Три девушки в ярости

Пандазопулос Изабель

Период III

Май — декабрь

1967

 

 

Письмо 32

От Жака Фонтена, посла Франции в Афинах, декану университета Сорбонна

Париж,

30 апреля 1967

Дорогой друг!

Вчера у меня едва нашлось время пересечься с вами. Прежде чем вернуться в Афины, я счёл своим долгом поблагодарить вас за то, что вы любезно согласились принять мою маленькую протеже, как только возобновятся занятия. Я абсолютно уверен, что вы не пожалеете о вашем великодушии. Эта юная девушка — редкостная жемчужина, и я лично могу это гарантировать. Сейчас я совершенно открыто разыскиваю следы документов о её школьном образовании, чтобы представить их вам как можно скорее. Тем не менее вы, надеюсь, поймёте, что это может оказаться делом нелёгким, учитывая нынешнее политическое положение, с которым мы столкнулись в Греции. И всё-таки я сделаю всё возможное.

Клеомена Рунарис — из семьи крупной афинской буржуазии. Её отец был известным университетским преподавателем, специалистом по вопросам права и доктором философии. Жену и сына арестовали в числе первых. И стоит опасаться самого худшего, поскольку мне не удалось добиться никакой информации об их дальнейшей судьбе. На сей момент мне нечего сообщить Клеомене. Это может стать для неё слишком жестоким потрясением. Нужно дать ей время.

Если же возникнут проблемы административного характера — без колебаний обращайтесь к Максиму: он дал согласие опекать её во Франции на законных основаниях.

Шлю вам привет, дорогой Гюстав, и жду этим летом, как и каждый год, в Миконосе вместе с вашей супругой, которую прошу обнять за меня.

 

Письмо 33

Клеомена — Ставруле

Париж,

16 мая 1967

Мама, μητέρα μου!

Я больше не могу спать. Меня всё ещё преследует чувство, что меня вот-вот найдут, уволокут насильно, чтобы швырнуть на остров, заражённый крысами, без воды и хлеба. И вдобавок стыдно, что я выбрала бегство, оставив вас, думая только об одной себе. До меня всё никак не может дойти, что я в Париже. Что я здесь делаю, когда вы — там, брошенные где-то на острове, может быть, на том же, где был и папа? Вы хотя бы вместе там?

Время идёт, но ничего не меняется. Я жду вас. Не могу представить, что с вами может случиться что-нибудь страшное. Мне необходимо знать, что вы живы.

Я нашла бумагу для письма. Отошлю мои письма Жаку Фонтену. Какой он прекрасный человек… Вот тут уж можно быть по-настоящему уверенной. Вы, несомненно, придёте увидеться с ним, чтобы уехать ко мне, когда снова станете свободными.

Мне не хватает вас.

И всё-таки в конце концов мне пришлось заснуть. Больше ничего не помню. Сейчас совсем темно, я слышу шум дождя над моей головой. В каком крошечном, заброшенном углу я живу, как далеко. Холодно. Во мне опустошение.

Сегодня ко мне приходила какая-то женщина. Её зовут Ильза. Я не очень-то поняла, кто она. Она вошла в комнату, когда я спала. И вдруг оказалась прямо передо мной, громадная и безмолвная. Она изучала меня таким внимательным взглядом, что я вся съёжилась; после стольких часов одиночества я даже не была уверена, что это все наяву. Но мне не стало страшно. Наконец она присела на краешек узкой железной кровати, на которой я лежала. Я закрыла глаза. Мне опять захотелось спать. Я не вынесла бы никаких вопросов. Она походила на женщину, что приезжала на лето в Мегалохори, в тот большой пустой дом на краю скалы, всегда одна, облачённая в длинную белую льняную тунику. Помню, как я издалека пыталась представить себе, сколько морщин избороздили её обгоревшую кожу, при этом нисколько не замутив ясного взгляда и не повлияв на изящество движений. Помнишь, мама, ты ещё говорила мне, что она художница, но холсты свои никому не показывает?

Я рассказала об этом Ильзе, и тогда она обняла меня и принялась качать, как ребёнка. Я не сопротивлялась. Мы не плакали.

Вдруг её больше не было.

Мама, ты жива, потому что я тебе пишу.

У меня больше нет температуры. За мной ухаживали. Думаю даже, ко мне приходил врач. Некая Фаншетта каждый вечер приносит мне суп. Она не произносит ни слова. Мне нужно при ней съесть всю тарелку. Потом она уходит. Невозмутимая. Это её, должно быть, я слышу по ночам — она спит чуть подальше, в той комнате, что под самым чердаком. Она каждую ночь весело хохочет во сне и не просыпается, а мне приятно слышать это и есть её суп тоже.

Я уже не знаю, какой день сегодня, и не хочу высчитывать.

