Вступление
Одна из главных тем исторической антропологии – массовые социальные практики или, если воспользоваться выражением А. Я. Гуревича, – «культура безмолвствующего большинства». И для медиевистов, и для специалистов по раннему Новому времени, и для антропологов, занимающихся повседневной жизнью XIX–XX веков, это словосочетание подразумевает прежде всего земледельческую – крестьянскую культуру. Впрочем, в данном случае исследовательские приоритеты историка и антрополога оказываются в известной степени противоположными. С точки зрения большинства специалистов по фольклористике и этнологии, специфика аграрной культуры – в ее «традиционности», т. е. в обиходном консерватизме, сопротивлении инновациям, приверженности некоей устойчивой «картине мира». Что касается исследователя «истории ментальностей», то, даже говоря о «картинах» или «моделях» мира, якобы присущих тому или иному обществу либо эпохе, он все же будет говорить об изменениях (как внутри «традиционной» культуры, так и вне ее), поскольку последние и составляют содержание исторического процесса.
Надо сказать, однако, что это противоречие представляется мне несколько надуманным. Дело в том, что само представление об особой «традиционности» крестьянской культуры вряд ли можно считать научно обоснованным. Хотя, в силу очевидных особенностей социальной организации и средств коммуникации, аграрные сообщества, разумеется, обладают меньшим динамическим потенциалом не только по сравнению с индустриальными и постиндустриальными обществами, но и со средневековым городом, это еще не подразумевает какого бы то ни было гиперконсерватизма. В действительности, как я думаю и как можно судить, в частности, по истории русской деревни в XVIII–XIX веках, культура крестьян была в достаточной степени изменчива – и вследствие внешних воздействий, и благодаря внутренним процессам.
Другое дело, что наблюдение динамических явлений, обычно определяемых нами в соответствии с «событийным» пластом культуры, сопряжено в данном случае с серьезными трудностями. Проблема здесь не только в отсутствии либо специфическом характере доступных исследователю источников, но и в том, что мы зачастую не в состоянии опознать те инновативные формы и «культурные события», которые оказываются ключевыми в процессе трансформации повседневной жизни аграрных сообществ. Поэтому анализ и консервативных, и инновативных механизмов крестьянской культуры, как мне кажется, становится более плодотворным в ситуациях, так сказать, маргинального характера, когда в силу тех или иных причин крестьянину и его общине приходится сталкиваться с приходящими извне социокультурными воздействиями и как-то на них реагировать. Об одной я бы и хотел поговорить в этой статье.
Вопросы рецепции и репрезентации государственной власти, социального контроля и общественного насилия в русской крестьянской культуре XIX – первой половины XX века, неоднократно обсуждались в трудах отечественных и западных историков, этнологов и фольклористов. Однако, как мне кажется, эта проблематика до сих пор остается не вполне проясненной. И дело не только в том навязывании крестьянской культуре официозной героики или идеологии «классовой борьбы», которое мы встречаем в работах исследователей советской эпохи. Зачастую нам по-прежнему остаются непонятными психологические мотивы и культурные механизмы, заставлявшие рядовых деревенских жителей принимать ту или иную сторону в гражданских и межгосударственных войнах, поднимать вооруженные восстания, проявлять изощренную и, казалось бы, плохо мотивированную жестокость в отношении представителей власти, а также собственных односельчан. Полагаю, что эти механизмы заслуживают специального анализа, причем – не только на обобщенном уровне, но в рамках варьирующихся микроисторических, микросоциальных и локальных контекстов.
Ниже речь пойдет о некоторых перспективах такого анализа применительно к крестьянским рассказам о Второй мировой войне и немецкой оккупации. Корпус использованных в этой статье текстов сравнительно невелик – это около 20 интервью, записанных летом 2003 года в с. Менюша Шимского района Новгородской области. Тем не менее, как я думаю, они все же достаточно репрезентативны, по крайней мере применительно к тому региону, о котором идет речь. С точки зрения антрополога и фольклориста, крестьянские рассказы о Второй мировой войне представляют собой не только «персональные документы» и один из источников «устной истории» этой драматической эпохи, но и форму типизации и адаптации социального опыта, индикатор ценностных моделей и механизмов построения идентичности. Крестьянская культура неоднородна: она складывается из локальных вариантов, обусловленных разнообразными социальными, историческими, географическими и прочими факторами. Поэтому наши полевые записи демонстрируют не только общие тенденции построения «военных нарративов», но и своеобразие региональных моделей восприятия войны в целом, а также стратегий поведения в условиях боевых действий и оккупации.
