи к ветряку.
— Хочешь, я тебе дам пугач?
— Я ж ничего не говорил…
— А ночевать приходи к нам.
— А бабуся где? Бабка! — вдруг закричал мальчик и побежал к школе.
— Я ж не сказал, что и его бабку повесили, — продолжал оправдываться мальчуган, которого затолкали, — нет, не сказал?
Другие опустили головы и молча смотрели на свежий холмик над их учительницей.
НИЩЕНКА
Мы сидели у окна и вспоминали прошлое. По другой стороне улицы, боязливо озираясь, пробежала собака. И приятель неожиданно спросил меня:
— Вы помните Фреду?
— Фреду? Какую Фреду? — удивился я.
— Фреда, собака из повести Голсуорси.
— Напомните!
— Я напомню вам одно место: Фреда лежит у входа в концертный зал и заглядывает в лицо каждому, кто выходит. Она, как обычно, ждала своего хозяина, а его еще накануне убили на дуэли.
Я зажмурился.
— Да, припоминаю.
Но перед моими глазами возникла не Фреда, а Крапка. Собака моего друга Романа.
Можно с полным основанием считать его оригинальным человеком. Он жил как-то не шаблонно. И женился не шаблонно, не просто полюбил девушку и взял ее себе в жены, как все, а отвоевал. И собаку завел себе не обычную, а умную собаку.
Об этом стоит рассказать.
…Случилось так, что маленькая, с ласковой улыбкой девушка Виктория запала в сердце не только Роману, но и его другу. Она знала об этом, но не оказывала предпочтения ни тому, ни другому: оба стройные, оба сильные и красивые. Даже волосы у обоих одинаково светлые, и это, пожалуй, больше всего нравилось девушке, потому что сама она была смуглая, как цыганка.
Роман и его приятель ни за что не хотели уступить друг другу. Оставалось решить дело только силой. И потому, когда они как-то оказались на скале возле моря, то, не сговариваясь, начали бороться. Тот, кто поддался бы и сделал хоть шаг назад, полетел бы вниз, на острые камни.
Это и случилось бы с соперником Романа, если бы его в последнюю минуту не удержал на краю пропасти сам Роман.
Все это видела их девушка и с того дня стала женой Романа.
После они и жили не шаблонно: друг к другу обращались на «вы» и собаку завели себе тоже оригинальную: без хвоста, рябенькая, чистенькая, с глазами, которые только-только не говорят. В минуты досуга Роман звал собаку, брал кусочек сахара и приказывал:
— Крапка, потанцуй!
Собака не мигая смотрела на сладкое, но позы не меняла.
— Не хочешь сахара? Ну, потанцуй! — делал вид, что сердится, Роман.
Крапка нехотя поднималась на задние лапки и начинала медленно поворачиваться под его рукой, в такт крутя обрубком хвоста. После этого Роман гладил ее по спине, а Крапка с наслаждением грызла заработанный сахар.
Когда началась война с немецкими фашистами, Роман ушел на фронт, а Виктории пришлось эвакуироваться в глубокий тыл. Делалось это в большой спешке. О том, чтобы взять с собой еще и собаку, не могло быть и речи: вагоны без того были переполнены.
Домашняя работница Даша не выразила желания эвакуироваться вместе с хозяйкой — на нее оставили и собаку и квартиру.
Когда немцы захватили Киев, двое солдат с автоматами вломились в квартиру Романа, осмотрели со вкусом обставленные комнаты, навели на Дашу автоматы и указали на дверь.
Работница в испуге выпучила глаза. Солдаты прикрикнули:
— Век!
— А мебель, а ковры? — проговорила сквозь слезы Даша. — С меня же спросят, когда вернутся. Еще подумают, что Даша… Да я никогда и крошки чужого…
Солдаты не слушали, что она бормочет, а еще громче прикрикнули:
— Век, век!
— А собака? — указала работница на Крапку. — Ведь хозяйка мне ее поручила: «Ты же смотри, Даша…»
Крапка, привыкшая к ласке гостей, удивленно моргала.
Солдат молча пихнул ее ногой за дверь, туда же выпихнул и работницу.
Даша села на ступеньках и горько заплакала. Ведь с нее спросят… На ее слезы никто не обращал внимания, потому что рыдали тогда почти в каждой квартире. Напуганная солдатами, она побоялась вернуться в комнату даже за своими вещами, а в чем была, так и пошла в село к знакомым. Крапка поплелась следом.
