Глава третья
НА ПУТИ К СЕКУЛЯРИЗАЦИИ КУЛЬТУРЫ
Слова «секуляризация», «обмирщение», «эмансипация», «освобождение», «личностное начало», «индивидуализация» — едва ли не самые частые в историко–культурных размышлениях о XVII веке [см. Лихачев, 1973б, 138–164]. Это понятно, потому что речь идет о ключевых, адекватных эпохе понятиях, о необратимом процессе освобождения искусства вообще и литературы в частности «от подчинения церковным и узко государственным интересам» [Лихачев, 1973б, 139]. Обычно предметом таких размышлений избирается новизна (конечно, в сопоставлении со стариной и в противопоставлении ей) — новые жанры и персонажи, сюжеты и темы; новая музыка, порвавшая узы, которые связывали ее с обрядом и с церковнослужебными текстами; новая живопись — именно живопись, ибо она руководствуется миметическим принципом и подражает «чувственным вещам»; придворный театр и силлабическая поэзия — явления, наглядно свидетельствующие о профессионализации искусства.
Но секуляризация захватывает и феномены, извечно присущие человечеству, — такие как смех и трагедийность. Если верно, что в официальной доктрине средних веков провиденциализм и «душеполезность» — фундаментальные принципы, правила без исключений, то эти правила должны подчинять себе и юмор, и трагизм. Тогда их судьба — частный случай эволюции культуры от телеологии к эстетике, от целесообразности к художественности.
Такова логика вещей. Однако силлогизм можно считать лишь некоей экспозицией, лишь импульсом к раскрытию темы: и трагическое, и комическое облачается в эпохальные и национальные одежды. Что до смеха, то на Руси он связан со скоморошеством. Интерпретация скоморошества есть по сути дела интерпретация древнерусского смеха и веселья. Как раз в XVII в. скоморошество подвергалось прямым, регулярным, жестоким репрессиям церковных и светских властей. Как известно, кризис любого культурного феномена всегда даст обильную пищу для размышлений о его смысле, его исторической роли.
В русском культурном сознании скоморошество отождествляется с публичным весельем и смехом. Скоморохи — площадные лицедеи, плясуны и песенники, гудочники и волынщики, петрушечники и медведчики. Это заводилы народных игрищ и потех, профессиональные артисты, жертвующие искусству житейскими благами и удобствами, что ясно из пословиц: «Всякий спляшет, да не как скоморох»; «Скоморох голос на гудке настроит, а житья своего не устроит». Тождество это закреплено языком, ибо слова «скоморох» и «веселый» суть синонимы, равнозначно и равноправно употребляемые в документах XVI–XVII вв.
Между тем о полном тождестве не может быть и речи. Строго говоря, это культурная иллюзия. Какая–то часть скоморошьего репертуара — не исключено, что весьма значительная, — была вполне серьезной [см., напр., Веселовский, 1883, 216 и след.; Морозов, 198]. К такому выводу приводит анализ мотива «муж на свадьбе своей жены», как он воплощен в русском фольклоре. Мотив этот известен европейской словесности с глубокой древности — от Гомера, у которого возвратившийся на Итаку Одиссей разгоняет женихов Пенелопы, до легенд о Карле Великом, от средневековых баллад о короле Горне до новеллы о Торелло в «Декамероне» (девятая новелла десятого дня), от южнославянских песен о Марке Кралевиче до сказочной былины «Добрыня в отъезде и неудавшаяся женитьба Алеши» [см. Созонович, 261–547].
В этой былине Добрыня, переодетый в скоморошье платье, с «шалыгой подорожной», иногда под псевдонимом Скоморох Скоморохович, на пиру у князя Владимира
Начал во гусли наигрывати.
Первой раз играл от Царя–де города,
Другой раз играл от Ерусалима,
Третей раз стал наигрывати,
Да все свое–то похожденьицо рассказывати.
Сходно (как эпические певцы) ведут себя другие былинные персонажи — Соловей Будимирович и Ставер:
И зачал тут Ставер поигравати,
Сыгриш сыграл Царя–града,
Танцы навел Ерусалима,
Величал князя со княгинею.
Варианты соответствующего эпизода в разных записях былины про Соловья Будимировича дают представление об эстетическом ореоле этих наигрышей, о том, как он рисовался народному сознанию. У Кирши Данилова триаде (иногда тетраде) наигрышей параллельно сопутствует тема узорной ткани, и эта параллель не случайна:
Княгине поднес камку белохрущетую,
Не дорога камочка — узор хитер:
Хитрости Царя–града,
Мудрости Иерусалима,
Замыслы Соловья сына Будимировича.
Глаголы «ткати», «плести», «сплетати», «узолствовати» («узорствовати»), которые в буквальном значении имеют отношение к ткацкому ремеслу, иносказательно указывают на песнотворчество и вообще искусство. Так было в античные времена: для Платона «диалектическое отношение между идеей и материей… есть тканье… и отношение между бытием и небытием есть результат сплетения, тоже похожего на изделия ткацкого ремесла. <…> Отношение души к телу тоже мыслится как ткачество: душа ткет тело. <…> Имя функционирует в учении и познании как челнок для разделения основы в ткацком ремесле» [Лосев, 296]. Так было и в средневековой Руси [Матхаузерова, 19766, 195–200].
В чем смысл этого иносказания, объяснил ученый писатель XVII в. инок Евфимий Чудовский, грекофил, идеолог «старомосковской» партии и в известной степени неоплатоник. В статье, выразительно названной «О еже песни ткати» , он уподобил поэзию «краеодежднополагаемым ряснам златоупещренным», т. е. шитой золотом оторочке. Слова в поэтическом тексте нанизываются на одну нить, как жемчужные зерна в ожерелье, чередуются, как сходные мотивы орнамента.
Образцом, эталоном этой манеры Евфимий считает ирмос, этимологически толкуемый русскими существительными «плетеница» и «вязань». «Слово ирмос, είρμός, на самом деле этимологически связано с глаголом εϊρω, который в одной своей реализации имеет значение говорить, сказать, но в другой реализации значит соединять в один ряд, сплетать, отчего происходит термин ειρομένη λέξις, что по Риторике Аристотеля… значит умно связанный стиль, противопоставленный растянутому и неорганизованному стилю» [Матхаузерова, 1976а, 87–88]. В то же время ирмос — это в православной гимнографии своего рода канва, по которой «узорствуются» тропари канона, это зачин, определяющий версификацию и поэтику текста, его «чинопоследование».
Все это не самодовлеющая стилистика; это основополагающий мировоззренческий принцип средневековья — принцип эха [Панченко, 1979а, 191–193], прилагаемый к сфере стилистики. В латинских риториках греческому сочетанию ειρομένη λέξις соответствует oratio perpetua, «нанизываемая речь», в которой фразы связаны паратаксически, а мысль развивается по одной линии, без отступлений в сторону, то возвращаясь к исходному пункту, то снова устремляясь в бесконечность [см. Lausberg, 457 и. folg.]. Так рассуждает и Евфимий Чудовский: для него словесность в частности и культура вообще подобны бесконечной ткани, наращиваемой каждым новым поколением мастеров. Теория Евфимия, если перевести ее в нашу систему значений, в главном совпадает с теорией средневекового литературного этикета, разработанной Д. С. Лихачевым [Лихачев, 1979, 80–102] (кстати сказать, такое совпадение есть порука того, что обе теории — не умозрительная фикция, но отражение художественной реальности).
«Узор хитер», о котором говорится в былине, прямо отсылает к орнаментальному варьированию устойчивых мотивов, присущему как фольклору, так и древнерусской письменности. Заметим, что мерило и узора, и наигрышей берется с православного Востока, из самых знаменитых его центров, из «святых мест». Никак не для развлечений, а для молитвы посещают их паломники, странники, «калики перехожие». Значит, и былинные скоморохи (по крайней мере в обличье эпических певцов) — это люди с хорошей конфессиональной репутацией. Значит, русское общественное мнение, насколько оно отражено в устной поэзии, не отказывало им в благочестии. Напомню, что переодетый Добрыня бывает нарочито, подчеркнуто благочестив:
Еще крест кладет Добрыня по–писаному,
А й поклон ведет Добрыня по–ученому,
Неполна творит молитву по-Исусову.
Однако не резоннее ли «камку белохрущетую» и «узор хитер», т. е. ткань и орнамент как аллегории поэзии, возводить к дохристианскому эпическому субстрату и считать «Исусову молитву» и другие православные элементы былин позднейшим наслоением? Это не исключено, но суть дела от этого не меняется. В восточнославянском язычестве прядение, ткачество, шитье связаны с культом Волоса–Велеса [см. Успенский, 1982а, 176–179]. Велес не только «скотий бог», он ведает искусством, в «Слове о полку Игореве» он «дед», т. е. покровитель и культурный предок вещего Бояна. Между тем Боян не похож на Даниила Заточника с его балагурством; Боян — поэт не веселья, а ратных подвигов и кровавых битв. Точно так же ритуалы и поверья, относящиеся до шерсти, льна, обыденных полотенец и т. п., — ритуалы и поверья ничуть не смеховые (ср., например, запреты шить, прясть на святках, во время русского карнавала) [см. Успенский, 1982а, 177].
Все это одна культурная нить — от магической веревки шамана до Клото, которая прядет жизнь, и Атропос, которая перерезает пряжу, от ритуального опоясывания русской деревни, когда се жителей поражает нахожая повальная болезнь, до тех трех ниток, которыми 11 сентября 1675 г. в боровской земляной тюрьме, в «тме несветимой», в «задухе земной», изнемогающая боярыня Морозова «нови тело любезныя сестры своея и соузницы Евдокии» [Повесть о боярыне Морозовой, 151]. Но довольно об этом, ибо сказано в «Слове» Даниила Заточника: «Глаголеть бо в мирских притчах: речь продолжена не добро, добро продолжена камка а любо оксамит» [Daniil Zatocnik, 165] (вариант: «…добро продолжена паволока»).
Впрочем, былина — не документ, и благочестивых скоморохов былин надлежит воспринимать в качестве некоей культурной возможности. Какова же культурная реальность? Подтверждают ли источники делового свойства показания эпоса? Да, подтверждают. Приведем достаточно характерный пример, извлеченный из розыскных бумаг.
Время действия — апрель 1616 г., место действия — кабацкая изба в юроде Лухе. Главные участники кабацкой распри — луховский посадский человек, он же скоморох («веселый») Пифанко Поздеев и крестьянин стольника князя В. С. Куракина Милютка Алексеев сын Кузнец. О существе спора узнаем из показаний свидетеля: «Сидели де мы на кабаке… а пел песню веселой Пифанко про царицу Настасью Романовну, а яз де… молвил так: „Та государыня была благочестива”. И сидячи де тут… Милютка Кузнец сказал: „Что де нынешние цари?“» [цит. по: Новомбергский, 4–6]. Материалы розыска об оскорблении величества дают возможность представить сюжет песни, конечно, в общих чертах: «Разошлося де… про песню да про крест с тем крестьянином с Милюткою с Кузнецом, что крест стоит до Троицы Живоначальныя Сергиева монастыря за пять верст, а шла де государыня к Троице молиться царица Настасья Романовна, и как де государыня будет у того креста, и она де увидала образ Троицы Живоначальныя от того места. И говорил де тот Милютка, что нам цари неподобны». Выходит, «веселый» в кабаке (1) пел духовный стих о том, как первая жена Ивана Грозного ходила пешком на богомолье и как ей на пути было видение. «Веселый» пел нечто эпически–душеспасительное, и для тогдашней публики это было в порядке вещей.
Иностранным путешественникам тоже доводилось слушать серьезные произведения скоморошьего репертуара [ЧОИДР, 26–27]. На естественное сочетание серьезного и смехового указывает, по–видимому, известное письмо П. А. Демидова историку Г. — Ф. Миллеру (1768), в котором сообщается, что автор «достал» песню о Грозном от «сибирских людей», «понеже туды (в Сибирь — А. П.) всех разумных дураков посылают, которые прошедшую историю поют на голосу» [Кирша Данилов, 195]. Толкование оксюморона «разумные дураки» не представляет трудностей, поскольку одно из значений слова «дурак» — «шут, промышляющий дурью, шутовством» [Даль, I, 501]. У П. А. Демидова речь идет о профессионалах шутовства, скоморохах: именно они «напускают на себя дурь», валяют «дурака», говорят «дуро́м», т. е., согласно сибирским диалектам, не взаправду, в шутку [Даль, I, 502]. В то же время «разумные дураки», ссылаемые в Сибирь, «поют историю» — совсем как средневековые западные шпильманы или как «веселый» Пифанко Поздеев. В связи с этим резонной кажется мысль о том, что Кирша Данилов — поздний скоморох (в «Древних российских стихотворениях» серьезные тексты соседствуют с насмешливыми, сатирическими, балагурными, скабрезными) [Горелов, 293–312].
Почему же в русской памяти скоморохи остались «веселыми» в прямом смысле слова — игрецами, кощунниками, глумцами и смехотворцами? Это, во–первых, предопределено источниковедческой ситуацией: подавляющее большинство известий о скоморохах — церковные их обличения за греховное ремесло смеха . Это, во–вторых, предопределено ситуацией историко–культурной: коль скоро веселье обличалось на Руси с таким постоянством и упорством, начиная с «Повести временных лет» (статья 1068 г. о «казнях Божиих») и Жития Феодосия Печерского и кончая указом о святках предпоследнего патриарха Иоакима (1084 г.) , — значит, на всем протяжении средневековья веселье для официальной идеологии было проблемой. В чем её суть?
Скоморохи и древнерусская концепция веселья. В последнее время, мною писалось о том, что в русском Православии действовал запрет на смех и веселье [см. Панченко, 1973, 196–199; Лихачев, Панченко, 1976, 146–147; Лотман, Успенский, 1977, 154–156]. Это было буквальное толкование евангельской заповеди; «Горе вам, смеющиеся ныне, ибо восплачете и возрыдаете» (Лк. 6; 25). Книжники средних веков ссылались на то, что в Писании Христос никогда не смеялся (это заметил еще Иоанн Златоуст, особенно почитавшийся на Руси). Не случайно за смех, колядование, за пир с пляской и т. п. налагались различной тяжести епитимьи . «Смех до слез» прямо отождествлялся с бесовством. Это была сильная и устойчивая традиция. Столетия спустя после того как Древняя Русь отошла в область предания, народная фантазия продолжала рисовать ад как место, где грешники «воют в прискорбии», а их стоны перекрываются раскатами дьявольского хохота. Во многих древнерусских текстах смех есть примета беса — вплоть до «Повести о Савве Грудцыне», где мнимый брат героя смеется («осклабився», «усмеявся», «возсмеявся», «улыбался») [Изборник, 613–614, 616] . Впрочем, в этом позднем памятнике смешаны смех и улыбка, которая в Православии как раз признавалась и уважалась, — это восхищение красотой и благоустроенностью Божьего мира . Соответственно в Житии протопопа Аввакума «светлая Русь», включай рассказчика и «горемык миленьких», изображена как улыбающийся мир [Лихачев, Панченко, 1976, 75–90], а сонмище отступников–никониан — как мир играющий, веселящийся, лицедействующий, «дергающийся».
Понятно, что ремесло «веселых людей» находилось в непримиримом противоречии с православной трактовкой смеха. Понятно, отчего Церковь так строго и неукоснительно их порицала. Однако тут и возникает парадокс скоморошества: если оно несовместимо, с Православием, то почему же Церковь, не привыкшая церемониться с еретиками (вспомним о казни «жидовствующих»), терпела скоморохов вплоть до патриаршества Филарета Романова, когда наконец обрушила на них жестокие репрессии? Рассмотрим этот парадокс.
Самый факт обличений вовсе не означает, что скоморошество находится вне православной культуры (хотя оно явно вне православных идеалов). Всегда обличается грех, но жизнь без греха попросту невозможна («един Бог без греха»; бегайте того, кто говорит «я без греха», наставляют древнерусские поучения, — он хуже убийцы, его обуревает сатанинская гордыня, он не способен к покаянию). Всегда обличаются дьявол и бесы, но и без них, так сказать, не обойтись. Они наказывают грешников в аду. На этом свете они соблазняют людей, провоцируют их к злу, слабых бесповоротно губят, а тех, кто в силах побороть соблазн, в конечном счете укрепляют в добре. Как бы то ни было, Бог «попущает» бесам. Может быть, «веселым» — скоморохам — тоже «попущали» власти Древней Руси?
Забегая вперед, скажем, что так и было. Обратимся к тяжелому для скоморохов времени — к первой половине XVII в., когда сначала «боголюбцы», а вскоре и патриарх с царем объявляют им форменную войну. «Приидоша в село мое плясовые медведи с бубнами и с домрами, — вспоминал о своей нижегородской молодости протопоп Аввакум, — и я, грешник, по Христе ревнуя, изгнал их, и хари и бубны изломал на поле един у многих и медведей двух великих отнял, — одново ушиб, и паки ожил, а другова отпустил в поле» [Аввакум, 62]. Это типичная для 30–40–х гг. сцена. Один за другим издаются указы против скоморохов. Отбирают и уничтожают их музыкальные инструменты, как бы действуя против пословицы «Рад скомрах о своих домрах». Ослушников, упорствующих в древнем своем веселом ремесле, до двух раз секут батогами, а на третий раз ссылают. Но не все, далеко не все власть имущие согласны с репрессиями.
За ратоборство с «веселыми» Аввакума выбранил боярин В. П. Шереметев. Заметим, что это случилось в 1647 или 1648 г., когда у кормила духовной власти уже стояли «боголюбцы» — Стефан Вонифатьев, Иван Неронов, Никон… Юный царь Алексей не просто им мирволил — он был деятельным членом кружка ревнителей благочестия и всецело поддерживал пуританскую программу оцерковления русского быта, «русскую реформацию», как выражались иностранные наблюдатели. В «нижегородских пределах» эту программу ретиво проводил в жизнь молодой Аввакум. Осудив его, В. П. Шереметев тем самым осудил своего венценосного родственника (Романовы и Шереметевы происходили от одного предка — от Федора Кошки, пятого сына Андрея Кобылы, боярина великого князя Симеона Гордого).
Нет никаких оснований числить В. П. Шереметева в оппозиции царю и его сотрудникам. Заступившись за скоморохов, он просто–напросто заступился за обычай, за старину: ведь до реформы Никона «боголюбцы» воспринимались всеми как новаторы, как враги престарелого и консервативного патриарха Иосифа, посягнувшие на первенство в Церкви. Но В. П. Шереметев был как–никак «сигклитиком», мирским человеком, и духовных дел не касался. Важно выяснить, как относились к скоморохам архипастыри: блюсти чистоту веры было их правом и обязанностью.
Если верить Житию зачинателя боголюбческого движения Ивана Неронова, по крайней мере некоторые из архипастырей разделяли взгляды боярина В. П. Шереметева на веселье, были терпимы к нему. Когда в 1610–х гг. Иван Неронов переселился в Вологду из скита Св. Спаса на Лому, где родился и получил аскетическое воспитание, то в этом епархиальном городе на святках «бысть… первое его страдание» [см. Материалы для истории раскола, т. 1, 246–247]. Он стал обличать ряженых, которые славили в епископском доме, укорив и самого хозяина: «Не мню, дабы сей дом архиереев был, ибо архиереи поставлени суть от Бога пасти стадо Христово». Молодого проповедника–ригориста жестоко избили — конечно, с ведома вологодского архиерея, который принял сторону славелыциков, несмотря на их «личины различные страшные по подобию демонских зраков» .
Если считать скоморохов вождями народной антицерковной оппозиции (такова распространенная, почти хрестоматийная точка зрения), тогда владыка, действительно, оказал себя не благим пастырем, а волкохищным губителем православных душ. Но нет никаких решительно резонов подозревать в конфессиональных уклонениях людей, занимавших в те времена вологодскую, кафедру (точно датировать злоключение Ивана Неронова не удается). Все это были «обычные» архиереи, не склонные к вольнодумству, и поступали они по обычаю. А древнерусский обычай предписывал относиться к скоморохам как к добропорядочным гражданам.
Это ясно из материалов по социологии скоморошества [см. Петухов, 409–419]. До эпохи репрессий скоморохи делились на две группы. Первую составляли «описные», т. е. оседлые, приписанные к какому–нибудь городскому или сельскому обществу скоморохи, вторую — вольные, гулящие, «походные». У скоморохов, подобно другим сословиям и чинам, была «честь». Это очевидно из того, что Судебники XVI в. устанавливают пеню за их «бесчестье», за оскорбление словом и действием, и пеню немалую: «Плата за „бесчестье” описным скоморохам достигала сравнительно большой суммы — 2 р. (равнялась плате за бесчестье сотскому), и в 20 раз превышала плату неописным скоморохам» [Зимин, 338].
Вполне возможно, что у них была какая–то корпоративная организация (пусть только во второй группе). Ее родимые пятна — слова «ватага» и «мехоноша», входившие в терминологию скоморошьего быта. Ватагами названы группы гулящих «веселых людей» в известной 19–й статье 41–й главы «Стоглава» 1551 г. [Стоглав, 137], к которой мы еще вернемся. Ватага — та же артель (collegium), в изложении «Стоглава» очень похожая на разбойничью. Внутри ватаги должна существовать иерархия, и на иерархической лестнице ватаги определенную ступеньку занимал мехоноша, один из персонажей песни «Про гостя Терентиша» [Кирша Данилов, 17] (о других вариантах песни см.: [Кирша Данилов, 430]). Мехоноша «в местах, где колядуют или щедруют, славят Христа, тот из колядовщиков, кто принимает подачку и носит ее, до дележа, в мешке» [Даль, II, 372].
А. Н. Веселовский сопоставлял великорусских скоморохов с белорусскими бродячими исполнителями духовных стихов, волочебниками, среди которых наряду с починальником — запевалой, помагальниками — подголосками, освистым — остряком, музыкой — скрипачом был и мехоноша [Веселовский, 1883, 212]. Однако, мехоноша в восточнославянском фольклоре — не всегда простой «носильщик». Он и игрец на дуде, и вожак козы [Веселовский, 1883, 214]. В мешке, который он таскал за плечами, могли находиться орудия веселого ремесла — в соответствии с пословицей «Из доброго меха добра и потеха». Напомним, что герои песни «Про гостя Терентиша» покупают шелковый мешок, т. е. как раз «добрый мех».
Что касается описных скоморохов, то в XVI — первой половине XVII вв. они не составляли замкнутой корпорации профессионалов. Они принадлежали к различным старомосковским «чинам», чаще всего к посадским людям, вместе со всеми обывателями правя тягло «по животам и по промыслам». Обычно животы бывали скудные, а промыслы малодоходные, и скоморохи входили в «молодшую» часть посадского общества. Но иные из них владели домами и лавками, житницами, поварнями и торговыми банями. У гусельника Любима Иванова, проживавшего в Москве в 1638 г., был даже холоп Левка [Переписная книга, 244]. Иногда скоморохи подымались выше посадского состояния — до служилых людей по прибору, до стрельцов и затинщиков (это прислуга у крепостных пушек, «затинных пищалей»), иногда опускались ниже него, работали за чужим тяглом в качестве захребетников, дворников, соседей.
Известны, наконец, и царские скоморохи. Лучшим их временем было время Ивана Грозного, который любил тешиться вместе с ними [РИБ, т. 31, стб. 279; Материалы, 1955, 73–74; Переписка Грозного, 16, 117, 383]. Осенью 1571 г., готовясь к очередной своей свадьбе (с Марфой Собакиной), он послал в Новгород опричника Субботу Осетра Осоргина взять на государево имя лучших скоморохов и медведчиков [Новгородские летописи, 107; ср.: Скрынников, 1969, 113–114]. Современники осуждали склонность Грозного к «богомерзким» игрищам, а боярин князь Μ. П. Репнин–Оболенский заплатил жизнью за отказ плясать на царском пиру в маске со скоморохами.
Следовательно, развлечения Ивана IV трактовались как эксцесс, как нарушение исстари заведенного порядка. И верно, пляски с участием царя и бояр были, с точки зрения традиции, крайне неприличными. В этом плане любопытна реакция русских посланников Федора Писемского и Неудачи Ховралева на послеобеденные танцы при дворе Елизаветы Английской (дело происходило в 1582 г.): «А в те поры учали в той в столовой палате играти игрецы в сурны и в трубы и в ыные во многие игры; а дворяне королевнины з боярынями и з девицами учали танцевати. И советники жь Федору и Неудаче говорили: „В том де государыни нашей королевны Елизаветы не осудите, что при вас танцуют; у государыни нашей у королевны в обычае так ведетца: по вся дни после стола живут потехи и танцеванье“. И Федор и Неудача говорили: „Волен Бог да королевна: нас для ей у себя чинов не переставить; как ей годно, так и чинит“» [Сб. РИО, 43; ср.: Казакова, 1980, 208]. Дипломаты выразились дипломатически, но не без оттенка осуждения. Оно было рассчитано не столько на британских лордов, сколько на русского царя. «Список посольства тайного» не мог миловать его рук, потому что у Грозного были личные причины особо им интересоваться: Писемский и Ховралев сватали за царя «княжну» Мори Гастингс и описали смотрины невесты. По традиции надлежало осудить пир с пляской. Послы так и поступили, будучи уверены, что государь их одобрит. После гибели царевича Ивана Ивановича придворные порядки изменились, да и прежде Грозный предавался разгульному веселью только в кругу близких людей.
Как бы то ни было, скоморохи постоянно пребывали в дворцовом штате, но в отличие от эпохи Грозного играли скромную роль, зная свое место и свое время. Например, у царя Михаила Федоровича были «государевы накрачеи», т. е. бубенщики или литаврщики [Переписная книга, 218]. Они, в частности, выполняли определенные обязанности на свадебных торжествах: когда царь — «новожен» шел в мыльню, били по накрам (а другие музыканты играли в сурны и в трубы).
Итак, государство не видело в скоморохах париев и не лишало их мирской чести. Если они «едины в двух лицах», это значит, что между ними и обществом нет непроходимой преграды. Это значит также, что описной скоморох посвящает себя веселью от случая к случаю: когда настанет урочное время — святки, масленица и т. п., когда играют свадьбы или когда его позовут в чей–нибудь дом (именно такую ситуацию описал С. Маскевич) [Сказания, 61–62] . У описных скоморохов две профессии, и трудно сказать, которая из них главная, а которая побочная. Во всяком случае, в эпоху репрессий им было куда легче приспособиться к новым обстоятельствам, нежели скоморохам гулящим, ватажным. Однако социальная «благонадежность» не может быть порукой благонадежности духовной. Судить о ней, к сожалению, приходится предположительно, по косвенным данным.
Из такого беспристрастного источника, как ономастикон, ясно, что скоморохов нарекали по святцам (ср. имена Андрей, Антон, Василий, Григорий, Епифаний, Иван, Лука, Степан и т. д. в документах конца XV — начала XVII вв.). Иногда сообщаются лишь мирские их прозвища — Любим, Найден, Неупокой, Суббота, но это обычная для того периода манера. У древнерусского человека по традиции было два имени, крестное и мирское (часто и третье — молитвенное, сохранявшееся в тайне). Современники знали, а потомки запомнили Малюту Скуратова под мирским именем и мирским отчеством, хотя «правильно» его звали Григорий Лукьянович Бельский. Значит, скоморохи были сплошь люди крещеные, а крещение есть первая и основная предпосылка спасения. Крестившись, человек становится членом церковного тела. Повзрослев, он выбирает себе духовного отца , тот ведет его стезей добродетели и т. д. Таков порядок. Но тот же порядок за грехи предусматривает различные духовные наказания вплоть до отлучения. Быть может, скоморохов отлучали от Церкви?
Данные об этом есть, но они чрезвычайно редки и приходятся в общем на позднее время. Например, в 1657 г. ростовский митрополит Иона грозил скоморохам и приглашающим их мирянам «быть от него, святителя, в великом смирении и наказании без пощады и во отлучении от Церкви Божии» . Для эпохи репрессий это нормально . Но столетием раньше архипастыри еще не решались прибегать к столь суровым мерам. Это видно из «Стоглава», в котором скоморошья тема затрагивается неоднократно.
Глава 41, вопрос 16: скоморохи играют и поют на свадьбах, «и как к церкве венчатися поедут, священник со крестом будет, а пред ним со всеми теми играми, бесовскими рищут, а священник им о том не возбраняет и не запрещает». В ответе сказано, чтобы к венчанию, «ко святым Божиим церквам скомрахом и глумцом пред свадьбою не ходити», а попам «о том запрещати». Про свадебный пир — ни слова [Стоглав, 135–136]. Вопрос 23 той же главы касается ритуального смеха — участия скоморохов в поминаниях на кладбищах в Троицкую субботу. Ответ также крайне сдержанный. Предписывается в память о родителях «нищих покоить и милостыню по силе… давать». Что до священников, то они «скомрахом бы и всяким глумником запрещали и возбраняли, чтобы в те времена, коли поминают родители, православных християн не смущали теми бесовскими играми» [Стоглав, 140–141].
Между тем «Стоглав» не всегда столь толерантен. Никакого снисхождения не заслуживают те, кто держит и читает богомерзкие книги «Рафли, Шестокрыл, Воронов грай, Остроломию, Зодии, Альманах, Звездочет, Аристотелевы врата». Это еретики — им «быти от благочестивого царя в великой опале и наказании, а от святителей, по священным правилом, быти во отлучении и проклятии». Снисхождения не заслуживают волхвы и чародеи: «Аще таковое кто сотворит, аще клирик, да извержется, аще простец, да отлучится» [Стоглав, 139–140, 260–267]. Но участь скоморохов Стоглавый собор не решает, полагаясь на монаршее усмотрение. «Бога ради, государь, — воззвал один из архиереев, — вели их извести, кое бы их не было в твоем царстве, се тебе, государю, в великое спасение, аще бесовская игра их не будет» [Стоглав, 311]. То же — в 19–й статье 41–й главы: «Благочестивому царю своя заповедь учинити, чтобы впредь такое насилство и безчиние не было».
Колебания «Стоглава» как будто свидетельствуют о том, что скоморохи принадлежали к церковному телу — конечно, не по «Божественным правилам», а по обычаю. Вообще, отцы Собора смотрели на вещи здраво и различали эти два фактора, причем в иных случаях второй ставили выше первого. Вот обсуждается вопрос, можно ли хоронить мужчин в женских монастырях (и наоборот). По канонам нельзя, а по обычаю можно, и «Стоглав» на его стороне [Стоглав, 144].
Собирая разрозненные сведения о скоморохах, мы убеждаемся, что в глазах среднего человека, мирянина и причетника, они не выглядели нехристями. Есть данные (по Туле 1587 г. и по Москве 1638 г.), согласно которым они жили в монастырских и церковных кельях [Петухов, 416]. Разве пустили бы туда отлученных или проклятых? В 1585 г. во Пскове в сапожном ряду держал лавку скоморох Суббота [Петухов, 415]. Он бы, наверное, проторговался, находясь под отлучением. Скоморохи венчались («тотьмянин веселой Ефрем Давыдов женился на вдове Олене Ильине») [Таможенные книги, 506] — значит, двери храма были для них открыты. Напомним, что даже на средневековом германском Западе, где юридически бесправные шпильманы были поистине париями, церковь все же допускала их к причастию «под условием не заниматься своим ремеслом за две недели до причастия и столько же спустя» [Веселовский, 1883, 152].
Все это дает возможность предположить, что скоморохи были адаптированы православной культурой. Чтобы понять их роль, нужно вернуться к «Стоглаву», к пресловутому 19–му вопросу 41–й главы. «Да по дальним странам ходят скомрахи ватагами многими, по шестидесят и по семидесят человек и по сту, и по деревням у христиан сильно ядят и пьют, и из клетей животы грабят, а по дорогам людей розбивают» [Стоглав, 137]. По поводу этого текста писали всякое, толкуя его вкривь и вкось, в частности и как свидетельство об «активной борьбе против феодального гнета», возглавляемой скоморохами [Зимин, 339]. Это сомнительно — и потому, что нет оснований обижаемых «христиан» и «людей» отождествлять с феодалами, и потому, что скоморошье «насильство» может иметь культурные истоки, может указывать на магическое вредительство, на святочное или свадебное воровство и озорничество, хорошо известное этнографии. Впрочем, загадочный текст «Стоглава» оказывается более выразительным, если мы сопоставим его с жалованными грамотами конца XV–XVI вв. [см. Зимин, 340, примеч. 17–19; Беляев, 87–89 (по этой работе цит. грамоты 1470, 1509, 1536, 1555 гг.; ср.: ААЭ, 62, 117, 122, 153, 257); Финдейзен, 157].