Устная история и персональный нарратив
Не секрет, что материалы устных интервью на историко-биографические и, так сказать, «повседневные» темы можно квалифицировать и интерпретировать по-разному – в зависимости от концептуальных, методологических и дисциплинарных предпочтений исследователя. Хотя в последние десятилетия специалисты по устной истории довольно интенсивно занимались пересмотром теоретических оснований своей дисциплины, обсуждая социальные, психологические и культурные факторы, которые воздействуют на восприятие и репрезентацию прошлого в персональном и коллективном обиходе (см.: Thompson 1994), сама идея «устно-исторического» подхода к персональным речевым практикам неизбежно подразумевает редукцию изучаемого нарратива к обобщенной трансперсональной реальности, будь то «объективная» историческая реальность per se или способы «восприятия» либо «конструирования» прошлого, характерные для современных исследователю социальных групп. Существует и другой способ интерпретации подобных текстов, представленный, в частности, американской фольклористической традицией исследования персональных нарративов (см.: Dolby 1989). Здесь преимущественное внимание уделяется специфике ситуаций непосредственного порождения и воспроизведения тех или иных рассказов, т. е. процессуальной стороне вопроса. Добавлю, что с этой точки зрения важно иметь в виду и особенности самого процесса записи этих рассказов – этнографического или «устно-исторического» интервью. Не так важно, считаем ли мы подобные интервью формой «диалога культур» или средством социального насилия и присвоения. Очевидно другое: профессиональные записи памятников «устной истории» и персональных нарративов на исторические темы не только и не столько отражают некую монолитную культурно-историческую реальность, сколько формируют специфическое поле взаимодействия дискурсов собирателя и информанта.
Не углубляясь в вопросы теоретического характера, я лишь хочу подчеркнуть, что способы интерпретации подобных записей могут быть достаточно разными. Короче говоря, рассуждая о проблеме устной истории, мы возвращаемся к привычному для современной антропологии вопросу: а кого или что мы, собственно говоря, изучаем? Ответов на этот вопрос много, и все они в равной степени могут быть признаны и справедливыми, и ошибочными. Впрочем, сомнение в данном случае играет и положительную роль: оно не только останавливает или обескураживает исследователя, но и дает ему право на известный методологический эклектизм. Этим правом я и хочу воспользоваться, чтобы поговорить о некоторых общих местах, топосах записанных нами рассказов, не останавливаясь на источниковедческих аспектах проблемы. Думаю, однако, что эти общие места или устойчивые темы все же имеют определенное отношение к специфическим когнитивным и социальным механизмам, характерным для крестьянской культуры. Пожалуй, необходимо сделать лишь одну оговорку. Речь пойдет не о рассказах людей, принимавших участие в боевых действиях, но о воспоминаниях тех, кто оставался в оккупированной зоне, а затем был вывезен на принудительные работы в Латвию и Германию. Поэтому подавляющее большинство информантов составляют женщины, которым в 1941 году было от 10 до 20 лет. Причины здесь вполне прозрачны: с одной стороны, почти все мужчины призывного возраста были мобилизованы в армию еще до приближения линии фронта, с другой – сейчас в Менюше практически не осталось мужчин 1920-х годов рождения. Так что в данном случае мы имеем дело, так сказать, с «женскими текстами» и «женским взглядом» на войну. Впрочем, я не думаю, что это обстоятельство делает наши записи не репрезентативными по отношению к крестьянской культуре в целом.