Я живу в комнате для прислуги дома Лаваголейнов, отец в этом семействе — богатый банкир. У них дочь, Сюзанна, моя ровесница, сын, которого я никогда не видела, Дитер, и только что родившийся младенец Леон. Фаншетта — моя соседка по комнате.

Максим Лаваголейн — друг детства Фонтена. Я могу оставаться здесь, сколько мне нужно. По крайней мере, мне так сказали.

Фонтен вернулся в Афины, а я не смогла его поблагодарить.

Сегодня я была приглашена пообедать с семьёй Лаваголейн!

Дверь мне открыла та самая Сюзанна, хозяйская дочка. Она сразу же стала вести себя со мной с подчёркнутой теплотой, чтобы я чувствовала себя непринуждённо, но я не облегчала ей этой задачи. Сперва она показалась мне манерной принцессой на горошине, привыкшей к деланому жеманству. Ломается, хлопает ресничками и натужно хохочет. Всё то, что я ненавижу. Она словно играла роль мадемуазель Сюзанны Лаваголейн и то и дело заглядывала мне в глаза, чтобы убедиться: да, это ей удаётся. Рядом с ней я чувствовала себя простушкой.

Чтобы попасть в столовую, надо пересечь всю квартиру. Я просто обомлела, проходя по анфиладе комнат и коридоров, где всё — разноцветные ткани, толстые ковры, шкафы с инкрустациями, глубокие кресла, маленькие лампы в каждом уголке и картины на стенах — абсолютно всё говорит о роскоши и хорошем вкусе. Тут каждый предмет имеет своё имя, и маленькая гостиная переходит в гостиную голубую, а та соседствует с будуаром и ведёт в столовую, где мы ели. В конце коридора я даже заметила большую беломраморную лестницу, должно быть, ведущую в спальни.

— Тут около тысячи квадратных метров, — с гордостью сказала мне потихоньку Сюзанна.

— А… — ответила я, напустив на себя как можно более безразличный вид.

Она покраснела. Я тоже. И тут, вопреки всем ожиданиям, мы почувствовали, что у нас много общего.

Они убеждают меня, что я замечательно говорю по-французски. Эти слова будто воскресили для меня отца и его обезоруживающую улыбку, которой он улыбался так редко.

Под конец обеда Сюзанна предложила показать мне университет. Своим друзьям она представила меня как беженку из Греции, жертву диктатуры. Они все — одна компания и собираются каждый день в кафе на площади Сорбонны. Они просто кипят от вопросов, которыми тотчас меня осыпали. Я отвечала как могла. Они показались мне очень возбуждёнными, смело и открыто говорящими обо всём на свете и сразу предложили мне выступить с прямыми свидетельствами, стать общественной активисткой, написать в журнал. Я вежливо отклонила все предложения. Совсем не чувствую в себе такой боевитости.

Я встретилась взглядом с Сюзанной. Она улыбнулась с таким простодушием, какого я в ней даже не предполагала. Я почувствовала, что злюсь на саму себя: зачем позволила себе осудить её так сразу? Марсель, один из её друзей, предложил свести меня с греками-беженцами. Я не сказала ему, что уже встречалась с некоторыми из них и что от их тревоги за близких у меня зверски болит всё внутри. Лучше бы мне не видеться с ними. Я поблагодарила его чуть поспешнее, чем прилично для прекращения разговора. И продолжила беседовать с девушкой, которую зовут Дебора. О чём мы с ней толковали, даже и не вспомню. Я не переставала думать о взгляде, каким на меня смотрел Марсель.

Долгий взгляд, словно ожог.

Когда я уже точно собралась уходить и взмахнула рукой, чтобы попрощаться, некий Борис сказал Марселю довольно громко — нарочно, чтобы я услышала:

— Как думаешь, она сама понимает, до чего хороша?

Марсель не ответил. И не помахал мне рукой на прощание. Но стоит мне о нём подумать, как сердце у меня каждый раз вспыхивает от его деланого безразличия.

На обратном пути Сюзанне вздумалось меня предупредить. Мне, видите ли, не следует ему доверять. Она говорит, что он всегда в кого-нибудь влюблён.

Я ответила, что для меня сейчас имеет значение только учёба и мне необходимо в ней преуспеть. Я очень серьёзно сказала это. И сейчас серьёзно повторяю в письме, когда пишу тебе. Только для этого я здесь, во Франции. Так далеко от вас.

В конце концов, несмотря ни на что, мы с Сюзанной расстались как лучшие подруги.

И мне правда хочется понравиться им — людям, проявившим ко мне такое великодушие.

Мама, я не знаю, чем закончить это письмо, которое к тому же не совсем письмо. Мне не хочется ставить последнюю точку, а хочется продолжать писать и писать тебе, как будто я с тобой разговариваю, как будто ты не так далеко, как будто твоя жизнь не подвергается опасности каждый миг.