В числе особых прав, которыми в 1470 г. князь Юрий Васильевич Дмитровский пожаловал некоторые села Троицкого монастыря, было право не принимать скоморохов: «Также и скоморохи у них в тех селех не играют». В уставной грамоте 1509 г. дмитровского же князя Юрия Ивановича бобровникам Каменского стана сказано: «А скоморохом у них ловчей и его тиун по деревням сильно играти не ослобожает; кто их пустит на двор добровольно, и они тут играют, а учнут у них по деревням скоморохи играти сильно, и они их из волости вышлют вон безпенно». Сходно — в онежской грамоте 1536 г.: «А скоморохом у них в волости сильно не играти, а кто у них учнет в волости играти сильно, и старосты и волостные люди вышлют их из волости вон, а пени им в том нет».
Несколько таких грамот дошло от 40–50–х гг. Эти современницы «Стоглава» по строгости тона неоднородны. Одни вполне совпадают с только что цитированными документами, в других тон ужесточается. Круче всех приговорная намять Собора Троице–Сергиева монастыря 1555 г.: «Не велели есмя им в волости держати скоморохов, ни волхвей, ни баб ворожей… а учнут держати, и у котораго сотскаго в его сотной выймут… и на том сотском и его сотной взяти пени десять рублев денег, а скомороха или волхва или бабу ворожею… бив да ограбив, да выбити из волости вон». Здесь скоморохи приравниваются к колдунам и ведуньям.
Весь этот материал свидетельствует о том, что на протяжении столетия, которое предшествовало Стоглавому Собору, общественная и культурная репутация скоморохов менялась, и менялась резко. Три ее оттенка, по–видимому, соответствуют трем этапам истории скоморошества. В ретроспекции это выглядит следующим образом. Для некоторых церковных кругов середины XVI в. характерно появление репрессивной тенденции (идеологически она была подготовлена еще митрополитом Даниилом) , которую так ярко выразили троицкие иноки. Связь с Троицей не случайна и любопытна: здесь провел последние годы жизни Максим Грек, отрицавший скоморошество [см. Ржига, 105–106], здесь впоследствии, под крылом Дионисия Зобниновского, прошел курс благочестия Иван Неронов. Не получив чаемой поддержки Ивана Грозного, репрессивная тенденция до поры до времени как бы сохранялась под спудом, чтобы снова пробить себе дорогу при первых царях из дома Романовых. Что ей противостояло? Что ей реально и стадиально предшествовало?
Ей предшествовала идея культурного компромисса, отчетливо выраженная в большинстве жалованных грамот. На этом компромиссном этапе предусмотрена возможность выбора. Общение со скоморохами объявлено делом вполне добровольным. Каждый волен пользоваться или не пользоваться их услугами. Это выглядит как некая новая привилегия, а привилегии всегда даются в соответствии с альтернативным принципом: либо можно делать то, что разрешено, — либо можно делать то, что не запрещено. Отныне и впредь начальствующим лицам (ловчим, тиунам, старостам и т. д.) не запрещено применять административную силу против силы культурной, ополчаться против тех скоморохов, которые «учнут… по деревням… играти сильно», т. е. насильно, без приглашения сельского общества или какого–нибудь обывателя. Таковых надлежит высылать из волости вон, и денежной пени за высылку платить не придется. Значит, раньше так поступать запрещалось.
Попробуем, рассуждая от противного, восстановить в общих чертах ту ситуацию, которая предваряла компромиссную и была до 1470 г. общепринятой, нормальной. (Дата, конечно, условна: аналогичные грамоте князя Юрия Васильевича Дмитревского документы могли появляться и раньше; может быть, они до нас не дошли.) Получается неожиданная, просто поразительная картина — картина некоего «золотого века» скоморохов. Они играют в обстановке полной свободы; более того, им не возбраняется действовать «сильно», принуждать людей к игре. Если обыватели ропщут, то обязанность начальства — пресечь протесты. Если сами начальники разделяют недовольство «сильной игрой», то они нарушают порядок. Изгонять скоморохов нельзя, за это предусмотрен особый штраф. «Скоморошья примета, что в пир без привета», — гласит сохранившаяся в записях XVII в. пословица [Дмитриев, 1972, 45]. Без спросу, «сильно» является на пир скоморох. Он не гость и не шут, не забавник, за деньги или просто так потешающий честной народ, потому что и гостя и затейника без хозяйского зова в дом не пустят. Кто же он?
Он — «причетник смеха». «Сильная», обязательная для желающих и нежелающих, принудительная игра имеет смысл и право на существование при одном только условии: если веселье — это обряд, а скоморохи — его «иереи». В замечательной былине «Вавило и скоморохи», напетой М. Д. Кривополеновой [Григорьев, 376–381], они пять раз названы святыми! Тут, вне всякого сомнения, имеется в виду не святость как духовная чистота и совершенный первообраз человека (sanctum), а состояние священства (sacrum), обладание какими–то магическими знаниями, магической силой, отправление магических функций. Известно, что пиры и братчины на Руси носили не только престижный, не только проективный, но и ритуальный оттенок. «Участие в братчинах имело вообще ярко выраженный религиозный характер… в допетровской Руси отлучение от Церкви лишало как права входа в церковь, так равно и права присутствовать на братчинах и пирах» [Успенский, 1982а, 46]. В былине «святые» скоморохи противопоставлены «простым людям» — совершенно в духе античной, а потом латинско–католической оппозиции sacer — profanus, а также православной оппозиции причетник — простец:
Веселые люди, не простые,
Не простые люди, скоморохи.
В народном сознании скоморохи как бы конкурируют с попами. Это, во–первых, ритуальное соперничество. Как выразился автор статьи о «многих неисправлениях», не угодных Богу и не полезных душе, люди «свадбы творят и на браки призывают ереев со кресты, а скоморохов з дудами» [Лет. рус. лит., т. 5, 137–139]. Это, во–вторых, соперничество учительное, наставническое — состязание авторитетов. В «Слове о Христианстве» [Лет. рус. лит., т. 4, 111–112] читаем: «Аще пустошник что глумяся изречет, тогда сии больма смеются, его же бы деля злословнаго кощунника бьюще отгнати, но и зряще чюдятся… Аще не зрели бы, ни дивилися им, то оставили бы пустования. Не токмо бо дивятся зря, но и словеси их извыкли, да егда в пиру или где ся зберут, то подобно бы христьяном глаголати о пророчьстве и о учении святых, то сии в того место глаголют: „Се глаголет он сий скоморох или он игрец и кощунник”». Идея конкуренции лапидарно выражена в пословице «Бог создал попа, а бес скомороха». Культурное содержание идеи раскрывает объединившая книжные и фольклорные мотивы повесть «О некоем купце лихоимце» .
«Бысть в некоем граде муж, велий лихоимец, сребро свое роздаваше в лихву. Имеяше же жену и два сына. По сем умре, и погребоша его. Егда же погребоша в землю гроб его, и бысть пропасть велия, даже до ада, и гроб его не видяшеся. <…> И плакашеся жена его много, печаловаху же о нем и сыны его зело. <…> И недоумевахуся, что сотворити, како бы изведати, что се сотворися над гробом его».
Подмога вдове явилась в лице скомороха, который велел сделать люлечку и спустить его на веревках в пропасть. На дне он увидел гроб, а вокруг «вся бесовская лица». Бесы показали ему и душу купца, «в люте пламени жгому», открыв, что ее можно избавить от вечной муки, если вдова и сироты раздадут неправедно нажитое имущество церквам и нищей братии. Скоморох полюбопытствовал и о своей загробной участи. «Они же показаша ему храмину, исполнену велиаго зловония, и огнь палящий. Рекоша же к нему дияволи: „Се твое жилище есть”: Рече же он им: „Да возвеселитеся со мною днесь”. И нача играти в гусли своя и скакати. Играше же, и внезапу порвеся струна в гуслех, и невозможно бысть играти ему. Рече же он к ним: „Отпустите мя домой, откуду приидох, и аз принесу вся свирели моя и поиграю зде, и повеселю вас”. Они же рекоша: „Ни, никто же отсюду исходит, но зде да пребывает”. Он же рече к ним: „Аз не умрох, но еще хощю жити на земли, отпустите мя!” Они же рекоша ему: „Никто же от наших рук изыде, како мы тебе отпустим отсюду?” Он же рече: „Дайте мне поруку или со мною пошлите диявола, да проводит мя до дому моего, да принесу зде вся свирели моя и повеселюся с вами”».
Бес–провожатый вынес его из пропасти. Скоморох не пошел домой, а поспешил к другой вдове (I), которая «храняше чистоту свою честие» и у которой жил благочестивый священник. Скоморох «припаде с молением и со слезами теплыми ко иерею, моля его, да примет на покаяние. Иерей же удивися, како прииде сий свирелник в чювство, что весь град удивляшеся его игранию, обаче прия его с радостию, и огласи его, и крести, и исповеда. И уведа, еже о нем бысть смотрение Божие». Так был обманут и посрамлен князь тьмы, потерявший сразу две души — кощунника, ставшего из раба сатаны рабом Божьим, и лихоимца–купца, чье богатство было роздано по церквам и нищим на поминовение. «Гроб же его сровняшеся с землею, и не бысть пропасти. <…> И оттоле начася сорокоустие по умершим душам творитися, еже и доныне творится».
Оставим в покое проблему источника повести, а также темы обращения грешника и мифической истории сорокоуста — и обратимся к фигуре скомороха. Сказочные черты в его облике очевидны. Пекло изображается как тридевятое, «иное» царство волшебной сказки, которое «может лежать или очень далеко по горизонтали, или очень высоко или глубоко по вертикали» [Пропп, 1969, 48]. В сказке герой попадает в тридевятое царство по–разному — в частности, он спускается туда на ремнях либо на веревках, подобно нашему скомороху. По схеме В. Я. Проппа, это 15–я функция (пространственное перемещение между двумя царствами). Дальше сказка описывает борьбу героя с антагонистом в форме то ли битвы, то ли состязания иного типа, вплоть до игры в карты. В повести о состязании прямо не говорится, но его должно предполагать: ведь читатель всегда соотносит текст с контекстом, посредством автоматической, чаще всего для самого себя незаметной мыслительной операции «увязывая» сюжетные ходы текста со словесными и общекультурными стереотипами, с национальным сюжетным фондом.
Что до нашей повести, то знакомство с нею вызывало в памяти мотив пляшущего беса, одно из общих мест средневековой письменности. Другой естественный объект сопоставления — былина о Садке, где пляшет морской царь, а Садко, совсем как скоморох из повести, рвет струну на гуслях. Рассуждая в соответствии с контекстом, надлежало заключить, что в пекле «скакаша» все — и нечистая сила, и гусляр, которому никак не удавалось взять верх. Момент, когда «внезапу порвеся струна», — это перерыв в состязании. Его предстояло продолжить после визита героя на землю.
Если из персонажей повести выделить лишь земных жителей, то легко заметить, что они образуют две симметрично организованные группы. Первая состоит из вдовы с детьми и скомороха, вторая — из другой вдовы и священника. Вдовы — люди пасомые и учащиеся, а поп со свирельником — пастыри и учащие. Они опять–таки конкурируют друг с другом в наставничестве. Конечно, поп «важнее» скомороха, но зато последнему дано проникнуть туда, куда заказан путь священнику, — в загробный мир. Понятно, почему выведать о судьбе тела и души купца в состоянии именно скоморох: он связан с адом, где и оказался лихоимец. Эта связь не только конфессиональная: герой повести изображен язычником, «поганым». Эта связь, так сказать, и профессиональная, основанная на обоюдной причастности к веселью.
Итак, и здесь скоморох является «иереем смеха». Это не должно удивлять: после классических работ В. Я. Проппа [Пропп, 1939, 151–175] и Μ. М. Бахтина [Бахтин] нет сомнения в том, что в народной культуре средних веков смех (равным образом пляска, а для православного Востока, признающего лишь «божественное пение», также инструментальная музыка) имел религиозное значение — как жизнедатель, которому подвластны и люди, и земля. В такой ситуации жрецы смеха — феномен не только ожидаемый, но прямо неизбежный. Великорусский свадебный обряд навсегда сохранил память о магических функциях скоморохов (о них поют даже в наши дни, когда скоморошество отошло в область предания). Известно, что, когда жених с невестой отправлялись d церковь, особое внимание обращалось на приметы, на обереги от сглазу и нечистой силы: опахивали след невесты, втыкали булавки в ее платье, произносили заговоры. Первостепенная роль в этих магических действиях отводилась скомороху:
У нас ныне непогожая неделька,
Эх и лё, ой да ле лёли, неделька,
У нас ныне невздумная свадьбёнка,
Эх и лё, ой да ле лёли, свадьбёнка.
Запрягает Николай семь коней,
Эх и лё, ой да ле лёли, семь коней,
Запрягает Иванович семь вороных,
Эх и лё, ой да ле лёли, семь вороных
Седьмой конь, седьмой конь, восьмой воз,
Эх и лё, ой да ле лёли, восьмой воз,
А девятый повозничек, чтоб вез,
Эх и лё, ой да ле лёли, чтоб вез,
А десятый скоморошничек, чтоб играл,
Эх и лё, ой да ле лёли, чтоб играл,
Ты играй, играй, скоморошничек, с села до села,
Эх и лё, ой да ле лёли, с села до села,
Чтобы наша Марья была весела,
Эх и лё, ой да ле лёли, была весела,
Чтобы наша Ивановна завсегда,
Эх и лё, ой да ле лёли, завсегда,
Зиму, лето сосёнушка была зелена,
Эх и лё, ой да ле лёли, зелена…
Во многих песнях, исполнявшихся в утро свадьбы, есть рефрен — призыв «гораздо играть»: «Играйте гораже!»; «Да вы играйте гораздно!»; «Играйте гораздно!» [Лирика рус. свадьбы, 121–122, 133–134]. «Играть» — вовсе не значит только «развлекать». Глагол «играть» имеет прямое отношение к духовному окормлению, иногда с оттенком кощунства (с точки зрения Церкви), а иногда и без него. Так, в заочном общении с духовными детьми протопоп Аввакум употребляет этот глагол в значении «наставлять, руководить». Незадолго до мученической своей смерти он пытался утишить распрю, расколовшую московскую старообрядческую общину. Уставщица Вознесенского монастыря Елена Хрущова ополчилась на молодую вдову Ксению Гавриловну, снова вышедшую замуж, разлучила ее с мужем и чуть не уморила ее ребенка. Аввакум пишет известной монашке Меланье, которая в свое время была своего рода «духовной матерью» боярыни Морозовой: «Меланья! Слушай–ко ты, и я со духом твоим, смири бесчинницу ту, на что она над крестьяны играет (курсив мой, как и ниже в цитатах из Аввакума. — А. П.)? Ну как бы робенка тово уморили, так убийство стало, а убийце 7 лет епетимии» [Аввакум, 289].
Елену Хрущову поддерживал Родион (возможно, племянник Акинфия Данилова), которого и выбранил Аввакум: «Родион! Слыхал ли ты в правилех: „разлучивый мужа и жену — проклят”? Хочешь ли, я тебе сию игрушку в душу посажю? Да хотя мы и в дальнем расстоянии, да слово Божие живо и действенно проходит до членов же и мозгов, и до самыя души» ([Аввакум, 291], «слово Божие…» и т. д. — из Евр. 4: 12). Говоря о своей писательской пастырской деятельности, Аввакум пользовался тем же глаголом: «Мне веть неколи плакать: всегда играю со человеки, таже со страстьми и похотьми бьюся, окаянный. <…> В нощи что пособеру, а в день рассыплю, — волен Бог, да и вы со мною» [Аввакум, 292–293]·
Разумеется, это непривычное, не каноническое для учительных текстов словоупотребление (у Аввакума легко набрать сколько угодно примеров, когда «игра» осуждается или употребляется в традиционно–церковном пейоративном смысле). Разумеется, это стилистическая вольность. Видимо, она вызвана установкой на «ворчанье» и «вяканье», на «природный язык», на русское просторечие, которое уравнивается в правах с высоким славянским «красноречием». У Аввакума было воображение художника. В одиночестве, в полутьме пустозерской земляной тюрьмы он живо представлял себе читателя и слушателя — отсюда «эффект присутствия», столь характерный для его сочинений. Это те же крестьяне и посадские мужики, которых протопоп наставлял еще «в нижегороцких пределах», в Юрьевце, в Москве и Тобольске; это Федосья Прокопьевна Морозова, которую он называл «государыня» и «баба», «дружец мой» и «глупая» ; это ее смирная, попавшая «вдоль горя» сестра Евдокия Урусова («Княгиня тая смирен обычай имать», — такие слова приписывались даже гонителю обеих сестер, царю Алексею Михайловичу) [Повесть о боярыне Морозовой, 135] это духовные чада покаяльной семьи Аввакума, нерадивые и усердные, грешные и праведные, слабые и стойкие.
Как и сам протопоп, они «природные русаки». Им нелегко понимать церковнославянскую премудрость, с ними надо говорить попросту, и Аввакум вводит в беседу слово «играть» — не в том значении, которое можно усвоить в храме или в душеполезных книгах, а в том, которое принято на святках и на свадьбах. Поэтому духовную максиму и церковное правило «разлучивый мужа и жену — проклят» он ничтоже сумняшеся именует «игрушкой».
Коль скоро православные пастыри провозглашают, что они против и вне веселья (призывы уклоняться его до назойливости обычны в покаянной дисциплине), им приходится терпеть конкуренцию скоморохов, ибо и Господь терпит идолослужение и телесное веселье. «Аще бы се не годно Богу, не попустил бы. Самовластье дал есть человеку, нераскаянен дар Его, но терпит идолослужащим, и отметающимся Его, и еретиком, и дьаволу» [см. Смирнов, т. 2, 193]. Простецы, невегласы, «несмысленнии» люди говорят, оправдывая себя: «Тако праздник той честен есть, да того ради пьем и ядим без меры» (речь идет о пасхальной неделе) [Смирнов, 223]. Их непременно надо порицать, так как они «работают сатане». С позиций православной доктрины, они виновны, но заслуживают некоторого снисхождения — скоро мы увидим, по какой причине.
Соперничество попа и скомороха, если воспользоваться тезисом Б. А. Успенского, «обусловлено исконным дуализмом русского культурного сознания» [Успенский, 1979, 63], принципиальным для средних веков противопоставлением «чистого» и «нечистого» поведения. Напомню указывающую на культурный дуализм антитезу: «иереи с крестами, а скоморохи с дудами». Первые ведают божественным пением, вторые распоряжаются игрой. Занятия тех и этих автономны, но в целом образуют некий «двоеверный» комплекс. С одной стороны, это благочинная пластика — молитвенное предстояние, истовые поклоны, торжественные процессии вроде крестного хода, это благолепные и благообразные звуки — монодия, основанная на «стройном» осмогласии, псалмодический речитатив. С другой стороны, это неистовая пляска, кривлянье, вообще «глум», т. е. шум скоморошьих выкриков, прибауток, песен, инструментальной музыки. Есть даже выразительная пословица «Строй скомороху не товарищ», хотя, конечно, народное искусство было нестройным «глумом» лишь с точки зрения пристрастной церковной эстетики.
Занятия священников и скоморохов враждебны. Считалось, что через кривлянье, дерганье, «вертимое плясание» обнаруживается присутствие беса. И православное, и католическое средневековье мыслило симметричными построениями, парными сочетаниями и оппозициями [Лихачев, 1979, 173–174]. Соответственно дьявол трактовался как simia Dei, как «обезьяна Бога», его недостойный подражатель, трикстер, полишинель неба и земли. Соответственно обезьяна была символом то язычника, то сатаны, то грешника, выродившегося человека, исказившего «образ и подобие Божие» [см. Janson]. Скоморохи деформируют и пародируют мировой порядок, их искусство — обезьянничанье и карикатура. Напротив, объединяющей слово и напев гимнографии как бы дано приподнять завесу над тайною мироздания. Храмовое славословие — отголосок не слышной человеческому уху гармонии вселенной. Когда святой (например, Кирилл Философ) в служебных текстах предстает в облике играющего на свирели пастуха, то имеется в виду не только идея пастырства. Мелодия, которую он исполняет, — это musica mundana и musica humana, т. e. божественная музыка мира и нерукотворная музыка бессмертной души.
Итак, логика вещей приводит нас к теме обряда и антиобряда. Поп владеет церковнославянским «красноречием», скоморошья же сфера — просторечный язык, а также ритуальное сквернословие, эсхрология (русские источники постоянно порицают «веселых» за то, что они пользуются «матерной лаей» как своего рода корпоративным и обрядовым диалектом). Задача православного попа — побуждать пасомых к слезам, потому что слезы и покаяние необходимы для спасения души. Скоморох заботится о телесном благополучии, о плодовитости человеческого племени и плодородии земли. Если смех — жизнедатель, то «сильное» побуждение к смеху не более чем естественно. Дабы продемонстрировать, насколько прочно эта дихотомия укоренилась в сознании древнерусского человека, сделаем экскурс в область генеалогии и средневекового именослова.
В известном послании князю Александру Полубенскому, литовскому наместнику в Лифляндии, Иван Грозный между прочим пишет: «Мы, великий государь… нашего повеления слова — нашего княжества Литовского дворянину думному и князю Олександру Полубенскому, дуде, пищали, самаре, разладе, нефирю (то все дудино племя!)» [Послания Грозного, 202]. Фрагмент комментируется следующим образом: «Это место грамоты не совсем понятно. Царь, назвав Полубенского „дудой”… перечисляет, очевидно, дальше названия сходных музыкальных инструментов. <…> „Пищаль”, действительно, представляет собой музыкальный инструмент типа свирели. <…> Другие названия, приводимые царем, в литературе не встречаются» [Послания Грозного, 646]. Комментарий в целом верен, хотя и неточен. Как мы увидим, другие названия тоже касаются музыкальных инструментов. Вообще же, осмеять противника, представить его в обличье скомороха было вполне в духе Ивана Грозного. Но венчанный автор имел в виду и нечто совсем иное.
Дело в том, что «дудино племя» нужно толковать и в прямом значении слов — как семью, род. Бранный выпад в послании царя князю Александру Полубенскому составлен из мирских имен, которые носили реальные лица, жившие в середине XV в., причем это были родные братья. «Дуда» — это Василий Дуда Родионович Квашнин, «Пищаль» — Иван Пищаль Родионович Квашнин, «Самара» — Степан Самара Родионович Квашнин, «Разлада» — Прокофий Разлада (в старинном написании Розлада) Родионович Квашнин [см. Веселовский, 1974, 103, 242, 270, 278]. Все они правнуки знаменитого московского боярина Ивана Родионовича Квашни, который, согласно «Сказанию о Мамаевом побоище», сражался на Куликовом поле во главе одного из полков [ПЛДР. XIV–XV, 154] . Вероятность того, что набор приложений в бранной тираде Грозного и прозвища братьев Квашниных совпали случайно, крайне мала — настолько мала, что ее можно решительно сбросить со счета.
Из пяти слов только одно, «нефирь», не зафиксировано в семье Родионовичей Квашниных как мирское имя. Любопытно, однако, что у Дуды, Розлады, Самары и Пищали был брат Данило Жох Родионович, боярин великой княгини Марьи Ярославны [Веселовский, 1969, 116], а слова «жох» (плут) и «нефирь» — «нефырь» (негодный, непотребный) настолько близки по значению, что их можно считать синонимами [Даль, IV, 32] .Не исключено, что в данном случае Грозного просто подвела память, так как замена слова синонимом — одна из самых распространенных ошибок памяти. Впрочем, С. Б. Веселовский называет еще одного отпрыска Дудина племени, Якова Родионовича, не указывая его мирского имени. Правомерно предположить, что Нефирь — это как раз Яков Квашнин. От братьев Дудина племени, от их родственников, прямых и боковых потомков пошло много громких и скромных служилых фамилий — Дудины, Квашнины, Самарины, Розладины, Невежины, Фомины, Рубцовы, Тушины.
Если одного брата кличут Жохом, а другого Нефирем, это нормально, это вписывается в ономастический обиход русского средневековья. Во многих семьях из поколения в поколение давались имена одного семантического поля: отец Иван Линь, а дети Андрей Сом и Окунь (вторая половина XV в., новгородские помещики); Степан Пирог и Иван Оладьины, Андрей Каравай Оладьин (первая половина XVI в., вотчинники на Волоке Ламском) и т. п. (множество аналогичных случаев). Отчего Родион Квашнин нарушил обычай — двух сыновей нарек «плутами», остальных — «сопелями»? Выясняется, что на деле никакого отступления от обычая не было.
В отклике на мою статью о «Дудином племени» [Панченко, 1976а, 151–154] В. М. Борисов пишет: «Я — арабист и, читая эту статью, обратил внимание на двойную аналогию между русским словом „нефирь” и арабским… „нафир”. По Далю и по ругательному смыслу послания Ивана Грозного, нефирь означает „негодный, непотребный”, однако и арабское слово „нафир” имеет, в частности, значение: „дурной, скверный, мерзкий; злой, зловредный; отвратительный (о запахе)”. Но мало того! У этого арабского слова есть еще одно значение, которое также вписывается в контекст послания Грозного: „горн; сигнальный рог, труба, в которую дуют”. „Нафир” употребляется также в смысле: „сигнал тревоги, сбора для битвы”, ибо звук нафира–трубы резок и пугающ. Так что русское „нефирь”, наряду с „дудой” и „пищалью”, возможно, входило в „дудино племя” и в буквальном смысле, а не только в генеалогическом. <…> Прочтя этот фрагмент, я тотчас вспомнил, что арабское слово… „джаук" означает „оркестр; хор”. Это было уже как наваждение! И я отогнал мысль, что русское слово „жох” произошло от арабского „джаук”, хотя члены скоморошьих хоров и оркестров в глазах истинно православных были именно жохами. <…> Как слово „нафир” могло прийти из арабских стран в Московию? Возможно, время даст ответ на этот вопрос, тем более что слову–кочевнику путь к бродягам–скоморохам был более близким, ибо Люис Малуф, автор арабского толкового словаря, считает слово „нафир” не исконно арабским, а заимствованным… и не исключено, что из тюркских языков. Следует отметить, что в этимологических словарях… „нефирь” не приводится. Что касается слова „жох”, то, по мнению А. Г. Преображенского, происхождение его „неясно” (Этимологический словарь русского языка М., 1958, с. 235). Интересно, что Преображенский, как и В. И. Даль, отмечает слово „жох” в форме „жог”, тогда как арабское слово „джаук” в некоторых диалектах может произноситься как „джок“ и даже „жок“» [Борисов].
Арабско–славянские параллели обычны в связанных со скоморошьим искусством темах. Такова одна из многочисленных и одинаково гадательных этимологий слова «скоморох — скомрах», которое встречается уже в памятниках времен Первого Болгарского царства. А. Н. Веселовский видел в этом слове метатезу арабского «масхара» (фигляр, шут, гаер, а также смех и объект смеха) [Веселовский, 1883, 181–182]. Гораздо надежнее ему же принадлежащее сближение славянской «самары — замары» с арабским «замара» [Веселовский, 1883, 147–148]. Нет сомнения, что в обоих случаях речь идет о музыке, о духовом инструменте (ср. «замарьныя пискы» в Житии Феодосия Печерского). Таким образом, все прозвища братьев Родионовичей укладываются в инструментальный ряд, включая «разладу».
В конце концов, для нашей темы не важно, отчего Грозный, знаток и любитель генеалогии, связал своего современника с людьми, жившими за сто лет до Ливонской войны (скорее всего оттого, что Квашнины, которых постигла фамильная опала после набега Александра Полубенского на Изборск в 1569 г., состояли в кровном родстве с литовским полководцем). Важно, что Родион Дмитриевич Квашнин и его сыновья принадлежали к замечательной своим благочестием и духовными интересами семье.
У неё была собственная вотчинная обитель — монастырь Св. Спаса при слиянии реки Всходни с Москвою против села Тушина, которым владела эта семья и которое печально знаменито по событиям Смутного времени. Кстати, именно в Смуту монастырь Спаса на Всходне (уже полвека принадлежавший к Троице–Сергиевским владениям) был разорен, запустел и больше не возобновлялся. В Спасской обители упокоился в 1390 г. «вернейший паче всех» боярин великого князя Дмитрия Донского и воевода Иван Квашня, во иночестве Игнатий, а затем многие его потомки. Старший сын Данила Жоха Андрей, принявший при постриге имя Арсений, долгие годы прожил в Иосифове Волоколамском монастыре, куда в качестве вклада дал сельцо и две деревни в Рузском уезде. Его четвероюродный брат Гурий Тушин, в миру Григорий Михайлович, правнук третьего сына Ивана Квашни — Василия Туши, ученик Нила Сорского, оставил по себе прочный след в русской культуре и литературе [см. Казакова, 1961, 169–200].
Конечно, это дальнее родство, но потомки Ивана Квашни никогда не забывали о кровных узах. «Насколько прочно держались (у них. — А. П.) представления о родственной связи, когда давно ушли в прошлое все существенные стороны родового быта, можно видеть в духовной 1647 г. Степана Ивановича Самарина. Своими душеприказчиками Степан Самарин назначил Максима Ивановича Квашнина, Богдана Петровича Тушина и Ивана Ивановича Розладина. Кто незнаком с родословием Квашниных, тот не заметит, что все эти лица — Квашнины различных ветвей, причем Тушины пошли с конца XIV в., а Самарины и Розладины — с конца XV в., и что Степан Самарин находился с Богданом Тушиным в 14–й степени родства» [Веселовский, 1969, 284]. Надо думать, что, если Родион Дмитриевич Квашнин избрал для своих сыновей в качестве мирских имен названия скоморошьих музыкальных инструментов, он не видел в этом ничего унизительного для себя, для детей, для фамильной чести — и ничего кощунственного. Не берусь утверждать, что все прозвища братьев Квашниных выполняли функции оберегов; но берусь утверждать, что в XV в. такие имена не выходили за пределы ономастической нормы. Следовательно, и самая игра на дуде, Самаре, пищали не выходила за пределы нормы культурной.
Обобщая весь обширный и разнородный материал, касающийся древнерусского веселья и смеха, мы снова и снова сталкиваемся с проблемой дуализма — не только в общекультурном плане, но и в строго религиозном. Быть может, оппозиции поп — скоморох, божественное пение — «сопели сатанинские», слезы — смех, церковная служба — игра, молитва — глумотворение, храмовое «предстояние» (с поклонами) — «вертимое плясание» и т. д. есть резон толковать как рефлекс дуалистического мировоззрения, согласно которому добро и зло, Бог и дьявол равновелики и равноправны?
Известно, что православная доктрина отрицала и порицала такие взгляды. Но официальная идеология от реальной культурной ситуации всегда отделялась большей или меньшей дистанцией. В культуре русского средневековья хватало места и для религиозного дуализма. Он несомненно существовал уже в XI в., что бесспорно удостоверяет «Повесть временных лет» под 6579 (1071) г. В философском диспуте с Янем Вышатичем ярославские волхвы, по словам летописца, так рассказывали о создании первого человека: «Бог мывся в мовници и вспотивъся, отерся вехтем, и верже с небесе на землю. И распреся сотона с Богомь, кому в немь створити человека. И створи дьявол человека, а Бог дупло во нь вложи. Тем же, аще умреть человек, в землю идеть тело, а душа к Богу» [ПЛДР, XI–XII, 190].
В человеке сосуществуют душа и тело, светлое и темное, Божеское и сатанинское начала. С воззрениями ярославских волхвов в принципе сходны воззрения болгарских богомилов и павликиан. Как раз у павликиан трактовка веселья близка скоморошьей. В рамках второго южнославянского влияния эти народные ереси могли получить то или иное отражение на Руси. Не их ли отголосок — те антиномические фразы, противопоставляющие дела Бога и дела беса, цепочки которых встречаются в рукописях («Бог пост, а бес объядение», «Бог думу, а бес прогадку» и т. п., с непременным «Бог попа, а бес скомороха»)? Но дуальная конфессия в чистом виде на русской земле не привилась В этом убеждают объяснения такого знатока предмета, как Иван Грозный.
