О русской истории и культуре

Панченко Александр Михайлович

Из истории

русской души

 

 

КРАСОТА ПРАВОСЛАВИЯ И КРЕЩЕНИЕ РУСИ

Всякое изменение и социального, и культурного статуса нации есть историческая драма. Драматическим было и крещение Руси. Если прав В. Л. Янин, недавно подтвердилось позднее, считавшееся баснословным и не принимавшееся в расчет известие Иоакимовской летописи о вооруженном сопротивлении крещению жителей Софийской стороны Новгорода, о расправе их с прихожанами Спасского храма, который прежде мирно уживался с языческой в большинстве своем средой. «Археологические раскопки выявили ряд существенных реалий, соответствующих этому рассказу. Церковь Спаса может быть локализована только на Разваже улице, где в дальнейшем существовал храм с тем же названием. В этом районе была произведены раскопки широкой площадью и… обнаружены следы пожара 989 года, уничтожившего здесь всю застройку. На двух усадьбах найдены значительные монетные клады, зарытые перед указанным пожаром. Эти сокровища остались „невостребованными”, и, следовательно, их владельцы тогда же погибли. Важнейшей следует признать находку в слоях, предшествующих пожару 989 года, христианского креста–тельника, свидетельствующего о наличии здесь христиан до официального акта крещения» [Янин, 62].

Правда, археологическая датировка с точностью до года выглядит непривычно. Но о том, что новую веру и, соответственно, новую культуру вводили принудительно, говорит и «Повесть временных лет». Побуждая киевлян к крещению, Владимир прибег к угрозе: не явившиеся на реку объявлялись врагами князя. Поскольку Христианство — «книжная вера», то вскоре понадобилась и новая, книжная интеллигенция. Владимир «нача поимати у нарочитые чада дети, и даяти нача на ученье книжное». Согласия у неофитов (заметим, из социальной верхушки) никто не спрашивал, и «матере же чад сих плакаху но них, еще бо не бяху ся утвердили верою, но акы по мертвеци плакахся» [ПЛДР, XI–XII, 132] .

Комментируя этот фрагмент, Б. А. Успенский сопоставил» реформу Владимира с реформами Петра: «Здесь возникает разительная аналогия с процессом европеизации при Петре I, одним из моментов которого также было насильственное обучение» [Успенский, 1983, 13, примеч. 1]. Такая аналогия, действительно, резонна, но драматизм христианизации не идет ни в какое сравнение с драматизмом и даже трагизмом европеизации. Во втором случае общество буквально раскололось, раздвоилось, оказавшись в состоянии войны — отчасти социальной и прежде всего идеологической. Старообрядческие самосожжения, не имеющие прецедента в русской истории, — красноречивое тому свидетельство. В первом случае все обошлось более или менее мирно, что явствует из той же археологии.

В самом деле: есть три вехи на пути человека — рождение, брак, смерть. Их обрядовое обрамление необходимо и достаточно для оценки религиозной и культурной ориентации общества. Из правил митрополита Иоанна II известно, что в поколениях внуков и правнуков Владимира венчание оставалось прерогативой социальной элиты. Простой же народ продолжал «играть» свадьбы без попа (показательно, что этот глагол употребляется только с существительным «свадьба» и не применяется ни к какому другому празднику; языческий ореол глагола очевиден из Даниила Заточника, который «уравнивал как запретные „Богу лгати” и „вышним играти“» [Лотман, Успенский, 1973, 161]). Масса сельских жителей и покойников своих хоронила по–язычески. Крестики в домонгольских погребениях в общем редки.

К тому же они как бы уравнены в правах с амулетами, например с медвежьими клыками, и с украшениями, например с бусами. Что до рождений, то у нас нет материала, дабы судить о том, сколько из них сопровождалось крещением младенцев, а сколько нет. Впрочем, к удельному весу мирских и крестных имен в княжеском роду мы еще обратимся.

Для новообращенных народов можно считать почти правилом появление «Юлиана Отступника», когда государь, наследующий первому христианину из правящей фамилии, пытается реабилитировать и восстановить язычество. Так, например, было в Болгарии, в Польше, так было и в Швеции XI в. после падения династии Инглингов. Но Русь являет собою исключение из этого правила. Казалось бы, нет ничего естественнее, чем обвинение в неоязычестве Святополка Окаянного, убийцы первых киевских святых Бориса и Глеба. Но в борисоглебских памятниках, единодушно и резко ему враждебных, такого обвинения не находим — потому, видимо, что для него не было ни малейших оснований.

Если верно, что для христианизации Руси характерна «пониженная драматичность», то о причинах этого надлежит задуматься. Бесспорно, что христианство распространилось в Киеве задолго до Владимира. Он «сделал христианство общею верою всего народа; но, прежде чем стать верой общею и господствующею, христианство довольно долгое время, не менее полувека, непрерывно существовало в России как вера частная, обок и рядом с господствующим язычеством» [Голубинский, 54–55].

Отношение киевской знати к христианству менялось. Из договоров с греками видно, что при Игоре оно было сочувственным (часть его дружинников клялась Перуном, часть же — церковью Ильи), а при Святославе — равнодушным, но всегда терпимым. «Живяше же Ольга с сыном своим Святославом, и учашеть и мати креститися, и не брежаше того ни во уши приимати; но аще кто хотяше креститися, не браняху, но ругахуся тому… Якоже Ольга часто глаголашеть: „Аз, сыну мой, Бога познах и радуюся; аще ты познаеши, и радоватися почнешь”. Он же не внимаше того, глаголя: „Како аз хочю ин закон прияти един? А дружина моа сему смеятися начнуть“» (с. 76–78). Весьма показательно, что Святославу христианство представлялось смешной верой («ругахуся» ведь тоже говорит не о брани, но насмешке). Святослава можно понять, если сопоставить походную жизнь этого сурового воина с Десятословием и Нагорной проповедью, в которых запрещалось проливать кровь и предписывалось любить врагов. Но важно, что летопись позволяет судить об эмоциональном и эстетическом восприятии князем христианства: оно не страшно, оно смешно, а со смешным не борются, его терпят.

Впрочем, именно Владимир, креститель Руси, обагрил руки кровью христиан. Как известно, на протяжении одного десятилетия он провел две конфессиональные реформы — сначала языческую, потом христианскую. Побуждения, надо полагать, оба раза были схожими: Владимир считал, что единению Руси может и должна способствовать единообразная культура, в тогдашних условиях отождествляемая с единообразной религией. Монокультура всегда навязывается сверху и обычно сопровождается насилием. Крайнее его проявление — убийство киевских первомучеников, двух варягов–христиан, сына, которого собирались принести в жертву кумирам, и отца, который защищал своего отпрыска. «И осквернися кровьми земля Руска» (с. 94).

Монокультура, как показывает исторический опыт, вообще недостижима, тем более на языческой основе. Если даже для маленькой античной Греции была характерна гетерогенность культов, что же тогда говорить о бескрайней Русской равнине? Для монокультуры пригоднее монотеизм, и поэтому описанная в «Повести временных лет» ситуация «выбора вер», состязания между иудаизмом, исламом, латинством и греческим обрядом более или менее соответствует тому реальному выбору, который делала Русь. Конечно, миссионерские речи, которые якобы слушал Владимир, — вымысел. Вымышлен, скорее всего, и рассказ о том, что были избраны «мужи добры и смыслены, числом 10», и посланы «в болгары», «в немци» и в Царьград (с. 122), хотя посольства в Булгар и Хорезм, видимо, имели место [см. Новосельцев, 30–31\ Но контакты и знакомство с четырьмя монотеистическими вероисповеданиями — не выдумка, а достоверность. Когда киевского князя именуют «каганом», подразумевается, что Киевская держава выступает в роли государственной правопреемницы Хазарии, данниками которой еще сравнительно недавно были днепровские поляне, о чем они не забыли и во времена Нестора. Государственный континуитет может предполагать и континуитет конфессиональный — по крайней мере, в качестве проблемы. Мусульманский мир Русь эпохи Владимира знала не хуже, хотя бы потому, что граничила с Волжской Булгарией. В связи с этим всего лишь естественно, что в том языческом «пантеоне», который был сооружен в Киеве в 980 г., историки находят и восточные отголоски. Нет сомнений и относительно культурного обмена с Германией, средоточием латинства: это и посольство княгини Ольги к Оттону I в 959 г., и какие–то германские планы убитого Владимиром Ярополка, быть может одновременно брачные и конфессиональные [см. Назаренко, 24–26].

Иначе говоря, предпочтение Византии вовсе не было неизбежностью, как и вообще предпочтение христианства; наивно думать, что Владимир «был человеком, расположенным к христианству с самого начала и с самого детства» [Голубинский, 131]. Историк Церкви, притом из самых критичных, который всего сто лет тому назад изрек эти слова, мог бы пойти на выучку к митрополиту Илариону: тот, не сомневаясь в Божественном промысле, рассматривал религиозные реформы и как цивилизационные вехи. Это происходит «во времена своа» [цит. по: Молдован, 86], т. е. на определенном этапе исторического пути народов и стран. Цивилизационной точки зрения Иларион придерживался и во фрагменте о «гибели» иудаизма. Причина её не только в том, что непризнанный Христос был распят иудеями, но и в превратностях их земной судьбы, в пленении и разрушении римлянами Иерусалима: «Иудейство оттоле погыбе, и закон по семь… погасе, и расеяни быша иудеи по странам» [Молдован, 86–87]. По Илариону, на смену дряхлеющим народам приходят народы юные, у которых все впереди. Такова Русь.

Выбор Владимира — это суверенный, свободный выбор. Византия не навязывала Руси свою веру, да и не в силах была ее навязать. Со времен А. А. Шахматова историография отвергает летописную легенду, согласно которой Владимир крестился в Корсуни. Впрочем, ее отвергали и современники летописца, о чем тот не счел возможным умолчать: «Се же не сведуще право, глаголють, яко крестилъся есть в Киеве, инии же реша: в Василеве; друзии же инако скажуть» (с. 126). Быть может, надлежит предпочесть Василев, город юго–западнее Киева, на реке Стугне: «Свое название последний (Василев. — А. П.), очевидно, получил от христианского имени Владимира: не весьма ли естественно предположить, что он получил его именно в память крещения в нем князя?» [Голубинский, 115]. Фраза о разноречиях по поводу места крещения знаменательна. Она читалась уже в Начальном своде. Значит, в XI в. жители «матери городов русских» не помнили, где «просветился» их князь. Почему? Потому, видимо, что их предки не обратили особого внимания на крещение князя, считая это частным его делом. Однако вернемся к Корсуни.

Поход на эту греческую колонию в Крыму и ее взятие летописец объясняет необходимостью оказать нажим на константинопольского императора, который нарушил обещание выдать за Владимира свою порфирородную сестру Анну. Трактовка летописца часто повторяется и в нынешней историографии. Однако после разысканий А. В. Поппэ [см., напр.: Рорре, 3–23] все это представляется крайне сомнительным. Дело, по–видимому, обстояло следующим образом.

В 987 г. Василий II был императором без империи. Претендент на престол Варда Фока занял всю Малую Азию. Корсунь (Херсонес Таврический) также держала его сторону. Последней надеждой императора была помощь киевского князя. Один русский отряд он отправил на Босфор, а другой возглавил сам; этому войску и предстояло покарать корсунских мятежников, что и произошло весной или летом 989 г. Платой за помощь была рука «порфирогенетки», которая, видимо, прибыла в Киев летом предыдущего года. До этого Владимир крестился (возможно, в день Богоявления, 6 января 988 г.) и стал Василием. Киевский князь и византийский император оказались не только в кровном, но и в духовном родстве — по общему небесному патрону Василию Великому, память которого празднуется 1 января. Что до крещения киевских жителей, его А. В. Поппэ датирует 27 мая 988 г., днем Пятидесятницы.

Итак, Владимир не испытывал ни малейшего миссионерского нажима. Не он зависел от Византии, а Византия зависела от него. Владимир был волен проводить церковную реформу по собственному разумению. Какие религиозные и культурные идеи ее оплодотворяли и сопровождали, можно судить по летописной «Речи философа» (с. 102–120).

Читая это пространное изложение христианского вероучения, мы должны обращать внимание и на то, о чем здесь умалчивается, и на то, что здесь подчеркивается, т. е. и на негативные, и на позитивные моменты. Начнем с первых. Чего нет в «Речи философа»? В ней нет буквально ни слова о христианской нравственности, ни слова о Десяти заповедях и Нагорной проповеди. Следовательно, крещение не воспринималось как этическое обновление и этическое обязательство. Следовательно, для неофитов эпохи Владимира этика вообще не составляла проблемы. Что же привлекало их в христианстве? Прежде всего историзм, и это главный позитивный момент.

Начав с дней творения, философ рассказывает о земном рае, о грехопадении Адама и Евы, о Каине и Авеле, Ноевом потопе, вавилонском столпотворении, праотцах и египетском пленении, о Моисее, Иисусе Навине, о Давиде и Соломоне, о пророках, предсказавших воплощение Иисуса Христа, Его земном служении и Страстях, Воскресении и Вознесении, наконец, о чуде в день Пятидесятницы и о проповеди апостолов. Это сухой и невыразительный перечень («Речь философа» в эмоциональном отношении нейтральна, даже олимпийски бесстрастна), но он заключает в себе множество цивилизационных идей. Среди них первенствует идея, согласно которой мир познаваем и человеку ведомы его начало и конец. Значит, религиозная реформа — это не просто приращение знания, это принципиальная переоценка человека. Раньше он был игрушкой судьбы, теперь он овладел историей.

Наглядно это проявляется в тех лингвистических уроках, которые преподаны в «Речи философа». «И нарече Адам скотом и птицам имяна, зверем и гадом, и самема ангел поведа имяна» (с. 102). Первый человек — творец слов. Акт называния есть акт познания природы и одновременно акт подчинения ее человеку: «И покори Бог Адаму звери и скоты, и обладаше всеми, и послушаху его».

Далее. Из «Речи философа» явствует, что населяющие землю народы равноправны и что равноправны их языки (напомним, что в Древней Руси слово «язык» означало и племя, и наречие). Так было не всегда: в Вавилоне люди были наказаны за греховную гордыню — и наказаны «многоязычием» («И сниде Бог, и размеси языки на 70 и 2 языка», с. 160). До евангельских времен национальные языки, включая, разумеется, славянский, оставались «плохими» языками, но Христос их реабилитировал. Это произошло как раз в день Пятидесятницы, когда Святой Дух снизошел на апостолов и они вдруг заговорили на разных наречиях. Следовательно, славянство обладает теми же культурными правами, что греки и римляне, пользующиеся «сакральными» языками.

Иной позитивный момент «Речи философа» касается бессмертия души. Завершается «Речь» рассказом о Судном дне, после которого праведники обретут «царство небесное, и красоту неизреченьну, веселье бес конца, и не умирати в веки» (с. 120). Грешникам уготована вечная мука, но кто — грешник? Тот, кто не верует в Иисуса Христа и отказывается от крещения. Как видим, для вечного блаженства достаточно веры, о «добрых делах», о нравственных заслугах опять–таки речи нет.

Можно, конечно, довольствоваться констатацией, что это упрощенное, именно миссионерское, приспособленное к уровню неофитов изложение Писания. Но гораздо плодотворнее встать на точку зрения этих неофитов и попытаться сделать выводы, которые делали они. Крещение есть спасение — вот главный вывод, о чем в свое время писали Н. К. Никольский и М. Д. Приселков [см., напр.: Россия и Запад, 36–56]. Это, конечно, вольномыслие, потому что крещение, строго говоря, есть лишь одно из условий спасения. Но коль скоро в «Речи философа» неофитам не давалось никаких нравственных запретов и рекомендаций, то в сфере этики они были свободны и могли следовать обычаю, преданию, т. е. национальной традиции.

В этой связи примечательно, что летописец–христианин не настаивает на связи нравственности с конфессией. Со ссылкой на Георгия Амартола (с. 30, 32) он пишет о том, что одни народы руководствуются письменным законом, другие — устным обычаем. Таковы, например, сирийцы, которые «закон имуть отець своих обычаи: не любодеяти и прелюбодеяти, ни красти, ни оклеветати, ли убити, ли зло деяти весьма» (с. 32). Быть может, это отголосок одного из постулатов средневековой лингвистики, который первоязыком объявлял сирийский [см. Успенский, 1979, 79–82], хотя в «Речи философа» представлена другая точка зрения, согласно которой Адам и Ева разговаривали в Эдеме на древнееврейском («Адамов же бысть язык не отъят у Авера: той бо един не приложися к безумью их… Сего ради того язык не пременися; от сего суть евреи», с. 106). Но «Повесть временных лет» содержит и нравственную апологию полян: «Своих отець обычай имуть кроток и тих» (с. 30). В истории культуры были эпизоды, когда первоязык отождествлялся с «праславянским». Об этом, например, писал в XVII в. поляк Войцех Демболенцкий, но его мнение позволительно не учитывать, поскольку оно принадлежит к курьезам барокко. Во времена христианизации Руси никому не приходило в голову, что в райском саду звучала славянская речь.

Апология полян — не просто «самовосхваление». Это показатель того, что христианизация Руси не осознавалась как перерыв традиции. Хотя первые русские писатели охотно пользовались расхожими этикетными оппозициями «тьма — свет», «мрак — заря» и т. п., но состояние язычества в их представлении все же не было состоянием варварства. Именно поэтому у Илариона в культурной памяти нации равноправны и «просветитель» Руси Владимир, и его предки–язычники «старый Игорь» и «славный Святослав», которые «в своа лета владычествующе, мужьством же и храборъством прослуша в странах многах, и победами и крепостию поминаются ныне и словуть: не в худе бо и неведоме земли владычьствоваша, нъ в Руське, яже ведома и слышима есть всеми четырьми конци земли» [Молдован, 91–92].

Если «худость» внеположна язычеству, то она внеположна и его устной культуре. Это убеждение отобразилось, в частности, в скудости или лаконизме летописных сведений о возникновении и судьбах славянской письменности. Мы расцениваем это как цивилизационный перелом (показательно, что изобретение письменности часто сравнивается с обретением огня). Летописцы, по–видимому, были далеки от такой трактовки, и небезосновательно. Упорядоченная жизнь в сфере устной культуры не только возможна, она имеет даже некоторые преимущества. Устная культура тренирует память (вспомним о индийских мудрецах, которые из поколения в поколение заучивали наизусть Упанишады). Устная культура вырабатывает привычку к афористической речи. Не случайно человечество среди своих учителей числит людей, которые не оставили ни строчки, — Будду, например, или Сократа.

Основываясь на постулате «крещение есть спасение», современники и потомки Владимира получали картину мира, лишенную противоречий и оппозиций. Точнее говоря, существовала оппозиция христианин — язычник, крещеный — некрещеный, но не было оппозиции хороший христианин — плохой христианин. Разумеется, это была лишь возможность (Д. С. Лихачев показал, что в литературе вплоть до XVII в. преобладало «черно–белое» изображение человека). Если она и реализовывалась в искусстве, то лишь в певческом, в церковной монодии: в ней, в отличие от литературы, от иконописи, от музыки нового времени, нет контраста. Вообще же этот ранний эстетический импульс сказался в радостном и светлом восточнославянском искусстве домонгольской поры. Иларион назвал своих пребывавших в язычестве земляков «безнадежниками» [Молдован, 88]. Христианство принесло с собою «надежду», «упование», т. е. культурный оптимизм, который стал мощным цивилизационным импульсом.