Село Менюша и Вторая мировая война
Село Менюша расположено в Шимском районе Новгородской области в 50 км к юго-западу от Новгорода, на берегах впадающей в Шелонь речки Струпенки. По меркам региона это довольно крупное сельское поселение: оно растянулось на четыре с лишним километра в длину и насчитывает более ста домов. Большие размеры и необычная планировка села обусловлены тем, что Менюша входила в число новгородских военных поселений. Вероятно, это обстоятельство вообще наложило определенный отпечаток на местную крестьянскую культуру. Существенное влияние на жизнь села оказала находящаяся здесь святыня – мощи праведных отроков Иоанна и Иакова Менюшских, чья память празднуется 7 июля по новом стилю, в день Рождества Иоанна Предтечи. В течение советского времени местные жители в той или иной форме поддерживали контакты с официальной православной церковью; современная устная традиция села изобилует различными формами религиозного фольклора. Наконец, достаточно важную роль в истории Менюши сыграли географические факторы. Некогда здесь проходила одна из дорог, связывавших Новгород с Псковом. Это «придорожное» положение в значительной степени обусловило военную судьбу села, поскольку через Менюшу шло наступление на Новгород 1-го армейского корпуса группы армий «Север». Линия фронта подошла к селу 10 августа 1941 года. «15 августа на совещании командно-политического состава 70-й дивизии в районе д. Менюша был зачитан приказ генерала Федюнина об отходе на новый рубеж с целью избежать окружения с левого фланга и сохранения личного состава и вооружения» (Вязинин 1995: 10). Во время отступления советских войск село подверглось интенсивным бомбовым и артиллерийским ударам с немецкой стороны, вследствие чего было почти полностью разрушено (в Менюше было около 550 домов, после прохождения линии фронта их осталось около 10). К этому времени в селе оставались в основном старики, женщины, дети и подростки: большинство взрослых мужчин было мобилизовано в действующую армию. С 1941 по 1943 год оставшееся население жило под контролем оккупационного режима. Часть менюшцев жила на территории села – в землянках и наскоро построенных бревенчатых хижинах. Однако многие переселились в лес, где практически у каждой семьи была землянка или место в землянке. Эти «окопы», как их называли сами крестьяне, служили постоянным (хотя, как выяснилось, и не слишком надежным) местом убежища от военных действий и оккупационных властей. До осени 1943 года местные жители не подвергались серьезным репрессиям со стороны оккупационного режима. В этом регионе действовало мало партизанских групп, и сосуществование сельчан с немецкой администрацией было достаточно мирным (правда, одна из небольших деревень в округе Менюши – Бедрины – все же была сожжена карательными войсками). Крестьяне из Менюши и других окрестных деревень должны были выполнять работы по расчистке дорог от снега, заготовке дров и сена и т. п. В 1942 году часть местной молодежи была направлена на принудительные работы в несколько населенных пунктов Ленинградской и Новгородской областей (в частности, Тосно, Лисино, Оредеж). Там они преимущественно занимались строительством железных и шоссейных дорог. Спустя примерно полгода большинство мобилизованных бежало из этих лагерей и вернулось в Менюшу.
В ноябре 1943 года почти все, кто оставался в Менюше, были вывезены на принудительные работы в Латвию, а затем – в Германию. Избежать высылки удалось немногим: большинство жителей вернулось домой только в 1945 и даже 1946 годах. В январе 1944 года к селу снова приблизилась линия фронта. 26 января Менюша была занята частями 382-й Новгородской стрелковой дивизии. Бои за село были достаточно ожесточенными, однако наблюдать за ними было почти некому: в лесах вокруг Менюши пряталось всего несколько человек.
«Свои» и «чужие»: локальная идентичность в военных условиях
Крестьянские нарративы, повествующие о древних вражеских нашествиях, обычно рисуют войну как нечто сопоставимое с эпидемией или стихийным бедствием. Война «проходит» через деревню, приносит разрушения, оставляет следы своего пребывания (древние курганы, специфические детали местного ландшафта и т. п.) и «уходит». Вероятно, такая специфика «фольклорной» репрезентации войны (не важно, реальной или вымышленной) связана с тем, что крестьянская идентичность (по крайней мере в России) всегда строилась на локальных основаниях: человек идентифицовал себя со своей деревней (и в социальном, и в географическом отношении), а не с нацией, государством или страной (см.: Moon 1996). Подобный эффект мы можем наблюдать и в рассказах о Второй мировой войне: на вопрос о начале войны большинство наших информантов вспоминало не сообщения радио и газет 22 июня и не знаменитую речь Молотова, а бомбардировку села немецкими самолетами. Вот вполне типичные рассказы такого рода:
Собиратель: Как война началась, помните?
Информант: Да как жо, помню. Как жо война началась. Стали бомбить, дак хошь и не хошь ус… услышишь.
Собиратель: Вы узнали именно потому, что бомбить стали?
Информант: Да мы уж спали. Соскочили. Самолеты летят, и мы горим. Вся деревня выгорела, дак как же. Узнали сразу. Всё война. Э-эх.
Ну, потом вот началась война. Началась бомбежка. Налетели самолеты – как пчел в ульё. <…> Вот, прилетели два самолета. Один самолет вернулсы. И… упали две бомбы. Мне, вот, попало, вот в это место – насквозь пробило щеку. Во<т> видите, у меня метка. Вот. Насквозь мне пробило. Убило лошадь одную. Убило девушку одную.