Конечно, он был не столько теоретик, сколько практик веселья, потому что любил погулять «без меры». Кощунственным озорством выглядело поведение Ивана на свадьбе герцога Магнуса Ливонского и двоюродной племянницы царя княжны Марьи Владимировны Старицкой в Новгороде в 1573 г.: вместе с молодыми иноками царь плясал «под напев Символа веры св. Афанасия» [Henning, 262] (см. об этом: [Панченко, Успенский, 1983, 57–58]). Петрей сообщает, что у Грозного это вошло в привычку: он «певал иногда на своих пирах Символ веры Афанасия и другие молитвенные песни за столом и находил в том удовольствие» [Петрей де Ерлезунда, 363]. Древнерусские поучения специально отмечают такое поведение и предостерегают против него, расценивая его как славословие не Богу, а бесам. «В пиру пияным пети святого пения» — значит обречь душу на вечную муку [Гальковский, 174–175].
Царь, безусловно, понимал, что дает основания («безмерное» и кощунственное веселье — лишь одно из них) для обвинений если не в сатанизме и черной мессе, то в потворстве плотским страстям, в небрежении душою, в попрании христианских норм. Поэтому он и пришел в такую ярость, когда Курбский бросил ему упрек в «небытной ереси» и «прокаженной совести». Ответный ход царя был банален и соответствовал расхожим приемам недобросовестных полемистов всех времен и народов. Грозный попытался оборотить упрек против оппонента, уличая самого беглого князя в манихействе, т. е. в религиозном дуализме. Ясно, что это надлежит списать на счет логических и нравственных издержек словесной войны. Но другие умозаключения Грозного весьма интересны и, по–видимому, адекватны одной из концепций веселья в Московской Руси XVI в.
По его мнению, Курбский сочинял свое послание, «мняще нас (царя. — А. П.) аки безплотных быти, и от сего многая сшивающе на нас поношения и укоризны… навацкое помышляя, еже убо не о покаянии, но выше человеческого естества мниши человеком быти, яко же и Нават» [Переписка Грозного, 13, 15]. Предоставляем слово комментаторам: «Выражение „мняше нас аки безплотных быти” следует поставить в связь с… обвинением против Курбского и его единомышленников в „наватской” (новацианской) ереси, представители которой требовали от людей, чтобы они были выше (нравственней) „человеческого естества”» [Переписка Грозного, 380–381]. В комментарии также говорится, что Грозный, по–видимому, извлек характеристику «наватской» ереси из Хронографа, в котором есть такая фраза: «Елици убо христиане, не могуще стерпеть мук, пожираху (т. е. нарушали пост. — А. П.) и потом каяхуся, Нават же не приимаше их (в церковное общение. — А. П.), глаголя: аще и тмами каются, не приемлеть вас Бог» [ПСРЛ, 259]. В действительности такой аскетический ригоризм был присущ другому римскому ересиарху III в. — Новациану [Переписка Грозного, 383].
Суть дела ясна. Грозный и здесь не нападал, а защищался, заявляя, что у естества человека, у его плоти есть свои права. Царь сетовал на то, что этих прав лишал его ригорист Сильвестр (в данном случае не имеет значения, был он официальным духовником монарха или не был). Порвав с Сильвестром и со всею избранной радой, Иван дал волю своим телесным поползновениям. Что касается духовного отца, то Грозный озаботился подобрать покладистого священника, который мирволил бы царским слабостям и порокам. Таким потатчиком стал благовещенский протопоп Евстафий, который клеветал на митрополита Филиппа Колычева и вместе со своим духовным сыном участвовал в погроме Новгорода. Нечего и говорить, что Евстафий был из тех испочтенных «лжеучителей», которые богатых и власть имущих духовных чад поощряли «на объядение, и на пьянство, и на похоти телесныя, и на игры» [цит. по: Алмазов, 232].
Игры и церковная служба (по само собой разумеющейся связи) также были предметом полемики между Грозным и Курбским. «Аще ли же о сем помышляеши, яко церковное предстояние не тако и играм бытие, — писал царь в первом послании, — се убо вашего же ради лукаваго умышления бысть, понеже мя исторгаете от духовнаго и покойнаго жития, и бремя, фарисейским обычаем, бедне носима, на мя наложисте, сами же ни единым перстом не прикоснустеся; и сего ради церковное предстояние не твердо, ово убо ради царских правлений, еже вами разрушенно, ово же ваших злолукавых умышлений бегая» [Переписка Грозного, 16]. При медленном чтении первого послания Курбского в обеих редакциях можно без колебаний определить то место, которое вызвало процитированное «возобличение» царя: «Аще и тмами хвалишися в гордости своей в привременном сем и скоротекущем веке… паче же наругающи и попирающи аггельский образ, и согласующим ти ласкателем и товарищем трапезы бесовские, согласным твоим бояром, губителем души твоей и телу…» [Переписка Грозного, 8]. В тождестве «игр бытия» и «трапез бесовских» сомнений нет. Но с другой параллелью («церковное предстояние не тако… не твердо» — «наругающи и попирающи аггельский образ») дело обстоит сложнее.
Принято думать, что Курбский имел в виду либо насильственное пострижение (например, «всеродне», с женой и с малыми детьми, был пострижен князь Д. И. Курлятев), либо казни монахов. Но Грозный понял Курбского иначе: ведь царь говорит о своем поведении, о том, что по занятости государственными делами и «злолукавых умышлений бегая» редко молится в церкви. Может быть, уже в это время Иван отправлял христианские обязанности «не тако», как подобает православному человеку. Может быть, уже существовал какой–то прообраз опричного монастыря, члены которого, люди сплошь мирские, облачались в иноческое платье. На Руси это считалось совершенно недопустимым: тот, кто надел это платье даже случайно или не по своей воле, обязан был принять постриг. Может быть, есть доля правды в слухах, что Грозный служил обедню как священник . Тогда понятно, почему Курбский поставил рядом слова о попрании ангельского образа и бесовских трапезах. В сфере церковной и в сфере мирской царь вел себя как homo ludens, кощунник, глумотворец, шпильман, игрец.
«Играм же — сходя немощи человечестей, — продолжает Грозный. — Понеже мног народ в след своего пагубнаго умышления отторгосте, и того ради, — яко же мати детей пущает глумления, ради младенчества, и егда же совершени будут, тогда сия отвергнут, или убо от родителей разумом на уншее возведутся, или яко же Израилю Бог попусти, аще и жертвы приносити, токмо Богови, а не бесом, — того ради и аз сие сотворих, сходя к немощи их, точию дабы нас, своих государей, познали, а не вас, изменников. И чем у вас извыкли прохлаждатися?»
Это и есть концепция древнерусского веселья, изложенная хотя кратко, но вразумительно и точно. Начнем с завершающего фрагмент риторического вопроса. Какой «прохлад», т. е. досуг, развлечение, предлагали народу «они» — Сильвестр, Алексей Адашев, Курбский, весь их державший бразды правления кружок? Благочестивое созерцание. Эта тенденция ощутима в «Стоглаве», a expressis verbis ее выразил митрополит Даниил: «И аще хощеши прохладитися, изыди на преддверие храмины твоея, и виждь небо, солнце, луну, звезды, облака, ови высоци, ови же нижайше, и в сих прохлажайся» [цит. по: Жмакин, прил., 88] . Народу это не нравилось, он роптал, и царь, заботясь о популярности, стал вести себя в соответствии с исконными народными обычаями. Эго своего рода тактический ход, вызванный интересами государства и государя. Но Грозного вынуждают к конфессиональным объяснениям, и он находит оправдание своему поведению.
Если Бог «попустил» в ветхозаветные времена кровавые жертвы (христианство признает только жертву бескровную), то отчего бы теперь не «попустить» традиционную скоморошью игру? Иван Грозный согласен, что это грех, — но грех простимый. Народ подобен ребенку. Народ любит игры и смех — и «ради младенства», из–за духовной своей незрелости заслуживает снисхождения. «Егда же совершени будут, тогда сия отвергнут», а покуда пусть веселятся — не духовно, а телесно.
Как видим, здесь нет и намека на религиозный дуализм, нет никакого павликианства. Православные ценности находятся в каноническом иерархическом соотношении. На вершине иерархии — спасение души, благочестие, нравственные заслуги, а внизу — телесные страсти, «немощь человеческая». Как видим, эта концепция отвергает аскетический ригоризм, она пронизана духом терпимости, она, если позволительно так выразиться, реалистична. Однако не есть ли это плод личного творчества Грозного, плод «царского богословия»? Для ответа необходим сопоставительной материал, относящийся к гипотетическому «золотому веку» русского скоморошества. На мой взгляд, такой материал дают рукописные книги эпохи классического средневековья, особенно XIV в.
О символе «мир есть книга», в равной степени характерном для топики православного Востока и католического Запада, написано много [см. Curtius, 1969, 306–352] . Но и книгу средневековье представляло как «малый мир», микрокосм, подобно храму или человеку. Это связано с комплексом идей — ветхозаветных, античных, христианских и собственно славянских (имею в виду южных и восточных славян), — касающихся языка и письма. Укажем важнейшие из них. Это провозглашенная Библией связь истории речи с историей человечества. Ветхозаветный Бог — говорящий Бог, он словом превращает хаос в космос («сказал — и стало»), сам дает названия стихиям: «И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. <…> И назвал Бог твердь небом. <…> И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями» (Быт. 1: 5, 8, 10). За гордыню, первый из семи главнейших грехов, Творец наказал людей многоязычием. Таков смысл легенды о вавилонском столпотворении. В апостольские времена произошло «искупление языков» — об этом повествует сюжет о чуде в день Пятидесятницы.
Для южных и восточных славян идея общности судеб племени и судеб его речи стала культурной аксиомой еще при Кирилле и Мефодии (ср. два значения существительного «язык» — речь и народ, нация). Солуньских братьев нелепо приравнивать к миссионерам, которые проповедуют Христа «варварам» и «дикарям». Как и все люди средних веков, Кирилл и Мефодий творили и мыслили в рамках религиозного сознания. Славянскую азбуку и письменность они создавали на религиозно–идеологической подоплеке, и не случайно первая буква глаголицы начертана в форме креста. Освобождая с помощью азбуки немотствующее славянское Слово, солуньские братья освобождали «безбуковные души» славян от языческого «духовного бессловия».
Константинополь и Рим, два культурных центра тогдашней Европы, допуская использование национальных языков (lingua vulgaris) в апостольских, миссионерских целях, отказывались признать их литургическое равноправие с греческим и латынью [см. об этом: Picchio]. А литургическое достоинство — это достоинство и культурное. Равноправие надо было завоевать, надо было добиться очевидных, бесспорных успехов в создании молодой славянской литературы. Отсюда — особая, первенствующая роль словесности и у болгар, и у сербов, и в Киевской Руси. Отсюда — участие в сеянии и жатве словесной нивы не только профессиональных книжников, иноков, пастырей и архипастырей, но и членов княжеской семьи.
Так было в Болгарии, так было и на Руси. Ярослав Мудрый «любим бе книгам, и многы написав, положи в Святей Софьи церкви, юже созда сам» [ПЛДР, XI–XII, 166]. Потомки Ярослава Мудрого прославились как меценаты, библиофилы и писатели: Святослав Ярославич — заказчик двух замечательных «изборников», 1073 и 1076 гг.; Всеволод Ярославин, «дома седя», изучил пять языков — случай для владетельных особ тогдашней Европы из ряда вон выходящий; Владимир Всеволодович Мономах сочинил «Поучение»; владел пером и его внук Андрей Боголюбский. Литература не была делом исключительно церковным. Она была делом и государственным.
Из этого ясно, насколько ответственной представлялась славянской интеллигенции первых поколений разработка фундаментальных аксиом, касающихся книги. Они создавали конструктивную, порождающую аксиоматику, частью «трансплантированную» от византийцев, а частью вполне оригинальную. В ней нет ни малейших признаков комплекса неполноценности по отношению к могучим и древним культурам Средиземноморья. Митрополит Киевский Иларион (первый восточный славянин по крови и языку, занявший киевскую кафедру), а за сто с лишком лет до него болгарин Черноризец Храбр протестовали против культурного самодовольства греков и римлян, против чьей–либо мегаломании, против претензий на интеллектуальную и духовную исключительность. Египтяне, писал Храбр, превзошли остальные народы в геометрии; персы, халдеи, ассирийцы отличились в астрономии и медицине; иудеям дано Писание; еллинам — способности к грамматике, риторике, «внешней» философии. Как при вавилонском столпотворении были разделены языки, так «размешаны» и национальные дарования, «хитрости» [О писменехъ, 129–131]. Что же выпало на долю славян?
На их долю выпали письмена, буквы, а значит — и литература. У южных и восточных славян есть общая и поразительная черта — отсутствие периода ученичества! Они пропустили этот период, обошлись без приготовительного класса в школе словесности. Первое поколение болгарских писателей, волею исторических судеб призванное сохранить и приумножить наследие Кирилла и Мефодия, создало в конце IX–X вв. мощный пласт произведений высокого художественного качества. Оно создало «золотой век» болгарской литературы — «золотой век», которому ничто не предшествовало. Рассуждая о нем, часто произносят слово «чудо», и произносят недаром. Поистине это чудо — совершить скачок из «безбуковного» небытия к самым вершинам словесного искусства. На рубеже X–XI столетий чудо повторилось на Руси. Книжной страной она стала при Владимире I Святославиче. Минула лишь четверть века после его кончины, как русская литература произвела на свет подлинный шедевр: «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона, которое по уровню ораторского мастерства сделало бы честь Василию Великому и Иоанну Златоусту.
Черноризец Храбр прекрасно сознавал, как сознавали потом в «матери городов русских», что рождение славянской литературы подобно чуду. И он настаивал на чуде. Создание греческой письменности Храбр изобразил как дело, труд, процесс, как плод многих лет и многих людей (кстати говоря, именно такая точка зрения была принята в античной Греции и разделяется современной историко–философской наукой). Что касается славянской азбуки и славянских книг — это подвиг одного Кирилла «в малех летех», почти мгновенный акт. «Тем же словеньска писмена святеиша суть и чьстнеиша. Свять бо муж створил я есть, а гръчьскаа еллини погани» [О писменехъ, 138] .
«Обо́жение» букв (свойственное не одним славянам) [см. Аверинцев, 201 и след.] подкреплялось сформулированной еще Платоном идеей, согласно которой алфавит есть модель универсума. Эту идею разделяли и разрабатывали многие философские школы. «Гностик Марк дал каждой из двадцати четырех букв греческого алфавита свое место в построении мистического тела Божественной Истины. Тело это состоит не из чего иного, как из букв, из самой субстанции букв. Ее голову составляют альфа и омега, ее шею — бета и пси, ее плечи и руки — гамма и хи, ее грудь — дельта и фи, ее грудобрюшную преграду — эпсилон и ипсилон, и так идет до конца, до самых ступней. Каждая из двенадцати пар букв (подобранных… таким образом, что 1–я буква от начала алфавита сопряжена с 1–й от конца, 2–я от начала — со 2–й от конца и т. п.) соотнесена с одной из двенадцати магических „зон“, на которые разделила человеческое тело позднеантичная астрология. „Целокупность” алфавита от альфы до омеги — эквивалент целости и завершенности телесного „микрокосма” от темени до пят [Аверинцев, 207]. Идея — разумеется, с вариациями, которые самый принцип не упраздняли, — играла бо́льшую или меньшую роль и в средние века, и в эпоху Ренессанса (например, у неоплатоника Николая Кузанского и у Джордано Бруно), а в барокко пережила поздний, но пышный расцвет, отразившись даже в точных науках — например, у гениального Лейбница. Затем о ней вспомнили романтики. Ср. «Звезды» А. С. Хомякова:
В час полночного молчанья,
Отогнав обманы снов,
Ты вглядись душой в Писанья
Галилейских рыбаков, —
И в объеме книги тесной
Развернется пред тобой
Бесконечный свод небесный
С лучезарною красой.
Узришь — звезды мысли водят
Тайный хор свой вкруг земли.
Вновь вглядись — другие всходят;
Вновь вглядись — и там вдали
Звезды мысли, тьмы за тьмами,
Всходят, всходят без числа, —
И зажжется их огнями Сердца дремлющая мгла.
Но к романтикам, включая главу славянофилов А. С. Хомякова, идея пришла с Запада. Такое же западничество имело место и в XVII в., в творчестве тех европоцентристов, которые привили на московскую почву стиль барокко, — у Симеона Полоцкого [см. Mathauserova, 1967, 169–176; Маthauserova, 1968, 258] и люллианца Яна–Андрея Белобоцкого . Между тем в отечественной культуре была эпоха, когда связь между космосом и буквой, словом, текстом оказалась объектом самого пристального внимания. Это был почти совпадающий с гипотетическим «золотым веком» скоморошества период, когда Русь знакомилась с уроками Тырновской школы и усваивала их, когда филологи–исихасты под воздействием неоплатонизма вообще и Дионисия Ареопагита в частности настаивали на тождестве слова и обозначаемого им явления. Интенции Тырновской школы из–за скудости сохранившегося материала обычно реставрируют по одному только автору — Константину Костенчскому .
Предмет его рекомендаций и размышлений — графическая, книжная фиксация речи, т. е. буквы, их комбинации, надстрочные знаки, — иначе говоря, та же азбука в несколько расширительном смысле. «Антропоморфические отношения между языками — существенная сторона мировоззрения Константина. Он сравнивает с людьми не только языки, но и буквы. Согласные — это мужчины, гласные — женщины; первые господствуют, вторые подчиняются. Надстрочные знаки — головные уборы женщин; их неприлично носить мужчинам. Свои головные уборы женщины могут снимать дома в присутствии мужчин: так и гласные могут не иметь надстрочных знаков, если эти гласные сопровождаются согласными» [Лихачев, 1973б, 56].
Взглянем на страницу кириллического пергаменного кодекса XIV в. глазами Константина Костенчского, учитывая весь комплекс относящихся до книги средневековых идей. Текст, если воспользоваться терминологией из сферы иконописи, — это «средник». Его обрамляют поля, на которых изографы рисуют заставки и концовки, а писцы часто оставляют разнообразные пометы. Пространство средника и пространство полей не рядоположны и не автономны, ибо они соединяются инициалами. Это своего рода алфавитно–живописные скрепы, потому что по своему местоположению заглавная буква — инициал — принадлежит и тексту, и полям. Так наглядно подчеркнута их взаимозависимость. Но в чем она заключается? Как расшифровать инициал, который подобен иероглифу? Как понять смысл заставки?
Иногда это удается сделать. Установлено, что в стиле «плетения словес», который культивировался у авторов Тырновской школы и русских ее последователей, между заставкой и текстом есть умозрительная, неочевидная, но тем более многозначительная связь. В манере «плетения словес» справедливо обнаруживают «ритмический организующий принцип… который имеет место в геометрии орнамента… Принцип смены простых и сложных мотивов… включение одних мотивов в другие и их комбинация по симметрии — это закономерность, определяющая повторение и вызывающая ритмическое ожидание в орнаменте. Такая же ритмическая закономерность… наблюдается и в плетении словес… Мотивы… повторяются с регулярностью орнамента, они то сгущены, то повторяются более слабо в виде эха» [Матхаузерова, 1976а, 89–90] .
Слово «эхо» как нельзя более уместно: дискретные элементы живописного или графического орнамента не вполне идентичны. Каждый раз в них появляются малозаметные для невнимательного глаза, но регулярные новации. То же характерно и для литературной манеры. В ней было бы напрасно искать установку на точное созвучие, т. е. на рифму. «Плетение словес» предпочитает созвучие приблизительное, т. е. рифмоид (подобно тому как в природе эхо с каждым раскатом все больше деформирует звук, которому вторит). Это никак не следствие неумелости. Заподозрить в ней рафинированных мастеров XIV–XV вв. может только лишенный слуха человек. Это — выражение на словесном уровне фундаментального для средневековья мировоззренческого принципа эха, так что речь должна идти не просто о стилистической установке, но также о философии искусства. Итак, в «плетении словес» существует единство текста и живописно–графического орнамента (имею в виду нововизантийский и балканский стили). Однако это не общее правило — в тератологическом стиле оно на первый взгляд нарушается. Вернемся к наглядным вещам — к пергаменным листам кодексов XIV в.
По духу и букве лингвистического трактата Константина Костенчского средник — это прямая проекция неба на бренную землю, это обитаемый, упорядоченный мир, «ойкумена», населенная православными людьми обоего пола. Средник — стерильно чистое идеологическое пространство, где вечные истины и запечатлевшие их слова и буквы сияют неизреченным светом. «Свет бо слово Божие именуется, боле видимаго есть света» [Измарагд, л. 4 (второй пагинации)] (мы в данном случае рассматриваем не «повестные» книги типа хроник, летописей и четьих сборников, а исключительно книги «душеполезные» — Писание и богослужебные памятники; это важно в методическом плане, поскольку в них не может быть неканонических скидок на смех и послаблений веселью). Из средника, как из целебного источника, читатель черпает живую воду, «могущю остудити ражженыя наша страсти» [Измарагд, л. 3 об. (второй пагинации)]. Но стоит подступить к меже, отделяющей средник от полей, стоит вглядеться в композиции инициалов и прочесть писцовые пометы, как в строгую гармонию ойкумены вторгнутся диссонансы, начнут звучать скоморошьи самары, дуды и пищали, станет слышен самый развеселый и неблагочестивый «глум».
Инициал «Р», начинающий слова «Рече Господь…». Инициал изображает человека, который окачивается из шайки. Во избежание кривотолков и недоразумений мелкими буквами сделана пояснительная надпись: «Обливается водою» [Стасов, табл. 65, рис. 29]. Это, конечно, банная сценка, потому что рисунок помещен в севернорусской, новгородской рукописи — в Евангелии, написанном в 1355 г. «повелением архиепископа новгородского Моисея, рукою многогрешных Леонида и Георгия». Новгородцы еще в «Повести временных лет», в легенде о посещении Руси апостолом Андреем, ославлены и высмеяны как любители парной бани (в Киеве парных бань не было, а легенда — киевского происхождения). Вода на рисунке — не волшебная или мистическая живая вода, а самая обыкновенная, речная или колодезная. Притом баня — место шутовское [Лихачев, Панченко, 1976, 72–73, 151–152] и нечистое, единственное место, где снимали нательные кресты. Это известно по этнографическим материалам; это хорошо видно при рассматривании изображающих баню лубочных картинок XVIII в. Баня играла большую роль в отправлении языческого культа; как полагает Б. А. Успенский, она была домашним «храмом» Волоса — Велеса [Успенский, 1982а, 154]. Не случайно севернорусская баня, где упразднялись общеобязательные в любом ином пространстве нравственно–религиозные запреты, стала предметом обсуждения на Стоглавом Соборе.
«Да во Пскове граде моются в банех мужи и жены, и чернцы в одном месте без зазора. Достоит ли о том запретити, чтобы престали от того безчиния, а по правилом святых отец не подобает мытися мужем с женами в бане в одном месте. Ответ. По священным правилом не подобает в банях в едином месте мужем с женами мытися, также и иноком и инокиням возбраниша в баню ходити. Аще ли внидут, под запрещением будут священных правил» [Стоглав, 137] .
Сказано кратко, но ясно и весомо, так что можно обойтись без комментариев. Отметим лишь следующее обстоятельство: в 41–й главе «Стоглава» это 18–я статья, это ближайшая соседка статьи о скоморошьих ватагах. Случайно ли такое соседство? Скорее всего, не случайно. Фольклору баня представляется не чуждой «кощунному глаголанию», чему красноречивый пример — загадка «Из одной бани, да не одни вести» (отгадка: пустословие, басни). Впрочем, расшифровка инициала–иероглифа в Евангелии 1355 гг не должна сводиться к поискам прямых аллюзий, прямого отклика на слова «Рече Господь…». В этом убеждает сопоставительный материал.
В Юрьевском Евангелии 20–х гг. XII в. тот же инициал к тем же словам содержит другую картинку — обнаженную женщину с цветком в руке . Нагота есть символ души, но здесь, по–видимому, тоже изображена греховная плоть. Сомнения по поводу «телесного» толкования инициала законны, однако в его пользу свидетельствуют достаточно сильные аргументы.
Первый из них — цветок в руке женщины. Анализируя «Роман о Розе», Й. Хёйзинга показал, что цветок как символ любви интерпретировался в средние века двояко [Huizinga, 107 a sq.]. В первой части «Романа о Розе», которую в 20–х гг. XIII в. написал Гильом де Лоррис, роза олицетворяет возвышенную, идеальную любовь и одновременно Божественную благодать — в соответствии с куртуазно–мистическим рыцарским кодексом. Зато вторая часть поэмы, возникшая на сорок лет позже и принадлежащая перу Жана де Мена, исполнена скепсиса и к куртуазности, и к мистике. Здесь акцент перенесен на плотское начало, и сорванная роза символизирует любодейное совокупление.
Второй аргумент подсказывает декоративное оформление латинских рукописей периода, поздней готики. В этих книгах часто мелькает фигура нагого, безволосого или волосатого дикаря — воплощение распутства и низменных страстей (напомню, что еще отец средневековых энциклопедистов Исидор Севильский считал дикарей прямыми потомками фавнов и сатиров) [Bernheimer]. В рукописном декоруме похотливые поползновения и отправления дикарей обоего пола означены цветами, которые они срывают или держат в руках [Gutowski, 64–74].
Пусть эти аналогии не имеют непререкаемой доказательной силы, поскольку отысканы в католической культуре (хотя бросающаяся в глаза «оппозиционность» декорума и текста в принципе сходка с ситуацией в древнерусских книгах тератологического стиля) (см. Даркевич, 5–23 — здесь и библиография по теме). Но есть и третий аргумент: голая женщина с цветком из Юрьевского Евангелия — лишь звено в длинной цепи «плотских» инициалов, и это склоняет чашу весов на сторону телесного, а не духовного толкования рисунка.
В Микулином Евангелии–тетр середины XIV в. литера «Л» в имени «Лука» — это изображение человека, который то ли убивает, то ли потрошит зверька . По куцему хвосту, длинным ушам, длинным задним раздвоенным лапам в зверьке угадывается заяц — животное из разряда нечистых. Озябший человек склонился над огнем, сбоку надпись: «Мороз, рукы греет» [Некрасов, табл. 6, рис. 8]. В одной руке гуляка держит кувшин, другой рукой подносит к губам кубок в форме рога [Некрасов, табл. 6, рис. 15] (ср.: Стасов, табл. 68, рис. 4; Буслаев, 1930, 33, рис. 41). Два рыбака бредут с сетью и перебраниваются: «Потяни, корвин сын. — Сам еси таков» [Стасов, табл. 71, рис. 5] . Среди этих простецов, занятых повседневными делами, нередки скоморохи [Некрасов, табл. 3, рис. 5 (Измарагд XIV в.), табл. 7, рис. 2 (Пролог XIV в.), табл. 8, рис. 2 (Служебник XIV в.)]. Персонаж одного из инициалов новгородского Евангелия 1358 г. играет на гуслях и приплясывает, тут же поощрительная помета: «Гуди гораздо!» [Стасов, табл. 67, рис. 2].
«Примечательно, что никого из современников, даже деятелей Церкви, не смущало, что такой орнамент и изображения забавных, подчас вольных сценок из повседневной, простонародной жизни стали обычным и излюбленным убранством богослужебных книг. Напротив, орнамент и рисунки нравились всем. Книги, украшенные ими, заказывали и приобретали люди самых различных слоев общества. Среди… церковных книг… есть такие, о которых известно, что они исполнены в монастыре, сделаны для монастыря или церкви, выполнены по заказу игумена или по повелению архиепископа» [Дмитриев, 1957, 355–356].
Из этого ясно, что те, кто рисовал баню, гусляров и любителей «винного пития», не нарушали никаких культурных запретов, не выходили за рамки общепринятых нормативов. Что же это за концепция жизни?
Это концепция дихотомическая. На переходе от средника к полям заявляет о своих правах скудельная плоть. К ней липнет грязь, она страдает от жары и холода, подвержена похоти, чревоугодию и сквернословию. Она не прочь повеселиться, склонна к «вертимому плясанью» и скоморошьей музыке. (Кстати, по древнерусской номенклатуре грехов кощунные словеса родятся из чревоугодия — четвертого в разделе семи главнейших грехов.) . Пусть это грех, но такова уже телесная немощь, такова людская природа, на которую сослался оправдывающийся Иван Грозный: «А будет молвит, что яз… чистоты не сохранил, — ино вси есмя человецы» [Переписка Грозного, 104].
Граница между царством духа и царством плоти, между средником и полями расплывчата. Она подобна светотени. Поэтому в инициалах естественным образом сочетаются сюжеты благочестивые (например, изображается изготовление книги) и неблагочестивые. Поэтому в иных случаях нелегко решить, кого имел в виду древнерусский художник — гусляра–скомороха или царя–псалмопевца Давида, о котором известно, что он не только играл на псалтыри, но однажды скакал и плясал перед ковчегом Завета (2 Цар. 6: 14, 16, 21–22). Однако по мере удаления от средника тени сгущаются, и «немощь» всецело овладевает пространством.
На полях писцы жалуются на усталость и недуги, на то, что им смерть как надоело работать, признаются, что не прочь поспать или выпить и закусить (примеры взяты из кн.: [Лихачев, 1962, 58–59], ср.: [Покровский, 1916, 273, 278–279, 363]). «Ох мне лихого сего попирия, голова мя болит и рука ся тепеть» (Паремийник XIV в.); «Уже нощь, вельми темно»; «Ох, ох, голова мя болить, не м<ог>у и псати; а уже нощь, ляз ми спати»; «Сести позаутрыкати, хотя пост»; «Чрез тын пьют, а нас не зовут» (Шестоднев XIV в.); «Како ми не объестися, коли поставят кисель с молоком»; «Полести мыться, о Святый Никола, пожалуй избави коросты сея»; «О Господи, дай ми живу быти хотя 80 лет, пожедай ми, Господи, пива сего напитися».
Было бы весьма полезно провести сопоставительный анализ «неблагочестивых» инициалов и этих писцовых помет. Но и так видно, что по тематике и ментальности рисунки и тексты изоморфны. Важны, в частности, указания на время суток — это ночные сетования, «теневые» излияния. В большинстве своем жалобы писцов оставляют впечатление не то чтобы притворства, а какой–то несерьезности [Лихачев, Панченко, 1976, 23–24]. Это балагурство, скоморошничанье, это «тени» жалоб, пародии на них, напоминающие ренессансный анекдот о расплате звоном монет за запах пищи — анекдот, среди персонажей которого находим такого близкого родственника русских «веселых», как Эйленшпигель. Серьезные жалобы вообще противопоказаны душеполезной книге, даже полям ее страницы: ведь писец не просто выполнял урок, трудился ради хлеба насущною. Работа писца принадлежала к разряду благих дел, считалась нравственной заслугой. Эта работа, по–видимому, была ритуализована, ей предшествовала молитва, сопутствовали какие–то ритуальные действия (начетчик–старообрядец, прежде чем сесть за книгу, совершает омовение рук), она выполнялась в ритуальное время и т. д. Иначе говоря, труд писца невозможен без чистоты помысла. Балагурные пометы этому не мешают: создается впечатление, что на полях не просто позволяется, а предписывается «валять дурака».
Если христианская доктрина объявила жизнь сном, а смерть пробуждением, то и тело в соответствии с тем же благочестивым парадоксом можно было счесть тенью души. С этой точки зрения и русские скоморохи, и западноевропейские шпильманы жили как бы в мире теней. Недаром по швабскому кодексу за реальное оскорбление шпильман мог потребовать и получить лишь «теневую» сатисфакцию: обидчика ставили против солнца, у какой–нибудь освещенной стены, и обиженному предоставлялось право поколотить тень оскорбителя. Напомню, что наш скоморох был в лучшем положении, чем его германский собрат. «Теневая» жизнь скомороха — не более как церковное умозрение. В мирской, государственной практике за ним без колебаний признавалась «честь» и право на пеню за бесчестье.
«Для древнерусских пародий, — пишет Д. С. Лихачев, — характерна следующая схема построения вселенной. Вселенная делится на мир настоящий, организованный, мир культуры — и мир не настоящий, не организованный, отрицательный мир „антикультуры”. В первом мире господствует благополучие и упорядоченность знаковой системы, во втором — нищета, голод, пьянство и полная спутанность всех значений… Все знаки означают нечто противоположное тому, что они значат в „нормальном” мире. Это мир кромешный — мир недействительный. Он подчеркнуто выдуманный» [Лихачев, Панченко, 1976, 16–17].