Суверенность идеологического выбора, осуществленного Владимиром, обусловила и специфику «трансплантации» (термин Д. С. Лихачева) византийской литературы на Русь. В свое время И. П. Еремин отметил, что ни в Болгарии, ни в воспринявшей ее заветы Киевской Руси не переводили византийцев–современников. Как правило, отбирались произведения ранние, созданные во II–VI вв. (точнее, пожалуй, будет продлить этот срок до VIII в., учитывая переводы из Иоанна Дамаскина, умершего в 749 г). И. П. Еремин объяснял эту переводческую установку так: «Предстояло освоить — в очень короткие сроки — едва обозримое литературное наследие, выработанное многовековым развитием христианской цивилизации… Начинать надо было не с конца, а с начала» [Еремин, 12]. Эта интерпретация была оспорена Д. С. Лихачевым — и справедливо, потому что понимать и переводить даже самых сложных современников гораздо легче, нежели авторов, отделенных несколькими столетиями. Временная дистанция есть всегда дистанция эстетическая, и ее преодоление требует больших знаний и больших усилий. «Объяснение лежит в том, что переводились в первую очередь произведения канонические и церковно–авторитетные, без которых не могла существовать церковная жизнь. А это были по преимуществу памятники ранние» [Лихачев, 27]. Попытаемся дополнить это объяснение.

Во–первых, только постренессансная цивилизация стремится к универсальному знанию. С позиций православного средневековья с его «смиренномудрием» и неприятием «внешней», эллинской культуры это неприемлемо. В Древней Руси никто и не помышлял об освоении всего, что было создано человечеством. Избирательность «трансплантации» не только естественна, она обязательна. Во–вторых, VIII в., избранный в качестве рубежа, не случаен и вполне уместен. Это веха, отделяющая время «отцов» от времени «учителей» Церкви; Иоанн Дамаскин — «последний отец». Правда, ныне эту веху признает лишь католицизм (различие между отцами и учителями, «между Patres и Doctorcs ecclesiae было впервые признано Бонифацием VIII в 1298 году» [Фаррар, X, примеч. 1]). Но до 1054 г., когда произошло формальное разделение Церкви, так называемая схизма, такая точка зрения могла иметь успех на Руси. Трансплантируя византийскую литературу, Русь трансплантировала прежде всего ее фундаментальную основу, дабы строить на этой основе свою систему жанров, свои аксиомы, касающиеся искусства и творчества. Сам принцип, скорее всего, был заимствован из Болгарии. Сражаясь с Византией за национальную, государственную и церковную самостоятельность, Болгария естественным образом стремилась и к самостоятельности культурной. Когда в своем исповедании Владимир провозгласил: «Верую же и Седму събор святых отець» (с. 128); когда то же повторил Иларион («святыих отець Седми събор предание держаще» [Молдован, 90], — это была не только этикетная формула из Символа веры, но и прямое указание на хронологические пределы культурной ориентации.

Учет западной точки зрения — элемент для эпохи христианизации естественный. В 37–м слове Киево–Печерского патерика рассказывается о том, как князь Изяслав Ярославич обратился к Феодосию Печерскому с вопросом о «вере варяжской, какова есть» [ПЛДР, XI–XII, 614]. Игумен всячески бранил варяжскую (она же латинская) веру и заключил так: «Аще ли кто хвалить их веру, таковый обретаеться свою хуля; или начнет хвалити непрестанно чюжаа веры, отреченныа православного христианьства, таковый обретаеться двоиверець и близь ереси есть… И аще ти речеть кто: „Сию веру и ону Бог дал”, ты же рьци ему: „Ты кто еси, кривоверие? Мниши Бога двоеверна?”» [ПЛДР, XI–XII, 616–618].

Монолог Феодосия в своем роде замечателен. Заметим, что Изяслав (кстати, любимец Феодосия) занял киевский великокняжеский стол в том же 1054 г., когда схизма расколола христианскую Европу; вопрошание было, так сказать, ко времени. Заметим также, что Изяслав был западником и по родственным связям, и по культурным симпатиям, что он поддерживал тесные отношения с Римом и со Священной Римской империей. Кому, как не Изяславу, было задумываться о сравнительных достоинствах Православия и «веры варяжской»? Заметим, наконец, что запрет Феодосия никак не повлиял на матримониальную и культурную практику ни этого, ни следующих поколений русских князей. И после схизмы в их глазах Запад не стал «отреченным» [см., напр.: Hunacek, 11–29].

Достаточно напомнить о том, что в 1095 г. частицы мощей «св. Глеба и его собрата» (socius) были привезены в чешский Сазавский монастырь — монастырь, разумеется, не православный, а бенедиктинский. Пусть Борис и Глеб были мучениками эпохи христианской общности, и с канонических позиций сазавские иноки не совершили ничего экстраординарного. Однако какими путями их культ проник на Сазаву? В. Гунячек [Hunacek, 11–29] вполне удовлетворительно объяснил это родственными связями киевских князей с венгерскими Арпадовичами, чешскими Пршемысловичами и польскими Пястовичами: все они так или иначе были причастны к византийско–римскому биритуализму и церковнославянско–латинскому билингвизму; оба эти феномена были заметным культурным фактором на чешских и венгерских, а какое–то время и на польских землях.

Это и есть «двоеверие». В современной историко–филологической терминологии оно означает синтез язычества и христианства. Между тем Феодосий Печерский (а значит, и вообще интеллигенция Киевской Руси) понимал под «двоеверием» нечто совсем иное, а именно конфессиональную терпимость. «Отреченная» и непозволительная с ригористической киево–печерской точки зрения, она была вполне нормальной для княжеской среды — для сестры Изяслава Анастасии, которая вышла замуж за воспитанного и окрещенного в Киеве венгерского короля Андрея I; для их дочери, супруги первого короля Чехии Братислава II, покровителя славянского богослужения и славяноязычной Сазавской обители; для второй его жены Святавы, племянницы Бориса и Глеба и двоюродной сестры Изяслава Ярославича, и т. д. Все эти кровные узы с Западом указывают на то, что культурная терпимость была для христианизированной Руси не исключением, но правилом. Терпимость способствовала «усложнению структуры древнеславянской духовной культуры» [см. Введение христианства, 150–153], позволяла синтезировать элементы ахристианские и христианские, восточные и западные, греческие, славянские и латинские.

Стало быть, мы еще раз убеждаемся, что культура Руси и после христианизации не пребывала под византийской пятой и сохраняла качество суверенности. В этой связи любопытно следующее. Разбирая исповедание митрополита Илариона, Пл. Соколов заметил, что в этом тексте «есть несомненное отожествление термина „Церковь” не с обществом верующих, а с храмом» [Соколов, 50]. Это распространяется вообще на всех ранних русских авторов, кроме Кирилла Туровского. Если не вдаваться в сетования о пресловутом невежестве Руси, как делал Пл. Соколов, то здесь можно увидеть ту же культурную терпимость. Если Церковь — храм, то одним храмом ограничивается сакральное, «христианизированное» пространство. Все, что вне храма, это пространство мирское, где поведение человека подчиняется не «письменному закону», но отеческому обычаю.

Даже пастыри вынуждены были с этим считаться. Придя однажды к князю Святославу, Феодосий Печерский «виде многыя играюща пред нимь: овы гусльныя гласы испущающем, другыя же оръганьныя гласы поющем, и инем замарьныя пискы гласящем, и тако вьсем играющем и веселящемъся, якоже обычай есть пред князьмь» [ПЛДР, XI–XII, 50]. Феодосий, конечно, укорил князя, и тот с этой поры при посещениях печерского игумена «повелевааше тем престати от таковыя игры». Следовательно, в отсутствие Феодосия князь продолжал жить «по обычаю», как велит традиция.

Понятие о предпочтении в княжеской среде мирского обычая даст такой превосходный и беспристрастный источник, как именослов. Для летописца Владимир и после крещения остался Владимиром, хотя его надлежало именовать Василием. История помнит не Георгия, а Ярослава Мудрого, не Романа и Давида, а Бориса и Глеба (их канонизация под именами мирскими, а не крестными — красноречивое свидетельство о русской свободе в церковных делах). Эта двоименность, сохранившаяся у рязанских князей вплоть до XV в., осознавалась, бесспорно, как некое культурное сосуществование «обычая» и «закона». «Аз, худый, дедом своим Ярославом, благословенным, славным, нареченый в крещении Василий, русьскымь именемь Володимир…» — так начал свое «Поучение» Мономах [ПЛДР, XI–XII, 392]. Соответственно двоименности автора оно разделено на две не похожих одна на другую части. Про первую можно сказать, что она написана Василием: это в значительной мере коллаж из цитат, прежде всего из Псалтыри. Впрочем, даже в первой части нет аскезы. По Мономаху, для спасения души достаточно трех добрых дел; это покаяние, слезы и милостыня: «А Бога деля не ленитеся, молю вы ся, не забывайте 3–х дел тех: не бо суть тяжка; ни одиночьство, ни чернечьство, ни голод, яко инии добрии терпять, но малым деломъ улучити милость Божию» [ПЛДР, XI–XII, 390]. Мономах отделяет себя от аскетов, т. е. от монашествующих лиц, пребывающих в сакральном пространстве. Их правила — не для него. Заметим, что пост он простодушно называет «голодом»! Вторая часть написана князем Владимиром, воином и охотником, гораздо больше похожим на его прапрадеда Святослава, чем на самого себя, «Василия Мономаха». Достаточно прочесть о том, как он сек и метал в воду половецких князей и витязей, дабы убедиться, что в княжом ремесле, в мирском поведении Десятословие и Нагорная проповедь им нимало не учитывались.

У язычников нет представления об истинной вере, которую должен исповедовать весь мир. Множеству племен и наречий соответствует множество религий, в принципе равноправных. Их иерархия зависит от могущества того или иного народа. С этой точки зрения Христианство, которое стремительно распространялось в Европе в IX–XI вв., доказало не истинность свою, но силу. Поэтому Русь и примкнула к общеевропейскому процессу.

Но крещение не было отречением. Русь создала свой вариант Православия, терпимый и открытый, создала сложную и «равновесную» культуру. Эта одушевленная оптимизмом культура породила выдающиеся памятники искусства, создала непреходящие ценности.

ЛИТЕРАТУРА

Введение христианства… Введение христианства у пародов Центральной и Восточной Европы: Крещение Руси: Сб. тезисов. М., 1987.

Голубинский. Голубинский Е. История русской Церкви. М., 1880. Т. 1. Ч. 1.

Еремин. Еремин И. П. Литература Древней Руси: Этюды и характеристики. М.; Л., 1966.

Лихачев. Лихачев Д. С. Развитие русской литературы X–XVIII веков: Эпохи и стили. Л., 1973.

Лотман, Успенский, 1973. Лотман Ю. М., Успенский Б. А. Новые аспекты изучения культуры Древней Руси // Вопросы литературы. 1977. №3.

Молдован. Молдован А. М. «Слово о законе и благодати» Илариона. Киев, 1984.

Назаренко. Назаренко А. В. Проблема христианизации Руси и русско–германские отношения второй половины X в. // Введение христианства у народов Центральной и Восточной Европы: Крещение Руси. М, 1987.

Новосельцев. Новосельцев А. Н. Взаимоотношения Древней Руси со странами Востока и принятие Русью христианства // Введение христианства у народов Центральной и Восточной Европы: Крещение Руси. М., 1987.

ПЛДР, XI–XII. Памятники литературы Древней Руси: XI–начало XII века. М., 1978.

ПЛДР, XII. Памятники литературы Древней Руси: XII век. М., 1980.

Россия и Запад. Россия и Запад. Пг., 1923. Т. 1.

Соколов. Соколов Пл. Русский архиерей из Византии и право его назначения до начала XV века. Киев, 1913.

Успенский, 1979. Успенский Б. А. Вопрос о сирийском языке в славянской письменности: Почему дьявол может говорить по–сирийски? // Вторичные моделирующие системы. Тарту, 1979.

Успенский, 1983. Успенский Б. А. Языковая ситуация Киевской Руси и ее значение для истории русского литературного языка. М., 1983.

Фаррар. Фаррар Ф. В. Жизнь и труды свв. Отцов и учителей Церкви. СПб., 1891.

Янин. Янин В. Л. Крещение Новгорода и христианизация его населения // Введение христианства у народов Центральной и Восточной Европы: Крещение Руси. М., 1987.

Hunacek. Hunacek V. K nejstarsim vztahum rusko–ceskym // Ceskoslovensko–sovetske vztahy. Praha, 1972. D. 1.

Poppe. Poppe Andrzej. Ruś i Byzancjum w latach 986–989 // Kwartalnik Historyczny. 1978. № 1.

 

ЮРОДИВЫЕ НА РУСИ

В житейском представлении юродство непременно связало с душевным или телесным убожеством. Юродивый с точки зрения пресловутого здравого смысла — обыкновенный дурачок. Это заблуждение, о чем не уставало твердить православное богословие. Св. Димитрий Ростовский в своих Четьих Минеях (они были настольной книгой многих поколений русских интеллигентов — от Ломоносова до Льва Толстого) поясняет, что юродство — «самоизвольное мученичество», маска, скрывающая добродетель. Богословие учит различать юродство природное и юродство добровольное, «Христа ради». Но быть может, эти наставления следует зачислить по разряду демагогии? Она сопутствует всякому творчеству, в том числе и богословствованию. Это, конечно, печально, но так уж устроено человечество. Для проверки обратимся к фактам.

Среди деятелей раннего старообрядчества был юродивый Афанасий. Протопоп Аввакум так писал о нем, своем любимом ученике, земляке–нижегородце и духовном сыне: «До иночества бродил босиком и зиму и лето… Плакать зело же был охотник: и ходит и плачет. А с кем молыт, и у него слово тихо и гладко, яко плачет». Весной 1665 г., когда Аввакум сидел в ссылке на Мезени, когда стало ясно, что царь Алексей Михайлович к старой вере не воротится, — тогда московской общине ревнителей древлего благочестия потребовались новые вожди. Выбор пал на юродивого Афанасия. Постригшись в каком–то северном монастыре, он стал иноком Авраамием — и тотчас взялся за перо. Он писал и прозу, и стихи (а книжная поэзия была тогда в Москве внове). Он хранил нелегальную рукописную библиотеку и архив московских старообрядцев. Все это было отобрано в феврале 1670 г., когда бывшего юродивого взяли под стражу. В заключении его держали строго, однако, по собственным его словам, «с караульщиками попризнался» и установил связи с единомышленниками. В тюрьме он ухитрился написать несколько сочинений, в частности знаменитую челобитную царю, непримиримый и резко обличительный тон которой решил его судьбу. В Великом посту 1672 г. на Болотной площади — против Кремля за Москвой–рекой, куда выходил государев сад, где казнили еретиков и преступников и устраивали кулачные потехи, — он был сожжен (по русскому обычаю, в срубе без крыши: у нас заботились о зрителях, не терзали их лицезрением смертных мучений и смертного безобразия).

Итак, юродивый Афанасий, он же инок Авраамий, принадлежал к типу не только душевно здоровых, но и интеллигентных юродивых. Интеллигентное юродство — не оксюморон и не парадокс. Юродство действительно было одной из форм интеллектуального критицизма (в качестве параллелей можно привести античных киников и мусульманских дервишей). Как Православие толкует это «самодовольное мученичество»?

Пассивная его часть, обращенная на себя, — это крайняя аскеза, самоуничижение, мнимое безумие, оскорбление и умерщвление плоти, основанное на буквальном толковании Нового Завета. «Тогда Иисус сказал ученикам Своим: если кто хочет идти за Мною, отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мною; ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее; какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?» (Мф. 16: 24–26). Юродство — добровольно принимаемый подвиг из разряда так называемых «сверхзаконных», не предусмотренных иноческими уставами.

Активная сторона юродства заключается в обязанности «ругаться миру», обличая грехи сильных и слабых и не обращая внимания на общественные приличия. Более того: презрение к общественным приличиям составляет нечто вроде привилегии и непременного условия юродства, причем юродивый не считается с местом и временем, «ругаясь миру» даже в Божьем храме. Две стороны юродства, активная и пассивная, как бы уравновешивают и обусловливают одна другую: добровольное подвижничество, бездомность, нищета и нагота дают юродивому право обличать «горделивый и суетный мир». «Благодать почиет на худшем» — вот что имеет в виду юродивый. Из этого принципа вытекает особность его поведения.

Юродивый — актер, ибо наедине с собою он не юродствует. Днем он всегда на улице, на людях, в толпе — на сценической площадке. Для зрителя он надевает личину безумия, «глумится», как скоморох, «шалует». Если Церковь утверждает благообразие и благочиние, то юродство этому себя демонстративно противопоставляет. В Церкви слишком много вещественной, плотской красоты — в юродстве царит нарочитое безобразие. Церковь и смерть сделала красивой, переименовав ее в «успение», засыпание. Юродивый умирает неведомо где и когда. Он либо замерзает в стужу, как св. Прокопий Устюжский, либо просто скрывается с глаз людских.

Церковь апеллирует не столько к разуму, сколько к душе. Мысль в церковном обряде уступает место эмоции. Однако от стократного повторения вечные истины, на которых покоится обряд, тускнеют, эмоция охлаждается и превращается в обыденность. Зрелище юродства как бы обновляет вечные истины, оживляет страсть. Оно противостоит рутине.

Юродивый — главное, но не единственное лицо представления, которое разыгрывалось на площадях и улицах древнерусских городов. Юродивому нужен зритель, которому предназначена активная роль. Ведь юродивый — не только актер, но и режиссер. Он руководит толпою и превращает ее в марионетку, в некое подобие коллективного персонажа. Толпа из наблюдателя становится участником действа, реагирует непосредственно и страстно. Так рождается своеобразная игра.

Идеальный костюм юродивого — нагота. Обнажаясь, он надевает «белые ризы нетленной жизни». Голое тело больше всего терпит от зимнего холода и летнего зноя и наглядно свидетельствует о презрении к тленной плоти (отнюдь не случайно действие в Житиях русских юродивых протекает большею частью в зимнюю пору). Показательна в этом смысле иконография Василия Блаженного, или Василия Нагого. Он обычно изображается обнаженным, как и предписывается иконописными руководствами: «Наг весь, брада курчевата, в левой руке плат, правая молебна». В красках старались выразить и нравственную идею наготы — на образах Василий был «телом смугл от солнечного горевания».