Собиратель: А вот вы не помните, как война началась?
Информант: Как как… спали мы, мама приходит, начали бомбить сразу зажигательными бомбами. И мы сразу из дому убежали, ничего не брали, всё горело, ничего не жалко. Я-то уже ладно была, а те, кто с мамой, ничего не выносили. Когда соседям дали в двор, тоже отец пошел корову, овец, корову нашел, а овцы так и пропали, а то всё сгорело.
Только в одной записи информант предлагает более «историзованное» описание начала войны, однако и здесь нарратив строится при помощи традиционных фольклорных средств. Гитлер, согласно этой истории, обманывает Сталина, продавая ему «грифель» для строительства дорог. Вскоре по этим дорогам уже маршируют фашистские войска:
…Сталин дал им пшаницы скоко-то тонн-то…, а ены нам дали грифелю. На дороги. <…> Я уже не от одново слышала, што так обменилсы Стали… Сталин. А почём ин знал, для чово оны. Вот тожо хитрыи какии были. И теперь такие же хитрые, лукавые, подойдут може близко – Германия [125] .
Характерна и другая особенность крестьянских рассказов о военных действиях и оккупации. Зачастую рассказчики не идентифицируют себя ни с одной из воюющих сторон. Фашистские войска они, как правило, называют «немецкими», советские – «русскими», а в качестве «наших» чаще фигурируют односельчане, причем в этом случае совершенно неважно, какой из воюющих сторон они сочувствуют, сотрудничают ли они с оккупантами и т. п. Одна из крестьянок, избежавшая высылки в Германию и прятавшаяся в лесах до прихода советских войск, рассказывает об этом так:
За два километра в лес жили, а то ишо дальше ходили за два. Штоб нас не поймали. А рускии пришли – к нам сосед приходит и говорит, што рускии пришли. <…> И рускии-то тожо нас стали и доспрашивать… [126]
Справедливости ради нужно подчеркнуть, что «нашими» могут называть и советские войска, однако это обозначение не является обязательным и постоянным. Возможно, что дело здесь не только в локальной идентичности. В силу ряда причин Менюша серьезно пострадала во времена массовых репрессий 1930-х годов. Между 1930-м и 1938-м здесь было арестовано и осуждено более 50 человек (преимущественно взрослые мужчины), и большинство из них было расстреляно либо погибло в лагерях. Не исключено, что это обстоятельство усилило крестьянское восприятие советской администрации (а, следовательно, и войск) как потенциально опасного и враждебного начала.
Стоит, вероятно, добавить, что в действительности начало войны в Менюше и ее окрестностях сопровождалось и пропагандистскими акциями, и мобилизационными мерами. Уже 23 июня 1941 года Шимский райком партии рапортовал в Ленинград:
…Прослушав речь тов. Молотова по радио о переходе наших границ германскими войсками 22/VI в 4 часа утра, РК ВКП(б) провел следующую политмассовую работу:
22/VI–41 г. в 18 часов в пос. Шимск проведены митинги (общий и <по> учреждениям), присутствовало 650 человек. Кроме того,22/VI проведены митинги в колхозах Г-Веретьевского, Менюшенского, Мшагского сельсоветов, присутствовало 856 человек. 22/VI проведено совещание с политуполномоченными и о задачах в связи с проведением мобилизации и в 23.00 <час.> политуполномоченные направлены по сельсоветам. 23/VI–41 г. силами политуполномоченных и партийно-советского актива проведены митинги в колхозах, на которых присутствовало 4659 человек. Всего присутствовало на митингах 6165 человек. Морально-политическое состояние колхозников поднятое.
Наравне с проведением массово-политической работы была развернута боевая организационная работа по обеспечению нарядов, на стопроцентную явку военнообязанных на сборные пункты, поставку лошадей, транспорта и фуража [128] .
Показательно, что никто из наших информантов не вспомнил о колхозных митингах и «боевой организационной работе» в конце июня 1941 года. По всей видимости, и они, и их родители в действительности не испытывали никакого «морально-политического» подъема. Война, однако, вскоре нагрянула к ним на порог: в виде бомбежек, артиллерийских обстрелов, пожаров и смерти.