Перемещаясь по центробежным линиям от средника к обрезам листа, русский писец и читатель средних веков совершали в сущности идеологизированное движение троякого свойства. Во–первых, это переход из «чистого» времени в «нечистое», из дня в светотень, в сумерки, а потом в ночь. Вспомним, что на святках «иереи веселья» начинают свои празднества в ночь перед Рождеством и продолжают их на «святых» (или «страшных») вечерах, чтобы в конце концов вернуться в мир культуры в день Богоявления, при ярком свете, окунувшись в крещенскую прорубь. Во–вторых, это нисхождение по вертикали, с неба на землю (ибо письмена суть светила, звезды и планеты), от святости к греху, от духа к плоти. Вспомним, как герой повести «О некоем купце лихоимце» спускался в преисподнюю, в тьму кромешную «в люлечке». В-третьих, это путешествие по горизонтальной поверхности (ибо тогда верили, что Земля плоская), путешествие из христианско-цивилизованной ойкумены куда–то на край света, похожее на странствие героя волшебных сказок из дома в тридевятое царство и обратно. Вспомним о том, что скоморохи из былины о Вавиле шли в «инишное» царство переигрывать царя Собаку. Третий вид движения также принадлежит сфере идеологии, а суть его становится понятна при размышлении о смысле и судьбах тератологического стиля.
XIV век — век расцвета звериного орнамента. В этом зверинце нет медведей, волков и лисиц, населяющих леса Восточно–Европейской равнины (заяц из Микулина Евангелия — случай из ряда вон выходящий). Зато в изобилии представлены драконы–василиски, змии и грифоны. Чтобы понять, каков культурный ореол этих существ, сделаем краткий экскурс, касающийся грифона. Никто из смертных его не видел, поскольку его нет в природе; все сведения о нём давала словесность, устная и письменная. В волшебных сказках он иногда называется «птицей–львицей» — это как раз и сеть грифон, ног (фольклорный вариант «ногай»), чудовище с телом льва и орлиными крыльями, известное славянам из «Александрии» хронографической редакции: «Грифонес, еже есть ног, и того гнездо бяше ногово на 15 древ» [Истрин, 188]. Многочисленные славянские словари также знают эту экзотическую полуптицу–полузверя. Она — обычная их принадлежность, начиная от древнейшего латино–чешского словаря «Mater Verborum» и кончая русскими азбуковниками XVII в., где именуемся нигрипс, ног и грифонес.
Как явствует из Ветхого Завета, это нечистая птица (Лев. 11: 13; Вт. 14: 12). Она обитает где–то очень далеко, буквально на краю света, вблизи того места, где небо смыкаемся с землею. Тамошние края описаны в «Сказании об Индийском царстве» (этот памятник, созданный в форме послания царя–пресвитера Иоанна, появился в русской версии не позднее XIV в.). «Есть у мене в единой стране люди немы, а в ынои земли люди рогаты, а в ынои стране люди трепяцдци (трехногие. — А. П.), а иныя люди 9–ти сажен… а иныя люди четвероручны, а иныя люди о шти рук, а иныя у мене земля, в ней же люди пол пса да пол человека, а иные у мене люди в персех очи и рот, а во инои земли у мене люди верху рты великы, а иные у мене люди скотьи ноги имеюще. Есть у мене люди пол птици, а пол человека, а иныя у мене люди глава песья; а родятся у мене во царствии моем зверие у мене: слонови, дремедары и коркодилы и велбуди керно. Коркодил зверь лют есть, на что ся разгневаеть, а помочится на древо или на ино что, в той час ся огнем сгорить. Есть в моей земли петухы, на них же люди яздять. Есть у меня птица ногои, вьет себе гнездо на 15 дубов. Есть в моем царствии птица финикс, свиваеть себе гнездо на нов месяць и приносить от огня небеснаго и сама зажигаеть гнездо свое, а сама ту тоже сгараеть; и в том же попеле заражается червь, и опернатееть, и потом та же птица бываеть едина, более того плода нет той птици, 500 бо лет живеть» [ПЛДР, XIII, 466].
Такова среда обитания грифонов и василисков. Она похожа на мир современной фантастики, но это лишь внешнее сходство. Средневековье не признавало художественного вымысла (вымысел отождествлялся с ложью, а отец лжи — дьявол). Но верило ли средневековье в реальность царства пресвитера Иоанна? Безусловно верило. Иначе не понять, почему на поиски этого царства время от времени отправлялись почтенные и по–тогдашнему ученые люди. Иначе не понять, почему Колумб, человек ренессансный (и, как–никак, человек эпохи второго южнославянского влияния), наблюдая во время плавания по Новому Свету дельфинов, опознал в них сирен и с сокрушением отметил в дневнике, что сирены не столь прекрасны, как об этом пишут и говорят.
Заставки звериного стиля в русских рукописях — своего рода иллюстрации в курсе средневековой географии и этнологии, согласно которым край света заселен песьеглавцами, рогатыми и трехногими людьми, фениксами, грифонами и василисками. Мир един и двуедин, в нем есть «чистый» центр и «нечистая» периферия. Наглядно это выражено в тех заставках тератологического стиля, композиция которых повторяет очертания храма: на его стенах и на крыше лепится всякая нечисть (как на Георгиевском соборе в Юрьеве Польском), словно залетевшая сюда из «Александрии» и «Сказания об Индийском царстве» [см. Буслаев, 1930, 21, рис. 29, 22, рис. 30, 28, рис. 35].
Един и двуедин человек. Его душой ведает поп, первенствующий в храме и в христианской ойкумене. У бренного тела другой авторитет и другой руководитель — скоморох, «иерей» маргинального культурного пространства, который может спускаться в преисподнюю, где переигрывает чертей, может, подобно Колумбу, совершать путешествие на край света. Там, согласно былине М. Д. Кривополеновой, правит царь Собака [см. Алексеев, 1983, 63] , и его тоже нужно переиграть. Дихотомия налицо, но религиозного дуализма в том плане, как его понимали манихеи, ярославские волхвы, богомилы и павликиане, — такого дуализма ист и в помине. Древнерусская концепция веселья — это цельная, основанная на терпимости и здравом смысле концепция. Она не совпадала с православными идеалами и подвергалась постоянным нападкам Церкви. Поэтому ее нелегко понять и еще труднее (по недостатку позитивного материала) описать. Это не вполне удается историкам и филологам, по однажды блестяще удалось писателю. Имею в виду «Чертогон» Н. С. Лескова [Лесков, 302–314] (далее цитаты даются по этому изданию без ссылок).
В Н. С. Лескове всегда признавали непревзойденного стилиста и талантливого бытописателя, ко не всегда признавали мыслителя. Между тем он был мыслителем, и незаурядным. За фабульным событием, обычным или из ряда вон выходящим, он всегда видел традицию национальной культуры. Многослойную и многоукладную Россию — от старообрядческих иконописцев до православных архиереев и протопопов, от нигилистов до странников — Н. С. Лесков стремился вместить в общую картину, пытался всех своих разноликих, но «чающих движения воды» героев омыть в одной, русской купели. Иногда это не получалось или получалось дурно. Писателю не давался жанр романа; рамки традиции оказывались прокрустовым ложем для «новых людей». Но когда дело касалось патриархального быта, Н. С. Лесков совершал подлинные открытия.
Фабула маленькой повести «Чертогон» в кратком пересказе выглядит так. Изображаются сутки из жизни богатейшего московского купца (его прототипом был миллионер и любитель старины, собиратель замечательной коллекции древнерусских рукописей А. И. Хлудов). Выдержано единство времени и единство действия, но как бы не выдержано единство места. Главные события происходят у «Яра», затем в торговых банях и, наконец, в храме, у «Всепетой» (прославленной) Богородичной иконы. У «Яра» купец кутит, предается «дикому, неистовому» разгулу в компании таких же, как он, степенных старцев. У «Всепетой» он кается и вымаливает прощение.
Такое времяпрепровождение для героя — эксцесс. Вообще он человек почтенный, «благочестив и большой вес в Москве имеет. Он при встречах всегда хлеб–соль подает… всегда впереди прочих стоит с блюдом или с образом… и у генерал–губернатора с митрополитом принят». Обычно он наживает деньги и не склонен к рефлексии, скуп и суров. Это видно из того, как герой ведет себя в промежутке между банями и храмом, в своей лавке (рассказ ведется от лица его племянника):
«В лавке он помолился, взглянув на всех хозяйским оком, и стал у конторки… Часов в десять он стал больно нудиться, все ждал и высматривал соседа, чтобы идти втроем чай пить, — троим собирают на целый пятак дешевле. Сосед не вышел: помер скорописною смертью.
Дядя перекрестился и сказал:
— Все помрем.
Это его не смутило, несмотря на то, что они сорок лет вместе ходили в Новотроицкий чай пить».
Однако у русского купца тоже бывают дни, когда нажива начинает его тяготить («совсем жисти нет»), и он устраивает «чертогон», выбрасывая за один ночной кутеж — правда, с рубкой зимнего сада и «похищением сабинянок» — целый капитал. Рассказчик (и, конечно, автор) уверяет, что «это обряд, который можно видеть только в одной Москве, и притом не иначе как при особом счастии и протекции. Я видел чертогон с начала до конца… и хочу это записать для настоящих знатоков и любителей серьезного и величественного в национальном вкусе». Этими словами начинается повесть, и в них звучат некие эстетические сигналы, которые по мере развития сюжета становятся все громче. Важно, что рассказчик — сторонний и объективный наблюдатель, университант и атеист («я… в то время, изучив Филаретов катехизис, в Бога не верил»). Он поневоле участвует в «чертогоне», сперва пугается, а потом прозревает в нем очень древние, исконно русские начала.
Мотив древности звучит от начала до конца. «Просто средневековой картиной» назван кутеж у «Яра». Один его участник, которого за опоздание заставили бить в барабан (прототип — кто–то из миллионщиков Кокоревых, игравший на литаврах во время хлудовского кутежа), изображен чуть ли не по иконописному подлиннику: «Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи угасли, хребет согбен, а брада комовата и празелень». Человек в соответствии со средневековой топикой уподобляется скудельному сосуду («внешность сосуда была очищена, но внутри еще ходила глубокая скверна и искала своего очищения»). Цыгане из хора именуются «эфиопами», а в Древней Руси «ефиопами» и «синьцами» называли окружающих престол князя тьмы чертей, непременных участников веселья.
Другой важнейший мотив повести — ритуальный. Открывшись словом «обряд», она заключается словами о «доброй вере народной». Среди се персонажей есть и некий «иерей смеха», заместитель скомороха, «полуседой массивный великан… Рябыка», который руководит кутежом, пребывая в состоянии трезвости. Любопытно, что по мирской профессии он детский учитель (вспомним Ивана Грозного: «…яко же мати детей пущает глумления, ради младенства») и что утром при расчете он ведет себя «сильно», причем герой ему подчиняется.
Коль скоро речь идет о ритуале, все места действия должны быть связаны единой мыслью. Так око и есть. Роль связки играет, во–первых, оппозиция тьма — свет. Из ночи разгула купец переходит в «благодатный сумрак» храма («ему сделали сумрак; погасили все, кроме одной или двух лампад и большой глубокой лампады с зеленым стаканом перед самою Всепетою») и ждет «отблеска», рыдая перед образом. (Правда, вместо «отблеска» Н. С. Лесков дал комическую вариацию чуда: «Теперь мне… прощено! Прямо с самого верху, из–под кумпола, разверстой десницей сжало мне все власы вкупе и прямо на ноги поставило…») Вторая связка касается темы движения. У «Яра» и в банях купец «дрыгает ногами» и «трещепет»; об этом говорится до назойливости часто — значит, это ключевой мотив. Бесовское дерганье продолжается и в храме; его «интерпретирует» монашка?
«Всматриваюсь и… замечаю какое–то движение: дядя благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота дерутся — то один, то другой друг друга борют, и так частенько, так и прыгают.
— Матушка, — говорю, — откуда же эти коты?
— Это, — отвечает, — вам только показываются коты, а это не коты, а искушение: видите, он духом к небу горит, а ножками–то еще к аду перебирает.
Вижу, что и действительно это дядя ножками вчерашнего трепака доплясывает…»
Начав с «пропасти разгула» (о нормальном мире, который остался за запертыми дверями «Яра», рассказчик замечает: «Нас разлучала пропасть, — пропасть всего — вина, яств, а главное — пропасть разгула»), герой в конце поднимается к «кумполу» церкви. Все это вполне адекватно той концепции древнерусского веселья, которую мы пытались реставрировать.
«С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании…» Так говорит лесковский рассказчик в «Чертогоне». Даже у святых угодников, «в посте и в подвизе просиявших», было грешное естество: «Много бо в них обрящеши падших и возставших (восстание не бедно!)». Так пишет Грозный в 1–м послании Курбскому — тотчас после оправдания скоморошьих забав [Переписка Грозного, 16]. «Не люто бо есть пасти, люто бо есть падши не востати: так и тебе подобает от падения своего пред Богом, что до конца впал в печаль, востати борзо и стати крепко, и уповати и дерзати и на его приключившееся действо крепко и на свою безмерную печаль дерзостно, безо всякого сомнительства» [Изборник, 574]. Это царь Алексей Михайлович в 1660 г. утешает своего любимца А. Л. Ордина–Нащокина, у которого сбежал за рубеж непутевый сын Воин.
Христианское есть — пад, востати,
а дьявольское есть — пад, не востати.
В «падениях и восстаниях» живет русский человек… Такова патриархальная концепция жизни, в которой есть место и возвышенным движениям души, и буйному скоморошьему веселью.
Разумеется, реконструкция относящихся до «золотого века» скоморошества идей может быть только приблизительной, потому что от XIV в. до нас дошло мало оригинальных текстов умозрительного толка. Но памятники дошедшие этой реконструкции не противоречат. «Философическая география», как она реставрируется по книжной странице, подтверждается Посланием новгородского архиепископа Василия владыке тверскому Федору (1347) [ПЛДР, XIV–XV, 42–49].
Автор послания убежден, что где–то на востоке доныне существует «чувственный», реальный рай: «А то место святаго рая находил Моислав–новгородець и сын его Ияков; а всех их было три юмы, и одина от них погибла, много блудив, а две их потом долго носило море вътром, и принесло их к высоким горам. И видеша на горе той написан деиисус лазорем чюдным и велми издивлен паче меры, яко не человечьскыма рукама творен, но Божиею благодатью. И свет бысть в месте том самосиянен, яко не мочи человеку исповедати. <…> А на горах тех ликованиа многа слышахуть, и веселия гласы поюща». Пошел туда один из новгородцев. Взобравшись на гору, он всплеснул руками, засмеялся, побежал на звуки пения и исчез. Путники послали другого, наказав ему вернуться и рассказать, что там происходит. Но и другой, исполнившись радости, бросился прочь. Третьему к ноге привязали веревку и стащили его назад; однако он был мертв. «А тех, брате, мужей и нынеча дети и внучата добри–здорови». А на западе есть «чувственный» ад: «Много детей моих, новгородцев, видоки тому на Дышучемь мори: червь неусыпающий, и скрежеть зубный, и река молненая Морг, и что вода входить в преисподняя и пакы исходить 3–жды днемь».
Ясно, что это наивная «народная вера», память о которой сохранилась в насмешливой поговорке «Новгородский рай нашел» [Буслаев, 1888, 167; ср.: ПЛДР, XIV–XV, 535]. Ясно, что в севернорусской культуре «народная вера» доминировала, иначе новгородский архипастырь не ощущал бы себя обладателем истины и обнаружил хотя бы тень сомнения. Ясно, наконец, что здесь адаптированы языческие представления о потустороннем мире, который славяне называли словом ирий (вырий). «Ирий обычно понимается как место, куда змеи и птицы скрываются осенью и откуда они являются весной» [Успенский, 1982а, 144–145].
Учитывая высказывания архиепископа Василия, легко представить, где и как должно было завершиться путешествие, начатое из ойкумены книжного средника. Преодолев «пустыню» полей (там весной и летом обитают изображенные в инициалах звери), странник «за обрезом листа» достигал ирия, т. е. рая или ада. Странник совершал движение либо восходящее (гора на востоке), либо нисходящее (преисподняя на Дышущем море, Ледовитом океане), оказывался в «самосиянном» Эдеме, где звучали небесные мелодии, или в месте, где слух человека устрашался скрежетом зубовным. Все это движение в земных пределах, и соответственно «народная вера» характеризовалась очевидным пристрастием к земной жизни.
Таким в глазах русских людей был мир в «золотой век» скоморошества. Но как раз в середине XIV в. картина мира стала меняться — в противном случае новгородскому архиепископу не пришлось бы убеждать тверского коллегу в своей правоте. Почувствовав себя в силах сбросить ордынское иго, Русь покончила с культурной изоляцией и включилась в духовные искания Византии, Афона, славянского Юга. С этого момента начался второй этап в истории скоморошества.
«Оцерковление» человека и крах этой идеи. Анализируя русские пергаменные кодексы XIV в. с помощью антропоморфической лингвистики Константина Костенчского, мы сознательно прибегли к упрощению и натяжке. Константин, надо надеяться, согласился бы с интерпретацией средника (в качестве ключа к среднику и был использован его трактат), но вряд ли бы одобрил толкование «плотских» инициалов, заставок и полей, как и весь вообще звериный стиль. Исихасты Тырновской школы с их напряженным, экстатическим богословствованием перенесли акцент на человеческую индивидуальность, на безмолвную «умную молитву», на духовное самоусовершенствование и мистическое восхождение к «Фаворскому свету».
Тератология — не их стиль. В XIV в. болгарская тератология становится явлением пережиточным и отмирающим. На периферию книжного искусства ее вытесняют стили нововизантийский (он распространен при дворе царя Ивана Александра, в окружении патриарха, в крупнейших монастырях) и балканский — поначалу провинциальный, а с XV в. господствующий. Что до Тырновской школы, она пользовалась именно нововизантийским стилем [см. Джурова, 204]. Как бы ни толковать нововизантийские растительные и геометрические мотивы и балканскую плетенку, очевидно, что никакой оппозиции к тексту в них усмотреть нельзя. Мы видели, напротив, что плетенка эстетически равноценна «плетению словес». Поля и средник сливаются в единое философски–художественное пространство. Это аналогично единому человеку доктрины исихастов, закаленных в борьбе с доморощенным дуализмом богомилов и павликиан. Важно также, что в конце XIV в. наблюдается общее «орнаментальное обеднение болгарских рукописей» [Райков, 214]. О чем это говорит? По–видимому, о переакцентуации на текст, по отношению к которому орнамент играет служебную, иллюстративную роль.
Русская тератология пережила южнославянскую примерно на сто лет. Это стиль прежде всего северо–запада Руси, стиль новгородских и псковских книг. Учитывая, что в рамках тератологии есть место не только экзотической фауне, но и веселью, мы должны признать не случайным тот факт, что на северо–западе, по русскому разумению, всегда был центр скоморошества. Так считали очень долго, о чем говорит поездка Субботы Осетра Осоргина за гуслярами и медведчиками для государевой свадьбы. «Дальние страны» из 19–й статьи 41–й главы «Стоглава» есть соблазн отождествить с прежними новгородскими провинциями на Севере. Церкви здесь были редки, а приходы громадны по территории. Священники время от времени их объезжали, крестили давно уже народившихся младенцев, заочно отпевали погребенных покойников, отправляли всякие требы. Скоморохи в сущности делали то же самое — странствовали, собравшись ватагами, чтобы исполнить обряды веселья. Вероятно, они приурочивали странствия к святкам, масленице, к свадебным и другим «веселым» сезонам и событиям. По культурным и родовым корням не чуждыми Новгородской земле были и поздние, «последние» скоморохи XVIII в., беломорские и сибирские, такие как Кирша Данилов (с новгородского Севера шла самая мощная волна переселенцев за Уральские горы) [см. Ромодановская, 19 и след.].
Русский тератологический орнамент исчезает на рубеже XIV–XV вв. Нет оснований думать, что он умер естественной смертью, как исчерпавшее свои возможности художественное явление. Тогда митрополичью кафедру всея Руси занимал болгарин Киприан, энергичный, образованный и умный адепт Тырновской школы. Он проводил реформу церковного обряда, заменяя Студийский устав Иерусалимским, а также, по–видимому, и реформу официальной культуры вообще. Во всяком случае именно на рубеже XIV–XV вв. начинаются коренные новации в литературе, иконописи, музыке. Это отражается и в книжном декоруме.
Дело не только в смене стиля, но и в том, что меняется философия книжной страницы. Красноречивое тому свидетельство — появляющиеся как раз в XV в. запреты писать на ролях: «Кто пишет у книг по полям, вьси на том свете та письмена по лицу исписати» (приписка почерком XV в. в ноябрьской Минее XII в.) [Горский, Невоструев, 34, № 437], «О горе тому, кто черькает у книг по полем, на оном свете те письмена исцеркають беси по лицю жагалом (жалом или закаленным острием. — А. П.) железным» (приписка почерком XIV–XV вв. в Минее январской XII в.) [Горский, Невоструев, 49, № 438]. Эти угрозы соответствуют средневековому принципу, согласно которому возмездие было зеркальным отражением преступления: далее по «Уложению» 1649 г. за поджог сжигали, за смертоубийство рубили голову («кровь за кровь»), за чеканку фальшивой монеты заливали горло расплавленным свинцом. Как явствует из апокрифов, в частности из «Видения апостола Павла» и «Откровения мук тяжких… чрез архаггела Михаила Пресвятой Богородице», принцип распространялся и на сферу адских мучений [см. Тихонравов, 23–58] Шепелевич, 106–130] Франко, 117–172]. Они представлялись как некое «кривое зеркало» профессии: на ткачах пылает одежда, бесы пихают им в рот клубки пряжи, а из глаз тянут нитки; скорнякам приходится глотать кожу и шерсть, страдать от кипящей золы, которую им плескают на лица; судьи–кровопийцы сидят и кровавом озере, поглощают мертвую кровь и гадов; грешных кузнецов непрестанно бьют молотами; пьяницам черти льют в уста смолу, песок, порох, и т. п.
Какой смысл в запретах «черкать на полях»? Видимо, в них проявляется цивилизационная экспансия текста средника. «Пустыня полей» колонизуется, уравнивается в правах со словесной нивой. Трактовке пустыни (разумеется, реальной, отождествляемой русским человеком с лесными дебрями) отведено много места в Житии Сергия Радонежского [ПЛДР, XIV–XV вв., 308, 310, 314, 322, 338–340]. Пустыней обладает дьявол, преображающийся «овогда же зверми, овогда же змиями». Полагаясь на «пустынное страхование», он не ожидал вторжения человека. Но Сергий «дръзну внити в пустыню сию», чем смутил бесов. «И се беси мнози пакы наидоша на блаженнаго стадом бесчинно, въпиюще и с прещениемь глаголюще: „Отиди, отиди от места сего! Что ища пришел еси в пустыню сию? Что хощеши обрести на месте сем? Что требуеши, в лесе сем седя? Жити ли зде начинаеши, въскую зде водворяешися. Не надейся зде жити: не к тому бо можеши ни часа закоснети. Се бо есть, яко же и сам зриши, место пусто, место безгодно и непроходно, с все страны до людей далече, и никто же от человекь не присещает зде. Не боиши ли ся, егда… от глада умреши зде, или душегубци разбойници обретше разбьют тя; се бо и зверие мнози плотоядци обретаются в пустыни сей, и влъци тяжции выюще стадом происходять сюду. Но и беси мнози пакостят зле, и страшилища многа и вся грозная проявляются зде, имже несть числа. Елма же пусто есть отдавна место сь, купно же непотребно. И каа потреба есть тебе, аще зде зверие нашедше снедят тебе, или какою иною безгодною, безлепотною, напрасною умреши смертию? Но без всякого пожданиа став, пробежи скорее еже отзде, никако же размышляя, ни сумняся, ни озираяся въспять семо и овамо, — да не тебе еже отзде скорее проженемь или умрътвим“».
Сергий побеждает пустыню молитвой и крестной силой, хотя «враг многообразною злою покушашеся поне мысль ему съвратити». Бесовский «шум, и клопот, и мятеж мног» одолевается безмолвием — и тогда, когда подвижник «един единствует», и когда он окружен братией: «Егда же ли кого слышаше беседующа, два или три съшедшеся вкупе, или смехы тъкуща; о сем убо негодоваше, и зело не тръпя таковыя вещи, рукою своею ударяше в двери, или в оконце потолкав, отхожаше. Сим образом назнаменав тем свое к нимь прихожение и посещение, и несведомым накиновениемь празныа беседы их разоряше». Запрет на смех и празднословие в лесной Фиваиде аналогичен запрету «черкать на полях». Быть может, это слишком смелая аналогия, но духовно–нравственная подоплека «экспансии средника» и того движения, которое в XIV в. начал преподобный Сергий и которое вскоре стало в культуре определяющим, — эта цивилизационная подоплека в сущности одинакова.
С киприановскими новациями связаны, скорее всего, перемены в статусе скоморошества, связан тот компромиссный период в его истории, когда Церковь вынуждена терпеть скоморохов, но всячески старается ослабить их влияние. Ведь для Киприаиа корпорация «веселых» была совершенно чуждой: Болгария эпохи Второго царства, как весь славянский Юг, практически не знает скоморохов . С Киприаном, разумеется, были солидарны русские исихасты от Сергия Радонежского до Нила Сорского. Эти тенденции проникали из Церкви в мир, и вполне закономерно, что в XV в. появляются первые государственные акты, враждебные скоморохам. Как мы видели, их уничтожение подготавливалось на протяжении нескольких столетий. После Смуты оно стало реальностью.
Репрессии первой половины XVII в. — признак не силы, а слабости Церкви, которая впервые испугалась мирской культуры как способного к победе соперника. Теоретическое основание этих гонений создали «боголюбцы», выдвинувшие программу оцерковления жизни и оцерковления человека. Раньше благочестие и веселье были если не в состоянии равноправия, то в состоянии равновесия. Теперь на первый план выдвигается благочестие, жизнь с «молитвами, поклонцами и слезами», как говорил Аввакум.
Нет резона считать эту программу мертворожденной, видеть в ней тепличный плод отвлеченного умствования. Она выросла на реальной почве русского пессимизма, на почве глубокого социального кризиса, гражданской войны и превращения крестьянства в крепостное сословие. Об этом пессимизме красноречиво свидетельствуют и безрадостная аскеза Капитона, и старообрядческие «гари», которыми во второй половине столетия озарилась расколотая Русь. Цель программы оцерковления жизни — противостояние набиравшей силу секуляризации.
В конце 40–х — начале 50–х гг. XVII в. идея оцерковления имела большой успех при дворе. Приведем два экстравагантных и одновременно типичных примера. Когда царь Алексей Михайлович женился на Марии Ильиничне Милославской, это была первая в русском монаршем обиходе свадьба, которую «не играли». На нее не звали скоморохов, вместо обрядовых песен исполняли церковные гимны, строчные и демественные стихи. Второй пример тоже относится к государеву быту. В переднем углу мыленки, которая сенями соединялась с постельной, или опочивальней, палатой, при царе Алексее находились большой поклонный крест и икона (конечно, медного литья, потому что краски на деревянной доске тотчас бы покоробились) [Забелин, 274–275]. При Иване Грозном такое было исключено. Эти примеры говорят о том, что средневековая дихотомия «чистого» и «нечистого» пространства подвергается ревизии.
Оцерковление жизни коснулось не одной бытовой сферы. В столичных и провинциальных храмах, несмотря на сопротивление патриарха Иосифа и большинства архиереев, вводится единогласие («по обычаю» на Руси привилось и допускалось многогласие — одновременное пение и чтение разных текстов причетниками и хором). В итоге служба, и без того длинная, стала настолько утомительной, что, по авторитетному свидетельству отцов освященного собора 1049 г., «в Москве учинилась молва великая, и всяких чинов православние людие от церквей Божиих учали отлучаться за долгим и безвременным пением» [Деяния, 36].
В середине 50–х гг. посетил Москву антиохийский патриарх Макарий. Тогда Никон, достигший вершины могущества, только что разогнал по ссылкам своих недавних друзей — «боголюбцев». Но стиль богослужения оставался «боголюбческим», единогласным. Сын Макария, архидиакон Павел Алеппский, описавший эту поездку, был прямо–таки потрясен русской службой. Он и отец «умирали от усталости», а москвичи, благообразные и молчаливые «как статуи», клали и клали земные поклоны: «Они превзошли <своим благочестием> подвижников в пустынях» [Павел Алеппский, 44, 194].
При «боголюбцах» заметно активизируется Печатный двор. В 40–х гг. в его продукции растет удельный вес четьих книг, «душеполезных» до пессимизма. Они как бы низводят на землю идеалы спасения души. За неправедную жизнь «Книга о вере» и «Кириллова книга» грозят не просто адскими муками, но даже светопреставлением, которое предположительно назначается на 1666 г.
Как протекала или должна была протекать жизнь оцерковленного человека, видно из воспоминаний протопопа Аввакума о его молодости, т. е. о тех же 40–50–х гг.: «Хощеши ли слушати, как у меня бывало? Внимай жо, я тебе стану вякать. Да не сам собою изволил, но от отец искусных навыче. Егда вечерню с павечернею отпою, после ужины правило начну: павечерницу и 4 канон Исусу и акафист с кондаки и икосы: „Воду прошед” и „Ангелу”, и тропари канонов и молитвы, таж „Достойно”, „Трисвятое” и „Нескверную”, и еще „Трисвятое” и „Даждь нам”, и рядом „Боже вечный”, и все молитвы спальныя и отпуст, и „Ослаби, остави” вместо прощения, и „Ненавидящих”; таж 50 поклон за живыя и за мертвыя. Благословлю да и роспущу черемош. Паки начинаю начало правилу поклонному: „Боже, очисти мя“ и молитвы; и проговоря „Верую”, и огонь погасим, да и я, и жена, и иные охотники ну же пред Христом кланятца в потемках тех: я 300 поклон, 600 молитв Исусовых да сто Богородице, а жена 200 поклон, да 400 молитв, понеже робятка у нее пищат. Довершим правило, прощение проговоря, да и спать взвалюсь, — один я спал. Когда обедню пою, тогда опасно сплю: сам добуду огня да книгу чту. Егда время приспеет заутрени, не спрашиваю пономаря, сам пошел благовестить. Пономарь прибежит, отдав колокол, пошед в церковь и начну полунощницу. Докамест сходятся крылошаня, а я и проговорю в те поры. Прощаются, — ино Бог простит, а которой дурует, тот на чепь добро пожаловать: не роздувай уса тово у меня. Таже завтреня на всяк день с кажением по чину и чтение 4 статьи, а в воскресной день 6 статей по данной мне благодати толкую, чтучи. В рядовыя дни заутреня, 4 часа, а в полное 5 часов, а в воскресенье всенощное 10 часов. После завтрени причастное правило час говорю сам, а церковное пение сам же, и чту и пою единогласно и на–речь пою, против печати слово в слово. <…> И отпев обедню, час поучение чту. И после обеда 2 часа усну и, встав, книги до вечерни чту, сидя один. А обедню, прости, плачючи служу, всякую речь в молитвах разумно говорил, а иную молитву и дважды проговорю, не спешил из церкви бежать, — после всех волокусь. <…> А как один молюсь, так и не говорю: един Бог знает, как делаю, нельзя сказать» [Аввакум, 286–288].
Таковы сутки русского священнослужителя — «боголюбца». Быть может, цитата слишком длинна, но с историко–культурной точки зрения отнюдь не скучна. Этот перечень эмоционально окрашен — и очень ярко. Аввакум не простец, но ведь и не схимник. Это белый поп, многосемейный человек, он живет в миру, но так, словно руководствуется строгим монастырским уставом. Конечно, были охотники до такой жизни, из них потом и вышли старообрядцы. Однако были и те, кто «дуровал» и «раздувал ус». «Чепь» их не пугала: об этом свидетельствуют рассказы самого Аввакума о том, как за суровость в «духовных делах» его в Юрьевце «среди улицы били батожьем и топтали». Это не начальствующие лица, это толпа «попов, и мужиков, и баб… человек с тысячу и с полторы их было». Воевода не шел во главе толпы и ее не подзуживал, он бросился спасать Аввакума. «Воевода с пушкарями прибежали и, ухватя меня, на лошеди умчали в мое дворишко; и пушкарей воевода около двора поставил» [Аввакум, 64].