Однако нагота двусмысленна. Это и «ангельский» символ души, и соблазн, безнравственность, олицетворение злой воли и бесовства (в готическом искусстве дьявол всегда изображается нагим). Этот «костюм» лицедея, как и его поступки, давал возможность выбора, для одних был соблазном, для других — спасением. Чтобы примирить наготу «Христа ради» и грех от созерцания плоти, юродивые пользуются паллиативами, например носят набедренную повязку. Среди паллиативов самый распространенный — рубаха. Это корпоративная примета, по которой юродивого сразу опознавали, как шута по колпаку с ослиными ушами, как скомороха по сопели. Как выглядела рубаха, можно судить хотя бы по Житию новгородского юродивого Арсения. Она «непотребная» и «многошвейная», лоскутная. Эта деталь напоминает костюм древних мимов, сшитый из разноцветных лохмотьев (ср. одежду итальянского арлекина). Юродивый действительно своего рода мим, потому что он играет молча, его спектакль — пантомима.

Идеальный язык юродивого — молчание. Однако безмолвие не позволяет (или затрудняет) выполнять функции общественного служения, и в этом еще одно противоречие юродства. Среди возложивших на себя вериги этого подвига были убежденные, упорные молчальники, но вообще это редкость. Обыкновенно юродивые как–то общаются со зрителем — по сугубо важным поводам, обличая или прорицая. Их высказывания либо ясны, либо невразумительны, но всегда кратки, это выкрики, междометия, афористические фразы. Рассказывая о юродивой Елене, которая предсказала смерть Лжедмитрию, голландец Исаак Масса в «Кратком известии о Московии» заметил: «Речи, которые она говорила против царя, были невелики, и их можно передать словами поэта: „И пока ты готовишь брачный чертог, рок вершит твою участь”». Замечательно, что в сентенциях юродивых, как и в пословицах, часты созвучия. «Ты не князь, а грязь», — говорил св. Михаил Клопский. Рифма должна была подчеркнуть особность высказываний юродивых, отличие их от косной речи толпы, мистический характер пророчеств и укоризн.

Развитием принципа молчания можно считать глоссолалию, косноязычное бормотание, «словеса мучные», которые произносил Андрей Цареградский. Его переводное Житие было популярно на Руси с домонгольских времен — в частности, по той причине, что в церковнославянском тексте он назван славянином, хотя в греческом оригинале именуется скифом. Эти «словеса» — сродни детскому языку, а детское «немотствование» встарь считалось средством общения с Богом. Это — пророческая традиция, восходящая к Книге Иеремии: «И я сказал: а–а–а, Господи! Я, как дитя, не умею говорить. Но Господь сказал мне: не говори „я дитя”, иди, куда я пошлю, и говори все, что прикажу» (цитирую по Вульгате). Между прочим, протянутое междометие «а» в качестве знака, указывающего на особность языка, употреблялось и в новейшей русской литературе. Словотворец и своего рода юродивый Хлебников (Асеев отнюдь не случайно в поэме «Маяковский начинается» назвал его «Достоевского Идиот») подписывал свои ранние прозаические опыты псевдонимом «АААА».

Юродивые многое заимствуют из фольклора — ведь они плоть от плоти народной культуры. Присущая им парадоксальность свойственна также персонажам сказок о дураках. Иван–дурак похож на юродивого тем, что он — самый умный из сказочных героев, а также тем, что мудрость его прикровенна. Если в начальных эпизодах сказки его противостояние миру выглядит как конфликт глупости и здравого смысла, то с течением сюжета выясняется, что глупость эта притворная или мнимая, а здравый смысл сродни плоскости или подлости. Отмечалось, что Иван–дурак — светская параллель юродивого Христа ради, равно как Иван–царевич — святого князя. Отмечалось также, что Иван–дурак, которому всегда суждена победа, не имеет аналогов в западноевропейском фольклоре. Равным образом и юродивых не знал католический мир.

Одна из форм протеста в юродстве — осмеяние порока и зла. Смех — опять–таки «сверхзаконное» средство, потому что в Православии он считался греховным. Еще Иоанн Златоуст, самый на Руси почитаемый из святых отцов, заметил, что в Евангелии Христос никогда не смеется. На исповеди нашим предкам предлагались вопросы о «смехе до слез», и на провинившихся в этом налагалась епитимья. Соответственно не смеются житийные герои. Исключение из этого правила делается редко; но оно всегда делается для юродивых. Вот два идущих подряд эпизода из Жития Василия Блаженного.

Однажды прохожие девицы посмеялись над наготой юродивого — и тотчас ослепли. Одна из них побрела, спотыкаясь, за блаженным и пала ему в ноги, умоляя о прощении и исцелении. Василий спросил: «Отселе не будешь ли паки смеятися невежественно?» Девица поклялась, что не будет, и Василий исцелил ее, а вслед за нею и остальных. Другая сцена перенесена в московскую корчму. Ее хозяин был зол и «ропотлив»: «Всем ругательно обычаем своим бесовским говорил: „Черт да поберет!”» Зашел в корчму жалкий пропойца, трясущийся с похмелья, вытащил медную монету и потребовал вина. Народу было великое множество, только поспевай подносить, и хозяин отмахнулся от пьяницы. Тот никак не отставал, и целовальник налил ему чарку: «Прими, пьяница, черт с тобою!» С этими словами в чарку скочил скорый на помине бес (заметил это, конечно, только провидец–юродивый). Пропойца поднял чарку левой рукой, а правой перекрестился. Тут бес, «палимый силою креста», выскочил из склянки и бросился вон из кабака. В голос захохотал Василий Блаженный, озадачив пьяную братию: «Почто плещет руками и смеется?» Пришлось ему рассказать о том, что было ему «явлено».

Эти рассказы — невысокого художественного качества. Но включение их в ткань повествования нельзя считать ни ошибкой, ни прихотью автора. Его привлекла общая для обоих рассказов тема смеха. Смехом начинается первый эпизод, смехом кончается второй. Получается цепное построение, вставленное в своеобразную рамку. Все это несет мировоззренческую нагрузку: грешным девицам смеяться нельзя, смехом они губят душу, а юродивому — можно, ибо на нем почиет благодать.

Осмеяние мира — это прежде всего дурачество, шутовство. Действительно, юродство тесно соприкасается с институтом шутов — и в поведении, и в философии. Основной постулат философии шута — тезис о том, что все дураки, а самый большой дурак тот, кто не знает, что он дурак. Кто сам себя признал дураком, перестает быть таковым. Иначе говоря, мир сплошь населен дураками, и единственный неподдельный мудрец — это юродивый, притворяющийся дураком. Его «мудрая глупость» всегда одерживала победу, осмеивая «глупую мудрость» филистерского мира.

Протестуя, юродивый выполняет обязанности обличителя и общественного заступника. Ему, естественно, необходимо народное признание: на Руси испокон веку косо глядели на самозваных учителей (хотя, к сожалению, часто ими обольщались, часто вверяли себя проходимцам). С православной точки зрения, самый дурной человек, которому нечего уповать на райское блаженство, — не душегуб и не разбойник с большой дороги, а тот, кто твердит: «Я все знаю, я всегда прав». С таким нельзя общаться, нужно повернуться к нему спиной — и бежать прочь.

Но ведь юродивый, в сущности, становится в ту же позу всеведения. Ему надлежит доказать право на него; аргументом выставляется абсолютное бескорыстие. Юродивый извергает себя из мира, порывает с ним все связи. Социальной и корпоративной приметой юродивого становится собака — символический знак отчуждения, известный по крайней мере со времен киников, которые вели поистине «собачью» жизнь (ее можно представить себе по анекдотам о Диогене Синопском, самом знаменитом из киников).

Вот первое появление на поприще юродства палестинского монаха аввы Симеона (его Житие, по которому русские подвижники «учились юродству», было хорошо известно нашим предкам в церковнославянском переводе; митрополитом Макарием в середине XVI в. оно было включено в «Великие Минеи Четьи» под 21 июля, когда празднуется память Симеона; я цитирую Житие в переводе с греческого, выполненном С. В. Поляковой, — для лучшего понимания). Вот первый публичный спектакль этого подвижника: «Честной Симеон, увидев на гноище перед стенами дохлую собаку, снял с себя веревочный пояс и, привязав его к лапе, побежал, волоча собаку за собой, и вошел в город через ворота, расположенные вблизи школы. Дети, заметив его, кричали: „Вот идет авва дурачок!” — и бросились за ним бежать, и били его».

Андрей Цареградский, приготовляясь почивать, отыскивал место, где лежали бродячие псы, и тут же укладывался, прогнав какого–нибудь из них. «Пес ты, и с псами выспался», — говорил он поутру. В Житии Прокопия Устюжскою этот мотив повторен и усилен. Была студеная зима, птицы застывали на лету, много людей до смерти замерзало, и нестерпимо тяжело стало Прокопию на церковной паперти. Тогда он пошел искать себе пристанища на ночь. «Пришел я в пустую постройку, и там в углу собаки лежат. И я лег среди них, чтобы согреться. Они же вскочили и убежали вон. Я же подумал про себя, что не только Бог и люди меня оставили, но что и псы мной гнушаются». Если юродивый снизошел до бездомных собак, то они не снизошли до юродивого.

В культуре православной Руси собака символизировала юродство. В культуре римско–католической Европы она была приметой шутовства, знаком позора. Среди средневековых наказаний одним из самых унизительных было избиение дохлой собакой. Юродивый становился в позу отверженного; шут был неприкасаемым По городскому праву шут приравнивался к палачу, и ему запрещалось селиться среди добропорядочных горожан.

Отчуждая себя от общества, подвижник как бы получает право обличать. Но он не призывает к социальным переменам; его протест не имеет ничего общего с бунтом, радикализмом или реформаторством. Юродивый не посягает на государственный порядок, он обличает людей, а не обстоятельства. Это, в сущности, резонер, консервативный моралист. Однако юродство, как всякий культурный феномен, не пребывает в неизменном, раз навсегда определенном состоянии. По источникам легко заметить, что общественная роль юродства возрастает в кризисные для Церкви времена. Нет ничего удивительного в том, что юродство расцветает при Иване Грозном, когда Церковь утратила самостоятельность, склонившись перед тираном, а затем в эпоху раскола, Классический юродивый — это протестующий одиночка. Такой тип обличителя вообще характерен для средневековья, для консервативного, медленно меняющегося общества. Но как только в XVII в. динамизм стал овладевать умами, как только началась переориентация Руси — на Запад, новизну, перемены, — юродивый перестал быть одиночкой, он превратился в человека партии, примкнув, конечно, к консервативному течению. Это произошло при патриархе Никоне. Ни один мало–мальски заметный и активный юродивый не принял его церковной реформы. Все они объединились вокруг протопопа Аввакума и его сподвижников. Одиночество уже не было абсолютным: в хоромах боярыни Морозовой жила маленькая община юродивых. Когда боярыню арестовали, власти ставили ей это в вину, В этой связи показательно, как резко менялось отношение к юродивым самого Никона. В мае 1652 г. Никон, тогда еще новгородский митрополит, сам отпевал юродивогο Василия, любимца царя Алексея Михайловича. Года через три на парадном обеде у патриарха единоверные иностранцы могли еще наблюдать юродивого Киприана (впоследствии казненного в Пустозерске, где он был посредником между «волей» и заточенным здесь Аввакумом). Но вскоре реформатор Никон стал отрицать юродивых как институт, предвосхитив рационалистическое неприятие их реформатором Петром I. В одном из старообрядческих сочинений на это прямо указано: «Он же, Никон, юродивых святых бешеными нарицал и на иконах их лика писать не велел».

Упрек «богоотметнику Никону», касающийся хулы на юродство Христа ради, не случаен. В потоке обличений ненавистного староверам патриарха это не мелочь, вспомянутая согласно поговорке «Всякая вина виновата». С точки зрения обвинителей, такой упрек чрезвычайно важен: заступаясь за юродство, они обороняли национальный тип культуры, подорванный церковной реформой. Более того, юродство стало для них чем–то вроде народной хоругви, которую они то и дело выставляли на всеобщее обозрение.

Когда Аввакума судили на соборе 1667 г. (на нем присутствовали два вселенских патриарха, Паисий Александрийский и Макарий Антиохийский), он прибег к юродскому дурачеству. Аввакум вспоминает: «И я отошел ко дверям да набок повалился: „Посидите вы, а я полежу”, — говорю им. Так оне смеются: „Дурак де протопоп–от! И патриархов не почитает!”» Чтобы читатель правильно понял эту сцену, Аввакум дальше цитирует Первое послание апостола Павла к коринфянам: «И я говорю: мы уроди Христа ради; вы славни, мы же бесчестни, вы сильни, мы же немощни». Это одна из тех новозаветных фраз, которыми православное богословие обосновывает подвиг юродства.

Мы в состоянии представить, что конкретно имел в виду протопоп, когда он «набок повалился», что он хотел сказать своим гонителям. Этот жест расшифровывается с помощью Ветхого Завета. Аввакум подражал пророку Иезекиилю: «Ты же ложись на левый бок твой и положи на него беззаконие дома Израилева… Вторично ложись уже на правый бок, и сорок дней неси на себе беззаконие дома Иудина». По велению свыше Иезекииль обличал погрязших в преступлениях иудеев, предрекал им смерть от моровой язвы, голода и меча. Это предсказание повторил и Аввакум. О «моровом поветрии» (пережитой Москвою чуме) и «агарянском мече» как наказании за «Никоновы затейки» Аввакум писал царю еще в 1664 г., в первой своей челобитной. К этой теме он возвращался не раз и в пустозерской тюрьме: «Не явно ли то бысть в нашей Росии бедной: Разовщина — возмущение грех ради, и прежде того в Москве коломенская пагуба, и мор, и война, и иная многа. Отврати лице свое, Владыко, оттоле же Никон нача правоверие казити, оттоле вся злая постигоша ны и доселе».

То же упование на юродство находим в рассказе другого пустозерского страдальца, дьякона Федора (духовного сына Аввакума), о первом мученике за старую веру, епископе Павле Коломенском. В письме из заточения к сыну дьякон Федор писал, что Павла «Никон воровски обругал, сан сняв, и в ссылку сослал на Хутыню в монастырь Варлаама преподобного… Павел же тот, блаженный епископ, начал уродствовать Христа ради; Никон же уведав, и посла слуг своих тамо в новгородские пределы, идеже он ходя странствовал. Они же обретоша его в пусте месте идуща и похвативше его, яко волцы кроткую Христову овцу, и убиша его до смерти, и тело его сожгоша огнем».

Если даже дьякон Федор не знал правды о судьбе Павла (обстоятельства гибели его доныне остаются загадкой), если он передавал слухи, доверялся молве, то все равно его сообщением нельзя пренебрегать. Оно важно потому, что здесь сплетены воедино отеческие заветы, старая вера и юродство. Павел Коломенский, единственный русский архиерей, юродствует по двоякой причине. Это последняя возможность сохранить жизнь, ибо юродивый считался неприкосновенным. Это последний довод в защиту национальных устоев: епископ, чье пастырское слово презрели, обращается к народу «зрелищем странным и чудным».

Вообще, юродивый — неумолимый ригорист, который не признает смягчающих обстоятельств. Безнравственность для него всегда безнравственность, за кем бы она ни была замечена — за сильным или слабым. Поскольку юродивый протестует во имя гуманности, поскольку осуждает не пороки общественного устройства, а проступки против христианской морали, против Десятословия и Нагорной проповеди, не порядки, а лица, то ему в принципе все равно, кого обличать — нищего или вельможу. В высшей степени любопытно московское предание, которое еще в начале нынешнего столетия передавалось в первопрестольной из уст в уста, — о том, как Василий Блаженный опознал в нищем беса. Прося милостыню «Христа ради», тот бормотал эти слова скороговоркой, так что выходило «ста ради», «ста ради», — не ради Бога, а ради денег, ради «ста» (копеек или рублей). Здесь противопоставлены юродивый, истинный подвижник «Христа ради», и нищий, сребролюбец «ста ради».

Антитезой этой легенде можно считать рассказ о купце «в красных ризах», которому Василий насыпал полную полу золота — отдал щедрую царскую милостыню. «Царь же усомнился о святом… что не нищим раздал его, но купцу, и призвал к себе святого и вопросил о данном ему злате». Разумеется, тотчас выяснилось, что купец разорился, что у него только «светлая купеческая одежда» и осталась, что он–то и есть подлинный нищий. Нет сомнения, что контрастность этих рассказов призвана подчеркнуть асоциальность уродства.

Но если юродивому все равно, кого обличать, то он должен обличать и царя, ибо исключений в протесте нет. Более того, царя он должен обличать чаще и суровее, потому что преступления царя и заметнее, и ужаснее по своим последствиям. В таком случае моралистический по форме протест достигает максимальной социальной остроты. Русские Жития и другие источники фиксируют обличения царей особенно внимательно. Иные из них относятся к сфере чистого вымысла, иные вполне достоверны. Однако и легенды, и факты слагаются в определенный культурный стереотип, возросший на почве национальных традиций.

Одной из черт этого стереотипа было представление о возможности и даже обязательности прямого контакта юродивого и монарха. Это представление сродни извечной крестьянской мечте о встрече простолюдина и справедливого царя, ярко отображенной в бытовых сказках. Насколько оно укоренилось в сознании древнерусского человека, ясно из рассказа о юродивом Киприане. «Был тогда и дивный Киприан, который перед миром был юродивым и глупым, а перед Богом — премудрым и благоразумным; он вел столь святое и подвижническое житие, что и сам монарх его знал и за премногую добродетель зело любил. Многажды, когда царь на своей колеснице выезжал для раздачи милостыни, дивный Киприан, бродивший в одной рубахе, прицеплялся к колеснице и ездил с царем».

Это — переложение из «Винограда Российского», который сочинялся спустя полвека после казни Киприана, но мы имеем все основания верить в то, что рассказ — не выдумка. На оригинале третьей челобитной Аввакума, посланной из холмогорской ссылки, есть такая приписка какого–то дьяка или подьячего: «Сию челобитную подал великому государю Киприян, Христа ради уродивый, во 173 (1664) году, ноября в 21 день». Следовательно, Аввакум был прекрасно осведомлен об особых отношениях Киприана с царем Алексеем Михайловичем, знал, что Киприан найдет возможность передать, а государь не откажется принять послание опального протопопа.

По всей видимости, Аввакум полагал, что переданная юродивым челобитная выражает уже не его только мнение, но мнение народное. Кроме того, Алексею Михайловичу по сану надлежало почитать «Божьих людей»; была надежда, что это также подействует.

В самом деле, в особом помещении дворца, возле царских покоев, на полном попечении и содержании государя жили верховые богомольцы (дворец назывался в просторечии Верхом, потому что был двухэтажный, или, по–старинному, двупрясельный; во втором прясле и пребывал монарх с семьей). «Особенное уважение государя к этим старцам простиралось до того, — пишет И. Е. Забелин в замечательной книге «Домашний быт русских царей в XVI и XVII столетиях”», — что государь сам нередко бывал на их погребении, которое всегда отправлялось с большою церемониею, обыкновенно в Богоявленском монастыре в Троицком Кремлевском подворье… Верховые богомольцы назывались также и верховыми нищими, в числе их были и юродивые. Царица и взрослые царевны имели также при своих комнатах верховых богомолиц и юродивых».