На улице ее оглушил скрежет танков, рев клаксонов, перестук мотоциклов, и она боязливо жалась к женщине, которая ежедневно кормила ее, выводила гулять, а когда они оставались вдвоем, даже беседовала с ней.
Крапка не знала, надолго ли ушли из дому Роман и Виктория, поэтому, очутившись с Дашей уже за городом, заволновалась. Она никуда не хотела уходить из дому, да и хозяева, пожалуй, уже возвратились. Крапка остановилась. Но Даша продолжала идти дальше. Крапка пробежала еще несколько шагов и снова замерла, присела и начала нервно перебирать передними лапками, даже тихонько заскулила, но Даша не остановилась. Она все еще продолжала плакать и машинально повторяла: «Ты же смотри, Даша… А они ружье наставили». Крапка еще жалостнее запрыгала, а когда на дороге показалась кучка солдат в рогатых касках, поджала обрубок хвоста и затрусила назад, в город.
Перед дверью квартиры остановилась и заглянула в щель между створами, сторожко прислушиваясь. При каждом шорохе в квартире заглядывала в щелку. Когда шорох становился слышнее, она коротко скулила, даже несколько раз тявкнула, но дверь не открывалась.
Начало темнеть, электрическая лампочка под потолком оставалась слепой. Собака прилегла под дверью. Время от времени по ее гладкой шерсти, как волны, пробегала дрожь, — наверно, ей все еще чудились солдаты в рогатых касках и с автоматами.
Дверь открылась только утром. Крапка радостно завиляла обрубком хвоста и хотела просунуть между створками двери свою сухую мордочку, но наткнулась на тот же пропахший потом сапог. На этот раз солдат еще сильнее ударил собаку сапогом.
Крапка мигом скатилась вниз, вскочила на ноги и выбежала во двор. Когда солдат ушел из дому, она снова подкралась к дверям. Теперь ей хотелось не только увидеть своих хозяев, но и поесть, но никто до самого вечера не открывал, а вечером пришел тот же солдат, и она теперь уже сама отбежала от двери. С голодухи вспомнила о кухонных отбросах, но ящик оказался пустым, и потому, когда во дворе появилась женщина с кошелкой, Крапка, принюхиваясь, побежала за нею.
Женщина прошла мимо булочной, откуда всегда пахло печеным хлебом. Собака почуяла этот запах и остановилась. Даже присела. Может быть, думала, что сейчас выйдет Даша с теплым хлебом? От нетерпения Крапка нервно вздрагивала.
Из булочной вышла не Даша, а незнакомая женщина с булкой в кошелке. Однако она даже не посмотрела на Крапку. За женщиной вышел старик с буханкой черного хлеба в руках. Он тут же отломил кусочек и начал жевать. Крапка заскулила, но старик только равнодушно посмотрел на нее. Собака поднялась на задние лапки и даже вытянула вперед свою тонкую мордочку. Старик остановился и уставился на нее, но не выразил желания бросить ей хотя бы кусочек хлеба. Тогда собака начала медленно поворачиваться на задних лапках, виляя в такт обрубком хвоста. У старика слезы навернулись на глаза, он тяжело вздохнул и кинул ей недоеденный кусок своего хлеба.
Крапка теперь начала бегать к булочной каждый день. Возле булочной все больше и больше появлялось нищих. Они уже привыкли к рябой собаке и не прогоняли ее, и Крапка присаживалась в сторонке. Когда из булочной выходил покупатель с хлебом, она поднималась на задние лапы и начинала танцевать, виляя в такт обрубком хвоста. Люди вздыхали и бросали ей кусочки хлеба.
Так продолжалось до того дня, когда возле булочной появился немецкий солдат с автоматом. Крапка узнала его по пропахшим потом сапогам, оскалилась и заворчала. Солдат не захотел обходить собаку, а воспользовался своим автоматом.
Роман прибыл в освобожденный Киев вместе с воинской частью. Город напоминал смертельно раненного человека: в центре не было ни одной улицы, которая не походила бы скорее на тропинку в запущенном овраге. Даже изморось и туман не могли скрыть все те бесчисленные раны, какие нанесли столице Украины немецкие оккупанты. Пробираясь среди развалин, он шел, стремясь узнать, что с его домом, и неожиданно увидел возле булочной собаку.
— Выжила, Крапка! — радостно воскликнул Роман.
Рябая собака с обрубленным хвостом и глазами, как ягодки терна, равнодушно посмотрела на рослого мужчину и отошла.