Считается, что верность дониконовскому обряду сохранило от четверти до трети великорусского населения. Как-никак, это меньшинство. Что до большинства, оно не приняло идею оцерковленного человека. Эта идея, во–первых, противоречила общему движению к секуляризованной культуре. Эта идея, во–вторых, вообще трудно прививалась к национальному древу. Убедиться в этом можно при разборе того важнейшего художественного открытия XVII в., которое Д. С. Лихачев определил как «открытие характера» [Лихачев, 1970, 6–24]. Суть дела, согласно Д. С. Лихачеву, заключается в следующем.
В средневековом историческом повествовании человек «абсолютизируется» — он либо абсолютно добр, либо абсолютно зол. Переходы от одного состояния в другое возможны (в том случае, например, когда язычник становится христианином), но это не постепенный, сопровождаемый колебаниями и рефлексией процесс, а резкая, мгновенная метаморфоза. Авторы первых десятилетий XVII в. уже не считают злое или доброе начало в характере человека чем–то исконным, раз навсегда данным. Изменчивость характера, как и его контрастность, сложность, противоречивость, теперь не смущают писателя. Напротив, он доискивается причин такой изменчивости, указывая, наряду с общим постулатом о «свободной воле», на тщеславие, властолюбие, влияние других людей и проч.
«Открытие характера» — общая примета всех более или менее заметных памятников, возникших вскоре после воцарения династии Романовых. В их ряду на первое место должно поставить Хронограф редакции 1617 г., так как Хронограф был произведением официальным [см. Творогов, 1970, 162–177; цитаты из Хронографа 1617 г. даются по: Попов]. Если он допускал художественные новации, то они воспринимались в качестве нормы. Тот раздел Хронографа 1617 г., в котором идет речь о событиях конца XVI — начала XVII вв., — единое по замыслу, структуре и исполнению сочинение. Здесь и прокламируется мысль о сложности характера: «Не бывает же убо никто от земнородных беспорочен в житии своем»; «Во всех земнородных ум человечь погрешителен есть, и от добраго нрава злыми совратен».
Это действительно важнейшее открытие, но открытие литературное. О противоречивости человека русское средневековье прекрасно знало и, строго говоря, умело ее описывать. Если обратиться к произведениям XI–XVI вв., то «ряд поучений и извлеченных из них афоризмов со всей четкостью и определенностью говорят о том, что „по естеству”, т. е. от природы, человек не бывает ни только добр, ни только зол: он становится таким „по обычаю”, в результате складывающихся привычек. Выработанные навыки оказываются прочнее врожденных черт характера — „обычай предложився крепльши есть естьства” (Пчела). <…> В каждом человеке есть и доброе, и злое. „Къто же е без греха, разве един Бог” — это изречение выписал уже составитель Изборника 1076 г., и дожило оно до записи Даля в виде пословицы: „Един Бог без греха”» [Адрианова–Перетц, 1972, 60].
Но этот «психологизм» присущ только учительным памятникам — таким сборникам афоризмов, как «Пчела» и «Мудрость Менандра», а также ветхозаветным книгам «Притчи Соломона», «Премудрость Соломона», «Премудрость Иисуса сына Сирахова». Корни их «психологизма» уходят в мощную древнюю культуру, как ветхозаветную, так и античную (почти исключительно греческую). Крайне важно, что этот «психологизм», будучи пересажен на русскую почву, не вышел за пределы учительных сборников, что его отвергли «повестные жанры». В культуре между некоей идеей, даже многократно сформулированной, и практическим ее воплощением всегда существует дистанция. Как скоро она будет преодолена и будет ли преодолена вообще — зависит от конкретной культурной ситуации. Благоприятная ситуация возникла только в Смуту, когда словесность была практически свободна от внелитературных запретов, от правительственного и церковного контроля. Русский писатель по крайней мере восемь лет, от смерти Бориса Годунова до избрания Михаила Федоровича на царство (а на деле до Деулинского перемирия и возвращения из плена Филарета Романова), пользовался «свободой слова» и правом идеологического выбора. В оценке персонажей он не зависел от их положения на лестнице социальной, церковной, государственной иерархии, даже если они занимали самые верхние ее ступени. Это привело к художественной рефлексии о человеке. Это способствовало «открытию характера» в искусстве в целом — открытию, которое стало необратимым завоеванием.
Однако каковы культурные истоки «открытия характера»? Сводятся ли они только к сборникам афоризмов? Это сложная проблема, требующая дополнительных разысканий. Впрочем, нельзя не заметить, что «двуединый» человек Хронографа 1617 г. удивительным образом соответствует той старинной и неофициальной, уравновешивающей дух и плоть концепции, которая породила «золотой век» скоморошества. Во времена социальных и культурных потрясений периферийные, считавшиеся устарелыми концепции часто выдвигаются на передний план. Может быть, это имело место и в Смутное время. Может быть, убитого Лжедмитрия не случайно «преобразили» в скомороха, надев на лицо шутовскую харю, а в руку вложив дуду: ему приписывали секуляризационные намерения «иноческая монастыри в домы и в жилища поганцом сотворити, и юных иноков и инокинь… образа иноческаго лишати, и во светлая портища облачати, иноков… женити, а инокинь замуж давати» [Буганов, Корецкий, Станиславский, 249].
Оцерковление человека и «открытие характера» — противостоящие друг другу идеи. Ясно, что в борьбе за выживание и победу преимущество было не у первой, а у второй, ибо за нею стояло большинство. Оно, судя по кругу чтения среднего человека, не собиралось жить с «поклонцами и слезами». Оно предпочитало жить весело.
Реабилитация смеха и «реформа веселья» Петра I. Мне уже приходилось писать о той важной роли, которую в XVII в. играл жанр фацеции (т. е. анекдот и новелла) [ИРЛ, 369–384]. Как отдельная книга, как переведенный с польского сборник «Фацеции» вошли в русскую литературу довольно поздно, около 1680 г. Но как жанр они стали известны гораздо раньше — и в составе «Истории семи мудрецов», усвоенной в первой половине столетия, и в составе «Повести о Валтасаре кралевиче, како служи некоему царю». По–видимому, фацеции читались по–польски и распространялись из уст в уста, и недаром Епифаний Славинецкий счел необходимым ввести в свой «Лексикон» (середина XVII в.) слово facetia. Здесь оно толкуется как «радостнотворение, утехословие» [Лексикони, 193].
Фацеции внушают русскому человеку новую для него мысль, что смех вовсе не греховен, что между смехом и «правдой» нет противоречия. Смеяться можно не только скоморохам и юродивым, смеяться можно всем. Анекдот и новелла настаивают на этом: в предисловии к «Фацециям» сказано, что они «преведены с полскаго языка», а рядом они названы «издевки смехотворны московски». Значит, в мире смеха все равны. Национальные и религиозные отличия здесь отменяются.
Отменяются также и все социальные перегородки. В «Фацециях» действуют исторические лица. Это Алкивиад, Сципион Африканский, Сократ, Демосфен, Цицерон, Аристипп, Карл Великий, Ганнибал, Альфонс Испанский и т. д. Действуют там и «некие» лица, иногда названные по именам, а иногда не названные, — монах и плут, «некий гражданин упивающийся», «веси единыя житель», «селянин некий», «едина стара жена», «сосед наш ближний». Но герои с громкой славой и скромные безымянные персонажи совершенно равноправны. Они одинаково смеются и одинаково высмеиваются. Попадая в художественное пространство анекдота и новеллы, императоры, полководцы и мудрецы уже не руководствуются сословным или ученым кодексом. Они живут так же, как живет «сосед наш ближний»: пьют и едят, болеют, ревнуют жен и ссорятся с ними, хитрят и попадают в смешные положения, обманывают и бывают обмануты, плачут и веселятся. И это вовсе не значит, что новеллист подсматривает за своими героями как выскочка, парвеню, самолюбию которого льстит, что в приватной жизни творцы истории столь же жалки, сколь жалок он сам. Это значит, что новелла отбирает из материала действительности одни бытовые коллизии, а бытовые коллизии меньше всего зависят от сословных запретов и предрассудков либо образовательного ценза. Это значит, что писать можно обо всем и обо всех, но писать нужно непременно смешно.
Нет смысла доказывать, что русскому человеку XVII в., бравшему первые уроки в школе новеллы, все это давало обильную пищу для размышлений, причем размышлений нелегких. Как примирить с православной идеей спасения души бьющее в глаза новеллистическое вольномыслие?
Нет ли в нем кощунства? Может быть, чтение новелл греховно? Какая в сущности польза от фацеций (ибо на Руси, как мы видели, привыкли к тому, что книга «пользует» человека, врачует его)? Если таковой пользы нет, то зачем новеллы сочиняются? И главное: почему их хочется читать? А читать их хотелось, о чем красноречиво говорит и богатство рукописной традиции, и оригинальные опыты в новеллистическом жанре.
Новелла не была душеполезным чтением и прямо ничему не учила, если понимать учительность в средневековом смысле слова. Новелла внушала важнейшие для секуляризующейся культуры мысли — прежде всего ту, что литература приносит не только пользу, но и наслаждение (это главная оппозиция, тезис и антитезис европейской ренессансной и постренессансной эстетики, восходящие к горацианским понятиям utile и dulce). Литература может развлекать, выполняя, если употребить современный термин, проективную функцию и не претендуя на роль учебника жизни.
Русскому писателю предстояло уразуметь, что можно писать о грехе, не осуждая его ни в тексте, ни в подтексте, — и в этом не будет кощунства. Русскому читателю предстояло понять, что похождения героя в плутовской новелле, описанные без тени порицания, — не образец для подражания, а материал для развлечения. Для этого надлежало усвоить, что новелла пользуется некими эстетическими сигналами, говорящими о художественной условности изображаемого мира. Главный из этих сигналов — смех, причем уже не средневековый «смех над самим собой», а смех над каким–либо объектом. Именно смех сигнализировал, что мир новеллы, при всем его миметическом реализме и бытовой достоверности, — это мир игры, а играющий человек неподсуден. Новой русской литературе предстояло научиться смеяться. И она училась этому быстро, охотно и успешно.
Однако всякая учеба — процесс, а не озарение, не мгновенный акт. На начальных стадиях этого процесса новелла с ее «плотскостью» воспринималась не только в художественном плане, но и как поведенческая модель. «Отбрасывая церковное средневековое мировоззрение, подавляющее земные потребности реальной личности во имя религиозных абстракций, автор повестей типа „Фрола Скобеева” „освобождался” вообще от отвлеченных идей, теоретических обобщений. Материальная жизнь в ее эмпирической данности воспринималась как единственная реальная ценность. <…> Отказ от церковной морали приводил к отказу от самой постановки этических проблем. <…> Влечение к единичному факту, как и наивное стремление к упрощенным наслаждениям, как и отталкивание от любы X теоретических обобщений, отражало то общественное сознание, которое свергло с себя бремя средневекового аскетизма, но не поднялось еще до идеи социального осмысления жизни» [Дмитриев, Лотман, 494–495].
Иначе говоря, «играющий человек» — это не только литературный персонаж переводных и оригинальных анекдотов. Это и реальный персонаж русской жизни. Больше всего таких людей было в Петровскую эпоху. Но Петр вырос и воспитался в Москве, там он начал «потешную» жизнь. Петр не был белой вороной, потому что в окружении царевны Софьи Алексеевны — и на самых высоких местах — встречались «играющие люди». Вышедший из их среды документ — шуточное письмо стрелецких лидеров Никиты Гладкого и Алексея Стрижова к Сильвестру Медведеву: «Пречестный отче Селивестре! Желая тебе спасения и здравия, Алешка Стрижов, Никитка Гладков премного челом бьют. Вчерашния нощи Федора Леонтьевича проводили в часу 4–м, а от него пошли в 5–м, да у Андрея сидели, а от Андрея пошли за два часа до света, и стояли утренюю у Екатерины мученицы, близь церкви, и разошлись в домишки за полчаса до света. И в домишках своих мы спали долго, а ели мало. Пожалуй, государь, накорми нас, чем Бог тебе по тому положит: меня, Алешку, хоть крупенею, а желаю и от рыбки; а меня, Никитку, рыбкою ж по–черкаски. Христа ради накорми, а не отказывай! Писал Никитка Гладков, челом бью. Желая против сего писания, Алешка Стрижов челом бьет» [Розыскные дела, т. 1, стб. 553–554] .
Письмо написано с похмелья, после разгульной ночи, начатой у одного из авторов, продолженной у окольничего, начальника Стрелецкого приказа и последнего «таланта» царевны Софьи — Ф. Л. Шакловитого, затем у какого–то Андрея и законченной у «Екатерины мученицы» — девки или содержательницы веселого дома. Чтобы Сильвестр Медведев не попал впросак и не подумал бы, будто Гладкий и Стрижов впрямь посетили храм Божий, они вставили слова «близь церкви», а «близь церкви» могут стоять утреню или другую службу только оглашенные. Таким было времяпрепровождение московской верхушки конца 80–х гг.
Письмо, конечно, не новелла, ибо в нем нет новеллистической пуанты. Д. С. Лихачев справедливо отнес его к «нелитературному» смеху. Но это новеллистический мир и новеллистическое пространство. Здесь находим и город с его многолюдностью, которая дает большие возможности «играющему человеку», и своеобразный физиологический оптимизм, сопровождающийся отрицанием и прямым попранием старинных идеалов благочиния, благообразия и благочестия, — отрицанием, которое доходит до кощунства. Но может быть, это свойственно только верхушке и никак не касается низов?
Нет, касается. Тот же Аввакум, непримиримый враг «играющего» никонианского сонмища, так или иначе подпадает под влияние фацеций: руководя из Пустозерска «горемыками миленькими», он советует им вести себя подобно новеллистическим персонажам и сам сочиняет новеллистические сценки .
Вот Аввакумова «фацеция» о поведении на исповеди у попа–никонианца. «Аще нужда и привлечет тя; и ты с ним в церкви той скаски сказывай, как лисица у крестьянина куры крала: „прости–де, батюшко, я–де не отгнал”, и как собаки на волков лают: „прости–де, батюшко, я–де в конюру сабаки той не запер”. Да он, сидя, исповедывает, а ты ляг перед ним, да и ноги вверх подыми, да слину попусти, так он и сам от тебя побежит: чорная–де немочь ударила» [Аввакум, 246]. Другая «фацеция» — о приходе такого попа со святой водой в дом «верного» человека.
«А с водою тою как он приидет, так ты во вратех тех яму выкопай, да в ней роженья натычь, так он и абрушится тут, да и пропадет. А ты охай, около ево бегая, бутто ненароком. А будет которой и яму ту перелезет, и в дому том быв, водою тою и намочит, и ты после ево вымети метлою, а робятам им вели по–за печью от него спрятаться, а сам с женою ходи тут и вином ево пой, а сам говори: „прости, бачко, почесь с женою спал и не окачивался, недостойны ко кресту!” Он кропит, а ты рожу ту в угол вороти или в мошну в те поры полезь да деньги ему добывай; а жена — и она собаку из–под лавки в те поры выгоняй, да кричи на нея. Он ко кресту зовет, а она говори: „бачко, недосуг! Еще собаку выгоняю, тебя же заест!“ Да осердись на него, раба Христова: „Бачко, какой ты человек! Аль по своей попадье не разумеешь? Не время мне!” Да как–нибудь, что собаку, отживите ево. А хотя и омочит водою тою — душа бы твоя не хотела!» [Аввакум, 247].
Разумеется, между письмом Гладкого и Стрижова и «фацециями» Аввакума нельзя ставить знак равенства. Стрельцы жили весело и писали весело, не подозревая, что скоро им придется дорого заплатить за это (почти все персонажи письма после переворота 1689 г. сложили головы или угодили в ссылку). Аввакум же страдал в Пустозерске и сочинял «фацеции» в утешение тем, кто мыкал горе в никонианской Москве. Однако проникновение новеллистических ситуаций в его произведения — показатель того, что такие ситуации стали всеобщим достоянием. Сам того не желая, Аввакум отразил культурную оппозицию боголюбческой идее оцерковления жизни.
Итак, один путь расчета с народно–средневековой трактовкой смеха и со скоморохами как его «иереями» состоял в уничтожении скоморошества. Другой путь — идеологическая реабилитация, секуляризация и конституирование смеха как равноправного, законного ингредиента культуры. Это путь Петра I, заострившего уже существовавшую тенденцию. Среди военных, административных и прочих реформ Петра была и «реформа веселья». Современники преобразователя это понимали, но потомство забыло, ибо забыло о принципиальной разнице между ролью смеха в культуре православного средневековья и в культуре новой России. Источники не оставляют сомнений в том, что «реформа веселья» была акцией первостепенной и для традиционной аудитории весьма болезненной.
И. Голиков, почтительный апологет своего «знаменитого предмета», начал «Деяния Петра Великого» с разбора предъявлявшихся Петру обвинений, а именно с перечисления и опровержения «Страленберговых нареканий» [Голиков, 1788, ч. 1, 1–136 (тема веселья — на с. 3, 14–17)] . Среди них были весьма серьезные, касавшиеся Петра как государя и человека, — фаворитизм (§ 1), учреждение наводившей ужас Тайной канцелярии (§ 9), жестокость и неправедность судов (§ 14), сыноубийство (§ 19). В этом перечне несколько неожиданно на первый взгляд находим и «славление его величества о святках, к коему присоединял первого достоинства бояр» (§ 16). Имеются в виду, конечно, «всешутейший собор» и родственные ему явления. Надлежит выяснить, по какой причине они попали в этот обвинительный ряд и были уравнены с явлениями, бесконечно далекими от смеха.
Апология И. Голикова по § 16 сводится к следующему: просветитель России старался отменить, уничтожить, искоренить нелепые старинные обычаи и обряды. Петру были несносны святки, когда все «увольнялися как от должностей, так и от работ», в церковь не заглядывали, а проводили время в праздности, игрищах и пьянстве. Согласно И. Голикову, Петр в этом случае прибег к оружию смеха, «употребил тот самый обряд обращением оного в посмеяние и приведением… в стыд. Он одевал надменнейших из бояр в старинное богатое платье и под разными названиями водил их по знатным домам для славливания; а хозяева сих славелыциков, возглашающих им многолетие, и должны были, по старому обычаю, потчивать крепкими напитками… Молодые же офицеры приговаривали, чтоб „все допивали; ибо так делали отцы и деды ваши, а старые де обычаи вить лучше новых”».
Объяснение И. Голикова любопытно с методической стороны: петровское «шумство» трактуется им не как монаршее развлечение, не как личная прихоть, озорство или слабость, но как культурная акция. Однако объяснение И. Голикова односторонне: оно учитывает лишь негативный смысл акции (Петр осмеивает ненавистную ему старину). Конечно, полемический и сатирико–пародийный аспект «всешутейшего собора» крайне важен. Очевидна его связь с уничтожением патриаршества. На эту связь указал И. Голиков, упомянув о шутовской свадьбе князь–папы старика Бутурлина со старухой же, вдовой его предшественника Никиты Зотова (венчание состоялось в Троицком соборе и входило в программу торжеств по случаю Ништадтского мира 1721 г.): «Все его (Петра, — А. П.) забавы и шутки имели целию какую–нибудь общественную пользу; таким образом великий государь чрез шуточную свадьбу князь–папы хотел узнать расположение мыслей и сердец народных в отношении предположенного им уничтожения патриаршего достоинства» [Голиков, 1794, 325]. «Всешутейший собор» — штрих в картине подавления Церкви самодержавным государством. Церкви предстояло сделаться церковью чиновников, «коллегией», и даже церковью доносчиков, ибо государством было предписано и санкционировано нарушение тайны исповеди, из чего возникло такое уродливое явление, как «исповедальный учет» [см. об этом: Покровский, 1974]. «Государство утверждает себя самое как единственный, безусловный и всеобъемлющий источник всех полномочий, и всякого законодательства, и всякой деятельности или творчества… У Церкви не остается и не оставляется самостоятельного и независимого круга дел, — ибо государство все дела считает своими» [Флоровский, 83].
Попробуем все же понять Петра. Нельзя забывать, что он был «вечным работником», что каждый его шаг преследовал и позитивную, культуртрегерскую, созидательную цель. «Всешутейший собор» функционировал в самые тяжелые, критические для России годы Северной войны. Значит, он был необходим и полезен. В чем его польза? Конечно, не в борьбе со святочным бездельем и неблагочестием, как думал И. Голиков. Ведь Петр противопоставил старинной праздности какую–то «новую» праздность. Ясно, что ей присваивалось качество культурной ценности. Это и надлежит истолковать.
Петровская эпоха есть эпоха глубокого культурного расслоения и соответственно культурного «двуязычия» [см. Успенский, 1976, 291]. Та часть общества, которая не хочет или не может порвать с традицией, пользуется языком православного средневековья в национальном его изводе. Великороссы во главе с Петром, составившие партию реформ, этот язык, разумеется, понимают: как–никак они родились и выросли еще в Древней Руси. Но они третируют его, объявляют устарелым и негодным. Они учатся языку европейской постренессансной культуры и говорят на нем, хотя с сильным русским акцентом. Знак «двуязычия» — автономное сосуществование кириллицы, оставленной для церковных книг, и гражданского шрифта, призванного обслуживать светские потребности.
Поэтому большинство петровских акций поддается двоякому описанию и истолкованию. Более того, лишь двоякая интерпретация в состоянии вскрыть сложность культурного процесса эпохи. Покажем это на примерах, касающихся календарных изменений и принятия монархом нового титула. Примеры эти не взяты наудачу: реформа летосчисления и новая титулатура произвели ошеломляющее впечатление на людей древнерусского склада. Оба мотива легли в основание легенды о Петре–антихристе (кроме [Успенский, 1976] см.: [Гурьянова, 136–153]) , а легенда эта, как документально доказано историографией, не может считаться порождением исключительно старообрядческой среды. Легенда — порождение тяглового сословия, независимо от конфессиональных различий, плод размышлений русского мужика [см. Голикова, 135 и след.].
В середине декабря 1699 г. (7208–го по привычному для Руси счету от сотворения мира.) Петр издал указ о перемене календаря, о непременном праздновании 1 января «нового года и столетнего века». В этот день в Москве были устроены пышные торжества. Со всем двором царь был на молебствии в Успенском соборе. Служил митрополит Рязанский и Муромский Стефан Яворский, признанным вождь «латинствующих», который произнес проповедь о необходимости и пользе перемены летосчисления. Реакция традиционалистов, как и следовало ожидать, была резко отрицательной, поистине апокалипсической. Прошло всего четыре месяца с «новолетия» 1 сентября. Выходило, что Петр как бы «убил» текущий год, посягнул на самое время, или, если воспользоваться выражением позднего старообрядческого комментатора, «число лет Христовых истребил, а янусовския ложныя проявил» .
Понимал ли Петр, на каком языке обсуждают календарную реформу его старозаветные подданные? Естественно, понимал, — хотя бы потому, что как раз в это время речи на их языке ему пришлось выслушивать в ходе розыска о последнем с стрелецком бунте (розыск продолжался и после 1 января 1700 г.) [см. Бутанов, 997–407]. Петр знал, что разбитые под Новым Иерусалимом стрельцы хотели не только перебить бояр, но и «вырубить Кукуй», ибо вина за наплыв и непомерное влияние иноземцев возлагалась на Немецкую слободу; что в тягловой среде и даже в высших сословиях многие считают царя недостойным престола, ибо царь — подмененный, «немчин», сын Лефорта и т. п. [см. Чистов, 91— 124]; что традиционалисты ожидают светопреставления и год 1699–й в этом смысле не рядовой, а особый .
Видимо, «глас народа» заставлял Петра торопиться. Иначе трудно понять, отчего обошлось без дискуссии относительно реального рубежа «столетнего века», без конкуренции между 1700 и 1701 гг. Видимо, Петру важно было «истребить» именно 1699, «роковой» год, важно заглушить «глас народа» колокольным звоном «сорока сороков» московских церквей, барабанным боем и музыкой шедших поутру 1 января в Кремль воинских частей, пушенной пальбой, треском фейерверков и потешных огней, шумом дворцового бала и народного гулянья у трех нарочно по этому случаю сооруженных триумфальных ворот, где для московских простолюдинов были выставлены столы с едой и бочонки с вином и пивом.
Всякий праздник есть манифестация некоей либо коллективной, «соборной», либо частной идеи. Это весомое культурное высказывание, приглашающее, а в нашем случае понуждающее (под страхом наказания!) к единодушию. Устанавливаемый впервые, всякий праздник непременно отрицает старый порядок и кодифицирует новый. Нет нужды доказывать, что изменение календаря имело прямое отношение к европеизации Руси: российский календарь приводился в соответствие с западным. Праздник 1 января 1700 г. Петр заключил в рамку: в канун его состоялось знаменитое острижение бород и переодевание дворянства («сперва повелел монарх платью сему быть венгерскому, по потом сие отменил, а указал носить мужескому полу верьхнее саксонское и французское, а камзолы и нижнее платье немецкое, и женскому — немецкое») [Голиков, 1788, ч. 1, 356]. Тотчас после новогодних торжеств русским женщинам было приказано открыть лица: «Попечительнейший о благе подданных своих монарх повелел… чтоб впредь женскому полу иметь в честном обхождении с людьми совершенную свободу и чтоб как замужние жены, так и девицы ходили не закрываясь на свадьбы, на пиршества и на всякие публичные увеселения» [Голиков, 1788, ч. 2, 11].
Заметим, что эта культурная травестия пришлась на святки, т. е. на исконно русский театральный сезон, для которого характерно именно ряжение и маскирование. Казалось бы, на святках легче пережить указы о травестии. Но упрямые традиционалисты и в них увидели чудеса антихриста, явленные миру царем, который посредством брадобрития и париков будто бы отменил различие полов [см. Покровский, 1977, 222]. «Двуязычие» выродилось в какой–то разговор глухих. Но люди старинного воспитания не обратили достаточного внимания на одну крайне важную мысль, сопутствовавшую календарной реформе.
Это мысль о «столетнем веке». Вообще календарь принадлежит к обиходному слою культуры, хотя в лето от сотворения мира 7208–е календарь стал на Руси экстраординарным событием и проблемой. В периоды спокойной эволюции календарь есть собрание аксиом, которые принимаются на веру и не подлежат проверке, точнее, не нуждаются в ней. Петр вводит в русский обиход аксиому «столетнего века». Это историософское понятие, Западом давно используемое, но для России чужое или по меньшей мере нейтральное. Saeculum — не просто хронология. Слово многозначно, у него есть культурный ореол. Оно ориентирует именно на секуляризацию, на неповторимость каждой эпохи, на динамическую и светскую культуру, на будущее.
Стефан Яворский, готовя свою орацию, вспомнил, конечно, что еще в античном Риме существовал специальный жанр «стихов на столетие». Об этом знал каждый «латинствующий» — хотя бы из «Поэтики» Скалигера. Образец жанра — «Carmen saeculare» Горация («Phoebe silvarumque potens Diana…»). Традиция предписывала жанру хвалебный по отношению к богам, императорам и героям тон, радостное чувство и высокое парение духа. Так совпали правила поэтики и культурный оптимизм «птенцов гнезда Петрова». «Что будет, как пройдет сто лет?» — вопрошал в одной из своих од Тредиаковский — и рисовал, конечно, радужную перспективу. Традиции высокого парения не изменил и дававший ответ на этот вопрос Радищев в стихотворении «Семнадцатое столетие», несмотря на то, что у него были основания для пессимизма:
О незабвенно столетие! радостным смертным даруешь
Истину, вольность и свет, ясно созвездье во век.
Перейдем к титулатуре. Что на языке православного средневековья значит титул «Отец Отечества», принятый Петром в 1721 г., показал Б. А. Успенский: этот титул «мог быть применен только к архипастырю — архиерею, и прежде всего к патриарху. И действительно, так назывались вселенские патриархи (константинопольский и александрийский). Поскольку… официальное принятие этого титула совпало с упразднением патриаршества и с последующим объявлением монарха „крайним судией" Духовной коллегии, постольку указанное наименование могло восприниматься в том смысле, что Петр возглавил Церковь и объявил себя патриархом» [Успенский, 1976, 287–288]. Историческая адекватность этой интерпретации подтверждается старообрядческими текстами .
Но слова «Отец Отечества» значили нечто совсем иное на «языке Петра», которого старосветские подданные не понимали. (К тому времени, о котором идет речь, Петр, видимо, оставил попечение об их переучивании на новый лад. Ситуация культурного «двуязычия» стала похожа на сценку из «Юности честного зерцала»: «Младые отроки должны всегда между собою говорить иностранными языки, дабы тем навыкнуть могли, а особливо, когда им что тайное говорить случится, чтоб слуги и служанки дознаться не могли и чтоб можно их от других незнающих болванов распознать») [цит. по: Пекарский, т. 2, 383]. В ренессансной и постренессансной Европе это была не просто античная, «императорская» реминисценция (Pater Patriae). «Отец Отечества» — идеальный и просвещенный монарх, цивилизатор, опекун национальных усилий и национального творчества.
«Вся твоя и дела и деяния, пресветлейший монархо, дивная воистину суть. Дивне презираеши светлость и велелепие царское, дивне толикие подъемлеши труды, дивне в различный себе вовергаеши беды и дивне от них смотрением Божиим спасаешися, дивне и гражданския, и воинския законы, и суды уставил еси, дивне весь российский род тако во всем изрядно обновил еси», — говорил Петру 24 июля 1709 г. в Киевской Софии Феофан Прокопович [Феофан Прокопович, 36–37]. Это — своего рода комментарий к формуле «Отец Отечества», ибо именно так назван царь в сочиненном по тому же поводу — по случаю Полтавской победы — «Епиникионе»:
Полки устремишася; сих ревность по вери
И отчестве раждеже, овех же без мери
Распали бес яростный и жаждущий крови.
Летит свей, летит купно зменник неистовий.
Камо духом бесовским бежиши носимий,
Студе веку нашего, вреде нестерпимий?
На Отца Отчествия мещеши меч дерзкий!
О племя ехиднино! О изверже мерзкий!
Забыв любов отчую и презрев самаго
Твердий закон естества!..
Поскольку «Епиникион» был создан сразу в трех версиях — славянской, латинской и польской, постольку Петр в нем именовался также по–латыни Pater Patriae и по-польски Ojciec Ojczyzny. Это автоматически вызывало западнические ассоциации, отсылало к распространенным в польско–латинской публицистике рассуждениям об идеальном монархе [см. Otwinowska, 203] (не зря первыми так именуют Петра украинцы).
Все это происходило за двенадцать лет до введения формулы «Отец Отечества» в монарший титул. К 1721 г. ее культурное содержание не изменилось. Она не равнозначна императорскому достоинству и в отличие от него преемниками Петра не наследуется. Это персональное отличие (Екатерине II тоже подносили звание «Матери Отечества», но она не решилась его принять). Европа поздравляла Петра с императорством. Первыми это сделали Пруссия, Голландия и Оттоманская Порта. Другие державы не обошлись без колебаний и промедлений: дело шло о международном престиже. Зато прибавка к титулу большого интереса не вызвала. Показательно сравнение надписей на медалях, выбитых по случаю Ништадтского мира в Петербурге и в Копенгагене (тексты надписей см. в кн.: Голиков, 1788, ч. 8, 15). На русской медали Петр назван Великим, Императором, Отцом. На лицевой стороне датской медали — изображение Петра в лавровом венке и текст: «Petrus Magnus Russorum Autocrator Verus Imperii Sui Augustus» («Петр Великий, истинный самодержец России, государства своего император»). Так по–разному в разных контекстах выглядят титулярные новации 1721 г.
В системе «двуязычия» нужно анализировать и пресловутый «всешутейший собор». Отношение к нему традиционалистов твердо и однозначно: это кощунственное, сатанинское действо. Вот типичное высказывание князя И. И. Хованского (Хованские были склонны к староверчеству): «Имали меня в Преображенское и на генеральном дворе Микита Зотов ставил меня в митрополиты, а дали мне для отречения столбец, и по тому письму я отрицался, а во отречении спрашивали вместо „веруешь ли“ — „пьешь ли“, и тем своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше мне было мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить» [цит. по: Соловьев, т. 8, 101].