Эта демонстративная близость монарха и юродивого восходит к древнейшему культурному архетипу, отождествлявшему царя и изгоя — раба, прокаженного, нищего, шута (об этом есть много материалов в «Золотой ветви» Дж. Фрэзера). За такое отождествление иногда приходилось платить жизнью. На время римских сатурналий царем избирался раб. Все беспрекословно подчинялись ему, но он знал, что по окончании праздника ему предстоит стать кровавой жертвой. На пороге нашей эры «игру в царя» культивировали легионеры, и роль царя–изгоя часто исполнял осужденный на смерть преступник. Отголосок этой жестокой традиции запечатлен в Евангелии — в том фрагменте, где римские воины провозгласили Христа царем (цитирую по Матфею): «Тогда воины правителя, взявши Иисуса в преторию, собрали на Него весь полк и, раздевши Его, надели на Него багряницу. И, сплетши венок из терна, возложили Ему на голову и дали Ему в правую руку трость; и, становясь пред Ним на колени, насмехались над Ним, говоря: „Радуйся, Царь Иудейский!” И плевали на Него и, взявши трость, били Его по голове. И когда насмеялись над Ним, сняли с Него багряницу и одели Его в одежды Его, и повели Его на распятие». В Европе эта древнейшая традиция была очень живуча. До XVII в. здесь были в ходу своего рода шутовские фестивали с выборным пародийным королем.

В русскую придворную культуру модификации этого архетипа пришли из Константинополя. Византийский император, появляясь перед подданными, держал в руках не только символы власти, но также «акакию» — мешочек с пылью, напоминавший о ничтожестве бренного человека. Как бы подражая Христу, император раз в год омывал ноги нескольким константинопольским нищим. То же делал и Патриарх всея Руси (у нас патриаршество было учреждено в 1589 г.). Что касается царя, то в сочельник, часа за четыре до рассвета, он посещал московские тюрьмы и богадельни и жаловал тамошних обитателей. Эти выходы были регулярными, маршрут и ритуал их практически не менялся. Народ знал, где и когда государь общается с последними из своих подданных.

Отзвуки идеи о тождестве царя и изгоя есть и в древнерусском юродстве. В Житии Арсения Новгородского изложена местная легенда, согласно которой Иван Грозный с царевичами предложил Арсению выбрать себе «на прокорм» какое–нибудь село или городок. «Я–то выбрал, да дадите ли мне?» Они обещались дать. Тогда Арсений предъявил непомерное требование: «Дайте мне на пропитание сей Великий Новгород, и хватит с меня». Царь понял это буквально и смутился, не желая ни слова нарушить, ни отдать Новгород Арсению. Тот сказал: «Хотите или нет, а я приемлю город». Арсений говорил иносказательно; ему не надобны земные блага. Одно ему дорого — бродить в лоскутном рубище по Новгороду, юродствовать на площадях. Это в его воле и власти, и этого никто ни дать, ни отнять не может.

Арсений словно меняется местами с Иваном Грозным, юродивый становится выше царя. Грозный не в состоянии пожаловать Новгородом Арсения — значит, власть Грозного не безгранична, не абсолютна. Истинный «державец» города — бездомный скиталец. Важна оговорка автора Жития, касающаяся «неразумия» царя с царевичами. Юродивого, поясняет автор, понимает лишь тот, у кого «цел ум». Если Грозный не уразумел иносказания Арсения — значит, монарх не «целоумен», он мнимый мудрец, а бродячий дурак — мудрец настоящий. Все это имеет прямое отношение к «перемене мест».

Имущество подданных принадлежит царю; он распоряжается им, как ему заблагорассудится. Но точно так же имущество подданных принадлежит юродивому. «Если же кто из них, — рассказывает англичанин Джильс Флетчер, посетивший Россию в царствование Федора Иоанновича, — проходя мимо лавки, возьмет что–нибудь из товаров, для отдачи куда ему вздумается, то купец, у которого он таким образом что–либо взял, почтет себя весьма любимым Богом и угодным святому мужу». Царь — помазанник Божий, а юродивый — сосуд благодати, Божий избранник, единственный мудрец в «объюродевшем», обезумевшем мире. Напомню в этой связи знаменитый кинический силлогизм Диогена Синопского: «Все принадлежит богам. Мудрецы — друзья богов, а у друзей все общее. Следовательно, все принадлежит мудрецам».

При Грозном в Пскове жил Никола Салос (по–гречески это слово и означает «юродивый»). Русские и чужеземные источники единогласно отводят ему роль спасителя Пскова от царского гнева. По одним сведениям, Никола предсказал, что падет царев аргамак (так и случилось), по другим — просто «жестокими словами» поносил Грозного. Предоставим слово англичанину Джерому Горсею, который приехал в Россию в 1573 г., спустя три года после опричного похода на Новгород и Псков.

«В Пскове был тогда один юродивый, которого тамошние жители считали пророком. Этот обманщик, или колдун, по имени Никола Святой, встретил царя смелыми укоризнами и заклинаниями, называя его кровопийцею, пожирателем христианского мяса, и клялся, что царь будет поражен громом, если он или кто–нибудь из его воинов коснется во гневе хотя единого волоса на голове последнего ребенка в Пскове; что ангел Божий хранит Псков для лучшей участи, а не на разграбление, и что царь должен выйти из города прежде, чем Божий гнев разразится в огненной туче, которая, как он сам может видеть, висит над его головой (ибо в эту минуту была сильная и мрачная буря). Царь содрогнулся от этих слов и просил сю молиться об избавлении его и прощении ему его жестоких замыслов. (Я видел этого негодного обманщика, или колдуна: и зимой и летом он ходил голый, вынося и зной, и мороз. Посредством волшебных очарований дьявола он делал много чудесных вещей. Его боялись и уважали как государь, так и народ, который всюду за ним следовал)».

Как видим, Горсей излагает еще одну версию. На ее легендарность указал еще Η. М. Карамзин в «Истории государства Российского»: «Но это было зимою, а зимние тучи не громоносны». Но в любом случае записки Горсея чрезвычайно» важны. Во–первых, это единственный из иностранных авторов, кто своими глазами наблюдал Николу Псковского. Во–вторых, следует обратить внимание на то, что юродивый бранил Грозного кровопийцей и пожирателем христианского мяса. Эта мимолетная фраза — источник того парадоксального жеста, который народная молва вскоре навечно связала с Николой Салосом и Грозным.

Флетчер, побывавший в Москве через шестнадцать лет после Горсея, услышал и записал уже окончательный, отшлифованный вариант легенды. По Флетчеру, Грозный пожаловал Николу каким–то подарком. В ответ юродивый прислал царю кусок сырого мяса. Царь простодушно удивился: ведь был пост, а не мясоед. Тогда Никола сообщил разгадку: «Да разве Ивашка думает… что съесть постом кусок мяса какого–нибудь животного грешно, а нет греха есть столько людей, сколько он уже съел?» Этот парадокс увенчал здание легенды и стал каноническим в картинах юродского протеста. Приуроченный к опричному погрому Новгорода, он вошел в Житие Василия Блаженного (хотя тот умер значительно раньше). Василий будто бы позвал царя Ивана в убогий вертеп под волховским мостом и предложил гостю «скляницу крови и часть сырого мяса».

Обличения царя юродивым, по всей видимости, нельзя считать случайностью. Скорее это была система. Народ ждал их, и юродивые не обманывали его ожиданий. Церковная реформа Никона и укрепление абсолютизма означали закат юродства. Однако власти все же не решались открыто выступить против этого издревле вкоренившегося в национальное самосознание феномена. Прямой удар по юродству нанес только Петр I.

Если в ого молодые годы, при последнем патриархе Адриане, юродство Христа ради еще более или менее уважалось Церковью (так, в 1698 г. были открыты мощи Максима Московского, подвизавшегося в XV в.), то в период преобразований ему было отказано в праве на существование. Петр всех юродивых его времени объявил «притворно беснующимися». Дело не кончилось рационалистическим неприятием юродства. Были предписаны репрессивные меры. В одном из типичных документов эпохи — в «обещании, чинимом архиереями при поставлении их в сей чин» (1716 г.) читаем: «Паки обещаваюся притворных беснующих, в колтунах, босых и в рубашках ходящих, не точию наказывать, но и градскому суду отсылать». Репрессивный мотив постоянно звучит в узаконениях петровского, а потом аннинского времени. Так, в 1737 г. Синод приказал отыскивать, ловить и «отсылать в светский суд» разных «суеверцев», в том числе «притворных юродцев и босых и с колтунами». Если в XVII в. юродивых губили за дерзкие речи, то в XVIII в. хватали уже за колтуны и наготу, то есть за самый юродский облик.

Но юродство было очень живучим. Как только обстроился Петербург, юродивые появились в новой столице (недавно была канонизована Ксения Петербургская, начавшая юродствовать при императрице Елизавете Петровне). Они бродили по российским градам и весям и позже — их описывали Тургенев, Лев Толстой, Бунин. Встречаются они и в наше время.

В петербургский период возникло явление, которое можно назвать светским вариантом юродства. От него — бескомпромиссная совестливость русской классики, которая не уставала обличать зло и кривду, торжествующие в жизни. Суд над ними был тем строже, тем авторитетнее, чем чище в нравственном отношении, чем бескорыстнее был судия.

 

СКОМОРОХИ И «РЕФОРМА ВЕСЕЛЬЯ» ПЕТРА I

Русскому скоморошеству посвящено множество публикаций, которые если и не исчерпали сохранившийся на этот счет материал, то собрали его в количестве, вполне достаточном для интерпретаций . В интерпретациях разного рода также нет недостатка: высказано несколько гипотез о происхождении самого термина, который встречается в самых ранних памятниках (в Симеоновом Златоструе, в Синайском патерике в списке рубежа XI–XII вв., в «Хронике» Малалы, в «Повести временных лет» под 1068 г.); собраны сведения о том, сколько было скоморохов на Руси в XVI–XVII вв. и где они жили [см. Петухов, 409–419]; сделаны серьезные наблюдения касательно скоморошьего репертуара, который, по–видимому, всегда включал и серьезные, и смеховые тексты [см. Морозов, 198; Горелов], и т. д. И все–таки в фольклористике, в истории культуры и музыки ощущается недостаточность этих интерпретаций, скорее всего в связи с тем, что неясна сама роль скоморохов в Древней Руси.

Принято считать, что скоморохи были предводителями народной, антицерковной, языческой по происхождению оппозиции. Такая точка зрения аргументируется тем, что Церковь всегда их обличала, считая скоморошье ремесло греховным . Однако тут и возникает «парадокс скоморошества»: коль скоро оно противостоит Христианству, то почему Церковь, не привыкшая церемониться с язычниками и еретиками, терпит скоморохов вплоть до первой половины XVII в., когда на них обрушились жестокие репрессии?

Рассмотрим этот парадокс. Строго говоря, сам факт обличений вовсе не означает, что скоморошество находится вне православной культуры (хотя оно явно вне православных идеалов). Обличается грех, но жизнь вне греха попросту невозможна («один Бог без греха»; бегайте от того, кто говорит «я без греха»: он хуже убийцы). Обличаются дьявол и бесы, но и без них, так сказать, не обойтись. Они наказывают грешников в аду. На этом свете они нужны для соблазна, для провокации ко злу (в конечном счете для укрепления в добре). Потому–то Бог им «попущает».

За что, собственно, обличает скоморохов Церковь? Не за серьезную часть их репертуара, за часть комическую, за игры, глумы, кощуны, смехотворение, т. е. за веселье (напомним, что слово «веселый» — синоним к слову «скоморох»). Это понятно: ведь Православие третировало смех [см. Лихачев, Панченко, 146–147; Лотман, Успенский, 154], признавая только «улыбку» как реакцию на красоту и благоустроенность мира. Но русские люди смеялись и веселились и в средние века. Смех существовал, с ним надлежало считаться, приходилось включать в культуру. А поскольку в средние века автономная от веры культура не признавалась, то смех и веселье требовалось как–то «увязать» с религией.

Обратимся к кризисному для скоморохов периоду — к той эпохе, когда сначала «боголюбцы», а потом и государство начинают их преследовать. «Приидоша в село мое плясовые медведи с бубнами и с домрами, — вспоминал о своей молодости протопоп Аввакум, — и я, грешник, по Христе ревнуя, изгнал их, и хари и бубны изломал на поле един у многих и медведей двух великих отнял, одново ушиб, и паки ожил, а другова отпустил в поле» [Аввакум, 25]. Это типичная для тех времен сцена. Церковь и государство издают указы против скоморохов. Ослушников, упорствующих в древнем своем ремесле, секут батогами и ссылают. Музыкальные инструменты отнимают и жгут за Москвой–рекой (насколько драматически это переживалось, можно судить по пословице «Рад скомрах о своих домрах»). Но не все власть имущие едины в своем отношении к репрессиям.

Аввакума за его ратоборство с «веселыми» выбранил боярин В. П. Шереметев (это было в 1647 или 1648 г.). Учителю Аввакума, «первому боголюбцу» Ивану Неронову, еще раньше пришлось пострадать от защитников скоморохов. Однажды в Вологде во время святок его избили люди архиерея (!), в чьем доме веселились ряженые. «Бияху Божия иерея» и в Нижнем Новгороде, где Неронов продолжал «запрещать» скоморошьи игры и «сокрушать» их бубны и домры [Материалы для истории раскола, 246 и cлед.]. Источники не оставляют сомнений, что какая–то часть государственных людей и церковных архипастырей не одобряла гонений на скоморохов. Поскольку «боголюбцы» в 30— 40–е гг. были партией новаторов, постольку защитников «веселых» допустимо отождествить с консервативной группировкой, старавшейся сохранить прежнее состояние вещей. Чтобы понять, каким оно было, следует заново прочесть знаменитую 19–ю статью–вопрос «Стоглава» (1551).

«Да по дальним странам ходят скомрахи ватагами многими, по шестидесят и по семидесят человек и по сту, и по деревням у християн сильно ядят и пьют, и из клетей животы грабят, а по дорогам людей розбивают. Ответ. Благочестивому царю своя заповедь учинити, якоже сам весть, чтобы впредь такое насилство и безчиние не было» [Стоглав, 137]); 19–й вопрос становится понятнее при сопоставлении с уставными грамотами, где также идет речь о скоморохах . В числе особых прав, которые пожаловал в 1470 г. князь Юрий Васильевич Дмитровский некоторым селам Троицкого монастыря, было право не принимать скоморохов: «Также и скоморохи у них в тех селех не играют». В уставной грамоте 1509 г. дмитровского же князя Юрия Ивановича бобровникам Каменского стана сказано: «А скоморохом у них ловчей и его тиун по деревням сильно играти не ослобожает; кто их пустит на двор добровольно, и они тут играют, а учнут у них по деревням скоморохи играти сильно, и они их из волости вышлют вон безпенно». Сходно — в уставной онежской грамоте 1536 г.: «А скоморохом у них в волости сильно не играти, а кто у них учнет в волости играти сильно, и старосты и волостные люди вышлют их из волости вон, и пени им в том нет».

Итак, мы встречаемся с понятием о «сильной» (насильной, принудительной) игре. Если приходилось запрещать ее, да еще в качестве особой привилегии, то ясно, что «сильная игра» скоморохов была обычным явлением. Это возможно только в одном случае: «сильная игра» есть обряд веселья, а скоморохи — его «иереи». Тогда понятно, почему в известной былине «Вавила и скоморохи» они именуются «не простыми людьми, святыми». Тогда можно истолковать пословицу «Бог создал попа, а бес скомороха». Поп ведает душой — скоморох телом. Первый пользуется сакральным церковнославянским языком, а второй — «матерною лаею» (древнерусские тексты всегда связывают ее со скоморохами, со святочными игрищами и т. п.), истоки которой также сакральны. Иначе говоря, мы приходим к культурному дуализму, к ситуации классического русского «двоеверия» [см. Успенский, 1979, 59–63].

Дуалистическая концепция, как известно, зафиксирована в «Повести временных лет». Дуалистические учения были чрезвычайно сильны на Балканах — достаточно вспомнить богомилов и в особенности павликиан (у последних отношение к веселью сходно с нашей интерпретацией «сильной игры»). Если Церковь отвергала дуализм, то это еще не значит, что он не мог укорениться в реальной культурной практике. В противном случае трудно объяснить, почему обличаемые Церковью скоморохи были, в сущности, добропорядочными гражданами: в писцовые книги их вносят (колдунов и ворожей там нет), за бесчестье устанавливают пеню: за «описного», т. е. оседлого, скомороха — два рубля, как за сотского, а за «походного», странствующего — две деньги (минимальная плата за бесчестье). И в покаянной дисциплине практически отсутствуют указания на епитимьи, которые налагались бы на скоморохов. По–видимому, «иерейство веселья» было чем–то вроде общественной обязанности.

Пока культурное «двоеверие» было живой и действующей системой, скоморохам ничто, кроме обличений, не угрожало. Когда начался кризис средневековой «святой Руси», начались и репрессии против скоморохов. Подоплека этих гонений — в той концепции оцерковления жизни, которую исповедовали «боголюбцы» и какое–то время — молодой царь Алексей. Они хотели изменить сам тип человека. Раньше благочестие и веселье были в состоянии равновесия. Теперь идеалом становится только благочестие, жизнь с «молитвами, поклонцами и слезами», как говорил Аввакум. Для него смеющийся, веселящийся, играющий мир — это мир никониан, «продавших Христа». Ратуя за «светлую Русь» и ради нее пытаясь уничтожить скоморошество, «боголюбцы» ратовали за несбыточную утопию. У них не было шансов на успех, потому что Русь избрала другой путь.

Другой путь расчета со средневековой трактовкой смеха и со скоморохами как его «иереями» состоял в идеологической реабилитации и конституировании смеха. Это путь Петра I. Среди его военных, административных и прочих реформ была и «реформа веселья». Современники преобразователя это понимали, но потомство забыло, ибо забыло о принципиальной разнице между ролью смеха в культуре православного средневековья и в культуре новой России. Источники не оставляют сомнений, что «реформа веселья» была акцией первостепенной и для традиционной аудитории весьма болезненной.

И. Голиков, почтительный апологет своего «знаменитого предмета», начал «Деяния Петра Великого» с разбора предъявлявшихся Петру обвинений, а именно с перечисления и опровержения «Страленберговых нареканий». [Голиков, 1–136 («тема веселья» — с. 3, 14–17)] . Среди них были весьма серьезные, касавшиеся Петра как государя и человека, — фаворитизм (§ 1), учреждение Тайной канцелярии (§ 9), жестокость и неправедность судов (§ 14), сыноубийство (§ 19). В этом перечне находим и «славление его величества о святках, к коему присоединял первого достоинства бояр» (§ 16). Имеются в виду, конечно, «всешутейший собор» и родственные ему предприятия. Надлежит выяснить, почему они попали в один ряд с явлениями, бесконечно далекими от смеха.