— Не узнала меня, Крапочка? Правда, за три года и три месяца можно забыть. Отощала, бедняжка. Ну, теперь поправишься. Все поправимся…
Он громко обращался к собаке, потому что на длинной улице маячили только отдельные фигуры, которые, казалось, расплывались в тумане.
— Значит, и Даша, где-нибудь здесь. Как я рад, что застал вас живыми. Должно быть, пришла за хлебом? — Роман заглянул через витрину внутрь магазина: полки стояли пустые. — Еще не наладили выпечки. — По выбоинам мостовой толкал свою тележку с домашними вещами забрызганный грязью мужчина. И хотя они были незнакомы, радостно поздоровались.
— Нет ничего лучше, как возвращаться домой. Проклятые немцы всех выгнали за город!
— Может, и вас выгнали за город, Крапка? — с беспокойством спросил Роман. — Ну, теперь все вернемся домой. И Виктория скоро приедет. Слышишь, Крапка? И не одна, а привезет еще двух сироток — Петрика и Гапочку. Зачем привезет? А куда же им деваться? Отца их убили на войне, а мать повесили проклятые фашисты. А они крохотные, как желторотые птенчики, и такие хорошенькие. Ты бы послушала, как братик разговаривает с сестричкой. «Вот, говорит, глупая девка, никак тебя не научишь!» Теперь у нас весело будет в доме. Ты их полюбишь, и будешь им танцевать. Не забыла еще?
Собака по-прежнему держалась в отдалении.
— До сих пор не узнала? — уже с ноткой обиды в голосе проговорил Роман. — Плохая же у тебя память. Но погоди, — он пошарил в карманах и нашел кусочек сахару. — Теперь потанцуешь?
Собака, задрав голову, моргая, глядела на сахар, но никак не реагировала на слова Романа.
— Не хочешь? Ну ладно, еще вспомнишь. На, возьми!
Собака не соблазнилась и сахаром, и он только теперь заметил, что у нее пятнистые уши, тогда как у его Крапки они были белые.
Роман понял, что ошибся, разочарованно улыбнулся и, в надежде увидеть дома и Дашу и Крапку, зашагал быстрее.
МАТЬ БОЛЬШЕВИКА
В день сорокалетия Советской Украины в Яблоневском доме культуры мы торжественно вывесили портрет Марты Макогон.
Жила Марта в селе Яблоневом совсем неприметно. Муж ее в самом начале революции был председателем комитета бедноты. Он же создал и первую артель.
Спорили в хатах и на улице, а заявления приносили в сельсовет. Сидит Макогон за столом, а вокруг мужики гудят, как пчелы в улье. Только один, рыжий и волосатый, молча выглядывает из темного угла, как из засады.
Наконец и он подошел к столу и тычет бумажку.
— Кулаков в колхоз не принимаем, — говорит Макогон.
— Да какой из меня кулак? Видите сами — свитка вся в дырах!
— Драной свиткой нам глаза не закроешь.
В ту же ночь Марта стала вдовой с малым Михайликом на руках.
С первого же дня работала в колхозе. Когда сын подрос, его призвали в армию. Послали в военную школу. И стал ее сын командиром.
Но в Яблоневом таких матерей было много, и Марту не выделяли среди других.
Удивила она людей, когда Яблоневое оказалось под немцами. Но и тогда еще не всё знали про Марту.
Осталась она в оккупации не по своей воле. Когда послышалась артиллерийская канонада и начали вставать над дальними селами зарева, весь яблоневский колхоз снялся с места и двинулся на восток. На третий день канонада неожиданно опередила их обоз.
— Немцы уже впереди, — сказали встречные. — Возвращайтесь, пока не поздно.
Мужчины решили пробиваться к своим, а женщинам приказали ехать в Яблоневое.
Все, что было дальше, Марта Макогон сама описала в письме к сыну.
«Здравствуй, Михайлик мой родной, соколик мой ясный! Взяла перо в руки, а оно дрожит, как веточка на ветру. Смотрю на белый листочек, а вижу тебя, моего любимого. Большой ты такой, высокий со своей улыбкой. Поговорить хочется с тобой, дорогой мой соколик. Боюсь только, чтобы слова мои не расплескались в слезах. Жив ли ты еще, мой Михайлик? Течет ли еще в тебе кровь моя материнская?Твоя мать Марта Сидоровна» [20] .