Эти слова — перевод феномена веселья на язык традиции. Сделаем опыт обратного перевода. Поведение Петра резко противостоит обычаям царя Алексея, который в домашней жизни являл «образец умеренности и простоты. По свидетельству иностранцев, к столу царя Алексея Михайловича подавались всегда самые простые блюда, ржаной хлеб, немного вина, овсяная брага или легкое пиво с коричным маслом, а иногда одна только коричная вода. Но и этот стол никакого сравнения не имел с теми, которые государь держал во время постов. „Великим постом, — говорит Коллинс, — царь Алексей обедал только по три раза в неделю, а именно в четверток, субботу и воскресенье, в остальные же дни кушал по куску черного хлеба с солью, по соленому грибу или огурцу и пил по стакану полпива. Рыбу он кушал только два раза в Великий пост и соблюдал все семь недель поста. <…> Кроме постов, он ничего мясного не ел по понедельникам, средам и пятницам; одним словом, ни один монах не превзойдет его в строгости постничества. Можно считать, что он постился восемь месяцев в год, включая шесть недель Рождественского поста и две недели других постов». <…> Свидетельство иностранца вполне подтверждается и Котошихиным. „В постные дни, — говорит он, — в понедельник, и в среду, и в пятницу, и в посты готовят про царский обиход ествы рыбные и пирожные с маслом с деревянным и с ореховым, и с льняным, и с конопляным; а в Великой и в Успеньев посты готовятся ествы: капуста сырая и гретая, грузди, рыжики соленые, сырые и гретые, и ягодные ествы, без масла, кроме Благовещениева дни, — и ест царь в те посты, в неделю (воскресенье. — А. П.), во вторник, в четверг, в субботу по одиножды на день, а пьет квас, а в понедельник и в среду и в пятницу во все посты не ест и не пьет ничего, разве для своих, и царицыных, и царевичевых, и царевниных имянин”» [Забелин, 371].
К такой жизни царя Алексея с детства приохотили и родители, и воспитатели — духовник — «боголюбец» Стефан Вонифатьев и дядька боярин Б. И. Морозов. Принуждения тут не было, были любовь и согласие. Иначе не стал бы юный царь летом 1648 г., когда в Москве «всколыбалася чернь на бояр», со слезами «выпрашивать» у мира своего кормильца. Учителя малолетнему Петру по прихоти истории выбирал Федор Соковнин, родной брат боярыни Морозовой. Сообразуясь с обычаем и собственным нравом, он искал человека из «тихих и не бражников» и остановил выбор на подьячем Никите Зотове. Едва возмужав, Петр произвел Никиту Зотова в чин князь–папы, сделал главою всех российских питухов.
Казалось бы, налицо скандальная ситуация, потрясение семейных основ, надругательство над почтенным учителем. Но дело обстоит не так просто. Мы знаем, что Петр, оставшись сиротой на четвертом году, всегда уважал память отца и ценил его государственный ум; что Никита Зотов пользовался неизменным расположением венценосного питомца; что Петр, при всех его кутежах, в быту был скромен и непритязателен, а по характеру скуп. Μ. Е. Салтыков–Щедрин имел право писать о Петре: «Не могу не благоговеть перед широкой русской натурой, равно великой и в уменьи сколотить деньгу на шарамышку, и в уменьи разбросать ее на ветер, хотя внутренне не могу не сочувствовать великому скряжничеству великого русского царя, который целую жизнь не мог забыть, что рижские немцы взяли с него два червонца за десяток яиц» [Салтыков–Щедрин, 96].
Впрочем, психологические объяснения крайне ненадежны, когда приходится рассуждать о лицах и событиях трехсотлетней давности. Ограничимся поэтому культурноисторическими соображениями. Попробуем с их помощью разобраться в контрастах дворцового быта при царе Алексее, с одной стороны, и царе Петре, с другой. Петр, без сомнения, эпатировал обычаи дворца и боярских палат. Но в молодости он позволял себе эскапады лишь в качестве частного лица — того лица, которое тогда или позднее именовалось Петром Михайловым, бомбардиром Питером и т. п. Как государь всея Руси Петр эти обычаи соблюдал. Иллюстрацией может служить одно дело о бесчестье, в котором были замешаны лица, стоявшие на ступенях трона .
Истцом был дядька Петра князь Б. А. Голицын, ответчиками — два брата Долгоруких (из них князь Яков Федорович впоследствии стал очень знаменит). 22 января 1692 г. ответчики в царских хоромах «бранили и всякими скверными и неподобными словами бесчестили» истца, называли его «пьяным князем» и «пьяным атаманом», говорили, что «налил бельма» вином, грозили выбить из него «годовалые дрожди». В этой брани нет и капли неправды. Умница, эрудит и латинист Б. А. Голицын как раз в это время, по свидетельству царского свояка князя Бориса Куракина, «пил непрестанно» [Архив Куракина, 75] . Однако наказали братьев Долгоруких, и жестоко наказали: их присудили к тюрьме и громадной денежной пене, и хотя в конце концов дело обошлось, но позор был неслыханный. Конечно, Петр защищал близкого человека и временщика (он был последним в правившем Россией после свержения Софьи триумвирате Лев Нарышкин — Тихон Стрешнев — Борис Голицын). Но Петр защищал и честь московской знати. Считалось, что она ведет трезвенную и благочестивую жизнь. Таков был порядок, и царь был на стороне порядка.
Вспомним, однако, что в эти годы в России существовало самодержавие, но не было самодержца. Соправители Иван и Петр олицетворяли идею, не располагая реальной властью. Старший брат жил тихо, младший — шумно и сумасбродно. В этом справедливо видят влияние «дебошана» Лефорта и вообще Немецкой слободы, которую москвичи переименовали в «Пьяную слободу». И было за что: здесь оседало много всякого европейского отребья, потасовки и попойки стали будничным явлением [см. Богоявленский, 1947, 225–226] . На Кукуй возлагают ответственность за грубость нравов, которой отличалась компания Петра и дома, и в первом заграничном путешествии. «В Дептфорде Петру со свитой отвели помещение в частном доме близ верфи, оборудовав его по приказу короля, как подобало для такого высокого гостя. Когда после трехмесячного жительства царь и его свита уехали, домовладелец подал куда следовало счет повреждений, произведенных уехавшими гостями. Ужас охватывает, когда читаешь эту опись, едва ли преувеличенную. Полы и стены были заплеваны, запачканы следами веселья, мебель поломана, занавески оборваны, картины на стенах прорваны, так как служили мишенью для стрельбы, газоны в саду так затоптаны, словно там маршировал целый полк о железных сапогах» [Ключевский, т. 4, 26]. Впрочем, автор этой инвективы зря приходит в ужас и напрасно конфузится за своих соотечественников.
Англия и при Петре, и в продолжение всего XVIII в. оставалась веселой Англией и пьяной Англией. Знать и двор кутили напропалую вплоть до поколения «чувствительных» людей, когда литература стала сентиментальной, а общество — слезливым, когда в парламенте рыдал пламенный Фокс и плакал невозмутимый Питт. «Пьянствовали и стар и млад, притом чем выше был сан, тем больше человек пил. Без меры пили почти все члены королевской семьи. <…> Считалось дурным тоном не напиться во время пиршества. <…> Привычка к вину, жертвой которой стал Шеридан, считалась своего рода символом мужественности во времена, когда крепко зашибал молодой Веллингтон, когда „Протестант” герцог Норфолкский, упившись, валялся на улице, так что его принимали за мертвеца, и когда спикер Корнуолл сидел в палате общин за баррикадой из кружек с портером — председатель, достойных своих багроволицых подопечных. <…> В Лондоне насчитывалось 17 тысяч пивных, и над дверью чуть ли не каждого седьмого дома красовалась вывеска, зазывавшая бедняков и гуляк из мира богемы выпить на пенни, напиться на два пенса и проспаться на соломе задаром» [Шервин, 7–11).
Ничуть не лучше выглядела и Речь Посполитая при Августе Сильном, веселый двор которого сохранил и приумножил разгульные привычки времен Яна Казимира и Яна Собеского [см. Николаев, 1980, 121–126]. Наблюдая своих «братьев–потентатов», Петр мог убедиться, что их отношение к веселью и смеху в принципе то же, какое он усвоил в Немецкой слободе. Раньше Петр только слышал, теперь он посмотрел — и утвердился в «шумстве», поскольку оно вписывалось в программу европеизации. Эпатирование превратилось в норму. Норма утверждалась посредством демонстрации, посредством нарочитой публичности.
Вспомним московский триумф по случаю окончания Северной войны, который наблюдал Ф. — В. Берхгольц [Берхгольц, 47–52]. В составе процессии на больших санях, на подобии трона ехал князь–папа в длинной красной бархатной мантии, подбитой горностаем. «В ногах у него, верхом на бочке, сидел Бахус, держа в правой руке большой бокал, а и левой посудину с вином». Дальше ехали кардиналы из свиты князя–папы, за ними — «так называемый беспокойный монастырь, принадлежащий на маскераде собственно к обществу императора. Сани его — громадная машина — были устроены особенным образом, а именно со скамьями, которые сначала, спереди, шли ровно, потом поднимались все выше и выше, в виде амфитеатра, так что сидевшие вверху были ногами наравне с головами сидевших внизу. Позади этой машины, изображавшей нечто вроде головы дракона, стояло несколько смешных масок». Участники процессии были маскированы арлекинами, Скарамушами, драконами и т. д. «Трудно рассказать, — удивляется Ф. — В. Берхгольц, — как необыкновенно странно и смешно было это все». Наблюдателю–голштинцу были чужды русские проблемы, и он не мог понять смысла «странного и смешного» зрелища.
В барочной культуре «все предметы… обязательно соотносились друг с другом… Все они не были самостоятельны и независимы. Каждый из них существовал, опираясь на другой, повторяя его в своем строении или функции, отражая его в себе. Эта способность предметов к отражению приводила к тому, что какие–то из них могли выступать как копии, повторения» [Софронова, 1982, 80]. Барочный мимесис воплощался в мотивах зеркала и тени — в мотивах, обнаруживающих тенденцию к слиянию в теме Нарцисса, который не в силах оторвать взгляд от своей тени–отражения [см. Софронова, 1982, 83–85]. Жизнь многократно и причудливо копирует каждый «архитипос», каждый предмет и каждое явление. Именно копии, «вицефигуры», выявляют смысл оригиналов. Поэтому человек барокко мыслит аналогиями и концептами, «составляя пропорции между вещами, которые сходны между собой» [Sarbiewski, 401].
С чем сходна «машина» беспокойного монастыря, «всешутейшего собора»? Во–первых, с лестницей (амфитеатр — ее «вицефигура»), скорее всего с той достигавшей неба лестницей, которая приснилась библейскому Илюшу (Быт. 28: 10–16) и потом стала символом восхождения души в небеса. Во–вторых, со сценой школьного театра, и это отмечали комментаторы дневника Ф. — В. Берхгольца [XVIII век, 27]. «Машина» пародировала конструкцию симультанной сцены, на которой еще в средние века ставились мистерии и моралите. Эту сцену использовал и русский школьный театр начала XVIII в. Она «символически повторяла строение мироздания. Она делилась по двум направлениям, по горизонтали и по вертикали. Деление по горизонтали определяло пункты, в которых происходило действие: дворец, дорогу, город и проч. Деление по вертикали показывало землю как часть мироздания. Она дополнялась адом и раем, которые отстояли от земли по вертикали: ад находился внизу, рай наверху. Герои двигались не только по горизонтальному направлению, обозначая перемещение… из одной точки в другую, но и по вертикали, демонстрируя перемещение человеческой души с земли на небо или в ад. Сверху появлялись небесные силы, снизу — силы зла. Наверх отправлялся праведник, вниз — грешник. Движение обоих видов представлено в таких пьесах, как „Ужасная измена сластолюбивого жития”, „Торжество естества человеческого”, „Рождественская драма” Димитрия Ростовского» [Софронова, 1979, 177].
Маскарадная пародия компрометировала оппозиции верх — низ, божеское — человеческое, небо — земля. Цель компрометации очевидна: «естественный человек» утверждал себя на земле, на этой прекрасной и самодостаточной сценической площадке (ибо культура барокко представляла мир как театр, людей как актеров, и недаром формула «vita est scaena similis» стала одной из самых популярных формул эпохи). На лестнице Иакова и на симультанной сцене пребывала душа — между раем и пеклом, между вечной мукой и вечным блаженством. На «машине» беспокойного монастыря торжествовала бренная плоть, знающая о своей бренности и тем более склонная к гедонизму, к наслаждению жизнью.
Конечно, 1721 год был год особый, за все петровское царствование самый радостный.
Кто идет с войском, лаврами венчанный,
С знаменми побед гость к нам чрезвычайный?..
Марсово лице, но весьма не ратно,
Все осклабленно, всем благоприятно…
На что посмотрит, то отнюдь не плачет,
Но примененно от радости скачет…
Радостна Церес ралом нивы пашет,
Вся земля пляшет…
Орел российски высокопарящи,
С высоты и горе́ прелюбезно зряше,
Аки над птенцы криле простирает,
Всех покрывает.
Горб возносит российское племя,
Приспе нам ныне веселия время.
Так пели в 1721 г., когда было с чего плясать и скакать: победой закончилась война, отнявшая у целого поколения молодость и зрелость. Но мысль о «времени веселья» присуща всему петровскому царствованию. Петр и его сподвижники избирают амплуа «веселых людей». Это, конечно, касалось бытового поведения двора и дворянства. Но коль скоро веселый обиход выставлялся на всеобщее обозрение, то он воспринимался как культурное событие — одной частью аудитории неодобрительно, другой — сочувственно.
По наблюдениям Ю. М. Лотмана, в Петровскую эпоху «сфера бытового поведения… сделалась маркированной. Оставаясь именно бытовой и противопоставленной высоким формам государственного поведения, она начала восприниматься как семиотически насыщенная» [Лотман, 1976, 294]. Происходил «бурный рост знаковости бытового поведения», «перемещение европейских норм быта в петровскую Россию сопровождалось глубоким функциональным сдвигом: тот самый быт, который на Западе был немаркированный и свой, в России делался маркированным и чужим». Это резонно, хотя реальная картина, по–видимому, более сложна. В своем западничестве Петр ориентировался и на немаркированные формы быта, и на формы экстраординарные, отклоняющиеся, свойственные социальной верхушке.
Так, в быту британской аристократии времен Вильгельма и Анны были в заводе всякого рода маскарадные клубы Среди них был и клуб безбожников, устав которого предписывал членам упражняться в пародийном кощунстве. Возможно, именно этот клуб породил так называемый «Великобританский славный монастырь», учрежденный царем в Петербурге [Платонов, 527–546].
Братию монастыря составляли в основном иностранцы .(для них, как кажется, и был устроен этот младший брат «всешутейшего собора»), притом иностранцы интеллигентные, элита европейской колонии. Такова семья Келлерманов, оставившая заметный след в европеизирующейся русской культуре. Один из них, согласно кельнскому летучему листу 1704 г., посвященному взятию русскими Нарвы, еще царю Алексею Михайловичу читал за обеденным столом иностранные газеты, на ходу импровизируя перевод [Пекарский, т. 2, 105, примеч. 1]. Иван Томасович Келлерман был митрополитом «Великобританского славного монастыря». К братии принадлежал также профессор Эбердинского университета Андрей Фархварсон. С ним Петр познакомился в 1698 г. в Англии и пригласил его на русскую службу. Здесь Фархварсон добился выдающегося положения и прославился в сферах педагогики и математики. Официальный документ 1737 г. отмечает, что его трудами «первое обучение математики в России введено и едва ли не все при флоте российские подданные, от высших до низших, к мореплаванию в навигацких науках обучены» [Пекарский, т. 1, 122]. Как «историкус» монастыря в его устав занесен барон фон Гюйссен, доктор права Страсбургского университета, ученый, писатель и публицист, с 1703 г. наставник царевича Алексея. По контракту с русским правительством барон фон Гюйссен обязался пропагандировать Россию на Западе и ревностно выполнял это условие, выпустив много прославляющих ее успехи статей и брошюр.
И вот эти уважаемые люди вместе с компатриотами попроще должны были соблюдать регламент веселого монастыря. За проступки против регламента важным персонам надлежало устроить «обед по Бахусову закону»; тех, кто занимал нижние ступени в шутовской монастырской иерархии, ожидала шутовская порка: «Разболокши из платья, в одной сорочке повалить его брюхом на стул и, кому прикажет президент, ударять ево рукою по гузну».
Не надо, конечно, думать, что все регулы устава исполнялись буква в букву. В любом документе есть условность. Шутовской документ — это вообще очевидная для всех «неправда», игра, валяние дурака. По «Лечебнику на иноземцев» никого не лечили, а «Калязинскую челобитную» не подавали архиепископу Тверскому и Кашинскому Симеону. Это нужно иметь в виду тем, кого смущает грубость текстов, связанных с петровским «шумством». Наивно думать, что в текстах все было «как в жизни».
Как бы то ни было, существование «Великобританского славного монастыря» лишний раз доказывает, насколько важной была для Петра проблема веселья: ведь не из любезности же, не по долгу гостеприимного хозяина заботился он о досуге служилых иностранцев. Это, конечно, была обдуманная культурная акция. Во «всешутейшем соборе» и в «Великобританском славном монастыре» есть две инвариантные черты, и они проливают свет на истинные цели Петра.
Во–первых, обе институции в организационном плане так или иначе ориентированы на Церковь, представляют собою ее «вицефигуры». Ссылкой на кощунство здесь не обойдешься. Оно имело смысл для русской старообрядческой и вообще старосветской аудитории и не имело никакого смысла для аудитории иностранной. Вряд ли кто–то решится утверждать, что Петр своим «шумством» хотел нанести ущерб католицизму или англиканству. Значит, полемика велась не столько с Церковью, сколько с религиозной концепцией веселья.
Официальное средневековье смотрело на смех только с религиозной точки зрения. Доктрина пребывала неизменной, зато церковная политика и практика менялись. К XVII в. (если оставить в стороне боголюбческое движение) Церковь включила веселье в сферу своего влияния (это показала Н. В. Понырко в статье о святках — см. [Понырко, 1977а, 86–87]). Показательно, что языческая масленица стала подвижным праздником, зависимым от Великого поста и тем самым от Пасхи. Что касается народного святочного веселья, то Церковь громогласно порицала его, а молчаливо давала на него санкцию: русский зимний карнавал начинался тотчас но окончании храмового действа о трех отроках, в огненной пещи не сожженных. Те лица, которые в этом действе играли роль халдеев и подпаливали «плаун–траву», выйдя за порог храма, зажигали на улицах святочные огни. Хотя о халдеях трудно сказать что–либо конкретное, но известно, что подбор их не был случайным: роль эту в Пещном действе из года в год исполняют одни и те же люди. Следовательно, они же открывают из года в год святочный карнавал и руководят им, выступая «заместителями» скоморохов. От Рождества до Богоявления они, по–видимому, свободны от религиозной опеки — зато им приходится «очищаться» купанием в крещенской проруби. Остальные — смеховая паства, окормляемыс халдеями простецы. В такой мере «нечистое» поведение их не затрагивает.
Проводя секуляризацию, Петр намеревался внушить мысль, что веселиться можно всем, и внушал ее личным примером. «Бывало, на святках компания человек в 200 в Москве или Петербурге на нескольких десятках саней на всю ночь до утра пустится по городу „славить”; во главе процессии шутовской патриарх в своем облачении, с жезлом и в жестяной митре; за ним сломя голову скачут сани, битком набитые его сослужителями, с песнями и свистом. Хозяева домов, удостоенных посещением этих славельщиков, обязаны были угощать их и платить за славлсние. <…> Раз на масленице в 1699 г. после одного пышного придворного обеда царь устроил служение Бахусу; патриарх, князь–папа Никита Зотов… благословлял преклонявших перед ним колена гостей, осеняя их сложенными накрест двумя чубуками, подобно тому как делают архиереи дикирием и трикирием» [Ключевский, т. 4, 40–41]. Все это, конечно, не отличается изяществом. Но и по религиозной концепции веселье есть пребывание в состоянии зла. Борясь с традицией, Петр и продолжал ее, ибо говорить о чем–нибудь «да» или «нет» — значит все–таки говорить об одном предмете. Поединок — такое же тесное общение, как и объятие. Соперники вольно или невольно перенимают ухватки друг у друга. Изъясняясь на языке западной культуры, Петр не мог избавиться от русского акцента, потому что думал по–русски.
Святочные игрища допетровской поры тоже не отличались пресной благопристойностью. Пусть пристрастны церковные обличения, хотя бы тот же указ патриарха Иоакима 1684 г. с инвективами против «многих сквернословий… блудных нечистот и прочих грехопадений». Но этнография, фольклор и литература беспристрастны. Хмель карнавала, дух разгула и буйного веселья хорошо передает зачин одной «спятковской» песни со Смоленщины:
Ой, скачется, пляшется,
Вина–пива хочется,
Ой люли, ой люли,
Вина–пива хочется…
На святках делали то, что обыкновенно считалось дурным и запретным. Ряженые устраивали эротические забавы, пели эротические песни, инсценировали жениханье. Фрол Скобеев, заглавный герой известной повести и старший современник Петра, это скачущий и пляшущий святочный герой. Он «ха́лдит», «халдыжит», «халдыжничает», т. е. таскается без дела и беспутничает (вспомним укоризны стольника Нардина–Нащокина: «Я тебе, плуту, давно говорил: живи постоянно!..») [Изборник, 693]. Кстати, самая многочисленность производных от «халдея» слов со значением «праздношатание, повесничанье, мотовство, брань, вздор, пустословие» [см. Даль, IV, 541] свидетельствует о том, что народное сознание прочно связало «халдеев» с темой веселья. Фрол Скобеев разрушает святочную условность, переведя в реальный план игру в жениха и невесту. Петр I озабочен тем, чтобы стереть со святочных игрищ религиозную патину.
Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский обратили внимание на «одно весьма примечательное различие между языческими элементами в западноевропейском (по Бахтину) карнавале и в аналогичных ему русских обрядах. В западноевропейском карнавале действует формула: „смешно — значит, не страшно”, — поскольку смех выводит человека за пределы того серьезного средневекового мира, где он делается жертвой социальных и религиозных „страхов” (запретов). В русском смехе — от святочных и масленичных обрядов до „Вечеров на хуторе близ Диканьки” Гоголя — „смешно и страшно”. Игра не выводит за пределы мира как такового, а позволяет проникнуть в его заповедные области, туда, где серьезное пребывание было бы равносильно гибели. Поэтому она… смешная и опасная одновременно. Так, святочные гадания — один из наиболее веселых моментов крестьянского календаря — одновременно и страшны (вечера с 1 по 5 января старого стиля так и именуются: „страшные вечера"). Они подразумевают игру с нечистой силой и в целом ряде случаев сопровождаются демонстративным отказом от Христианства (гадающие обычно снимают крест) и прямым призыванием чертей» [Лотман, Успенский, 1977, 156].
Для Петра в святочном и масленичном «шумстве» не было ни Бога, ни черта. Набожный, любивший петь на клиросе (хотя и не соблюдавший постов, на что было испрошено церковное разрешение), Петр утверждал «натуральное право» на веселье. Соответственно знаменитому афоризму теоретика «натурального права» Гуго Гроция («Даже Бог не в силах сделать так, чтобы дважды два не равнялось четырем») Петр мог бы сказать: «Даже Бог не в силах сделать так, чтобы человек не веселился, ибо это противно его природе».
«Натуральное право» есть разновидность деизма. Согласно этой доктрине, раз навсегда созданная Богом натура становится как бы автономной, выдвигает определенные требования. Их выявление и соблюдение — задача законодателя. В доктринерской форме «натуральное право» пришло в Россию с Запада через посредство того же Гроция и С. Пуффендорфа, сочинениями которых Петр очень увлекался. Но семя пало на подготовленную почву секуляризующейся культуры. Применительно к теме веселья это подтверждается наблюдениями над «Службой кабаку» — национальным прототипом петровских «собора» и «монастыря».
Для человека древнерусского воспитания в «Службе кабаку» кощунства не было. Читая возглашение кабацких ярыжек «Свяже хмель, свяже крепче, свяже пьяных и всех пьющих, помилуй нас, голянских» [цит. по: Адрианова–Перетц, 1934, 215–245], он прекрасно понимал, что здесь имитируется одна из самых распространенных православных молитв: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас». Но человеку древнерусского воспитания и в голову не приходило, что это надругательство над верой или Церковью. «Смех в данном случае направлен не на другое произведение, как в пародиях нового времени, а на то самое, которое читает или слушает воспринимающий его. <…> Смех имманентен самому произведению. Читатель смеется не над каким–то другим автором, не над другим произведением, а над тем, что читает» [Лихачев, 1973а, 78]. Корректность этого рассуждения доказывается аналогиями.
В конце XVIII в. некий книжник из филипповского согласия написал «антистихиры» Феодосию Васильеву, основателю другого и тоже беспоповского старообрядческого толка. Филипповский аноним пародировал богослужебную схему, но это вовсе не значит, что он над нею насмехался. «Смысл данной пародии или, правильнее сказать, стилизации (ибо пародируется не жанр, а событие) — в разрушении этикетной ситуации, выворачивании ее наизнанку. Прославляется тот, о ком заранее известно, что он недостоин прославления, поклоняются тому, что заведомо достойно поругания» [Понырко, 1977б, 357], Искать кощунство в среде филипповцев — напрасный труд. Филипповское согласие было в старообрядчестве одним из самых радикальных и аскетических. Отказ принять молитву за царя, непреклонное бракоборство, апология «огненной смерти», Освященная авторитетом самого Филиппа, который сгорел в 1742 г., — вот его приметы. Ясно, что смеховой принцип «антистихир» — это принцип средневековый, когда «смех имманентен самому произведению».
Что до «Службы кабаку», то в некоторых ее списках встречается любопытный комментарий: «Увеселительное аще и возмнит кто применити к кощунству, и от сего совесть его, немощна сущи, смущается, таковыи да не понуждает<ся> к читанию, но да оставит могущему и читати и ползоватися. Всякое доброе, аще не добре творит, добро побеждает, яко же и при враческом художестве в зелиях бывает потребно и ядовие в мерном разстворении ко здравию. <…> Не есть порочно сие изложение кабацкого праздника, но и полезно».
Это комментарий не только к определенному тексту, но и к сложной культурной ситуации переходной эпохи. Есть еще на Руси люди, знающие толк в средневековом смехе, — они могут «и читати и ползоватися». Есть и другие. В соответствии с ренессансной трактовкой они воспринимают смех как осмеяние какого–то объекта. От них естественно ждать обвинений в кощунстве. К ним и адресуется комментатор, объясняя, что «Служба кабаку» — нечто вроде лекарства: лекарство может быть горьким, может содержать толику яда, но без него не выздороветь.
Это очень близко к мыслям Эразма Роттердамского в «Похвале глупости», хотя автор комментария вряд ли ее читал. Это говорит о том, что смена средневекового смеха ренессансным протекала самопроизвольно, как естественный процесс. Сначала с центростремительного на центробежное сменилось направление «смехового вектора». Потом была скомпрометирована религиозная концепция веселья. Окончательный удар нанес ей Петр. В качестве протодьякона и «всешутейшего собора», и «Великобританского монастыря» он, так сказать, лечил подобное подобным. Петр был «антииереем» веселья и в известном смысле наследовал скоморохам (сквернословие в текстах, касающихся «всешутейшего собора» и правленных рукою Петра, сродни скоморошьей эсхрологии — только без ритуального оттенка).
Вторая инвариантная черта обеих петровских институций — обилие западнических элементов (таких, как папа, кардиналы, Бахус, Венус и т. п.). Это ставит «собор» и «монастырь» в ряд с европеизмом Петра, с флотом, с чужеземным названием новой столицы, с коллегиями, новыми военными и статскими чинами. У «реформы веселья» были не только «вещественные» прообразы (вроде английского клуба безбожников или двора Августа Сильного), но также идеологические импульсы, даже учебные пособия.
Задавшись целью представить себе европейский культурный канон, т. е. средний, расхожий уровень западной мысли, мы неизбежно приходим к энциклопедиям. Они лучше всего отражают аксиоматику эпохи, ее «общее мнение», которое в данный момент принимается за истинное. Для людей рубежа XVII–XVIII вв. одной из самых авторитетных была энциклопедия, созданная Иоганном Генрихом Альстедом (Alstedius) еще в 1630 г. Этот грандиозный труд долго не имел себе равных, и сообщаемые им сведения из области искусств считались общеобязательными [см. Tatarkiewicz, 1967, 370–371].
Знания (disciplina) Альстед подразделял на теоретические, или науки (scientia), и созидательные, или искусства (ars). Наполнение обеих рубрик не совпадает с регулами эстетики XX в. Так, в разряд науки зачислялась не только архитектура, но и музыка (scientia bene canendi). Это понятно: музыка искони связывалась с математикой, с числом (вспомним о том, как старинная легенда рассказывает об открытии законов музыки: стоявший у кузницы Пифагор прислушивался к звону стучавших по металлу молотов; их вес составлял пропорцию 6 : 8 : 9. 12; эта пропорция стала основой гармонии). Что до искусств, то у Альстеда оечь идет и о свободных искусствах, и о механических. К последним принадлежат типографское дело, часовое мастерство, изготовление музыкальных инструментов и… живопись (scenographica, или pictura). Почему? Потому что она сродни науке. Художнику надлежит быть сведущим в историографии, дабы совладать с сюжетом, а также в геометрии и перспективе. Живопись бывает двух родов: вульгарная, когда мастер полагается только на глазомер, и точная, изысканная (exquisita), когда он пользуется линейкой и циркулем.
При Петре и для Петра понятия «артист» и «ремесленник» были почти тождественны. Сопоставляя с пронизанными идеей полезности трудами Петра наставления Альстедовой и других энциклопедий, мы лучше поймем западнические импульсы его увлечений — например, попыток обучиться гравировальному мастерству и прямо–таки страсти к фейерверкам (это тоже живопись, тоже механическое искусство, обнимающее все, что пользуется рисунком и цветом, — от фресок до иллюминаций). Мы лучше поймем и «реформу веселья».
Дело в том, что к механическим искусствам, к 13 наиважнейшим из них принадлежит, по Альстеду, и искусство развлечения (paedeutica, seu ars bene ludendi), «правильной игры». Paedeutica — это наследница средневековой «театрики», о которой вслед за Исидором Севильским писали Гуго Сен–Викторский и Винцент из Бове. В средние века, когда семи свободным искусствам противопоставляли семь механических, относившаяся до зрелищ «театрика» замыкала последние [Tatarkiewicz, 1972, 301–319]. И она, и наследница ее paedeutica подчинялись аристотелевской эстетике, согласно которой прекрасное — это симметрия, строй, упорядоченность частей и целого, это «мерность», если воспользоваться термином Симеона Полоцкого. Прекрасное можно расчислить, измерить, обнять правилами. На этом принципе основывались и петровские ассамблеи.
«Великий государь, почитая всегда обходительность и вежливость первою, так сказать, ступенью к просвещению подданных… по первом еще выезде своем из чужих краев учредил… ассамблеи, а после привел он их в правила, расписав очереди, у кого оным быть, не исключа из оных и себя» [Голиков, 1794, 120]. Представление о монарших правилах дают распоряжение петербургского обер–полицеймейстера Девиера (1718 г.) [ПСЗак., т. 5, № 3246] и другие источники.
Ассамблея — это «некоторое число людей, собравшихся вместе или для своего увеселения, или для рассуждения и разговоров дружеских. <…> Друзья могут видеться в сих собраниях и рассуждать о своих делах или о чем–нибудь другом, осведомляться о домашних и чужестранных новостях и препровождать таким образом с приятностию время» [Голиков, 1794, 121]. Ассамблеи начинаются не ранее четырех и кончаются в десять часов пополудни. Хозяин обязан приготовить помещение, стулья, напитки, все потребное для танцев и разных игр. Впрочем, он не обязан ни встречать, ни провожать, ни занимать гостей. Что до последних, то из них «всякой по своей воле может сесть, встать, прохаживаться, играть, и чтоб никто такому не препятствовал и не противился в том, что он будет делать, под наказанием опорожнить Большой Орел» [Голиков, 1794, 122].