Апология И. Голикова по §16 сводится к следующему: просветитель России старался отменить, уничтожить, искоренить нелепые старинные обычаи и обряды. Петру были несносны святки, когда все «увольнялися как от должностей, так и от работ», в церковь не ходили, а проводили время в праздности, игрищах и пьянстве. Согласно И. Голикову, Петр прибег к оружию смеха, «употребил тот же самый обряд обращением оного в посмеяние и приведением… в стыд. Он одевал надменнейших из бояр в старинное богатое платье и под разными названиями водил их по знатным домам для славливания; а хозяева сих славелыциков, возглашающих им многолетие, и должны были, по старому обычаю, потчевать крепкими напитками… <…> Молодые же офицеры приговаривали, чтоб „все допивали; ибо так делали отцы и деды ваши, а старые–де обычаи вить лучше новых”».

Объяснение И. Голикова любопытно с методической стороны: петровское «шумство» трактуется не как монаршее развлечение, не как прихоть, озорство или слабость, но как культурная акция. Объяснение И. Голикова односторонне: оно учитывает лишь негативный смысл акции (Петр осмеивает ненавистную старину). Конечно, полемический и сатирико–пародийный аспект «всешутейшего собора» крайне важен. Очевидна его связь с уничтожением патриаршества и вообще с подавлением Церкви самодержавным государством. Однако не менее важен аспект позитивный, культуртрегерский. «Всешутейший собор», ассамблеи функционировали в самые тяжелые годы Северной войны. Значит, с точки зрения Петра, они были необходимы и полезны. В чем состояла их польза? Не в борьбе с бездельем и неблагочестием, как думал И. Голиков, у которого концы с концами явно не сходятся. Петр противопоставил старинной праздности какую–то «новую праздность». Ясно, что ей присваивалось качество культурной ценности. Это и нужно истолковать.

Петровская эпоха — это эпоха глубокого культурного расслоения и соответственно культурного «двуязычия» [см. Успенский, 1976, 291] . Та часть общества, которая не хочет или не может порвать с традицией, пользуется языком православного средневековья (в национальном его изводе). Великороссы во главе с Петром, составившие партию реформ, этот язык, разумеется, понимают, но третируют его как устарелый и негодный, противопоставляя ему язык европейской постренессансной культуры. Поэтому многие из петровских акций поддаются двоякому описанию и толкованию. Покажем это на примерах, касающихся календарных изменений и нового монаршего титула. Реформа летосчисления и новая титулатура произвели ошеломляющее впечатление на людей древнерусского воспитания и легли в основу легенды о Петре–антихристе .

В середине декабря 1699 г. (7208–го по привычному для Руси счету от сотворения мира) Петр издал указ о перемене календаря, о непременном праздновании 1 января «нового года и столетнего века». В этот день в Москве были устроены пышные торжества. Царь со всем двором был на молебствии в Успенском соборе. Служил митрополит Стефан Яворский, признанный вождь «латинствующих», который произнес проповедь о нужде и пользе перемены летосчисления. Реакция традиционалистов была резко отрицательной, почти апокалиптической. Прошло четыре месяца с «новолетия» 1 сентября. Выходило, что Петр «убил» год, посягнул на самое время или, как писал поздний старообрядческий комментатор, «число лет Христовых истребил, а янусовския ложныя проявил» .

Понимал ли Петр, на каком языке обсуждают календарную реформу его старозаветные подданные? Естественно, понимал, хотя бы потому, что речи на этом языке ему пришлось выслушивать в ходе розыска о последнем стрелецком бунте (розыск продолжался и после 1 января 1700 года) [Буганов, 397–407]. Петр знал, что стрельцы хотели не только перебить бояр, но и «вырубить Кукуй»; что царя в тягловой среде многие считают недостойным престола, ибо царь — не истинный, подменный, «немчин», сын Лефорта и т. п. [см. Голикова; Чистов, 91–124], что традиционалисты ожидают светопреставления и год 1699–й в этом смысле особый . Видимо, «глас народа» заставлял Петра торопиться. Иначе трудно понять, отчего обошлось без дискуссий относительно реального рубежа «столетнего века», без конкуренции между 1700 и 1701 гг. Видимо, Петру важно было «убить» именно 1699 г., заглушить «глас народа» колокольным звоном всех московских церквей, барабанным боем и музыкой шедших поутру 1 января в Кремль воинских частей, пушечной пальбой, треском фейерверков и потешных огней, шумом дворцового бала и народного гулянья у трех по этому случаю сооруженных триумфальных ворот, где были выставлены столы с едой и бочонки с вином и пивом.

Всякий праздник есть манифестация некоей соборной или частной идеи, весомое культурное высказывание, приглашающее, а в нашем случае понуждающее (под страхом наказания) к единодушию. Устанавливаемый впервые, всякий праздник непременно отрицает старую традицию и кодифицирует традицию новую. Ясно, что изменение календаря имело самое прямое отношение к европеизации Руси. Хронологически оно обрамлялось идеологически маркированной травестией — острижением брад и переодеванием высших сословий в европейское платье — и массовой посылкой недорослей на выучку в западную школу. Российский календарь приводился в соответствие с западноевропейским — впрочем, не вполне, так как Петр сохранил юлианский счет, невзирая даже на Правобережную Украину и Западную Белоруссию, которые чуть ли не век тому назад познакомились с григорианской системой. Это могло быть уступкой традиционалистам или заботой о соблюдении национальной особности.

Чрезвычайно весома и нова (на это, кажется, не обращали достаточного внимания) мысль о «столетнем веке». Календарь принадлежит к обиходному слою культуры, хотя в лето от сотворения мира 7208–е календарь стал на Руси событием и проблемой. Календарь — это аксиоматика, которая принимается на веру и не подлежит проверке. Петр вводит в русский обиход две непривычные для традиционалистов аксиомы: 1) цивилизационное, гуманитарное понятие времени, автономного от провиденциальных и конфессиональных трактовок ; 2) понятие столетия как историософского отрезка, Западом давно используемое (еще в античном Риме был жанр «стихов на столетие», carmen saecularis), но для России чужое или, по крайней мере, нейтральное. Saeculum — это не просто хронология. Слово многозначно, как многозначна идея. Слово ориентирует на секуляризацию, на неповторимый «дух времени», на динамическую мирскую культуру, на будущее. «Птенцы гнезда Петрова» ощущали себя людьми нового века, который впоследствии назовут веком Разума и веком Просвещения.

Что на языке православного средневековья значит титул «Отец Отчества», принятый Петром в 1721 г., показал Б. А. Успенский: этот титул «мог быть применен только к архипастырю — архиерею, и прежде всего к патриарху. И действительно, так назывались вселенские патриархи (константинопольский и александрийский). Поскольку… официальное принятие этого титула совпало с упразднением патриаршества и с последующим объявлением монарха „крайним Судией” Духовной коллегии, постольку указанное наименование могло восприниматься в том смысле, что Петр возглавил Церковь и объявил себя патриархом» [Успенский, 1976, 287–288]. Адекватность этой интерпретации, подтверждается старообрядческими текстами .

Но на «языке Петра», который старосветские подданные не понимали , слова «Отец Отечества» значили нечто совсем иное. В ренессансной и постренессансной Европе это была не просто античная реминисценция (Pater Patriae). «Отец Отечества» — идеальный монарх, цивилизатор, опекун национальных усилий и национального творчества. «Вся твоя и дела и деяния, просветлейший монархо, дивная воистину суть. Дивне презираеши светлость и велелепие царское, дивне толикие подъемлеши. труды, дивне в различный себе вовергаеши беды и дивне от них смотрением Божиим спасаешися, дивне и гражданский, и воинския законы, и суды уставил еси, дивне весь российский род тако во всем изрядно обновил еси», — говорил Петру 24 июля 1709 г. в Киевской Софии Феофан Прокопович [Феофан Прокопович, 36–37]. Это своего рода комментарий к формуле «Отец Отечества», ибо именно так назван царь и сочиненном по тому же поводу «Епиникионе»: «На Отца Отечествия мещеши меч дерзкий! / О племя ехиднино! О изверже мерзкий!» [Феофан Прокопович, 210]. Поскольку «Епиникион» был создан сразу в трех версиях: славянской, латинской и польской, постольку Петр в нем именовался также Pater Patriae и Ojciec Ojczyzny. Это автоматически вызывало западнические ассоциации, отсылало к распространенным в польско–латинской публицистике рассуждениям об идеальном монархе. ,·

Все это происходило за двенадцать с лишком лет до введения формулы «Отец Отечества» в монарший титул. Думаю, что к 1721 г. ее культурное содержание не изменилось. Заметим, что эта формула, в отличие от императорского достоинства, преемниками Петра не наследовалась. Это было скорее персональное отличие.

В системе «двуязычия» нужно описывать и пресловутый «всешутейший собор». Отношение традиционалистов к нему однозначно: это кощунственное, сатанинское действо. Вот типичное высказывание князя И. И. Хованского (Хованские были склонны к староверию): «Имали меня в Преображенское и на генеральном дворе Микита Зотов ставил меня в митрополиты, а дали мне для отречения столбец, и по тому письму я отрицался, а во отречении спрашивали вместо „веруешь ли“ — „пьешь ли“, и тем своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше мне было мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить» [цит. по: Соловьев, 101]. Петровское «шумство» казалось эксцессом и на фоне русского дворцового обычая. В начале нового «столетнего века» уже вряд ли помнили, что на первой свадьбе царя Алексея вместо «песен студных» звучали церковные гимны, но, по–видимому, еще не забыли, что отец Петра постился в общей сложности восемь месяцев в году.

Начальную школу веселья Петр прошел на Кукуе, в Немецкой слободе, которую москвичи XVII в. отнюдь не случайно называли «Пьяной слободой» (там, естественно, оседало много авантюристов и прощелыг). Но Петр был государем, и образцы придворных развлечений он мог найти только у своих «братьев», европейских потентатов. Такие образцы предлагал Август, веселый двор которого сохранил привычки Яна Казимира и Яна Собеского [см. Николаев, 121–120]; такие образцы предлагала и Англия. У британской аристократии времен Вильгельма и Анны бытовали всякого рода маскарадные клубы, в частности клуб безбожников. Быть может, на его устав был ориентирован устав «Великобританского славного монастыря». Этот «родственник» «всешутейшего собора», учрежденный в 1709 г., объединял в основном служивших в России иноземцев. В нем Петр исправлял должность протодиакона.

Однако дело даже не в западных потентатах. Программа петровской европеизации основывалась на «средних», расхожих постренессансных идеях! О них лучше всего судить по энциклопедиям [см. Vasoli]. Одна из самых представительных энциклопедий была создана в 1680 г. Иоганном Генрихом Альстедом (Alstedius). В этом грандиозном труде много говорится о науках и искусствах (граница между ними не всегда отчетлива). Среди механических искусств Альстед поместил и «искусство развлечения» (paedeutica, seu ars bene ludeadi), включающее театральные и другие зрелища. Таким образом, «всешутейший собор», ассамблеи и общедоступный театр, фейерверки и триумфы, торжественные спуски кораблей и т. д. оказываются в одном ряду с живописью, искусствами типографским, делания часов и музыкальных инструментов. Все это равноправные пункты программы преобразования России.

Петр строил светскую, автономную от Церкви культуру. Ее основа — учение о естественном праве, согласно которому природа, пусть и созданная Богом, выдвигает некие неизменные требования. Сам Господь не в силах изменить естественного права: ведь Он не может сделать так, чтобы дважды два не равнялось четырем. Так говорил Гуго Гроций, и так считал Петр. Веселье и смех — в природе человека, поэтому необходима «реформа веселья», его реабилитация от обвинений в сатанинстве. Поэтому Петр и создавал «школы веселья», хотя в формальном отношении они зависели не только от Запада, от «искусства развлечения», но и от искусства скоморохов, балагана, площадных зрелищ.

Было бы ошибкой думать, что «реформа веселья» есть насилие над русской традицией, акт венценосного одиночки. Уже в XVII в. в московской письменности появились произведения, провозглашавшие мысль, что смех вовсе не греховен [см. ИРЛ, 369–384]. Это были сначала переводные, а потом и оригинальные новеллы. Их герои, включая античных мудрецов, императоров, обличителей глупости и пороков, жили в атмосфере смеха. Здесь отменялись национальные и религиозные различия, здесь утверждалось, что в мире смеха все равны. Новелла — это чтение «среднего человека». Новелла сигнализирует, что в его поле зрения уже в XVII в. были ренессансные, а не средневековые идеи. Петр завершил этот процесс, предопределив тем самым рождение новой сатиры.

ЛИТЕРАТУРА

Аввакум. Житие протопопа Аввакума, им самим написанное, и другие его сочинения. Иркутск, 1979.

Белкин. Белкин А. А. Русские скоморохи. М, 1975.

Беляев. Беляев И. О скоморохах // Временник ОИДР. М., 1854. Кн. 20.

Буганов. Буганов В. И. Московские восстания конца XVII века. М., 1969.

Голиков. Голиков Иван. Деяния Петра Великого. М., 1788. Ч. 1.

Голикова. Голикова Н. Б. Политические процессы при Петре I по материалам Преображенского приказа. М., 1957.

Горелов. Горелов А. А. Кем был автор сборника «Древние российские стихотворения» // Русский фольклор: Материалы и исследования. М.; Л., 1962. Т. 7.

Гурьянова. Гурьянова Н. С. Старообрядческие сочинения XIX в. о Петре I — антихристе // Сибирское источниковедение и археография. Новосибирск, 1980.

ИРЛ. История русской литературы. Л., 1980. Т. 1.

Лихачев, Панченко. Лихачев Д. С., Панченко А. М. «Смеховой мир» Древней Руси. Л., 1976.

Лотман, Успенский. Лотман Ю. М., Успенский Б. А, Новые аспекты изучения культуры Древней Руси // Вопр. лит. 1977. № 3.

Материалы для истории раскола… Материалы для истории раскола за первое время его существования / Под ред. Н. Субботина. М., 1875. Т. 1.

Матхаузерова. Матхаузерова С. Древнерусские теории искусства слова. Прага, 1976.

Морозов. Морозов А. А, Скоморохи на Севере // Север: Альманах. Архангельск, 1946.

Николаев. Николаев С. И. «Посмеятельные слова» В. Коховского в русском стихотворном переводе 1677 г. // Рус. лит. 1980. № 1.

Пекарский. Пекарский П. И. Наука и литература в России при Петре Великом. СПб., 1862. Т. 2.

Петухов. Петухов В. И. Сведения о скоморохах в писцовых, переписных и таможенных книгах XVI–XVII вв. // Тр. Моск. ист. — арх. ин–та. М., 1961 Т. 16.

Смирнов. Смирнов С. Древнерусский духовник. М., 1913. Т. 2: Материалы.

Соловьев. Соловьев С. М. История России с древнейших времен. М., 1962. Кн. VIII: Т. 15–16.

Стоглав. Стоглав / Изд. Д. Е. Кожанчикова. СПб., 1863.

Успенский, 1976. Успенский Б. A, Historia sub specie semioticae // Культурное наследие Древней Руси. М., 1976. ^

Успенский, 1979. Успенский Б, А. Дуалистический характер русской средневековой культуры: (На материале «Хождения за три моря» Афанасия Никитина) // Вторичные моделирующие системы. Тарту, 1979.

Фаминцын. Фаминцын А. С. Скоморохи на Руси. СПб., 1889.

Феофан Прокопович. Феофан Прокопович. Сочинения / Под ред. И. П. Еремина М.; Л., 1961.

Чистов. Чистов К. В. Русские народные социально–утопические легенды XVII–XIX вв. М., 1967.

Vasoli. Vasoli Cesare. L'enciclopedismo del Seicento. Napoli, 1978.

 

БОЯРЫНЯ МОРОЗОВА — СИМВОЛ И ЛИЧНОСТЬ

Память нации каждому крупному историческому персонажу стремится придать цельный, законченный облик. Памяти нации чужд протеизм. Она как бы «ваяет» своих героев. Иногда о таком «изваянии» можно говорить лишь условно: оно существует как некое «национальное ощущение», складываясь из разных фактов, оценок, эмоций, существует как аксиома культуры, не нуждающаяся в доказательствах и чаще всего не закрепленная в виде четкой формулы. Но в некоторых случаях «изваяние» исторического деятеля прямо отливается в словесную или пластическую форму. Это произошло с боярыней Федосьей Прокопьевной Морозовой, которая в памяти России осталась такой, как ее написал В. И. Суриков.

Разбирая споры и толки об этом полотне (оно было главным событием пятнадцатой передвижной выставки), Η. П. Кончаловская, внучка Сурикова, приводит среди прочих отзыв В. М. Гаршина: «Картина Сурикова удивительно ярко представляет эту замечательную женщину. Всякий, кто знает ее печальную историю, я уверен в том, навсегда будет покорен художником и не будет в состоянии представить себе Федосью Прокопьевну иначе, как она изображена на его картине» [цит. по: Кончаловская, 151]. Современникам трудно быть беспристрастными, и предсказания их сбываются не часто. Но Гаршин оказался хорошим пророком. За те сто с лишним лет, которые отделяют нас от пятнадцатой выставки передвижников, суриковская Морозова стала «вечным спутником» всякого русского человека. «Иначе» действительно не представить себе эту женщину XVII в., готовую на муки и смерть ради дела, в правоте которого она убеждена. Но почему именно суриковская Морозова стала иконографическим каноном и историческим типом?

Прежде всего потому, что художник был верен исторической правде. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить композицию картины Сурикова с одной из сцен Пространной редакции «Повести о боярыне Морозовой». То, что мы видим на картине, произошло 17 или 18 ноября 1671 г. (7180–го, по старинному счету «от сотворения мира»). Боярыня уже три дня сидела под стражей «в людских хоромах в подклете» своего московского дома. Теперь ей «возложили чепь на выю», посадили на дровни и повезли в заточение. Когда сани поравнялись с Чудовым монастырем, Морозова подняла правую руку и, «ясно изъобразивши сложение перст (старообрядческое двуперстие. — A. П.), высоце вознося, крестом ся часто ограждшс, чепию же такожде часто звяцаше». Именно эту сцепу «Повести…» выбрал живописец. Одну деталь он изменил: железное «огорлие», ошейник, надетый на боярыню, цепью прикреплялся к «стулу» — тяжелому обрубку дерева, которого нет на картине. Морозова была не только «железы тяжкими обложена», но и «неудобством стула томима», и этот чурбан лежал подле нее на дровнях. Люди XIX в. знали кандалы иного устройства (их подробно описал в «Мертвом доме» Достоевский). Художник, видимо, здесь решил не отступать от обыкновений своего времени: холст — не книга, к нему не приложишь реальный комментарий.

Однако верность древнерусскому источнику еще не объясняет вполне судьбы «Боярыни Морозовой», ее роли не только в русской живописи, но и в русской культуре вообще. В своих прекрасных полотнах о других выдающихся людях Суриков тоже не грешил против истины, но персонажи этих полотен «представимы» и в других обличьях, «иначе». Конечно, героев «Перехода Суворова через Альпы» и «Меншикова в Березове» мы вольно или невольно сравниваем с их прижизненными портретами. Но ведь с Ермака Тимофеевича и со Стеньки Разина «парсун» не писали, так что возможности для сравнения нет, и все же ни суриковский Ермак, ни суриковский Разии не стали каноническими «изваяниями».