«Рассказы беглецов»: жизнь в оккупированной зоне
Значительное число записанных нами рассказов о жизни в условиях оккупации посвящено принудительным работам в Ленинградской области и бегству из трудовых лагерей в родную деревню. Похоже, что именно эти впечатления оказались наиболее сильными и наиболее трагичными для большинства наших информантов. Собственно говоря, многие из них впервые покидали места, где родились и выросли. Кроме того, условия содержания в трудовых лагерях были достаточно тяжелыми (по крайней мере так они репрезентируются в записанных нами рассказах):
На работы нас там с лагеря возили на машинах, работали мы в лесу. Носили там бревна. Ой, голодные! Вот утром дадут кружку кофею несладкой, хлеба у них маленький, ну вот маленький ломоточек, вот с палец толщиной. В обед ничего нам не давали, а вечером придем с работы, вот эта баночка, сходишь, баланды нальют: вода замоченная мукой и все. Ой, поплакано на работы там [129] .
Среди наших записей – перетекстовка популярной в 1930-е годы лагерной песни «Я живу близ Охотского моря» [130] , сложенная, согласно сообщению информанта, на принудительных работах. Судя по всему, различные переложения этой песни вообще были широко распространены в среде «восточных рабочих» [131] :
В конце концов крестьянки бежали с принудительных работ, и возвращение в Менюшу описывается в их рассказах наиболее подробно и драматично. «Шли – сто километров нам было итить-то. И вот на второй день рано встали и сто километров – на одной воды. Воды вскипятим с солью и с кислицы, похлебам – и опять идём. <…> И соль была у нас. А хлеба не было. Вот четыре дня шли. Ишо сразу-то мы на Ленинград бросились. <…> До Гатчина не дошли. Четыре километра. Первой… первую-то ночь отбёгши-то – на Гатчино ударились. Нады сюды бежать – а мы туды». Впрочем, мотив бегства вообще чрезвычайно широко представлен в рассказах менюшских крестьянок о жизни «при немцах». Бегут из волостного центра в свое село, из села в лес, в лесу – из одних землянок в другие. Создается впечатление, что «стратегия избегания» была доминирующим поведенческим принципом крестьянского населения этой части оккупированной зоны.
Другая широко распространенная тема рассказов об оккупации – это мотив доноса. Формула «на нас (или – на них) доказали» (т. е. донесли) – одна из самых частых в описании взаимоотношений между односельчанами. При этом «доказать» могут как и немецкой администрации, так и советским властям, вернувшимся после освобождения села. Так, во время высылки в Латвию кто-то сообщает немцам, где в лесу находится землянка: «И <на> наш окоп доказали. А хто доказал – ведь никто ничово не знал. Так и… вси и молчат. Вдруг немцы и приежжают на танке».А когда приходят советские войска, соседка сообщает новой администрации, что брат информантки подлежит призыву в действующую армию: «Вот братишко-то тожо, которой погиб на фронти. Потом, когда рускии пришли, ево взяли тожо. Ему ишо было – и молодой, а доказала одна соседка, што ён тожо с двадцать шестово году. Я говорю: «Ой вы не врали! Почём-то ты знала, на хутори жила! После меня веть ён, – говорю, – роженой-то!» Тожо год воевал».
Важно подчеркнуть, что общее отношение к оккупационным войскам в записанных нами текстах варьируется от нейтрального до сдержанно доброжелательного. «Немцы худого не делали», – наиболее распространенная формула подобных высказываний. Однако «худое» все же иногда случалось, и для объяснения отдельных расстрелов и грабежей конструируется фигура «зловещего третьего». В нашем случае это (вероятно, вымышленные) финны, якобы отличавшиеся рыжим цветом волос и злым характером: «Немцы были не злые, вот финны худые были, ехидные».В целом можно, по-видимому, говорить о своеобразном пацифизме наших информантов, зачастую полагающих, что солдаты воевать никогда не хотят, а занимаются этим делом исключительно из-за непонятных им приказов «начальства»:
Информант: …Четыре года мучились. Солдатам-то не хотцы было воевать. Говорили: «Когда там у нас кончитцы война-то эта? Когда Сталин розрешит закончить нам?»
Собиратель: А немцы хотели воевать?
Информант: Да яны не немцы, а во я говорила – вси де… эты… страны-то захвачены у евы были. Дак оны ругалися всё время. Вот мы хоть были в Тосны на дороги – дак оны ругалися! Заматюгали ево всяко – нем… немца… этово… Гитлера. Кому-то хотцы воевать?! <…> И ругали, неужели не ругали. Хотели оны воевать?! Какой-то солдат хочет воевать?!