Каков модуль, какова мера этой «правильной игры»? Судя по всему, мера эта — равенство, дух которого столь верно схвачен Пушкиным в «Арапе Петра Великого», — равенство и свобода. «Знатные люди, яко–то дворянство, высшие офицеры, знатные купцы, хорошие художники, мастеровые и плотники корабельные, ученые и статские чиновники всякого звания имеют свободу входить в ассамблею, равно тому жены и дети их. Для служителей (исключая домашних) должно назначить место» [Голиков, 1794, 123]. Не следует, конечно, обольщаться этим настойчиво прокламируемым демократизмом: речь шла только о равенстве пестрого петербургского общества в веселье и смехе. Не следует преувеличивать и свободу поведения на ассамблеях: как–никак, это была служба, развлечение по обязанности, и упаси Боже было уклониться от него. Ассамблеи играли роль школы, и предметом обучения было одно из механических искусств, paedeutica, т. е. секуляризованное и западнически ориентированное бытовое поведение.
Литературная аналогия ассамблей — современный им цикл песен о «вольности», «свободности» [Позднеев, 67— 68]. Одна такая песня содержит акростих «Воля паче золотой клетки», и его можно считать одним из лозунгов эпохи, Какая свобода имеется в виду? Разумеется, не духовная и не политическая, а свобода быть «естественным человеком» и жить по «натуральному праву», в противоположность пословице «Вольному воля, спасенному рай».
Следствия «реформы веселья» весьма значительны. Один из актов «драгой вольности» — литература. Она не только служит практическим потребностям, она дает пищу уму и сердцу, она развлекает. В этой сфере писатель не скован ни церковной идеологией, ни государственным заказом. Он частный человек, он волен в выборе тем и сюжетов. Коль скоро упразднен средневековый культурный запрет на смех, то закономерно эмансипируется комизм. Сначала он воплощается в «развлекательных» интермедиях и интерлюдиях, но очень быстро преобразуется в сатиру. Следствием «реформы веселья» было творчество Антиоха Кантемира.
Народный смех и антиутопия. Официальному оптимизму времен царей Алексея и Петра противостояло не только эсхатологическое отчаяние старообрядцев. Ему противостоял и горький смех демократической сатиры. Ее ментальность, ее основной мотив — безнадежность. Безнадежный пессимизм отличает ее героев от западных собратьев, от немецкого Эйленшпигеля, чешского Франты, польского Совизжала. Но между «смеховым антимиром» России и Запада существовали соединительные звенья, как показывает сохранившееся в единственном списке «Сказание о роскошном житии и веселии» (подробнее см.: Панченко, 19766, 318–323, ср.: Moczałowa, 7–20. «Сказание» цитируется по кн.: Русская демократическая сатира, страницы указываются в тексте в скобках).
Изображенный здесь утопический идеал не имеет ничего общего с царством Христовым на земле или на небесах. Это мечта о небывалой стране, где всего вдоволь и все каждому доступно. Это сказочный рай обжор и пьяниц: «Да там же есть озеро не добре велико, исполненно вина двойнова. И кто хочет, испивай, не бойся, хотя вдруг по две чаши. Да тут же близко пруд меду. И тут всяк, пришед, хотя ковшем или ставцом, припадкою или горстью, Бог в помощь, напивайся. Да близко ж тово целое болото пива. И ту всяк, пришед, пей, да и на голову лей, коня своего мой, да и сам купайся, и нихто не оговорит, ни слова молвит. Там бо того много, а все самородно: всяк там пей и ежь в свою волю, и спи доволно, и прохлаждайся любовно» (с. 41).
Как известно, в XVI–XVII вв. смеховая литература расцвела и у западных славян . Польша, ориентировавшаяся на немецкие образцы, пережила этот расцвет в первой половине XVII в. Но и позднее, вплоть до эпохи саксонской династии, сочинения «рыбалтов» и «совизжалов» не исчезали из литературного оборота. Народная смеховая культура оставила также отчетливый след в украинской и белорусской письменности. Именно там надлежит искать прототип «Сказания».
Об этом говорит смеховой маршрут в небывалую страну. «А прямая дорога до тово веселья от Кракова до Аршавы и на Мозовшу, а оттуда на Ригу и Ливлянд, оттуда на Киев и на Подолеск, оттуда на Стеколню и на Корелу, оттуда на Юрьев и ко Брести, оттуда к Быхову и в Чернигов, в Переяславль и в Черкаской, в Чигирин и в Кафимской» (с. 42). Путь–небылица петляет по Малой Польше и Мазовии, по Швеции, Лифляндии и Эстляндии, по многим украинским городам, по Литве и Крыму, но не заходит в Великую Россию. Этот маршрут, а также некоторые полонизмы в языке памятника вызвали следующее предположение В. П. Адриановой–Перетц: «Возможно, что за этим „Сказанием” стоял какой–то польский оригинал, до сих пор не установленный исследователями. <…> Судя по перечню украинских городов… это сказание сложилось где–то на юге–западе, но прошло через руки переписчика–великоросса» (с. 241).
Допущение В. П. Адриановой–Перетц вполне резонно. Обратим внимание на то, что шутовской путь «до тово веселья» начинается в Кракове. Значит, Краков был «обсервационным пунктом» автора и, по–видимому, родиной протооригинала «Сказания». Впрочем, это могла быть и условность: ведь именно Краков, столица Малой Польши, — главный очаг польской смеховой литературы. Здесь она сочинялась, здесь и печаталась. Ее укрывавшиеся под шутовскими псевдонимами авторы рекрутировались из рядов интеллигентного пролетариата — из бродячих школяров и бакалавров, безместных канторов и певчих, из учителей приходских школ. Разумеется, поиски гипотетического протооригинала «Сказания о роскошном житии и веселии» вовсе не обязательно увенчаются успехом: «Сказание» насыщено русскими реалиями, касающимися бытовой сферы, еды, питья и т. п. Это свидетельствует о коренной переделке источника. Однако польские и украинские аналоги «Сказания» существуют.
Они написаны и прозой и стихом. Из прозаических текстов этого круга больше всего известны «Peregrynacja Maćkowa» (1612) и «Sakwy» (около 1650). В первом вожделенная страна обжор и пьяниц не имеет точной географической локализации — это баснословный Kraj Jęczmienny (нем. Schlaraffenland); во втором эта страна помещается в Новом Свете. «Там каждый день вёдро, весело, чудесно, никаких забот, работать не надо — одежда, еда и питье всегда готовы» [Polska satyra, 340–341]. Но чтобы туда добраться, «нужно двадцать дней карабкаться по перинам, как по облакам».
Из стихотворных произведений для нашей темы интереснее всего интермедия «Darmostrawski, Kurołapski». Ее герой Darmostrawski так описывает сказочную землю:
Tam wół pieczony chodzi majęc w sobie noże,
Skoroć się jeść zachciało, kraj sobie, nieboźe.
Na kamienicach dachy kryte kołaczami,
a ploty miasto chrustu grodzą kiełbasami.
Co to u nas na dębach rodza się zołedzie,
to tam migdałów pełno pod dębami wszędzie
Ale któż to tam pomni, co się tam widziało,
kiedy bym miał wyliczać, czasu by nic stało.
(Там ходит жареный бык, утыканный ножами;
если захотелось есть — отрезай кусок, бедняга.
Там дома покрыты калачами,
а плетни заплетают не хворостом — колбасами.
У нас на дубах родятся желуди,
А там всюду под дубами полно миндаля.
И кто упомнит все, что там видел!
Коли обо всем рассказывать — никакого времени не хватит.)
Darmostrawski (это имя по–русски можно приблизительно передать как Дармоед) является зрителю в рубище. Контраст между убожеством нищего бродяги и его рассказом о той стране, где он только что побывал, и создает смеховую ситуацию. Этот зрелищный контраст играет роль текстового эквивалента: он заменяет словесную компрометацию, которая обычно оформляется в шутовском маршруте. Однако в иных случаях используются оба способа компрометации — словесный и зрелищный.
Такое сочетание находим в украинских «вершах нищенских», опубликованных В. Н. Перетцом по рукописи середины XVIII в. из библиотеки Народного дома во Львове (№ 164) [Перетц, 124–136]. Весь цикл состоит из семи стихотворений, написанных от первого лица. Второе стихотворение цикла называет вожделенную страну «Чучъманскими краями» — это, по–видимому, аналог польского выражения Kraj Jęczmienny:
От юж и я з далекой земли привандровав,
сто мыль есми з Чучъманских краев мишуровав
И виделемь там барзо великие дива —
скажу вам всемь, если хто купить мине пива.
Там гори масляние книшами поросли,
две стоять високие, до купи ся зросли.
На тих горах две бабе, що пероги плещуть,
два заице лапами усе у печь мещуть.
Четвертое стихотворение еще ближе (по реалиям) к «Сказанию о роскошном житии и веселии»:
А звезди там як дине всюди ся валяют,
свине в золотих коритах мигдали едают,
Река горелъчаная через ринок течет,
пий там кождий хоч гарцем, нехто слова не речет.
А воробце у сребрних там панчохах ходят,
и ковбаси живии по вербах ся родят.
Свин в лете и зиме в дубах ся поросят,
пчоли меду по чверце в кождий день приносят.
Здесь дан и рифмованный смеховой маршрут в «землю Чучъманскую»: «З Янова до Крилова, С Крилова до Зборова, <З> Зборова до Яворова, З Яворова до Бузанова, З Бузанова до Кремянъця, С Кремянця до Камянця, З Камянця до Лвова, З Лвова до Кракова, З Кракова до Очакова, З Очакова до Пиотркова, З Пиотркова до Чигирина, З Чигирина до Оринина, З Оринина до Карапчеева, С Карапчеева до Олеева, З Олеева до Кудринець, А с Кудринець до Фдековець, С Фдековець до Ожеговець, на отжини, Бо там чверть за шелют свежини, З Ожоговець до Городка, Аж там репа солодка, З Городка до Бучача, Аж там по шелюгу кляча. З Бучача идеть просто в землю Чучъманскую, А будете там мети повагу панскую».
Любопытно, что словесная компрометация мотива здесь усилена за счет описания обратного пути из Чучъманского края на нашу грешную землю. Оказывается, что обратная дорога очень трудна — герой пробирался лесами, тонул в болотах, едва избежал встречи с разбойниками. В конце концов он попал… в Новый Свет («а прилетелем до вас от тут на свет новий»), В «Sakwach», как мы помним, Новым Смогом назывался именно сказочный рай. В украинском стихотворении Новый Свет — реальный мир, то украинское село или местечко, где исполняются «верши нищенские». На первый взгляд, это находится в противоречии со смеховой идеологией, ибо персонажи смеховой литературы решительно разочаровались в реальной жизни и ничего хорошего от нее не ждут. Однако противоречие снимается, если обратить внимание на жанр опубликованных В. Н. Перетцом стихотворений.
Все тексты цикла — колядки, певаемые на святках. Их исполняли бродячие школяры: «Павперове школы брацькое, ведлуг звычаю жебруючи собе поживенья и штуки хлеба, ходили спиваючи в домах розных» [Перетц, 122]. Если нищенствовали учащиеся, то недалеко от них ушли и учащие — «бакаляры» и «дяки». Жизнь их была незавидной, но на святках они могли рассчитывать на хорошую поживу. На святках и этот мир выглядел как «Новый Свет». Жанром стихотворений предусмотрена и зрелищная компрометация: колядки не принадлежали к разряду домашнего чтения, они исполнялись публично и вслух, так что каждый мог хорошенько разглядеть оборванного школяра.
Человек, который ради куска хлеба рисует картины раблезианского изобилия, — это изгой, неудачник, обиженный жизнью, извергнутый из мира сытых. Он и не пытается туда проникнуть, но мстит этому миру смехом, становится в позу шута, как автор «Сказания о роскошном житии и веселии». Основной парадокс шутовской философии гласит, что мир сплошь населен дураками — и среди них самый большой дурак тот, кто не догадывается, что он дурак. Отсюда (с помощью софизма) делается вывод, что в мире дураков единственный неподдельный мудрец — это шут, который валяет дурака, притворяется дураком. Поэтому осмеяние мира в демократической сатире — это не только художественный прием, но и своеобразное мировоззрение, выросшее из противопоставления собственного горького опыта «душеполезной» официальной культуре [см. Grzeszczuk, 142].
В XVII в. русское простонародье обнищало до такой степени, что реальность стала походить на смеховой антимир. Он уже· не мог восприниматься лишь эстетически, как художественный «мир навыворот» [Лихачев, 1973а, 90]. Власти буквально загоняли народ в кабаки: «Питухов бы с кружечных дворов не отгонять… искать перед прежним прибыли», — наказывала царская грамота 1659 г. [Прыжов, 69–71]. Даже законной жене под страхом порки запрещалось унести домой непутевого мужа, пока он не пропьется до креста. Обыденная житейская практика слилась с традиционными смеховыми ситуациями. Бывший «смеховым пространством» кабак становился домом, а шутовская нагота — наготой реальной. «Хто пьян, тот всяк сказывается богат велми, а как проспится, ино перекусить нечево», — писал автор «Службы кабаку» (с. 57). Только во хмелю бедняк мог вообразить себя богачом. «Безместно житие возлюбихом… — пели питухи. — Наг объявляшеся, не задевает, ни тлеет самородная рубашка, и пуп гол. Когда сором, ты закройся перстом. Слава тебе, Господи, — было да сплыло, не о чем думати, лише спи, не стой, одно лише оборону от клопов держи, а то жити весело, а ести нечего» (с. 50). Нелепый, изнаночный, страшный мир вторгался в жизнь. Отсюда — трезвое и трагическое чувство безнадежности, которое прорывается сквозь пьяный смех и делает его «смехом сквозь слезы».
Демократическая сатира не изобретает новых жанров, — она пародирует готовые конструкции, апробированные в фольклоре и в письменности, выворачивая их наизнанку. Чтобы воспринять пародию, чтобы оценить ее по достоинству, читателю и слушателю необходимо хорошо знать пародируемый текст. Поэтому в качестве образца берутся самые обиходные жанры, с которыми древнерусский человек сталкивался изо дня в день, — судное дело, челобитная, роспись приданому, эпистолия, церковная служба. Что пародирует «Сказание о роскошном житии и веселии»? «Сказание» — это антиутопия; следовательно, здесь пародируется жанр утопии.
В XVI–XVII вв. этот жанр культивировали такие европейские мыслители, как Кампанелла и Томас Мор (от последнего и пошло название жанра). У профанов их возвышенные умозрения стали питательной почвой для легенд о вполне реальных «счастливых» островах и землях. У Томаса Мора об острове Утопия рассказывает старый моряк, участник экспедиций Америго Веспуччи. Тотчас же нашлись люди, которые серьезно собрались плыть на Утопию. Несколько столетий упорно и безуспешно искали легендарный остров Св. Брандена.
Русская литература XVI–XVII вв. не создала и не усвоила утопий ренессансного и барочного типа, хотя их отзвуки и слышны в публицистике Ивана Пересветова и Федора Карпова. Вплоть до петровской поры читатель продолжал пользоваться сохранявшимися в книжном обороте средневековыми сказаниями о земном рае, о царстве пресвитера Иоанна, о рахманах–гимнософистах. В. П. Адрианова–Перетц справедливо заметила, что «Сказание о роскошном житии и веселии», в котором «все чрезвычайно конкретно», «ни в малой мере не напоминает традиционные представления древнерусской литературы о рае» (с. 240). Может быть, «Сказание», которое как–никак нельзя считать оригинальным памятником, на русской почве «потеряло» пародируемый объект?
Ничуть не бывало. Пусть Россия переходного периода не знала утопии как литературного жанра. Пусть идиллическая Аркадия, состоявшая с Утопией в дальнем, но бесспорном родстве, крайне мало затронула русские умы. (С легкой руки Саннадзаро, издавшего свою знаменитую «Аркадию» в 1502 г., миф о счастливой стране пастухов и пастушек сделал в европейских литературах блистательную карьеру. В России о нем были осведомлены, как явствует хотя бы из ссылок на Саннадзаро и разделов о буколиках в восточнославянских поэтиках. Но до поры до времени осведомленностью дело и ограничилось.) Однако утопии культивировались в русской устной культуре. Речь идет не о сказочном царстве с молочными реками и кисельными берегами, а о жанре, который в международной фольклористике называется Chroniknotizen, или Sagenbericht, а по–русски соответствует словосочетанию «слухи и толки» [см. Чистов, 11]. В XVII в. ходило много слухов о далеких привольных странах — о Мангазее, «серебряных и золотых островах», о Даурии, о богатом острове на «Восточном океане». Там «хлеб, и лошади, и скот, и свиньи, и куры есть, и вино курят, и ткут и прядут со всего с обычая с русского», там много земли непаханой и никто не берет податей [Чистов, 290–294].
Вера в эти легенды была столь сильна, что во второй половине XVII в. сотни и тысячи бедняков, целые сибирские села и остроги снимались с мест и бежали неведомо куда. Побеги приняли такие размеры, что правительство не на шутку встревожилось: за Уралом особые заставы перенимали беглецов, а сибирские воеводы заставляли поверстанных в казаки гулящих людей целовать крест на том, что им «в Даурскую землю не съезжать и без отпуску не сойти».
В устном контексте «Сказание о роскошном житии и веселии» как бы обретает свойства пародии. Оно разрушает наивную веру в то, что есть еще на земле место добру и справедливости. Нарочито серьезное описание сказочного изобилия доводится в «Сказании» до абсурда, а потом переходит в план небылицы: «А там берут пошлины неболшия, за мыты, за мосты и за перевоз — з дуги по лошади, с шапки по человеку и со всево обозу по людям» (с. 42). Это то самое богатство, которое чудилось во хмелю кабацким голям. В образе смехового, поистине раблезианского изобилия представлена реальная и безысходная бедность, «нагота да босота».
Двойничество. Патриархом темы двойничества принято считать Гоголя. От Гоголя эту тему унаследовал Достоевский, ставший ее классиком. Прежде всего на материале его повестей и романов освещалось двойничество в критике и литературоведении, освещалось многократно и с самых разных точек зрения — от социологической до компаративной (аналогии с прозой Э. Т. А. Гофмана), от психопатологической до экзистенциальной .
При всей разноречивости толкований ясно, что двойничество у Достоевского, во–первых, маркировано идеологически; во–вторых, оно включено в перспективу исторического развития России. Идеологический аспект отчетливо выражен в набросанной в первой половине 60–х гг. программе переработки «Двойника», программе хотя и не осуществленной, но весьма красноречивой. Здесь раздвоившемуся Голядкину, этому маленькому чиновнику, этой «ветошке» в чине титулярного советника, сообщены черты бунтующего человека.
«Мечты сделаться Наполеоном, Периклом, предводителем русского восстания… Проект о благоденствии России, сочиненный г-ном Голядкиным… Обвинение Голядкина в том, что он Гарибальди… Г-н Голядкин вступает в прогрессисты. Кислород и водород… Г-н Голядкин у <Петрашевского>… Кислород и водород перевертывают ему голову. Нет более Всевышнего существа» (т. 1, с. 434–435).
Эти наброски в комментариях не нуждаются, ибо сам Достоевский дал к ним развернутые художественные комментарии в «Преступлении и наказании», в «Бесах» и «Братьях Карамазовых». Представленные в романах вариации двойничества разрабатывают те же мысли — о ниспровержении основ (прежде всего в форме и посредством атеизма), о наполеоновском комплексе, гордыне, властолюбии и т. д.
Что до исторической перспективы, то она намечена уже в жанровом подзаголовке второй редакции «Двойника», в словах «петербургская поэма». Значит, двойничество есть тема петербургская, порожденная и завещанная реформами Петра. В отношении к нему Достоевский прошел тот же примерно путь, что и Толстой [см. Панченко, 19796, 66–84], — путь, который начался апологетикой и панегиризмом, признанием «силы и блага направления Петрова» и призывами к «общему делу воплощения великой мысли его» (т. 18, с. 26 — из «Петербургской летописи» 1847 г.), а привел к резким отзывам о Петре и убеждению в неорганичности его преобразований (ср., например, в записной тетради 1864–1865 гг.: «С Петровской реформой, с жизнью европейской мы приняли в себя буржуазию и отделились от народа, как и на Западе… Человек отрезал себе нос и все члены, и радуется, что без них можно бы обойтись, тогда как наоборот надо бы, то есть стремиться дать развитие всем отрезанным членам… И вот все поколенье оказалось несостоятельно, и это плоды трудов Петра!» — т. 20, с. 194). Но для историко–культурной интерпретации двойничества эта мировоззренческая эволюция не имеет большого значения. Отчего?
И в раннем, и в позднем творчестве Достоевского размышлениям о значении Петра для России всегда сопутствует идея «раздвоения»; колебания в оценках самое идею не затрагивают. Афористически она выражена в одной из статей 1861 г.: «Русский народ отстал от высшего своего сословия, раздвоился с ним еще со времен реформы» (т. 19, с. 113). Простой народ Достоевский квалифицирует как «общество», а высшее сословие — как «публику» (т. 20, с. 170). Вина за то, что Россия раскололась на два противостоящих начала, возлагается на Петра. «Раздвоение» есть будто бы итог его личного, насильственного реформаторского усилия.
Но как связано раздвоение, т. е. некое состояние страны и нации, с двойничеством, т. е: состоянием личности? Как совместить эти не тождественные понятия? Достоевский воплощает эту связь через постулат о противоборстве старших и младших, иногда братьев, а чаще отцов и детей. Обсуждая в записной тетради 1864–1865 гг. «плоды трудов Петра», писатель вовсе не случайно обронил слово «поколение».
«Не знаю, прав ли я, но я всегда воображал себе Петербург (если позволят сравнение) младшим, балованым сынком… человека старинного времени… Сынок отдан в люди, сынок должен учиться всем наукам, сынок должен быть молодым европейцем… Он так заспешил, что над молодой прытью его невольно задумаешься» (т. 18, с. 20–21). Соответственно Голядкин раздваивается на Голядкина–старшего и Голядкина–младшего, притом младший все «спешит, частит, торопится» (т. 1, с. 141). «Младший — олицетворение подлости» (т. 1, с. 432), «младший сказывается, что знает все тайны старшего, точно он олицетворенная совесть старшего» (т. 1, с. 434). Двойничество — это «претензия… вытеснять других из пределов, занимаемых сими другими своим бытием в этом мире» (т. 1, с. 184). Двойничество — это эксцесс, «жизнь как–нибудь» (т. 1, с. 186), осуждаемая «гласом народа», который исходит из уст извозчиков и Петрушки–слуги: «Добрые люди живут по честности, добрые люди без фальши живут и по двое никогда не бывают» (т. 1, с. 180).
Раздвоение страны и двойничество личности сливаются в мотиве отречения — от старинных обычаев, от веры предков, от заветов отцов. Понятна поэтому сосредоточенность Достоевского–почвенника на Петре. С Карамзина, с «Записки о древней и новой России» его фигура и его дело стали оселком, на котором оттачивалась русская философия истории. К 40–м гг., к моменту первых публикаций Достоевского, споры о Петре особенно оживились. Но Достоевский в них почти не участвовал. Мысль о том, что Петр «рассек» Россию надвое, привлекла Достоевского после возвращения с каторги.
Словом, Достоевский был прав в том, что раздвоение и двойничество завещано русской историей, что это русская проблема. Но Достоевский был не прав в том, что объявлял Петра родоначальником раздвоения и двойничества. Корни этих явлений восходят к XVI в.
Одним из первых русских авторов, писавших о раздвоении и прямо о двойничестве, был дьяк Иван Тимофеев, участник и историк событий Смуты. В своем «Временнике» он обратился к царствованию Грозного (там люди начала XVII в. прозорливо видели истоки Смуты) и порицал его за то, что он «всю землю державы своея, яко секирою, наполы некако разсече» [РИБ, т. 13, стб. 271]. Переводя этот упрек в нашу систему значений, мы можем сказать, что Иван Тимофеев усматривал в деятельности Грозного разделение предшествовавшей культуры на две противоположные, каждая из которых осмысляет противостоящую как антипод, как антикультуру [подробнее см. Панченко, Успенский, 1983, 54–78]. Имелись в виду опричнина и земщина. Несомненно, в таком толковании был резон, поскольку идея раздвоения — одна из главных идей Грозного.
Это выражается хотя бы в облике земских и опричников: первым оставлено старое платье, опричникам дана новая одежда. Это не просто внешняя примета. Иван Тимофеев изображал опричников почти как иноверцев. По его словам, Грозный «во гневе своем разделением раздвоения едины люди раздели и яко двоеверны сотвори». Опричники давали клятву не общаться с земскими, что напоминает ограничения в общении, принятые при конфессиональных расхождениях. Вдобавок опричники отрекались от отца с матерью и тем самым автоматически оказывались в положении изгоев, противопоставленных «миру».
Раздвоение распространяется и на личность монарха. Два облика у России — два облика у царя. Грозный называет себя князем Иваном Московским, покидает Кремль и селится на Петровке, играя в простого боярина. На трон он сажает ряженого царя Симеона Бекбулатовича, шлет ему челобитные, выходит из саней при въезде в Кремль, вообще всячески подчеркивает свое зависимое положение.
«Рассекается» пространство Русского государства. Пока существует опричнина, к ней каждый год приписываются новые города, уезды, даже монастыри. Москве Грозный противопоставляет Александровскую слободу и Вологду. Первая — это личная резиденция царя (иностранным послам твердят, что царь уехал туда для «прохладу», для отдыха), а вторая призвана быть столицей новой России. В Вологде царь строит Успенский собор (называемый также Софийским) по образцу московского, который в свою очередь через владимирский Успенский собор преемственно связан с киевской Софией.
Нечто подобное происходит и с временем: оно рассекается на старое и новое, на прошлое и будущее. Грозный окружает себя молодыми людьми, и это не мелочь его частной жизни. Характеризуя последнее опричное правительство, Таубе и Крузе отмечали, что при особе Ивана остались одни «молодые ротозеи» [Таубе, 54–55]. 1 Московские разговоры о том, что Грозный натравливал младших родичей на старших, передал Флетчер [Флетчер, 48]. Иногда это выливалось в гротескно–трагическую форму: по сведениям Курбского, царь вынудил своего фаворита Федора Басманова зарезать отца [РИБ, т. 31, стб. 305]. В административной практике Иван постоянно нарушает принцип старшинства, «произвольно выбирает из большого количества размножившихся служилых родов того или иного человека, не считаясь совершенно со службой ого отца и деда и ближайших родственников» [Веселовский, 1969, 259].
Противопоставлению старого и нового времени, «рассекаемого» поколениями, в известном смысле соответствует противопоставление своего и чужого. Как и Достоевский, мы привыкли думать, что наплыв «немцев», людей с Запада, падает на канун и эпоху реформы. Но это характерно и для правления Грозного, пусть в более скромных формах. Он дозволяет лютеранам завести в Москве церковь, опекает ее (взыскивая с митрополита за некую причиненную ей обиду), хвалит немецкие обычаи [Карамзин, 101]. Среди опричников много иностранцев, они пользуются почетом (Иоганна Таубе русские источники именуют «князь Иван Тув»), назначаются полковыми воеводами, как бы предвосхищая наемных генералов Петра. Грозный доходит до того, что прочит в наследники Магнуса Ливонского. Это намерение царь высказывает Магнусу в присутствии иностранных послов и земской Боярской думы в июне 1570 г. Вот как передает речь Грозного очевидец, находившийся в тот день в свите Магнуса: «Любезный брат, ввиду доверия, питаемого ко мне вами и немецким народом, и преданности моей последнему (ибо сам я немецкого происхождения и саксонской крови), несмотря на то, что я имею двух сыновей, одного семнадцати и другого тринадцати лет, — ваша светлость, когда меня не станет, будет моим наследником и государем моей страны» [Щербачев, 34]. Пусть царь кривил душой и говорил так из расчета, дабы припугнуть старшего сына и окружавших его родственников по матери, покойной Анастасии Романовой, которые составляли самую влиятельную группировку в земской Боярской думе. Но и в этом случае выступление царя в высшей степени красноречиво.
Впрочем, есть сведения, что Грозный действительно предоставлял иноземцам особые льготы. Об этом прямо пишет Г. Штаден, утверждая, Что всем им, кроме евреев, дают кормовые деньги и поместья. К этому он присовокупляет: «Раньше некоторым иноземцам великий князь нередко выдавал грамоты в том, что они имеют право не являться в суд по искам русских, хотя бы те и обвиняли их, кроме двух сроков в году: дня Рождества Христова и Петра и Павла. <…> Иноземец же имел право хоть каждый день жаловаться на русских» [Штаден, 121]. Итак, перед коренными жителями иностранцам даны преимущества. Они почти неподсудны, и это вызывает в памяти отношения опричников и земских . В связи с этим можно понять дьяка Ивана Тимофеева, который сетовал на пагубное влияние иноземных авантюристов, наводнивших Русь при Грозном и его преемниках [РИБ, т. 13, стб. 263–264].
Ясно, что культурный статус не удовлетворяет Грозного, поэтому он и прибегает к радикальному «рассечению». Ясно также, что его идеал, его цели иные, нежели у Петра I. Это не перестройка ради будущего и новизны, это охранительная, в буквальном смысле слова реакционная доктрина, это запоздалая попытка сохранить средневековое единство веры и культуры. Грозный не хочет, чтобы Русь «двигнулась», как двинулась ренессансная Западная Европа. Для него бояре и княжата — бродильный элемент, «изменники», которых надлежит подавить либо истребить. Грозный возвышает «страдников», думая, что их брожение не коснулось, что они без обсуждения, безмолвно и усердно, за страх и за совесть будут исполнять его охранительные предначертания. Грозный опирается на чужестранцев: они наемники, они наперед согласны с тем, кто платит.
Конечно, у Грозного не было намерения навечно «раздвоить» Русь. Коль скоро замысел опричнины предусматривал ее постоянное расширение за счет земель и людей, то в перспективе страна должна была снова обрести единство, стать «единым стадом» с «единым пастырем». Но эксперимент потерпел неудачу. Опричнина вызвала всеобщую ненависть, и в 1572 г. власти запретили употреблять в устной и письменной речи самое это слово. Зато «раздвоение» воплотилось в реальную административную и карательную практику. «Раздвоение» шло сверху, было личным актом, точнее, актом верхушечной группировки, При Грозном это еще не проблема страны в целом. Таковой она становится в Смуту и после Смуты, когда ее ретроспективно сформулировал Иван Тимофеев.
В сфере литературы эта проблема реализуется как соревнование поколений. Если культура производит расчет со средневековьем и переносит идеалы в будущее, если ее лозунгом становится новизна, то смена поколений воспринимается как естественный и необходимый фактор эволюции. Чрезвычайно важно, что это происходит без участия власти и помимо нее.
Предпочтение, которое Грозный в ущерб старшим оказывал младшим, — это верхушечный эксцесс, не положивший начало традиции (если, конечно, не считать краткого царствования Лжедмитрия). При первых Романовых в придворной жизни не заметно противопоставления отцов и детей. Царь Алексей, например, в молодые годы опирается не столько на сверстников (таким был Федор Ртищев, старейший царя четырьмя летами), сколько на пожилых людей. Из них самым большим влиянием пользовались протопоп Стефан Вонифатьев, государев духовник, и боярин Б. И. Морозов, государев дядька. Это влияние, по–видимому, нельзя отнести лишь на счет естественного почтения духовного сына к духовному отцу и естественной же привязанности к пестуну воспитанника, притом рано осиротевшего. Это некий «союз поколений».
На свадьбе юного Алексея Михайловича с Марией Ильиничной Милославской боярин Б. И. Морозов играл первую роль, был у жениха «во отцово место». Десять дней спустя справили еще одну свадьбу: государев дядька, вдовец и человек в летах, женился вторым браком на царицыной сестре Анне Ильиничне. Так юноша царь и его кормилец сделались свояками, как бы мужами «одного колена». О том, что проблема поколений не волновала царя, свидетельствуют и его отношения с Никоном: после Бориса Морозова царь «глядел изо рта» этого нового «собинного», личного друга, и дружбе не мешало то, что Никон был на целую четверть века старше.
Итак, в обиходную культуру идея соревнования поколений не могла прийти «с Верху» («Верхом» в XVII в. называли царские покои, которые располагались в верхнем этаже дворца). Между тем эпоха прямо–таки вопиет о конфликте отцов и детей, в частности в авторской словесности разных направлений.