Пишу, а сама боюсь, дождусь ли от сыночка весточки? Но как сердце ни трепещет, а подсказывает: пиши, Марта, жив твой Михайло, воюет он против ворога треклятого и тебя спешит вызволить. Радость и жизнь свою несет матери. И Ксана подсказывает: жив твой Михайлик. Не такой он у вас, чтобы от поганого фашиста помер! Вот и пишу тебе.
Видишь, сынок мой дорогой, никак до дела не дойду. Много думок в голове собралось.
Да и не все выложишь на белый листок. Разве можно уместить на нем свое сердце?
Не знаю, жаловаться ли тебе на наше житье? Чувствую, что не стало, Михайлик, у нас житья с того самого дня, как в село немец пришел треклятый. Слова разные с той поры начали запрещать, а учить нас каким-то непонятным, бесовским. Фюреру какому-то молиться заставляют. Говорят, он у них самый главный бог. Церковь всю развалили, на дрова растащили, да и рощу всю вырубили. Ограбили все до ниточки. У меня из сундука платье венчальное и то взял какой-то ихний ирод. Патефон еще осенью забрали, картошку выгребли, хлеб забрали, корову свели, всех курей порезали. Хлевушок и тот растащили. А зимой проведали, что ты у меня полковник, хату спалили и меня выгнали на улицу.
Выгнали, Михайлик, выгнали меня, старую, на улицу. Да еще приказали людям к себе не принимать. Пускай, говорят, замерзнет, ежели породила большевика.
Как услышала я эти слова, сердце не выдержало. Пошла в комендатуру ихнюю и прямо в глаза им говорю: «Что, ироды, смерти моей хочете? Знайте, проклятущие, выживу и на снегу, и на морозе лютом. Выживу, куда бы меня ни закинули… Не панского и не вашего бесовского мы рода, чтобы снега да мороза бояться!»
Комендант ихний, такой востроносый и с рубцом через щеку, ударил меня кулаком в лицо. Изо всех сил, как видно, ударил. Я упала.
И что было дальше — не помню.
Лежу, сейчас, Михайлик, у чужих людей. Болят косточки мои, и ноги отяжелели, а руки трясутся. Оксану, которая тебе нравилась, обесчестили ироды на весь свет. Стало к ним трое немцев на постой. В первую же ночь самый старший полез к Оксане в постель. Она ударила его по голове. Немец что-то закричал по-ихнему двум другим, и все трое накинулись на нее. Мать хотела заступиться, так они скинули ее в погреб и там заперли, а над Ксенией издевались до самого утра. Двое ребер сломали, левый глаз выбили, а утром, еле живую, выбросили почти голую на снег. Девушка хотела порешить себя. Но прежде, сказала, отомщу этим иродам. К партизанам ищет дорогу. Так и ходит калекой.
Вот такое-то житье наше, Михайлик. Если ты жив, родненький, если цела в тебе кровь моя материнская, бейся с фашистами, сокол мой, за всех нас. Убивай их, проклятущих, не жалей!
Знай, не видать нам солнца ясного, если не вернетесь вы, красные наши соколики!
Это письмо, написанное, должно быть с большой натугой — и строки кривые, и буквы не так стоят, — Марта не отправила сыну. Был уже фронт между ними, а может, она с пруда и не вернулась, чтобы не попасть в руки немцам.
На пруд Марта пошла постирать себе рубашку. Было тепло, и не удивительно, что за кустами лозняка кто-то полез в воду.
Она глянула одним глазом — стриженый. Руками хлопает по воде, а ногами нашаривает дно. Вдруг булькнул с головой, вынырнул, крикнул и опять исчез под водой.
«И не маленький, а дурака валяет!» — подумала Марта, хлопая вальком по мокрой рубашке. Но когда стриженый вынырнул еще раз и что-го закричал дурным голосом, Марта сразу кинулась в воду.
Теперь было видно, что человек тонет. Она схватила утопленника за руку и с силой потащила к берегу. Стриженый, увидав женщину, вцепился в нее как клещ. Чуть и ее не затянул под воду.
— Ведь там яма, — сказал Марта с укором. — Куда вас понесло?
Очутившись на суше, стриженый пришел в себя, даже улыбнулся побелевшими губами. И пробормотал:
— Матка, спасибо будет командование. Данке!
Марта отшатнулась от стриженого, как от привидения: на его мокрой щеке виднелся красный рубец.
— Тот самый? — крикнула она. — Душегуб немецкий! Да чтоб я тебя спасала? Сгинь, сатана! — И сколько было силы ударила его вальком по голове.
Круги на воде медленно расходились по всему пруду.