И этот пацифизм, и упомянутая «стратегия избегания» в общем-то вполне объяснимы. Речь идет об аграрном сообществе, где, как уже было сказано, персональная и коллективная идентичность формируется на основе принципа локальности и где война воспринимается как чуждая, мало понятная и вредоносная деятельность хотя и противоборствующих, но в равной степени враждебных крестьянину сил. Сложнее объяснить столь заметную роль мотива доноса и предательства, широко представленного в наших записях. Впрочем, как мне представляется, он тоже поддается толкованию. Напомню, что, согласно известной теории «ограниченного блага» (limited good), высказанной в 1960-х годах американским антропологом Джорджем Фостером, аграрные культуры воспринимают любые блага и ценности (экономические, социальные, культурные) как замкнутую систему – своего рода ограниченный ресурс. Поэтому любой дисбаланс в дистрибуции блага воспринимается членами крестьянской общины как процветание одних за счет других, как ситуация, требующая перераспределения ценностей (см.: Foster 1965).
Одним из средств репрезентации и актуализации этого принципа в русской деревне были, как я думаю, поверья о вредоносном колдовстве (порче) и о сглазе. Лишившись привычного предметного обихода и, следовательно, большей части материальных ценностей, менюшские крестьяне сохранили в своих лесных «окопах» социальную структуру, основанную на принципе «ограниченного блага» и подразумевающую, что один всегда процветает за счет других. Однако привычные для них нарративы о колдунье-«зажинщице», похищающей зерно с поля, или о «тетке с черным глазом», «опризорившей» корову либо новорожденного, в новой ситуации уже не работали: здесь не было ни колосящихся полей, ни коров, ни новорожденных. Полагаю, что место подобных историй и заступили разговоры об односельчанах, «доказывающих» друг на друга: предательство в данном случае оказывается символическим эквивалентом порчи. Показательно, что в записанных нами рассказах о высылке на принудительные работы, а также о жизни в Латвии и Германии мотив предательства полностью исчезает, поскольку в мире остарбайтеров разрушается не только привычный материальный обиход, но и сама структура крестьянской общины. Надо заметить, кроме того, что нарративы о жизни в «чужих землях» в нашем случае вообще оказываются менее драматичными и не слишком детализированными.
Литература
Бахтин 1994 / Бахтин В. С. Песни фашистского плена // Фольклор и культурная среда ГУЛАГа / Сост. В. С. Бахтин, Б. Н. Путилов. СПб., 1994. С. 124–137.
Вязинин 1995 / Вязинин И. «Помним вас…» // Книга Памяти: Шимский район. Новгород, 1995. С. 6–27.
Джекобсон 1998 / Джекобсон М., Джекобсон Л. Песенный фольклор ГУЛАГа как исторический источник (1917–1939). М., 1998.
Жигулин 1989 / Жигулин А. В. Черные камни. М., 1989.
Книга Памяти 1993–1999 / Книга Памяти жертв политических репрессий Новгородской области. Новгород, 1993–1999. Т. 1–9.
Новгородская земля в эпоху социальных потрясений 2008 / Новгородская земля в эпоху социальных потрясений,1941–1945: Сборник документов. СПб., 2008. Кн. 3.
Новгородские партизаны 2001 / Новгородские партизаны: Партизанское движение на Новгородской земле в 1941–1944 гг.: Сборник документов и воспоминаний. Новгород, 2001.
Панченко 2012 / Панченко А. А. Иван и Яков – необычные святые из болотистой местности: «Крестьянская агиология» и религиозные практики в России Нового времени. М., 2012.
Песни узников 1995 / Песни узников / Сост. В. Пентюхов. Красноярск, 1995.
Преодоление рабства 1998 / Преодоление рабства: Фольклор и язык остарбайтеров / Сост. и текстология Б. Е. Чистовой и К. В. Чистова. М., 1998.
Христофорова 2010 / Христофорова О. Б. Колдуны и жертвы: Антропология колдовства в современной России. М., 2010.
Dolby 1989 / Dolby S. Literary Folkloristics and the Personal Narrative. Bloomington; Indianapolis, 1989.
Foster 1965 / Foster G. M. Peasant Society and the Image of Limited Good // American Anthropologist. 1965. Vol. 67. № 2. P. 293–315.
Moon 1996 / Moon D. Peasants into Russian Citizens: A Comparative Perspective // Revolutionary Russia. 1996. Vol. 9. № 1. P. 43–81.
Thompson 1994 / Thompson P. Believe It or not: Rethinking the Historical Interpretation of Memory // Memory and History: Essays on Recalling and Interpreting Experience / Ed. by J. Jeffrey, G. Edwall. Lanham, Maryland, 1994. P. 1–16.