Дело в том, что задолго до Сурикова в национальном сознании боярыня Морозова превратилась в символ — в символ того народного движения, которое известно под не совсем точным названием раскола. В сущности, у этого движения два символа: протопоп Аввакум и боярыня Морозова, духовный отец и духовная дочь, два борца и две жертвы. Но и воителей, и страдальцев при начале раскола были многие тысячи. Почему в исторической памяти остался Аввакум — понятно. Аввакум гениален. У него был совершенно исключительный дар слова — и, следовательно, дар убеждения. Но почему Россия остановила выбор на Морозовой?

На картине Сурикова боярыня обращается к московской толпе, к простолюдинам — к страннику с посохом, к старухе нищенке, к юродивому, и они не скрывают своего сочувствия вельможной узнице. Так и было: мы знаем, что за старую веру поднялись низы, для которых посягательство властей на освященный веками обряд означало посягательство на весь уклад жизни, означало насилие и гнет. Мы знаем, что в доме боярыни находили хлеб и кров и странники, и нищие, и юродивые. Мы знаем, что люди се сословия ставили Морозовой в вину как раз приверженность к «простецам»: «Приимала еси в дом… юродивых и прочих таковых… их учения держася». Но был еще один человек, к которому в тот ноябрьский день простирала два перста Морозова, для которого она бряцала цепями. Этот человек — царь Алексей Михайлович.

Чудов монастырь находился в Кремле. Боярыню везли около государева дворца. «Мняше бо святая, яко на переходех царь смотряет», — пишет автор Повести, и пишет скорее всего со слов самой Морозовой, к которой он был очень близок и с которой имел случай разговаривать и в тюрьме (очень интересные соображения о личности автора приводятся в исследовании А. И. Мазунина [см.: Повесть о боярыне Морозовой]). Неизвестно, глядел ли царь на боярыню с дворцовых переходов, под которыми ехали сани, или не глядел. Но в том, что мысли о ней прямо–таки преследовали Алексея Михайловича, нет ни малейшего сомнения. Для царя она была камнем преткновения: ведь речь шла не о рядовой ослушнице, а о Морозовой. Чтобы понять, как громко звучало в XVII в. это имя, необходимо совершить генеалогический экскурс в далекие времена .

Когда в 1240 году князь Александр Ярославич разгромил шведов на Неве, то в этой битве особо отличились «шесть муж храбрых, иже мужьствоваша… крепко», о которых рассказано в Житии Александра Невского . Один из них, Гаврило Алексич, гоня врагов, в пылу боя въехал по сходне на шведский корабль, и «свергоша его с доски с конем в Неву. Божиею милостию изыде оттоле неврежден, и пакы наеха, и бися с самим воеводою посреде полку их». Другой витязь, Миша (он же Михаил Прушанин), «пеш с дружиною своею натече на корабли и погуби три корабли». Из шести «храбров» мы выбрали этих двух старших дружинников (или бояр, что одно и то же), так как в XVII в. судьбы их поздних потомков снова переплелись и соприкоснулись с судьбой боярыни Морозовой.

При внуке Александра Невского Иване Даниловиче Калите, первом князе московского удела, получившем ярлык на великое княжение, потомки этих витязей переезжают в Москву и дают начало крупнейшим боярским фамилиям. От Гаврилы Алексича, который, согласно родословцам, был правнуком Ратши, пошли Челяднины, Федоровы, Бутурлины, Пушкины. От Миши Прушанина — Морозовы, Салтыковы, Шеины. По славе и положению соперничать с этими фамилиями могли только два–три боярских рода — такие, как род Александра Зерна (Вельяминовы–Зерновы, Сабуровы и Годуновы) и род Андрея Кобылы, пятый сын которого, Федор Кошка, стал предком Романовых и Шереметевых.

Когда в XV в. настал конец уделов, в Москву, отныне стольный город всея Руси, на службу к Ивану III хлынул поток Рюриковичей. Но несколько виднейших линий нетитулованного боярства устояло перед наплывом княжат, не потеряло «чести и места». В глазах людей эпохи опричнины Ивану Грозному противостоял не столько его ровесник и былой друг, а потом мятежник и беглец Курбский, происходивший из князей ярославских удельных, сколько отпрыск Гаврилы Алексича в девятом колене, богатейший боярин Иван Петрович Федоров, который годился царю в отцы. И не случайно в 1567 г. «венчанный гнев», заподозрив в заговоре этого всеми уважаемого за справедливость человека, имевшего высший чин конюшего и возглавлявшего правительство земщины, обставил расправу с ним как сцену соперничества. Грозный велел одеть Федорова в царские бармы, дать ему скипетр и посадить на трон. Затем царь «по Божьему изволению», поклонившись ему в ноги и воздав все почести по дворцовому обычаю, своими руками зарезал ряженого царя.

Нет ничего странного в том, что Иван Грозный, гордившийся древностью своего рода и возводивший его через Рюрика к самому императору Августу, видел соперника в человеке без княжеского титула. У наших предков были свои понятия о знатности, которые сильно отличались от наших понятий. Быть потомком Рюрика или Гедемина — само по себе это значило не очень много. «В Московской Руси место человека на лестнице служебных чинов… определялось не только происхождением, но и сочетанием служебной годности и служб человека с учетом его родовитости, т. е. служебного уровня его „родителей”, родичей вообще, а в первую очередь его прямых предков — отца, деда и т. д. по прямой и ближайшим боковым линиям» [Веселовский, 103]. Предки И. П. Федорова «были так „велики” и всем хорошо известны, что в различных актах назывались по имени и отчеству и не пользовались никаким фамильным прозвищем» [Веселовский, 55]. Большинство князей не могло и подумать о том, чтобы равняться с ними, ибо титул и знатность в глазах древнерусского общества — вовсе не одно и то же.

Покажем это на примере князя Д. М. Пожарского, происходившего из младшей линии стародубских князей. Признаваемый всеми русскими людьми, «от царя до псаря», спасителем отечества этот национальный герой испытал немало унижений. Он то и дело проигрывал местнические споры, потому что его отец и дед «потеряли честь», служа городовыми приказчиками и губными старостами. Князь Д. М. Пожарский был хоть и рюриковой крови, но худородный. Для нас такое сочетание выглядит как оксюморон, но в старину отличали князей худородных от князей «великородных». Как–то раз Пожарский не захотел служить «местом ниже» Бориса Салтыкова, дальнего родича Морозовых. Тот бил челом о бесчестье царю Михаилу, и потомок Рюрика, спаситель России был «выдан головой» потомку Миши Прушанина .

Эти древнерусские понятия о родовитости объясняют, почему нельзя считать исторической несообразностью то, что после Смуты выморочный престол достался нетитулованному, но «великому» «Кошкину роду», что Мономахова шапка оказалась на голове Михаила Романова. Будь судьба благосклоннее к Федоровым или к Морозовым, они тоже могли стать основателями новой династии.

Морозовы в XV–XVI вв. сохранили исключительно высокое положение. В полуторастолетний промежуток от Ивана III до Смуты из этой фамилии вышло до тридцати думцев, бояр и окольничих. Хотя опалы и казни Грозного не обошли и Морозовых (в 60–х гг. «выбыл» боярин Владимир Васильевич, в 70–х — его двоюродный брат, знаменитый воевода боярин Михаил Яковлевич, — люди поколения И. П. Федорова); хотя к моменту воцарения Романовых остались считанные представители этого рода, которому суждено было пресечься в XVII в., но именно время правления двух первых Романовых было для Морозовых временем наибольших успехов.

Двое из них, братья Борис и Глеб Ивановичи, в юности были спальниками своего сверстника Михаила Федоровича, т. е. «домашними, комнатными, самыми приближенными людьми» [Забелин, 101]. Это назначение, по–видимому, они получили по родству и свойству с Романовыми. Достаточно сказать, что один из их родичей был прадедом матери царя Михаила, а два других родича, Салтыковы, его двоюродными братьями. Борис Иванович Морозов был пожалован в бояре в 1634 г., в связи с назначением в дядьки к царевичу Алексею Михайловичу. Когда в 1645 г. Алексей по семнадцатому году венчался на государство, его пестун стал временщиком, «сильным человеком». Как тогда выражались, царь «глядел у него изо рта».

В июне 1648 г. в Москве разразился мятеж, «всколыбалася чернь на бояр» — и прежде всего на Бориса Морозова. Но и это ему не особенно повредило: царь со слезами «выпросил» у мира своего кормильца. Дядька крепко держал в руках своего воспитанника и сам, пустив в ход всю ловкость и влияние, выбрал ему невесту из худородных Милославских, Марию Ильиничну. На свадьбе Борис Морозов играл первую роль — был у государя «во отцово место». Через десять дней сыграли еще одну свадьбу: Борис Морозов, вдовец и человек уже пожилой, женился вторым браком на царицыной сестре Анне и сделался царским свояком.

Из своего совершенно исключительного положения он извлек все, что можно. В 1638 г. Борис Морозов владел тремястами с лишком крестьянских дворов. Это хорошее, но обыкновенное для боярина того времени состояние. Пятнадцать лет спустя за ним числилось 7254 двора, в двадцать раз больше! [См. Водарский, 93.] Это — неслыханное богатство. Столько же дворов было лишь у царева дяди Никиты Ивановича Романова да у одного из князей Черкасских, Якова Куденетовича. Все остальные бояре, титулованные и нетитулованные, уступали Борису Морозову во много раз .

Карьера Глеба Ивановича Морозова, человека вполне заурядного, — как бы отражение карьеры старшего брата. Начали они одинаково — спальниками царя и дядьками царевичей. Но царевич Иван Михайлович, к которому был приставлен Глеб Морозов, сделанный по этому случаю боярином, умер малолетним. С этого времени продвижение Глеба Морозова замедлилось и всецело зависело от успехов брата. Как и последний, он тоже женился во второй раз и тоже на худородной — на 17–летней красавице Федосье Прокопьевне Соковниной. Соковнины, лихвинские и карачевские дети боярские, попали в среду московской знати по близкому родству с Милославскими. Федосья Прокопьевна, скорее всего, была выдана за Глеба Морозова «из дворца». Она стала «приезжей боярыней» царицы (это была большая честь), которая всегда обходилась с ней по–родственному и, пока была жива, всегда заступалась за нее перед царем.

Борис Морозов умер в 1662 г. бездетным. Его вотчины наследовал младший брат, который и сам был очень достаточным человеком (2110 дворов по росписи 1653 г. [Водарский, 93]). Почти одновременно с Борисом скончался и Глеб Иванович, и единственным владельцем этого громадного состояния, уступавшего, быть может, только состоянию «именитых людей» Строгановых, оказался отрок Иван Глебович, а на деле его мать Федосья Прокопьевна Морозова.

Ее окружало не только богатство, но и роскошь. Роскошным был ее московский дом. Аввакум вспоминал, что она выезжала в карете с «мусиею и сребром», которую везли «аргамаки многи, 6 или 12, с гремячими цепьми» и которую сопровождало «100 или 200, а иногда человек и триста» слуг [Материалы для истории раскола, 182–183]. Роскошь проникала и в подмосковные вотчины, что тогда было ново и непривычно. Дело в том, что по старинной традиции боярские вотчины имели чисто хозяйственное назначение. Первым эту традицию нарушил царь Алексей Михайлович, который завел под Москвой несколько роскошных усадеб. Среди них выделялись Измайлово и Коломенское, «восьмое чудо света». Не отставал от царя и его дядька, устроивший с большой пышностью свое село Павловское в Звенигородском уезде, которое стало «подобием дачи», куда боярин «выезжал для развлечений.,, приглашая в гости… иногда и самого царя» [Петрикеев, 46]. Их примеру следовал и Глеб Морозов. В хоромах его подмосковного села Зюзина полы были «писаной шахмат», сад занимал две десятины, а на дворе разгуливали павлины и павы [см. Тихонов, 139–140]. В данном случае царь и братья Морозовы подражали Европе, и прежде всего польским «потентатам». Именно в XVII в., в эпоху барокко, в Польше начался расцвет усадебной жизни. В походах середины 50–х гг. царь имел возможность лицезреть роскошные резиденции магнатов. В этих походах, между прочим, участвовал также Глеб Морозов, состоявший при особе государя.

Учитывая все это — древность и «честь» фамилии Морозовых, их родственные связи с царем и царицей, их положение в думе и при дворе, их богатство и роскошь частной жизни, — мы лучше поймем протопопа Аввакума, который видел нечто совершенно исключительное в том, что боярыня Морозова отреклась от «земной славы»: «Не дивно, яко 20 лет и единое лето мучат мя: на се бо зван есмь, да отрясу бремя греховное. А се человек нищей, непородней и неразумной, от человек беззаступной, одеяния и злата и сребра не имею, священническа рода, протопоп чином, скорбей и печалей преисполнен пред Господом Богом. Но чюдно о вашей честности помыслить: род ваш, — Борис Иванович Морозов сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел паче души своей, день и нощь покоя не имуще» [Аввакум, 216]. Аввакум в данном случае выражал народное мнение. Народ признал Морозову своей заступницей именно потому, что она добровольно «отрясла прах» богатства и роскоши, добровольно сравнялась с «простецами».

Мы лучше поймем и поведение московской знати. Не преуспев в попытках образумить заблудшую овцу, увидев, что тщетны даже призывы к материнским ее чувствам, знать все же долго противилась архиереям, которые с таким рвением вели дело боярыни. Особенно усердствовали невежественный Иоаким, тогда чудовский архимандрит, и митрополит Сарский и Полонский Павел — оба люди крайне жестокие. Но даже мягкий патриарх Питирим изменил своему нраву, когда понял, как ненавидит Морозова его «никонианскую веру». «Ревый, яко медведь» (по словам автора Повести), патриарх приказал тащить боярыню, «яко пса, чепию за выю», так что Морозова на лестнице «все степени главою своею сочла». А Питирим в это время кричал: «Утре страдницу в струб!» (т. е. на костер, потому что тогда было принято сжигать людей «в срубе»). Однако снова «боляре не потянули», и архиереям пришлось уступить.

Конечно, знать защищала не столько человека, не Федосью Морозову как таковую, сколько сословные привилегии. Знать боялась прецедента. И, лишь убедившись, что дело это для нее в сословном отношении безопасно, что оно «не в пример и не в образец», знать отреклась от боярыни Морозовой. На заблудшую овцу теперь стали смотреть как на паршивую овцу — по пословице «В семье не без урода, а на гумне не без урона».

Только братья Морозовой, Федор и Алексей Соковнины, остались ей верны, как была ей верна и княгиня Евдокия Урусова, ее младшая сестра, которая страдала и умерла с нею вместе. Царь Алексей поспешил удалить обоих братьев из Москвы, назначив их воеводами в маленькие города. Это была ссылка, которую никак нельзя назвать почетной. Видимо, царь знал или подозревал, что с сестрами у Соковниных не только кровная, но и духовная связь, что все они стоят за «древлее благочестие». Видимо, царь их опасался — и не без оснований, как показали позднейшие события.

4 марта 1697 г. окольничий Алексей Прокопьевич Соковнин, «потаенный раскольник», окончил свои дни на плахе. Его обезглавили на Красной площади — за то, что вместе со стрелецким полковником Иваном Цыклером он стоял во главе заговора на жизнь Петра I. Среди казненных заговорщиков был и стольник Федор Матвеевич Пушкин, женатый на дочери Алексея Соковнина. Пушкины, как самая слабая по «чести и месту» ветвь рода Гаврилы Алексича, начали возвышаться в конце XVI в., после гибели в опричное время более знатных родичей. XVII в. был для Пушкиных периодом наибольших успехов, но окончился он их катастрофой — неожиданной и незаслуженной, потому что казнь одного заговорщика обернулась фактической опалой для всей многочисленной фамилии. Если Морозовы в XVII в. вымерли в буквальном смысле слова, то Пушкиным судьба готовила политическую смерть: отныне и навсегда они были извергнуты из правящего слоя.

Но вернемся к противоборству боярыни Морозовой и царя Алексея. Царь и после разрыва с Никоном остался верен церковной реформе, так как она позволяла ему держать Церковь под контролем. Царя очень беспокоило сопротивление старообрядцев, и поэтому он давно был недоволен Морозовой. Он, конечно, знал, что дома она молится по–старому, видимо, знал (через свояченицу Лину Ильиничну), что боярыня носит власяницу, знал и о переписке ее с заточенным в Пустозерске Аввакумом и о том, что московские ее палаты — пристанище и оплот старообрядцев. Однако решительных шагов царь долго не предпринимал и ограничивался полумерами: отбирал у Морозовой часть вотчин, а потом возвращал их, пытался воздействовать на нее через родственников и т. п. В этих колебаниях велика роль печалований царицы Марии Ильиничны, но не стоит сводить дело лишь к ее заступничеству. Ведь после ее кончины (1669 г.) царь еще два с половиной года щадил Морозову. Судя по всему, он довольствовался «малым лицемерием» Морозовой. Из Повести ясно, что она «приличия ради… ходила к храму», т. е. посещала никонианское богослужение. Все круто переменилось после ее тайного пострига.

Если боярыня Федосья «приличия ради» могла кривить душой, то инокине Феодоре, давшей монашеские обеты, не пристало и «малое лицемерие». Морозова «нача уклонятися» от мирских и религиозных обязанностей, связанных с саном «верховой» (дворцовой) боярыни. 22 января 1671 г. она не явилась на свадьбу царя с Натальей Кирилловной Нарышкиной, сославшись на болезнь: «Ноги ми зело прискорбны, и не могу ни ходити, ни стояти». Царь не поверил отговорке и воспринял отказ как тяжкое оскорбление. С этого момента Морозова стала для него личным врагом. Архиереи ловко играли на этом. В ходе спора о вере они поставили вопрос прямо (в прямоте и крылся подвох): «В краткости вопрошаем тя, — по тем служебником, по коим государь царь причащается и благоверная царица и царевичи и царевны, ты причастиши ли ся?» И у Морозовой не оставалось иного выхода, как прямо ответить: «Не причащуся».

Автор Повести вкладывает в уста царя Алексея Михайловича знаменательные слова, касающиеся его распри с Морозовой: «Тяжко ей братися со мною — един кто от нас одолеет всяко». Вряд ли эти слова были когда–нибудь произнесены: не мог же в самом деле самодержец всея Руси хоть на миг допустить, что его «одолеет» закосневшая в непокорстве боярыня. Но вымысел имеет в своем роде не меньшую историческую ценность, нежели непреложно установленный факт. В данном случае вымысел — это глас народа. Народ воспринимал борьбу царя и Морозовой как духовный поединок (а в битве духа соперники всегда равны) и, конечно, был всецело на стороне «поединщицы». Есть все основания полагать, что царь это прекрасно понимал. Его приказание уморить Морозову голодом в боровской яме, в «тме несветимой», в «задухе земной» поражает не только жестокостью, но и холодным расчетом. Дело даже не в том, что на миру смерть красна. Дело в том, что публичная казнь дает человеку ореол мученичества (если, разумеется, народ на стороне казненного). Этого царь боялся больше всего, боялся, что «будет последняя беда горши первыя». Поэтому он обрек Морозову и ее сестру на «тихую», долгую смерть. Поэтому их тела — в рогоже, без отпевания — зарыли внутри стен боровского острога: опасались, как бы старообрядцы не выкопали их «с великою честию, яко святых мучениц мощи». Морозову держали под стражей, пока она была жива. Ее оставили под стражей и после смерти, которая положила конец ее страданиям в ночь с 1 на 2 ноября 1675 г.