Тема отцов и детей равным образом волнует традиционалистов и западников. Сочиняя в Пустозерске «О трех исповедницах слово плачевное», протопоп Аввакум вспоминал, как в 1664 или в 1665 г. Федосья Прокопьевна Морозова бранилась с Иоакимом, тогда архимандритом Чудова монастыря, а потом патриархом, которого послал к ней царь, дабы «развратить от правоверия» упрямую боярыню: «Скажите царю Алексею: почто де отец твой, царь Михайло, так веровал, яко же и мы? Аще я достойна озлоблению, — извергни тело отцово из гроба и предай его, проклявше, псом на снедь» [цит. по: Повесть о боярыне Морозовой, 212] . Может быть, Морозова таких именно слов и не произносила; их буквальную достоверность нельзя ни подтвердить, пи оспорить. Это, впрочем, и не важно. Важно, что речь, которую Аввакум вложил в уста своей духовной дщери, — общее место у защитников «древлего благочестия», их идеологический топос. Свое время они переживают как время отступничества, отречения от предков, попрания отцов. Это ужасает и оскорбляет апологетов старины. Они видят в отречении преступление против пятой заповеди, высокомудрие, греховное «упование на себя».
На другом полюсе культуры, у западников всех оттенков, находим размышления о том же предмете. Достаточно напомнить, что о детях, чающих вольности, писал в 70–х гг. в «Комидии притчи о блуднем сыне» Симеон Полоцкий [цит. по: Ранняя русская драматургия II, 138–160]. Он вывел на сцену знакомых каждому евангельских персонажей (Лк. 15: 11–32) — заранее, однако, предупредив, что не намерен рабски следовать букве Писания:
Христову притчю действом проявити —
зде умыслихом и чином вершити.
О блудном сыне речь будет наша,
аки вещ живу узрит милость ваша.
Всю на шесть частей притчю разделихом,
по всяцей оных нечто примесихом
Утехи ради, ибо все стужает,
еже едино без премен бывает.
В чем заключаются эти «премены», принципиально важные для Симеона Полоцкого, коль скоро он выступает в качестве глашатая изменений и новизны, которому «стужает», которого раздражает косность? Что Симеон «примесил» к евангельскому сюжету? Там все просто и ясно : ясно, что младший сый поступил дурно, покинув отчий дом и ударившись в распутство. Ясно, что он поступил хорошо, воротившись к отцу. Блудный сын «был мертв и ожил, пропадал и нашелся». Симеон Полоцкий, естественно, сохраняет эту канву, но у него есть оригинальная мотивировка ухода, в Евангелии отсутствующая. «Сын юнейший» в «Комидии притчи» бросает родимое гнездо, потому что мечтает о славе:
Идеже восток и где запад солнца,
славен явлюся во вся мира конца.
От мене дому разширится слава,
и радость примет отчая ти глава…
Свещи под спудом не лепо стояти,
с солнцем аз хощу тещи и сияти.
Заключение видит ми ся быти, —
в отчинной стране юность погубити.
Бог волю дал есть: се птицы летают,
зверие в лесах волно пребывают.
И ты мне, отче, изволь волю дати,
разумну сущу, весь мир посещати.
В «Комидии притчи» отец, собственно говоря, вполне согласен с младшим сыном (потому что с ним согласен автор). Искать славы естественно и похвально. За славу люди слагают головы, «морския волны с бедством преплавают», ведь слава — единственное, в чем живет на земле после смерти тленный человек. Симеон Полоцкий ценит славу так же высоко, как и спасение души. Слава — порука бессмертия; это важнейший признак секуляризации культуры. Но завоевать славу нужно «с умом», к ее поискам необходимо приготовиться дома. Сначала поучись, наберись ума–разума, «явись странству удобен», а потом ступай себе с Богом.
Это не евангельский и не древнерусский идеал. Это отголосок правил поведения, характерных для европейского интеллигента эпохи барокко, это интеллигентский стереотип, воплощением которого был сам Симеон Полоцкий. Вся его жизнь — странствие учащегося, затем ученого и учащего человека. Прежде чем обосноваться в Москве, чужом для него городе, он пребывал в Полоцке, Киеве, Вильне, снова Полоцке. Такая подвижность в XVII в. вообще присуща образованным украинцам и белорусам — они все как на подбор, все легки на подъем. В погоне за славой, знаниями и хлебом насущным они свободно пересекают государственные и конфессиональные границы, проходят курс наук у православных, католиков и даже протестантов, в Речи Посполитой, в Германии, даже в Италии. Именно они, «киевские старцы», приучили московское общество к мысли о том, что поучиться в иноземной школе не зазорно и полезно, именно они подготовили исход молодых великороссов в Европу, осуществленный потом волею Петра. В разлуке с отчим домом, с родным гнездом нет ничего страшного — вот что внушает Симеон Полоцкий устами блудного сына. Правда, его ожидает фиаско, но только по собственной вине:
Хвалю имя Господне, светло прославляю,
яко свободна себе ныне созерцаю.
Бех у отца моего яко раб плененный,
во пределех домовых як в турме замкненный.
Ничто бяше свободно по воли творити:
ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити.
Не свободно играти, в гости не пущано,
а на красная лица зрети запрещано.
Во всяком деле указ, без того ничто же.
Ах! Колика неволя, о мой светлый Боже!
Отец яко мучитель сына си томляше,
ничесо же творити по воли даяще.
Ныне, слава Богови, от уз свободихся,
егда в чужую страну едва отмолихся.
Яко птенец из клетки на свет изпущенный,
желаю погуляти, тем быти блаженный.
Из монолога ясно, что блудный сын заслуживает не сочувствия, а иронии, может быть, и презрения. Он ищет славы лишь на словах. На деле его влечет «зрение красных лиц» и «желание погуляти» (это ранняя вариация фонвизинского недоросля). Проблема не в том, что герой покидает отчее гнездо. Рвущие с отцами дети — эпохальный симптом, и не случайно той же, что и в монологе, топикой пользуется царь Алексей Михайлович при оценке поведения сбежавшего за границу Воина Ордина–Нащокина: «Он человек молодой, хощет создания Владычня и творения руку Его видеть на сем свете, яко же и птица летает семо и овамо и, полетав довольно, паки ко гнезду своему прилетает: так и сын ваш вспомянет гнездо свое телесное, наипаче же душевное привязание от Святого Духа ко святой купели, и к вам вскоре возвратится» [Изборник, 574].
Проблема в том, что герой не интересен, точнее, интересен как недееспособный и несостоятельный, а потому отрицательный тип. Персонажи Симеона Полоцкого — это всегда марионетки авторского замысла, строительный материал для аллегории и притчи. Недоросль из «Комидии» иллюстрирует назидательный трюизм о том, что человек должен соответствовать прокламируемым деяниям. Несоответствие исправляется учебой; «Комидия», как и пристало текстам Симеона, — апофеоз знания. Поэтому в ней нет места характеру.
Характерами занимается анонимная литература. Ее показания особенно важны как раз для XVII века, когда впервые за всю русскую историю писательская личность становится равновеликой тексту, книге. В таких условиях психологию среднего человека и сдвиги в его обиходном поведении анонимы передают адекватнее, нежели «ангажированные» художники, которых отягощают вериги групповых пристрастий. Чем же анонимы озабочены? О чем они пишут?
Все о том же — о детях, которые пренебрегают родительскими заветами. Таков купецкий сын Савва Грудцын. Таков и безымянный молодец в «Повести о Горе–Злочастии». Кульминация этого произведения — не похвальба молодца на пиру, как часто полагают, а отказ героя от невесты, т. е. отказ от рода–племени. (Горе «излукавилось», явилось молодцу во сне в облике архангела Гавриила. Это не наудачу выбранный авторитет: в Евангелии он благовествует Деве Марии о рождении Сына, а в повести, по принципу обратной симметрии, лжеархангел заставляет молодца отречься от присмотренной девицы и тем самым от детей, которым не суждено родиться.) Отречение от рода тождественно выбору индивидуальной судьбы [см. Лихачев, 1973б, 149–150]. Как поется в песне «Добрый молодец и река Смородина», в которой много общих с повестью мотивов:
Скатилась ягодка
с сахарнова деревца,
отломилась веточка
от кудрявыя от яблони…
В обеих повестях авторы–анонимы не столько осуждают своих непутевых и грешных персонажей, сколько сетуют и сожалеют о них. Это грустные повести, и неспроста: с традиционной точки зрения индивидуальная судьба есть одиночество и отщепенство.
Таков и не таков заглавный герой «Повести о Фроле Скобееве». Он тоже одиночка, отломившийся от фамильного древа. Отметим, что автор и словом не обмолвился о его родителях, хотя в древнерусском биографическом повествовании такая информация считалась обязательной. Здесь же она была бы избыточной, так как изображаемое чадо переходной эпохи вполне самостоятельно. Нравственная автаркия одиночки — следствие того, что автора уже не тревожит главная проблема православного средневековья — спасение души героя. Не то чтобы автор восхищался Фролом, как восхищались им некоторые читатели (в одном из списков повести прибавлено: «Вот какой молодец!»). Автор наблюдает за ним и без восхищения, и без гнева — но, пожалуй, не без удивления и даже удовольствия: смотрите, как ловок, как удачлив этот новый человек. Кто он таков и отчего он с легкостью отвоевал себе место под солнцем?
Похождения Фрола Скобеева отнесены в повести к 1680 г. Это самый канун отмены местничества. Годом позже царь в торжественной обстановке предал огню списки разрядных книг. Это был символический акт: отныне и навсегда надлежало служить «без мест». Это была государственная уступка «личностному» началу и одновременно принижение начала родового, ибо «в Московской Руси место человека на лестнице служилых чинов,… определялось… происхождением… и сочетанием служебной годности и служб человека с учетом его родовитости, т. е. служебного уровня его „родителей”, родичей вообще, а в первую очередь его прямых предков — отца, деда и т. д. по прямой и ближайшим боковым линиям» [Веселовский, 1969, 103]. Это законодательный отклик на проблему соревнования поколений.
Отмена местничества официально подтверждала, что генеалогически–сословные перегородки стали проницаемыми. Так был сделан первый шаг к петровской Табели о рангах. Дети независимо от величия или ничтожества отцов оказывались в силах сами пробить себе дорогу. Теперь уже невозможными были унижения, которые при царе Михаиле Федоровиче пришлось претерпеть князю Д. М. Пожарскому. Признаваемый всеми русскими людьми, «от царя до псаря», спасителем отечества, этот национальный герой то и дело проигрывал местнические споры, потому что его отец и дед «потеряли честь», служа городовыми приказчиками и губными старостами. Князь Д. М. Пожарский был хоть и боярин, хоть и рюриковой крови (из младшей линии стародубских князей), но худородный. Для нас такое сочетание выглядит как оксюморон, но в старину отличали князей худородных от князей великородных. Как–то раз Пожарский не захотел служить «местом ниже» Бориса Салтыкова. Тот бил челом о бесчестье царю, и потомок Рюрика, спаситель России был «выдан головой» потомку нетитулованных бояр.
Разумеется, для государственного и национального здоровья полезно, когда путь наверх открыт для таланта, знаний и усердия. Но часто, слишком часто случалось, что «из грязи в князи» судьба подымала человека подлого не по одной породе, но и по натуре, подымала интригана, ловкача и плута.
Отмена местничества санкционировала русский фаворитизм, узаконила выскочек вроде Стрешневых, Милославских, Нарышкиных, а потом Скавронских, Ефимовских и Гендриковых, ничтожных родственников Екатерины I. Эти фамилии, выражаясь по–старинному, обрели счастье в кике: девицы из этих семей стали царскими женами. Одновременно на сцене появились выскочки, которые искали счастья в постели. Воплощением фаворита в литературе можно считать Фрола Скобеева. Его девиз «Буду полковник или покойник!» точно выражает и стремление любой ценой добиться успеха, и трезвое понимание того, что Фортуна ветрена и наперед никому не дано знать, как повернется ее колесо. Фрол Скобеев — фаворит в миниатюре, из девичьей постели он соорудил мостик к богатству и «постоянной» жизни. Это, конечно, постель не царицы и не царевны, а всего–навсего стольничьей дочки, но и мечты Фрола дальше «полковника» не простирались. Другие преуспели больше.
Высоко залетел современник и сверстник Фрола, последний «талант» царевны Софьи Алексеевны, курский уроженец Федор Шакловитый, который из крапивного семени вырос до второго думного чина, из простых подьячих стал окольничим и начальником Стрелецкого приказа. Впрочем, падение Шакловитого было столь же стремительным, как и возвышение. Именно Шакловитый открыл череду худородных «случайных» людей, которые расплодились при императрицах XVIII в., — череду Биронов, Разумовских, Зубовых.
Судя по трем шедеврам анонимной беллетристики, в русском обществе переходного периода происходила дискредитация родового принципа. Уходила в прошлое, если можно так выразиться, родовая личность, т. е. единообразная личность, которая раз за разом воплощается в бесконечной лествице поколений. Это была самопроизвольная, доморощенная, никем не навязанная дискредитация, о чем свидетельствует беспристрастный материал помянников.
В рамках средневековой «культуры–веры» этот деловой жанр играл очень большую роль, ибо касался «устроения душ». Считалось, что заупокойные молитвы облегчают положение грешников на том свете. Считалось также, что предстательство умерших предков помогает живым потомкам. Поэтому в большом ходу были вклады в монастыри «на помин души» — вклады книгами, вещами, деньгами, вотчинами. Соответственно вкладам составлялись вечные, литийные, алтарные, подстенные помянники–синодики. На переломе от средневековья к новому времени этот жанр претерпел существенные изменения. «В поминаниях XVII в. мы видим обыкновенно только ближайших родителей, т. е. отца, мать, братьев и сестер, ближайших родственников матери, реже деда и бабки. Поминания XV в., а отчасти и первой половины XVI в. обыкновенно содержат большое количество лиц многих поколений, иногда за 200 и более лет. Это с несомненностью показывает, что сознание родовой связи в XVII в. значительно ослабло и сузилось, культ почитания отдаленных предков выходил из употребления, и это являлось отражением распада старых понятий рода» [Веселовский, 1969, 20]. Но старое не вдруг уступает дорогу новому.
Человек, порывавший узы рода, мог оцениваться двояко: с точки зрения новаторов он был «молодцом», а с точки зрения традиционалистов — богоборцем и богоотступником, отметающим пятый член Десятословия. Видя в одиночестве отщепенство, средневековое сознание непременным его следствием считает двойничество: отказ от рода и корпорации сродни отказу от ангела–хранителя, которого тотчас замещает искуситель–бес. Поэтому в «Повести о Савве Грудцыне» тема двойничества решена как фаустовская тема, как тема продажи души дьяволу.
Здесь бес, лукавый помощник героя, «в человеческом образе» представлен братом и сверстником Саввы, юношей в русском «нарочитом одеянии», т. е. щеголем, «щепетником» 60–х гг. (в это время повесть сочинялась, хотя ее действие развертывается несколько раньше). Было бы неверно видеть в этом персонаже олицетворенную метафору, неверно думать, будто бес понадобился лишь для свидетельства о том, что юности свойственно беситься и должно перебеситься. Для средневековой культуры бес — реальная сила, и с ним заключались вполне серьезные договоры. Так было на Западе и на Востоке Европы, и Ренессанс вовсе не отменил это суеверие [см. Delumeau, 310, 317]. Русская Церковь даже в XVIII в. «все еще знала инквизиционные процессы по делам о сношениях с сатаной. И хотя в век „просвещенного абсолютизма” такие процессы обычно уже не заканчивались сожжением виновных, наказание бывало тяжелым. Преосвященный Павел Конюскевич, митрополит Сибирский и Тобольский, яростно защищал, например, приговор, еще в 1744 г. осуждавший на пожизненное заключение двух несчастных (один из них был подростком) за заключение письменного „договора с сатаной”» [Покровский, 1979, 53].
Н. Н. Покровский, знаток простонародного религиозного сознания, по материалам Синода восстановил типичный сценарий заключения таких договоров. Имярек писал на листе бумаги о своем согласии продать душу (подпись кровью не обязательна — разберут по почерку), обертывал бумагой камень (камень брался для тяжести) и бросал его в мельничный омут, где, как представлялось, обитает нечистая сила («в тихом омуте черти водятся»). Если так поступали в век Просвещения, то тем более так могли поступать столетием раньше. И этому есть доказательство.
Поэт и самозванец Тимофей Акундинов, скитавшийся по Европе и переходивший из Православия в католицизм, из католицизма в магометанство, опять в католицизм и, наконец, в лютеранскую веру, писал летом 1648 г. из Рима в Анкону своему фактотуму Константину Конюхову, вместе с которым бежал из Москвы: «Здоровь, сын мой, буди, и терпи и стражди, яко мой верный ближний служебник, а призывай в помощь ангела Божиа Рафаила» [Мошин, 313]. Есть основания думать, что имя Рафаил использовано здесь в качестве эвфемизма, а на самом деле имеется в виду князь тьмы.
Предоставляем слово Мефистофелю из народной книги Шписа (Мефистофель рассказывает Фаусту о падении Люцифера): «Господин, так как государь мой Люцифер, прекрасный ангел, сотворенный Богом, был блаженным созданием, то мне известно, что таких ангелов называют иерархиями, и их три: серафимы, херувимы и престольные ангелы. Первые — князья среди ангелов, правят всем небесным воинством, вторые охраняют и оберегают людей, третьи борются и противодействуют нашим дьявольским силам и потому и прозываются могущественными и князьями среди ангелов. Также зовут их еще ангелами–чудотворцами, вестниками великих дел и ангелами–хранителями людей. Также и Люцифер был среди них одним из прекраснейших и архангелом, назывался Рафаилом. <…> Вот тебе мой краткий рассказ» [цит. по пер. в кн.: Фауст, 17] . Коль скоро апокрифическое отождествление Люцифера и одного из трех названных в Ветхом Завете по имени архангелов попало в народную книгу, т. е. в «нижний этаж» литературы, — значит, оно было элементом массовой культуры и в этом качестве могло оказаться в поле зрения беглого московского замотая. Вообще же обращение самозванца к помощи нечистой силы удивления не вызывает.
Самозванец отказывался от крестного имени (Тимофей Акундинов выдавал себя за прямого потомка царя Василия Шуйского — то за его сына Семена, то, как в цитированном письме, за внука Иоанна). Тем самым он «терял» ангела–хранителя и автоматически попадал в бесовские сети. Такой отказ аннулировал крещение, в частности то место из чина крещения, в котором говорится об отречении нового христианина от дьявола. Как кажется, связь самовольной перемены имени и сатанинства предусматривалась древнерусской покаянной дисциплиной: «Аще кто клять будет или молится сотонам или имена творить человеческа, 5 лет да покается о хлебе и о воде» [Смирнов, т. 2, 127]. Ср. у Достоевского упреки Голядкина–старшего, в которых двойник уличается в самозванстве: «А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводит, а до петли доводит. Гришка Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством, обманув слепой народ, да и то ненадолго» (т. 1, с. 167–168).
Н. Н. Покровский выяснил также, что в русских «богоотметных рукописаниях» репертуар условий продающего душу постоянен, скуден и скромен. Нет и речи о неслыханном богатстве, власти над миром или сверхчеловеческом знании. Эти покорнейшие просьбы касаются двух предметов — благосклонности женского пола и благоволения начальства («как к началом ходити»). Первое условие играет в «Повести о Савве Грудцыне» сюжетообразующую роль (напомню, что в европейской демонологии женщина — главный «агент» сатаны) [Delumeau, 398–449]. Что до второго, то оно замещается мотивом социального успеха. Прежде чем перейти к этому мотиву, необходима оговорка.
Мне приходилось писать, что в сюжете повести есть формальная непоследовательность [ИРЛ, 347–348]. Савва заключил договор с дьяволом для того, чтобы утолить греховную страсть к чужой жене, которая его отвергла. Дьявол со своей стороны выполнил обязательство: «Савва же паки прииде в дом Баженов и пребываше в прежнем своем скаредном деле» [Изборник, 616]. Но вот получается письмо, из которого видно, что отец хочет приехать за беспутным сыном. И Савва вдруг забывает о своей демонической страсти, навсегда бросая любовницу. Герой о ней больше никогда не вспомнит, а читатель ничего не узнает. Неужели Савва испугался отца и потому бежал? Разве не мог его всемогущий лукавый брат, предтеча Голядкина–младшего, как–то уладить дело? Но бес сам понуждает Савву к бегству: «Доколе зде во едином малом граде жити будем? Идем убо во иныя грады и погуляем». «Добре, брате, глаголеши», — соглашается с ним Савва [Изборник, 617].
Из этого ясно, что непоследовательность в сюжете — мнимая, что герой продал душу не только за плотскую любовь, но и за то, чтобы «погулять», посмотреть мир, насладиться жизнью. Оба мотива связаны посредством барочной идеи Varietas, идеи о пестроте, разнообразии, изменчивости жизни, каковые и соблазняют молодого человека. В чем тут дело, лапидарно разъяснил Франсиско Кеведо: «Мир, прекрасно понимающий, чем можно польстить нашему желанию, предстает перед нами изменчивым и многоликим, ибо новизна и разнообразие суть те черты, кои более всего нас привлекают» [Кеведо, 320]. В русском обиходе имела обращение сходная идея, и неспроста дьякон Федор, имитируя композицию акафиста, ввел в свое исполненное эсхатологического трагизма сочинение «О познании антихристовой прелести» рефрен «О прелесте! Понеже еси пестра…» [Материалы для истории раскола, 1881, т. 6, 79–89].
Прозвучавший десятки раз, этот рефрен заставляет задуматься о философском смысле «пестроты». В понимании дьякона Федора это двуличие никонианского сонмища, ибо каждый рефрен комментируется с помощью оппозиций. В церквах поминают мучеников, а веру их хулят; почитают иконы, а старые образы заменяют «неподобными» живописными досками; строят новые храмы, но это лишь голые Стены, ибо дух Церкви, законы Церкви «разоряются». «Пестрота» — это нарушение единства, переход к разложению и раздвоению, в соответствии с пословицей «Говорит красно, а поглядишь — пестро» (т. е. говорун не прям, лукав, двуязычен) [Даль, III, 104].
Сообразуясь с пифагорейством и неопифагорейством (хотя бы по «Institutio arithmetica» Северина Боэция), «пестроту» можно определить как двоицу, противостоящую единице, дискретному элементу Божественного разума. «Единица — основа чисел. Подобно точке, которая, не будучи сама линией, порождает все линии, сама не являясь числом, образует все числа. Господствуя над числами, она владычествует и над миром, делая его единым. Ближайшим порождением единицы (монады) служит двоица (диада). Единица обладает определенностью и устойчивостью, двоица неопределенна и неустойчива. Поэтому единство — начало бытия и жизни, раздвоение — начало распада и смерти» [Майоров, 381]. В связи с этим понятно, почему Николай Спафарий, современник и автора «Повести о Савве Грудцыне», и дьякона Федора, сконструировал в своей «Арифмологии» двадцать четыре «творящих брань» оппозиции и почему он потерпел неудачу в изобретении благочестивых двоиц [Николай Спафарий, 87–108]. Соответственно в «Арифмологии» возвеличено Единое: «1. Един есть Бог. 2. Един есть Христос. 3. Единая вера. 4. Едино крещение. 5. Едино Царство Небесное. 6. Единая Церковь Христова соборная и апостольская Православная. 7. Един путь ко животу Христос».
Итак, на всем пространстве текста Савва Грудцын «един в раздвоении» — и в блудной страсти, и в блужданиях гулящего человека. Однако проблемы автора и героя с помощью Varietas и пифагорейского комментария полностью разрешить нельзя. Препятствие — «царская тема», осторожные, но настойчивые намеки на то, что Савва, может быть, добьется самых высоких почестей и даже породнится с царем. Высказывалось резонное предположение, что это рудимент волшебной сказки, которая всегда предусматривает счастливый финал, женитьбу на царской дочери и последующее воцарение.
Пусть так, но какова идеологическая подоплека этого сюжетного заимствования? Если двойник помогает подопечному подыматься по лестнице социального успеха — значит, двойничество связано не только с бунтом против родовых устоев и конфессиональных авторитетов. Двойничество есть также тема социальная.
Лукавый брат, следуя канону русского «богоотметного рукописания», озабочен отношениями Саввы с властями. Лукавый брат делает его независимым от отца; взамен устанавливается зависимость от царя–батюшки. Точно так же Голядкин–младший искушает Голядкина–старшего: «…Принимаю благодетельное начальство за отца. <…> Юридическое и патриархальное отношение к начальству и что правительство само добивается за отца. <…> Тут анатомия всех русских отношений к начальству. Взаимные мечты обоих Голядкиных под предводительством младшего… как потом Голядкин женится на генеральской дочери. <…> Юридически начальство только по законам поступает, это только грубая подчиненность и послушание начальству. Но если за отца, тут семейственность, тут подчинение всего себя и всех домашних своих. <…> Начало детских отношений к отцу» (т. 1, с. 432). Достоевский замещает генералом монарха, что ясно из фраз; «Младший романтизирует и завлекает в романтизм старшего. Доходит чуть ли не до маниловских генералов (курсив мой. — А. П.)».
В социальном плане двойничество развивается от амбиций и надежд к полному краху. И Савва, и молодец из «Горя–Злочастия», и Голядкин — не баловни судьбы, а ее жертвы. Правда, персонажи XVII в. избавляются от дворников, но ценой ухода в монастырь. В эпоху секуляризации отношение к жизни за монастырскими стенами уже не то, что в «светлой Руси» средних веков. Один из симптомов новых веяний — необязательность предсмертного пострига для царей из дома Романовых, в отличие от их предшественников из дома Калиты. О настроениях эпохи можно судить по стихотворению «О глаголании от людей, како в монастыре монахи живут», написанному Карионом Истоминым, который сам носил клобук:
Мнози глаголют, что монаси деют,
где в монастыре дела не имеют.
Бутто так сидят, ничего не знают,
како ли Богу честь, поклон взношают.
Надобно кому себе искусити
и в монастыре хоть время пожити.
Узнает, как кто в кельи пребывает,
како помыслы, страсти отвергает…
Молва считает иночествующих лиц бездельниками; самих монахов жизнь в келье тоже не радует (ср. известную сатиру Симеона Полоцкого «Монах»). Налицо упадок и девальвация иночества, позволившие Петру I нанести ему решительный удар. Савва и молодец затворяются в обителях в буквальном смысле слова «с горя»:
А Горе у святых ворот оставается,
к молотцу впредь не привяжетца!
Тех людей кануна реформ, которые выбрали путь «как любо им есть», не прельщают обеспеченные монастырские хлеба. Равным образом, героя «Двойника» ужасает «казенный квартир, с дровами, с лихт и с прислугой» (т. 1, с. 229). Это сумасшедший дом и одновременно пекло. Тема пекла отчетливо обозначена в последних главах «Двойника» (в частности, гоголевской фамилией «Бассаврюковы»).
Доктор медицины Крестьян Иванович Рутеншпиц, насильно увлекающий Голядкина «на казенный квартир», преобразуется в наказующего (Рутеншпиц–шпицрутен) беса: «Вдруг он (Голядкин. — А. П.) обмер: два огненные глаза смотрели на него в темноте, и зловещею, адскою радостию блестели эти два глаза» (там же).
Отщепенец, наделенный непомерными амбициями и попавший в ситуацию двойничества, зря рассчитывает на удачу. Его печальный конец неотвратим. Двойник — поистине ложный помощник, соблазнитель, которому доверяются лишь простаки («Оле безумия юноши онаго!.. Оле безумие отрока!») [Изборник, 614–615]. Савве он явился щеголем, но это наваждение. Двойник — это неизбывное Горе–Злочастие, самым видом своим сулящее беду и нищету:
Босо–наго, нет на Горе ни ниточки,
еще лычком Горе подпоясано.
Д. С Лихачев отмстил, что «Повесть о Горе–Злочастии», казалось бы, «соткана из типичных для XVII в. смеховых тем и построена на смеховых приемах» [Лихачев, Панченко, 1976, 68]. Но это трагическое произведение: его «„смеховые знаки” настолько близки к действительности, что они уже не несут смеховых функций». Это обусловлено тем, что «голод и нагота стали в XVII в. реальностью для толп обездоленных». Установление связи между повестью и смеховой литературой крайне важно. Для последней типична одна из речей Горя–Злочастия:
Али тебе, молодец, неведома
нагота и босота безмерная,
легота–безпроторица великая?
На себя что купить — то проторится,
а ты, удал молодец, и так живешь!
Да не бьют, не мучат нагих–босых,
и из раю нагих–босых не выгонят,
а с тово свету сюды не вытепут,
да никто к нему не привяжется, —
а нагому–босому шумить розбой!
Это разудалая философия и нравственная бесшабашность озорников из «кромешного мира», для которых корчма — дом родной, а вино — единственная радость. Вместе с ним, пропившись до «гуньки кабацкой», топит горе в вине молодец из повести, хотя в шумной толпе кабацких ярыжек он выглядит белой вороной, случайным гостем. Он чужак и потому, что «кромешный мир» не боится двойников, как ничего вообще не боится. Но авторы смеховых произведений, конечно, знают о двойничестве и не оставляют его без внимания. Этой проблеме посвящена «Повесть о Фоме и Ереме» — одна из самых мудрых повестей предпетровского времени .
Эта небылица о двух братьях–неудачниках пользовалась громадным успехом, перешла в лубок, в сказочный и песенный фольклор [см. Богатырев, 401–421], небылица цитируется по этой работе). При естественной вариативности письменных и устных текстов ядро небылицы сохраняется. Неприкосновенной и стабильной остается ее философия. Она негативна, как и следовало ожидать от смехового памятника. Небылица пародирует основу основ средневекового искусства — контраст.
Противопоставляя добро и зло, праведника и грешника, нравственную заслугу и порок, официальная доктрина тем самым внушала человеку мысль о возможности выбора. В соответствии с постулатом «свободы воли» у каждого есть надежда на лучшее. Человеку дано идти либо «широким путем» греха, либо «тесным путем» добродетели. Смеховая оппозиция объявляет возможность выбора фикцией.
«В некоем месте жили–были два брата Фома да Ерема, за един человек, лицем они единаки, а приметами разны». «Разность» героев «выявляется художественным приемом, а именно распределением ударений слов, сочетаемых с именами Ерема и Фома. Прежде всего сами имена… акцентологически различны: окситону Фома противопоставлен парокситон Ерема. Далее во многих парных предложениях с именем Фома сочетается дальнейший окситон, а с именем Ерема — парокситон и, в единичных случаях, пропарокситон» [Богатырев, 408–409].
Ере́ма купил ло́шадь, а Фома́ жеребца́.
Ере́ма сел в ло́дку, Фома́ в челно́к.
Ере́ма в це́рковь, а Фома́ в олта́рь.
Ере́му в ше́ю, Фому́ в толчки́.
Ере́му дуби́ной, Фому́ рычаго́м.
Вот Ере́ма ел мяки́ну, Фома́-то колосо́к.
Вот Ере́му–то по ры́лу, а Фому́ по ноздря́м.
Ере́ма в во́ду, Фома́ на дно́.
Вот Ере́му схорони́ли, а Фому́ погребли́.
Как видим, это лишь формальная разность; это псевдоконтраст, насмешка над антитезой. В небылице постоянно используется противительный союз «а», но связывает он не антонимы, а синонимы. Вот портреты братьев: «Ерема был крив, а Фома с бельмом, Ерема был плешив, а Фома шелудив». Вот братья идут к обедне: «Ерема запел, а Фома завопил». Вот пономарь гонит их из церкви: «Ерема ушел, а Фома убежал». Лихо братьям жить на белом свете, ни в чем нет им удачи. Чтобы читатель не заблуждался насчет подлинного смысла этих мнимых противопоставлений, автор повести завершил текст словами: «Лицем оба равны».
Значит, у людей низших сословий нет выбора и нет надежды на лучшее. Они не признают двойничества, пародируют его. Им чужда и смешна коллизия ангела–хранителя и лукавого беса, ложного помощника. В их глазах мир раздвоен не по вертикали, а по горизонтали, на «верхи» и «низы». Низы ощущают себя покинутыми и мстят верхам тем, что осмеивают их проблемы.