Создавая символ, история довольствуется немногими крупными мазками. Частная жизнь для национальной памяти безразлична. Быт бренного человека, его земные страсти — все это мелочи, их уносит река забвения. В такой избирательности есть свой резон, потому что история запоминает прежде всего героев, но есть и опасность, потому что подлинный облик человека невольно искажается.

От суриковской Морозовой веет духом фанатизма. Но считать ее фанатичкой неверно. Древнерусский человек в отличие от человека просветительской культуры жил и мыслил в рамках религиозного сознания. Он «окормлялся» верой как насущным хлебом. В Древней Руси было сколько угодно еретиков и вероотступников, но не было атеистов, а значит, и фанатизм выглядел иначе. Боярыня Морозова — это характер сильный, но не фанатичный, без тени угрюмства, и недаром Аввакум писал о ней как о «жене веселообразной и любовной» (любезной) [Аввакум, 296]. Ей вовсе не чужды были человеческие страсти и слабости.

О них мы узнаем прежде всего от Аввакума, который по обязанности духовного отца наставлял, бранил, а иногда и ругательски ругал Морозову. Разумеется, бранчливость Аввакума далеко не всегда нужно принимать за чистую монету. Часто это был «терапевтический», целительный прием. Когда Морозова в тюрьме убивалась по умершем сыне, Аввакум писал ей из Пустозерска сердитое письмо, даже назвал ее «грязь худая», а закончил так: «Не кручинься о Иване, так и бранить не стану» [Аввакум, 213]. Но в некоторых случаях упреки духовного отца кажутся вполне основательными.

После смерти старого мужа Морозова осталась молодой, тридцатилетней вдовой. Она «томила» тело власяницей, но и власяница не всегда помогала. «Глупая, безумная, безобразная, — писал ей Аввакум, — выколи глазища те свои челноком, что и Мастридия»  [Аввакум, 208], Аввакум имел в виду пример преподобной Мастридии, Житие которой боярыня знала по Прологу (под 24 ноября). Героиня этого Жития выколола себе глаза, чтобы избавиться от любовного соблазна.

Аввакум уличал Морозову в скупости: «А ныне… пишешь: оскудала, батюшко; поделитца с вами нечем. И я лише разсмеяхся твоему несогласию… Милостыня от тебя истекает, яко от пучины морския малая капля, и то с оговором» [Барсков, 34]. Со своей точки зрения Аввакум был прав. Когда мы читаем, что боярыня послала в Пустозерск восемь рублей, «батюшку два рубли одному, да ему ж на подел шесть рублев з братьею Христовою» [Барсков, 37] , то мы невольно вспоминаем о золоте и драгоценностях, которые она прятала от властей. В данном случае с Аввакумом нельзя не согласиться. Однако это была не просто скупость, а и домовитость рачительной хозяйки. Морозова по своему положению была «матерая вдова», т. е. вдова, которая управляет вотчинами до совершеннолетия сына. Поэтому она и пеклась о том, «как… дом строен, как славы нажить больше, как… села и деревни стройны» [Барсков, 34]. «Матерая вдова» хранила для сына богатства, накопленные его отцом и дядей. Она надеялась, что сын, как бы ни сложилась судьба матери, будет жить в «земной славе», приличествующей его знаменитому роду.

Морозова очень любила своего Ивана. Чувствуя, что терпению царя приходит конец, что беда у порога, она спешила женить сына и советовалась с духовным отцом насчет невесты: «Где мне взять — из добрыя ли породы, или из обышныя. Который породою полутче девицы, те похуже, а те девицы лутче, которыя породою похуже» [Барсков, 41–42]. Эта цитата дает наглядное представление о Морозовой. Ее письма — женские письма. Мы не найдем в них рассуждений о вере, зато найдем жалобы на тех, кто смеет «абманавать» боярыню, найдем просьбы не слушать тех, кто ее обносит перед протопопом: «Што х тебе ни пишить, то все лош» [Барсков, 38–39]. Та, что диктовала, а иногда своей рукой писала эти «грамотки», — не мрачная фанатичка, а хозяйка и мать, занятая сыном и домашними делами.

Поэтому понятно ее «малое лицемерие», понятны колебания, которые отразились и в Повести. Там, где речь идет о пытке, автор пишет, что Морозова и с дыбы «победоносно» обличала «лукавое их отступление». Здесь очевидно влияние житийного канона, согласно которому страдалец за веру всегда переносит пытки не только мужественно, но и «радостно». Но гораздо сильнее и по–человечески достовернее конец этого эпизода, когда боярыня заплакала и сказала одному из надзиравших за пыткой: «Се ли Християнство, еже сице человека умучити?»

И умирала она не как житийная героиня, а как человек. «Раб Христов! — взывала замученная голодом боярыня к сторожившему ее стрельцу. — Есть ли у тебе отец и мати в живых или преставилися? И убо аще живы, помолимся о них и о тебе; аще ж умроша — помянем их. Умилосердися, раб Христов! Зело изнемогох от глада и алчу ясти, помилуй мя, даждь ми колачика». И когда тот отказал («Ни, госпоже, боюся»), она из ямы просила у него хотя бы хлебца, хотя бы «мало сухариков», хотя бы яблоко или огурчик — и все напрасно.

Человеческая немощь не умаляет подвига. Напротив, она подчеркивает его величие: чтобы совершить подвиг, нужно быть прежде всего человеком.

ЛИТЕРАТУРА

Аввакум. Житие протопопа Аввакума, им самим написанное, и другие его сочинения. М., 1960.

Барсков. Барсков Я. Л. Памятники первых лет русского старообрядчества. СПб., 1912.

Веселовский. Веселовский С. Б. Исследования по истории класса служилых землевладельцев. М., 1969.

Водарский. Водарский Я. Е. Правящая группа светских феодалов в России в XVII в. // Дворянство и крепостной строй России XVI–XVIII вв.: Сб. памяти А. А. Новосельского. М., 1975.

Забелин. Забелин И. Е. Домашний быт русских цариц в XVI и XVII столетии. 3–е изд. М., 1901.

Изборник. Изборник: Сборник произведений литературы Древней Руси. М., 1970.

Кончаловская. Кончаловская Н. П. Дар бесценный. М., 1965.

Материалы для истории раскола. Материалы для истории раскола за первое время его существования / Под ред. Н. Субботина. М., 1879. Т. 5. Ч. 2.

Петрикеев. Петрикеев Д. И. Крупное крепостное хозяйство XVII в. Л., 1967.

Повесть о боярыне Морозовой. Повесть о боярыне Морозовой / Подгот. текстов и исслед. А. И. Мазунина. Л., 1979.

Тихонов. Тихонов Ю. А. Подмосковные имения русской аристократии во второй половине XVII — начале XVIII в. // Дворянство и крепостной строй России XVI–XVIII вв.: Сб. памяти А. А. Новосельского. М., 1975.

 

ПЕТР I И ВЕРОТЕРПИМОСТЬ

Петр сейчас снова, в который уже раз, стал жгучей проблемой. Он вообще — оселок русской мысли. Есть и всегда будут и апологеты Петра, и его присяжные отрицатели. Он либо антихрист, либо кумир, истукан, «бог»; «Он бог, он бог твой был, Россия!» (это сказано Ломоносовым, который ни к кому не подлаживался). В последние годы о Петре стали писать резко негативно — и «правые», и «левые». Это понятно, ибо наше общество переживает особый психологический момент. Оно скорбит о побежденных» и судит победителей, а в череде победителей Петр бесспорно первый. Оттого ему и достается — по пословице «В ноги Якову, в ухо Сидору». Нужно быть спокойнее и ответственнее по отношению к собственному прошлому. Нельзя уподобляться взбунтовавшемуся рабу: он хоть и взбунтовался, а все раб.

Посмотрим, что Петр получил в наследство. Быть может, самая трагическая, самая горькая его часть — церковный раскол, за который Петр во всяком случае не несет ответственности. Положение до крайности обострилось именно в правление Софьи. В Великом посту 1685 г. (отроку–царю не исполнилось еще тринадцати лет) были приняты 12 карательных статей против старообрядцев. Вообще русские узаконения, как правило, не рассчитаны на употребление: это либо угроза, либо некое упование. Но 12 статей — исключение из этого национального правила. Смертная казнь, кнут, в лучшем случае ссылка и «поток и разграбление» — вот смысл этого неслыханного по жестокости указа.

Как же реагировали старообрядцы на 12 пресловутых статей? Часть их ответила на угрозу и практику насильственных смертей смертью добровольной. Особенно поразили современников олонецкие гари. В 1687 г. соловецкий дьякон Игнатий с толпами чающих «огненного крещения» берет приступом Палеостровский монастырь в Карелии (он считался вожделенным местом самоизвольного мученичества, ибо в нем, по преданию, окончил свои дни первый страдалец за старую веру епископ Павел Коломенский, убитый по приказу патриарха Никона). Четвертого марта Игнатий устраивает здесь грандиозное самосожжение. Полагают, что тогда погибло до двух с половиною тысяч староверов. Спустя полтора года — новое взятие Палеостровской обители и новое самосожжение во главе с новым вождем, на сей раз с полутора тысячами жертв. В эти же годы в Пошехонье сжигается около четырех тысяч ревнителей древлего благочестия, под Каргополем — пятьсот, сто человек — близ Тюмени. Много, очень много было больших гарей, но еще больше одиночных, семейных, соседских, деревенских. За все семь веков, протекших с крещения, Русь не знала столько пострадавших за веру, включая и святых, и еретиков, сколько их появилось за первые десятилетия раскола.

Легче всего списать это на мрачный фанатизм, тем более что умеренное большинство старообрядцев осуждало своих радикальных братьев во Христе, напоминая, что самоубийцам заведомо уготованы вечные муки. Легче всего счесть самосожжения страничкой из истории русской глупости — или подыскать им социальное оправдание, как сделал в известном своем романе А. Н. Толстой. Налетает на уединенный скит воинская команда — забривать лбы, верстать в рекруты (дело происходит уже в Северную войну). Скитские жители предпочитают смерть в огне — не из трусости и не из «пацифизма», а из страха попасть в тенета антихриста, потому что рекрутчина — его примета и его поползновение.

Было так, было… Было насилие. Но куда чаще сжигались без видимой угрозы властей, когда о солдатах и молвы не было. При объяснении побудительных мотивов, которыми руководствуются бунтари разного рода, неплодотворно ограничивать себя идеей «первичности материи». Верно, бунтуют голодные и холодные. Но восстают и достаточные, материально благополучные люди, когда им становится невмоготу, когда рвется на части душа. Ревнители древлего благочестия исповедовали его глубоко и искренне. Цель каждого из них — посмертное оправдание и прижизненное «обожение», посильное, в молитве, в слезах, в добрых делах приближение к Богу. В их время, на их глазах Русь кардинально преобразовывалась, меняла «культуру–веру» на культуру как таковую. Бог, бывший целью и смыслом земного существования, замещался бренным человеком. Перенести это они были не в силах. Им казалось, что благодать иссякла. Они боялись того, чем грозил один старинный проповедник: «церкви яко овощное хранилище будут» (это, впрочем, действительно предстояло, только что не скоро). Они думали, что живут в конце времен, что антихрист то ли у порога, то ли уже воцарился. Они видели единственный выход из его царства, единственный способ спасти душу — в очистительном огне. Оставим богословам обсуждение и осуждение их взглядов, не будем уличать их в смертном грехе отчаяния — попробуем их понять и пожалеть…

Если когда–нибудь напишут историю русского пессимизма, канун Петровских реформ составит в ней одну из самых весомых глав. Петру досталась держава, пребывавшая в состоянии духовного надрыва. Надлежало ее умиротворить, надлежало искать выход — и прежде всего в сфере идей. Полагаться на «старомосковскую» Церковь не приходилось: у нее, в отличие от католицизма, не было опыта борьбы с мощной религиозной оппозицией. Русские еретические движения (стригольничество XIV в., «жидовствующие» рубежа XV–XVI вв. и т. д.) — это всего лишь эпизоды, не идущие ни в какое сравнение с Реформацией.

Нельзя было полагаться и на «латинствующих» — тех ученых монахов, которых в изобилии поставляла в Великороссию Киево–Могилянская академия. Они ориентировались на контрреформацию, и 12 статей 1685 г. совпали по времени с допущением иезуитов в Россию. (Напомню, что в 1685 г. и тоже под влиянием иезуитов Людовик XIV отменил во Франции Нантский эдикт о веротерпимости, следствием чего была эмиграция сотен тысяч гугенотов; вряд ли это — простое совпадение.) Конечно, контрреформация прибегала не к одним карательным мерам. Ее оружием было и убеждение, и «латинствующие» этим оружием пользовались. Все они — и Симеон Полоцкий, и Стефан Яворский, и св. Димитрий Ростовский — пишут трактаты, в которых доказывается вероучительная и культурная несостоятельность старообрядцев. Но толку от этих трактатов было очень мало.

Самый стиль богословствования, которому учили в Киеве, глубоко чужд великорусской традиции. «Латинствующие» были типичными схоластиками. Они умствуют силлогизмами, правильными умозаключениями, подобно Фоме Аквинскому с его теологическими «суммами». Этот стиль укоренился в духовных школах петербургского периода, когда было создано бесчисленное множество профессионально–богословских сочинений. Но это скорее диссертации, нежели труды, и кто их ныне читает? Не случайно из русских духовных школ в XIX в. вышло столько атеистов, вольнодумцев и революционеров: семинарская премудрость повергала учеников в «скуку» и даже в «скорбь», то есть повреждение рассудка. Об этом каждый может судить по «Очеркам бурсы» Помяловского. Не случайно имевшие успех русские богословы — не профессионалы. Таковы Хомяков, Самарин, Вл. Соловьев. Россия издавна привыкла богословствовать в формах художественных. На Западе пользовались «суммами», у нас — «умозрением в красках», и «Троица» Андрея Рублева — наивысший взлет отечественного богословия.

Европейская ориентация Петра была иной, нежели у «латинствующих». Они были гуманитариями, он — практиком; они культивировали Слово, он — Дело. Практицизм как мировоззрение нуждается, конечно, в идеологическом обосновании. Это — компромисс; и действительно, Петр отказывается от «проведывания» старообрядцев. Хотя 12 статей не отменены (их оставила в силе и комиссия, работавшая в 1700–1703 гг. над дополнениями к «Уложению», тогдашнему своду законов), но это лишь форма. Смягчение правительственной политики тотчас сказывается. Резко падает число самосожжений. Некоторые беглецы возвращаются из–за рубежа. Расцветает староверское Выголексинское общежительство в Карелии. Когда в 1702 г. царь по дороге из Архангельска оказался на Выгу, там было приготовились к бегству в леса и к «огненной смерти», но Петр пообещал выговцам своего рода духовную автономию — и сдержал слово. Этот компромисс длился четверть века, если считать с 1689 г.

Какие европейские идеи питали компромисс? Католики в данном случае ориентиром быть не могли, ибо избрали путь репрессий — путь Людовика XIV во Франции и Якова II Стюарта в Англии. Французские «драгонады» 1680–х гг. по жестокости вполне сопоставимы с русскими «проведываниями».

Но насилие всегда вызывает сопротивление, и в эти годы на Западе разворачивается борьба за веротерпимость. Очагом этой борьбы становится Голландия, в ту пору самая свободная (при всех оговорках) страна Европы. Здесь евангелист Джон Локк, эмигрировавший из Англии, в приснопамятном для гугенотов и старообрядцев 1685 г. написал знаменитую «Эпистолу о толеранции».

Локк провозглашает, что у Церкви и у государства разные цели и, соответственно, разные обязанности. Церковь заботится о спасении душ верующих, то есть о вечности, государство же — о земном бытии своих сочленов и подданных, то есть о их процветании и безопасном, упорядоченном общежитии. Если некое культовое сообщество становится помехой этому, государство вправе и даже обязано вмешаться Но каковы пределы этого вмешательства?

Согласно Локку, оно недопустимо по отношению к мировоззрению, а также к обряду: они общежитию безразличны. В самом деле, кому может помешать признание или непризнание католического чистилища, а для русских условий — служба на семи (у старообрядцев) или пяти (у никониан) просфорах?

Но есть взгляды, с которыми светская власть примириться не может. Таковы проповедь бунта, призывы не подчиняться закону. Здесь насилие неизбежно. Государство в данном случае может избрать двоякий путь: или запретить распространение признаваемых пагубными взглядов — или заставить отречься от них. Локк высказывается за первое и безусловно исключает второе. Отречение от убеждений — всегда вынужденный шаг, всегда притворство. В результате общество будет поражено нравственной шизофренией, станет обществом лицемеров, ханжей, циников, чьи слова не соответствуют убеждениям и делам. Была ли известна концепция Локка в России? Да, была, притом пользовалась вниманием и уважением — и в этом заслуга Петра.

…Книги Локка представлены в библиотеках сподвижников Петра — в частности, у графа А. А. Матвеева, у А. Ф. Хрущева, сложившего голову на плахе вместе с Артемием Волынским в последний год аннинского царствования. Вторая часть знаменитого трактата Локка «О государственном правлении» была переведена на русский — и очень толково — около 1720 г. в кружке эрудита князя Д. М. Голицына, переведена и одобрена в предисловии, согласно которому автор «показует начало и основание гражданства кратко и порядочно, но все по резону». Нового перевода наш читатель дождался только в 1960 г., в двухтомнике философских произведений Локка.

Идеи не всегда совпадают с государственной практикой. Более того, она часто деформирует их до неузнаваемости. В этом смысле эпоха Петра — не исключение. В ней было предостаточно крови и произвола. Многозначительно, однако, что первое личное соприкосновение Петра с Западом было и соприкосновением с самыми передовыми и самыми благородными идеями. Их влияние ощущалось и в дальнейшем. «Веротерпимость составляла одну из славных основ империи, созданной Петром I». Это сказано Герценом, а он понимал толк в таких делах.

Впрочем, в петровской толеранции был специфический оттенок. Терпимый к инославным, то есть к евангелистам и даже католикам (эту терпимость в универсалах к русскому и украинскому населению Карл XII трактовал и обличал как отступничество от Православия, в чем Петру пришлось даже оправдываться), царь строже, гораздо строже относился к своим подданным. Выход из православия на деле не допускался. Старообрядчество терпелось, но принадлежность к нему была сопряжена с разорением, ибо надо было платить двойной оклад, а также и с публичным унижением: старообрядцам предписали носить особое «платье отверженных», с клееными желтыми воротниками.

В 1701 г., со смертью последнего патриарха Адриана, Петр приостанавливает патриаршество, а в 1721 г. учреждает Синод и назначает самого себя главою Церкви, «крайним Судией Духовной коллегии». Именно царю приносили присягу члены Синода — вплоть до начала нынешнего столетия. Петр «приостанавливает» и русскую святость. Совершаются последние акты канонизации — юродивого Максима Московского (1698 г.), Ионы и Вассиана Пертоминских, которым, как полагали, царь обязан был спасением в бурю на Белом море. Это — веха, после которой Церкви придется прозябать без новых святых. За весь петербургский период — до восшествия на престол Николая II — национальный месяцеслов пополнится лишь пятью именами.

За образец Петр брал кальвинистов и лютеран, которые признают Писание, но отвергают Предание, не почитают мощей, икон и т. п. Однако религиозные великороссы, гордившиеся своими подвижниками, в том числе и самым их множеством, с этой реформацией примириться не могли — точнее, не могли расстаться с традицией «Святой Руси». Следствие этой непримиримости — отношение к Петру как антихристу, перенесенное потом и на его преемников на троне. Другое следствие гораздо важнее. Оно касается нового для русской культуры явления, которое можно назвать «светской святостью».

Это, конечно, обожествление монарха. Это культ Петра — Первого, Великого, Отца Отечества, в меньшей степени Екатерины II (тоже Великой, хотя официально императрица этот поднесенный ей титул не приняла), а затем Александра I Благословенного, Александра II Освободителя, Александра III Миротворца… В этих прозваниях очевидна ориентация на отцов Церкви: цари уравниваются в духовном плане с Иоанном Златоустом, Василием Великим, Григорием Богословом… Всплеск насаждаемой сверху «светской святости» приходится на правление Николая I, который оканчивал свои рескрипты красноречивыми словами «С нами Бог». Тогда восторжествовали изоляционизм, государственное, религиозное и национальное самодовольство, что выразилось в приснопамятной формуле «Самодержавие, Православие, Народность». Ничего хорошего из этого не вышло. За царскую гордыню и за воздвигнутую Николаем I «китайскую стену» России пришлось расплатиться поражением в Восточной войне.

Из венчанных «богов», населивших петербургский Олимп, в национальном сознании укоренился и уцелел только Петр. Попытки его свержения «общество» предпринимало неоднократно. Они начались в поколении княгини E. Р. Дашковой — в том поколении, которое соорудило Медный всадник и с пиитическим восторгом превозносило Петра в одах. Затем дискредитация и апологетика в приблизительно равных долях становятся органической частью русской культуры и русской мысли. Петр — ее вечная проблема, касающаяся не только истории, но и религии (даже если она рядится в одежды атеизма). Из персонажа исторического Петр стал персонажем мифологическим.

Идеи «светской святости», вполне естественные для порвавших со «Святой Русью» верхов, постепенно проникают и в народ. Он определяет и подвергает освидетельствованию претендентов на место на русском Олимпе. Таких претендентов было немало, включая пореволюционных «выдвиженцев». Народ отверг «благословенных», «освободителей», «миротворцев» — в полном согласии с национальной традицией. Заметим, что в нашем месяцеслове предостаточно святых князей, но нет ни одного (!) святого царя. А нам твердят, что русские — рабы…

Народ в эпоху «приостановления» святости остановил свой выбор на поэтах — на Пушкине, Гоголе, Некрасове, Достоевском, Толстом. О том, что поэты — одни успешнее, другие хуже — выдержали испытание, свидетельствует самое время. На них не распространяется срок давности, они признаны и остаются, несмотря на еретические попытки ниспровержения, духовными наставниками нации. Их книги, подобно творениям отцов Церкви, не подвержены старению и сохраняют качество учительности спустя десятилетия и столетия. Это чисто русская ситуация. На Западе, у католиков и протестантов, ничего подобного нет. Они за ответом на животрепещущие проблемы не обращаются к Гете, Бальзаку или Диккенсу, при всем к ним почтении. На Западе нет «светской святости», в России же ее основания заложил Петр — очевидно, не предполагая таких последствий церковной своей реформы.

Глава поэтов и глава «светских отцов» — Пушкин, относительно которого нация высказалась с поразительным единодушием. Симптоматично, что отрицание Пушкина совпадает с кризисами, с недовольством существующим порядком вещей. Крайний нигилист Писарев, автор богопротивно–блестящих антипушкинских статей (слава Богу, что Пушкин был на том свете: Писарев с гораздо большим наслаждением попирал бы здравствующего), — символическая фигура. Писарев в юности был болезненно религиозным мистиком. Потом он впал в нигилизм, который — та же религия, только с обратным знаком. В писаревском развенчании Пушкина религиозный подтекст очевиден. Это — попытка лишить его ореола «светской святости», принести в жертву идолам вульгарного материализма. Маяковский с его призывом «сбросить Пушкина с корабля современности» — тоже человек кризисного времени, когда душа надорвана и склонна к соблазну кощунства.

Основной принцип, на котором базируются реформы Петра, — принцип полезности. Применительно к Церкви он означал полное подчинение ее государству, отчуждение ее доходов и земельных владений. Петр, конечно, был православным человеком: подобно отцу, знал на память богослужение, певал басом на клиросе, строил храмы (иногда по собственным чертежам), вытачивал церковную утварь. Даже разрешить себя от постов он самовольно не посмел, испросив на этот счет разрешение у патриарха иерусалимского. Однако православие царя — бытовое, лишенное не то что экзальтации, но обыкновенной религиозной теплоты.

Петр не ценил человека созерцательного и превыше всего ставил человека деятельного, поэтому камнем преткновения были для императора монастыри и монашество. Показателен именной указ от 31 января 1724 г., в котором изложено весьма своеобразное «историческое исследование» этого явления. Согласно указу, Россия будто бы вообще не пригодна для монашества. Древние иноки пребывали в Палестине, Египте и «прочих зело теплых местах». Там предостаточно для пропитания «овощей натуральных», там тепло и не нужно заботиться об одежде, там нужны только душеполезные книги. Впрочем, древние иноки «и трудилися своими руками». Потом появились «монахи ленивые», попросту говоря, бездельники. Они заклеймены указом за ханжество, ханжами объявлены и русские их собратья. «А что говорят — молятся, то и все молятся… Что же прибыли обществу от сего? Воистину токмо старая пословица: ни Богу, ни людям».

Правда, совсем упразднить монастыри Петр не решился — боялся бунта. Но что с ними делать? Петр хотел превратить их в богадельни для увечных и престарелых воинов или в работные дома, где «Христовы невесты» обучались бы прядению, шитью и плетению кружев, для чего предполагалось выписать мастериц из Брабанта.

Нелепый, конечно, и неосуществимый план. Единственная «польза», которую Петру удалось получить от Церкви, — польза фискальная. Имею в виду роковой указ о нарушении тайны исповеди (предписывалось доносить о злоумышлении на особу монарха и вообще о вольномыслии). Это вкоренилось. Вот сцена из написанных Лесковым (приязненным духовному сословию, из которого он сам происходил) «Старых годов в селе Плодомасове».

К матери приезжает в отпуск из Петербурга сын–гвардеец. Барыня (все герои в этом произведении — весьма «положительные») хочет удостовериться, «что взлелеянное ею дитя ее действительно непогрешимо в своей чистоте, и потому священник, отец Алексей, получил поручение узнать это ближе». Поп исповедует юного гвардейца — и следует конец: «Он вошел к ней и благопокорно прошептал: „Девственник!”». Лесков не видит ужаса этой сцены. По старым, допетровским канонам, попа надо было «запретить», «отлучить», посадить на цепь в монастырскую тюрьму. Если исповедь может быть заведомо нарушена, зачем она? И кто будет говорить правду, кто будет открывать душу? Кто будет доверять Церкви?

Поэтому «общество», то есть верхи, после Петра живет как бы вне Православной Церкви. Конечно, храмы посещают, раз в год говеют, исповедуются и причащаются (для удостоверения лояльности), но образованные люди делают это с неохотой, с каким–то «затеканием ног», как было у толстовского Стивы Облонского. Поскорей бы это «стояние» кончилось… Идут в масоны и куда угодно, только не в храм православный.

Церковь унижена, она пребывает в состоянии кризиса — по Достоевскому, в параличе. Духовное сословие становится «низшим». У того же Достоевского в «Бесах», в главе «У наших», есть отзыв об акушерке: она не понимала, что здесь она — ниже всех, «ниже даже попадьи» (!). Характерная обмолвка, тем более что обмолвился человек верующий и церковный.

Разрыв между культурой светской и культурой духовной — это национальная беда. Интеллигенция (только часть ее, конечно) пыталась ее избыть и преодолеть. Это и поездки в Оптину пустынь, и религиозно–философские собрания 1901–1903 гг., когда произошла очная встреча культуры и веры, когда доклады Мережковского чередовались с выступлениями православных архипастырей. Но было уже поздно…

Сейчас наметилась возможность новой встречи. Будет ли она во благо — зависит не в последнюю очередь от Церкви, а в ней есть вполне объяснимая ее историей инерция страха, конформизма, пассивности. Но мы прямо–таки тонем во зле, а утопающий хватается за соломинку. Церковь же с ее тысячелетним опытом может стать не соломинкой, а опорой. В Православии есть древность — качество, которое делает его надежным и почтенным. Если бы оно никуда не годилось, оно бы отошло в область предания, как почитание Перуна или «вера в светлое будущее», крах которой мы сейчас болезненно переживаем. Пусть наряду с нецерковной традицией нашей интеллигенции возродится и традиция церковная. Непременное условие успеха — свобода воли, свобода выбора, та же веротерпимость, которой некогда Петр I учился у Локка.

 

ЛЕСКОВСКИЙ ЛЕВША КАК НАЦИОНАЛЬНАЯ ПРОБЛЕМА

Россия познакомилась с Левшой сто с лишком лет тому назад: «Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе» с подзаголовком «Цеховая легенда» был напечатан в осенних за 1881 г. номерах журнала И. С. Аксакова «Русь». С тех пор Левша успел, притом давно, стать национальным любимцем и национальным символом.

Национальная символика состоит из различных рядов. Куда причислить Левшу? Это фигура вымышленная, литературный персонаж. Следовательно, он должен попасть в тот же ряд, что и Митрофанушка, Чацкий и Молчалин, Онегин и Печорин, Обломов и Смердяков. Однако на деле Левша воспринимается как персонаж фольклорный или полуфольклорный, как вариант Ивана–дурака, который в конце концов оказывается всех умнее, как родня — по внешнему облику — сподвижника Васьки Буслаева Потанюшки Хроменького или его двойников из исторических песен о Кострюке «Васютки коротенького» и «Илюшеньки маленького» (на это сходство обратил внимание А. А. Горелов в прекрасной своей книге, изданной в 1988 г., «Н. С. Лесков и народная культура»). Читатель соотносит Левшу с эпическим и религиозным архетипом «последний будет первым».

Лесков вроде бы к такому восприятию и стремился, о чем (опять–таки вроде бы) говорит предисловие к первой публикации, повторенное и в отдельном издании в типографии А. С. Суворина (1882 г.). Лесков утверждает, что «записал эту легенду в Сестрорецке по тамошнему сказу от старого оружейника, тульского выходца…». Но когда критики, особенно радикальные, принялись бранить Лескова за неоригинальность, за «простое стенографирование» (рецензент журнала «Дело»), он стал выступать с «литературными объяснениями». Из них явствовало, что предисловие было обыкновенной мистификацией и что «народного» в сказе — только «шутка или прибаутка»: «англичане из стали блоху сделали, а наши туляки ее подковали да им назад отослали». Это дразнилка, и очень старинная, существовавшая в России и без «Аглицкого» элемента: «Туляки блоху на цепь приковали» или «Туляки блоху подковали».

Лесков соглашался с теми критиками, которые полагали, что «там, где стоит „левша”, надо читать „русский народ”». Но Лесков решительно возражал против того, что Левша олицетворяет лучшие качества русского народа: «Не могу принять без возражения укоры за желание принизить русский народ или польстить ему. Ни того, ни другого не было в моих намерениях…» Что же хотел сказать Лесков? Обратимся к тексту.

Внешность героя весьма колоритна: «Косой левша, на щеке пятно родимое, а на висках волосья при ученьи выдраны». «Косой левша» вызывает сложные ассоциации — и прежде всего негативные. «Косой» в качестве существительного в русском языке означает не только зайца, но и «врага», «дьявола». «Косогорить — строить козни» [Даль, II]. К тому же герой сказа — кузнец, коваль, ковач, а он в языке и в народном сознании связан с «кознями» и «коварством».

Но гораздо важнее признак левизны, признак неправоты и душевной погибели. Праведники идут одесную, в вечное блаженство, нераскаянные грешники — ошую, «налево», в вечную муку. В заговорах, в перечнях дурных людей, которых надо бояться, наряду с «бабами простоволосыми» называются кривые, косые и левши. В Библии отношение к левшам тоже отрицательное (единственное исключение — Суд. 3: 15). Богопротивное войско, например, описывается так: «Из всего народа сего было семьсот человек отборных, которые были левши, и все сии, бросая из пращей камни… не бросали мимо» (Суд. 20: 16).

Однако возможна инверсия, когда «леворукость героев подчеркивает их необычность и служит символом иного мира» [Иванов, 44]. Это касается не только язычников, хотя бы древнеримских авгуров, но и христиан, в том числе православных, что для понимания Лескова важнее всего. В Житии юродивого Прокопия Устюжского сказано, что он «три кочерги в левой своей руке носил…». Если он поднимал их вверх — это было пророчество о хорошем урожае, если опускал вниз — предсказание неурожая. Всякий юродивый по неписаным условиям своего «сверхзаконного», не предусмотренного иноческими уставами подвига нарушает нормы православного поведения — обнажается, хохочет (даже в церкви), глумится над храмовым благолепием. Это поистине «левое поведение»: «Ни Богу свечка, ни черту кочерга». Но Левша — не юродивый.

Между тем вот как он ведет себя в Англии, принимая от хозяев чарку вина: «Он встал, левой рукой перекрестился и за всех их здоровье выпил». Это просто страшно читать, потому что шуйца, левая рука, — «некрещеная рука» [Даль], и трудно сильнее согрешить, нежели сотворить ею крестное знамение. Этот жест Левши — из черной магии, из черной мессы, прямая дьявольщина. Кстати, в работах по русской этнографии я не нашел ни одного подобного случая. Лесков это «придумал», и не случайно: он был из старинного священнического рода и прекрасно знал, что к чему.

Есть ли какое–то оправдание «некрещеной руке», ибо Левша как–никак читателю и автору (и мне грешному) очень и очень симпатичен: бескорыстен, умен, неприхотлив, незлобив… Этнография знает кое–что о «нормальной левизне». Вот православный охотник идет в лес на медведя. Охотник снимает нательный крест и кладет его в сапог или в лапоть, под левую пятку. Охотник и «Отче наш» читает на опушке «ложно и отреченно» — не навыворот, слева направо, как делалось на католическом Западе, а с отрицанием к каждому слову: «Не–Отче, не–наш, не–иже, не–еси, не–на небеси…» Это нужно, дабы обмануть лешего (у него волосы зачесаны налево, иногда и кафтан справа налево застегнут), заставить его признать охотника «своим», «левым».

Также и Левша крестится шуйцей в Англии, в «чужом пространстве». «Они заметили, что он левой рукою крестится, и спрашивают у курьера: „Что он — лютеранец или протестантист?” Курьер отвечает: „Нет, он… русской веры”. — „А зачем же он левой рукой крестится?” Курьер сказал: „Он — левша и все левой рукой делает”».

И впрямь: левая рука в инверсированной мифологии — искусная рука, по–православному же — некрещеная. Что ею ни сотворишь, получается как бы и нехорошо, и плохо, получается, если употребить лесковское выражение, «глаголемая хирунда».

Вот англичане подарили императору Александру Павловичу заводную блоху с ключиком, вот государь «ключик вставил». Блоха «начинает усиками водить, потом ножками стала перебирать, а наконец вдруг прыгнула и на одном лету прямое дансе и две верояции в сторону, потом в другую, и так в три верояции всю кавриль станцевала».

Есть общеизвестное выражение «правое дело». Но есть и редкое ныне, а некогда тоже общеупотребительное выражение «левое дело» (сейчас в языке от него осталось «пустить в расход налево», т. е. расстрелять, «левый товар», «левая поездка» и т. п. «верояции»). Смотрим у Даля [Даль, II]: «Твое дело лево, неправо, криво». Тульские умельцы сделали «левое дело». Раньше блоха танцевала, а теперь «усиками зашевелила, но ногами не трогает… ни дансе не танцует и ни одной верояции, как прежде, не выкидывает». Мир мы удивили, англичан победили, а хорошее изделие, очень забавную безделушку, испортили. Правильно заметил в своей книге А. А. Горелов, что победа туляков «похожа на поражение» [Горелов, 249].

Если формализовать сюжет лесковского сказа, выстроится следующая цепочка: сначала победа («глава царей» Александр I после разгрома Наполеона объезжает Европу), потом сомнительная, «похожая на поражение» победа над англичанами (блоха подкована), потом указание на поражение в Крымской кампании — от тех же, в частности, англичан. Верный и умный Левша не смог предотвратить краха в Крыму, хотя и старался: „Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни Бог войны, они стрелять не годятся”. И с этою верностью левша перекрестился и помер». (Интересно, которою рукою он в последний раз перекрестился? Надеюсь, что все–таки правой.)

Итак, сказ о Левше — сказ о русском национальном падении. Виноват в нем Николай I, который не раз удивлял Европу, а завершил парадное царствование позором. Виноваты и обстоятельства русской жизни, о чем писал Лесков в «объяснении»: «Левша сметлив, переимчив, даже искусен, но он „расчет силы” не знает, потому что в науках не зашелся и вместо четырех правил сложения из арифметики все бредет еще по Псалтырю (так! — А. П.) да по полусоннику. Он видит, как в Англии тому, кто трудится, — все абсолютные обстоятельства в жизни лучше открыты, но сам все–таки стремится к родине и все хочет два слова сказать государю о том, что не так делается, как надо, но это левше не удается, потому что его „на парат роняют”. В этом все дело».

Думаю, не только в этом, иначе достаточно было бы ограничиться расхожими социальными сетованиями на бедность, необразованность, бесправие и забитость тульских цеховых мастеров. Дело в том, что русская простонародная цивилизация, сельская по преимуществу, чурается и страшится индустриального труда. Этот страх выразил Некрасов в «Железной дороге»: «А по бокам–то все косточки русские…» Всякое строительство есть религиозный акт (в народной мифологии), оно требует строительной жертвы, чрезвычайного усилия. В XX в. эта мифология воплотилась в реальность. Мир мы удивили. Собственную страну погубили. Беломоро–Балтийский канал, по которому нельзя плавать… Погубленное Аральское море, полузагубленные Байкал и Ладога… Бесполезный, нелепый БАМ… Наконец, трагический Чернобыль…

К ним приложили руку дальние потомки Левши — русского трагического героя.

ЛИТЕРАТУРА

Горелов. Горелов А. А. Н. С. Лесков и народная культура. Л., 1988.

Даль, I–IV. Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. М., 1955. Т. 2.

Иванов. Иванов Вяч. Вс. Левый и правый // Мифы народов мира: В 2 т. М., 1988. Т. 2.