Целую тебя. Я отправлю эти слова по почте. И скоро напишу тебе ещё. Да, и Мицо тоже напишу, клянусь тебе.

 

Письмо 34

Сибилла — Ильзе

Берлин,

24 мая 1967

Дорогая моя Ильза, старая подружка!

Я уже отчаялась уговорить тебя приехать на несколько дней к нам в Берлин. Но раз ты не отвечаешь на телефонные звонки, то подозреваю, что ты всё ещё колеблешься. Вот почему я и решилась написать тебе. Я сижу за кухонным столом, думаю о тебе, и мне от этого хорошо. Раз уж я снова могу наконец говорить с тобой и переписываться, то, значит, ещё не всё потеряно, понимаешь мои чувства, да? А замечала ли ты, что наши дочери дружат, как и мы? Я и оглянуться не успела, как они выросли такими большими… А всё-таки хуже всего это ощущение, что у меня украли жизнь.

Ты много раз спрашивала меня по телефону, как мои дела. И каждый раз я отвечала тебе одной и той же фразой: «Кажется, ничего». Уже так давно никто не интересовался, как на самом деле обстоят мои дела.

Как их описать, пять последних лет, чтобы не омрачить ни твой день, ни мой?

Снова научиться быть собой оказалось труднее, чем думалось, и говорить от своего имени тоже. В восточном секторе, в тюрьме, со мной так часто обращались как с вещью. Вещью, которую запирают, переставляют, допрашивают, освобождают и снова запирают на ключ. Отказываясь объяснять за что. Внезапно приписывая тебе измены, о сути которых ты и понятия не имеешь. Вырывая у тебя признания. Или бесстыдно придумывая их. Истина их мало интересует. В счёт идёт только то, что ими же и сфабриковано, чтобы придать легитимность их подозрениям. Надо мною так неусыпно бдили, Ильза, что в конце концов мне пришлось подавлять любую мысль, едва лишь тень её возникала у меня на лице. Я была убеждена, что зло у меня внутри вопреки моей воле и, чтобы выжить, мне нужно со всем соглашаться — так со временем они хоть немного отстанут и оставят нас в покое. Видимо, я ошибалась. Они так и не отстали от нас и не отстанут уже никогда. Они всегда были убеждены, что мы собираемся сбежать. При этом так ни разу и не нашли этому никакого подтверждения. Когда они арестовали меня аккурат сразу после того, как освободили Карла, в январе 62-го, то посадили в совсем крохотную камеру без окон, площадью два метра на два. В таком вот, с позволения сказать, местечке, совсем одна и не зная, что делать, ты очень скоро утрачиваешь представление о времени, о том, кто ты на самом деле есть, и перестаёшь следить за поворотами своих мыслей. И когда они выводят тебя на допрос, тебе трудно снова стать самой собой, ты прекрасно осознаёшь, что не вполне уже в себе, с трудом произносишь слова, просишь по нескольку раз повторять вопросы и видишь, как это их раздражает, а ведь тебе хочется постараться им понравиться, так что приходит наконец момент, когда тебя разбирает смех от всего этого и ты говоришь им: «Это глупость какая-то, все эти ваши вопросы, и допросы, и моё заключение в тюрьму. Да вы и сами знаете, какая это глупость, а что, не так, что ли?» — и доводишь до того, что они хлещут тебя по щекам, принимаются орать на тебя и, наконец, не отпускают в туалет, чтобы ещё покруче тебя унизить, потому что больше всего им от тебя нужно, чтобы ты уступила и поддалась. И наконец тебя отводят обратно в твою крошечную камеру. Вот ты снова одна и не знаешь, доколе будет так, и ты слышишь, как они уходят, спорят о чём-то вполголоса, смеются, ты воображаешь, что, наверное, делятся своими планами на вечер, и вслушиваешься в звук их удаляющихся шагов. Они предоставили тебя твоей судьбе, и это самое худшее. Одиночество. Это даже хуже, чем смерть. Ты предпочла бы броситься в пустоту. Но они лишили тебя и этого.

Даже это, моё желание исчезнуть, у меня похитили.

Как-то утром меня вывели из камеры и вышвырнули на улицу. Я была свободна. Карл оставался в тюрьме. Против нашей семьи вели следствие, раскопали ещё что-то неблагонадёжное. Обоих наших детей поместили в учреждения, которым поручено заниматься их воспитанием. Я приложила все силы, чтобы найти их. Я хотела их повидать. Хайди было всего полтора года, Гансу не исполнилось и десяти. Много недель утекло, пока наконец мне сказали, где они; и понадобилось ещё несколько недель, чтобы получить разрешение прийти на них посмотреть. Тысячу раз пыталась я наплевать на это их разрешение. Мне приходилось смирять свой гнев. Просто каждый день появляться в их кабинетах, тихонько стучать в двери администрации, заполнять запросы, иногда десять раз один и тот же, и неутомимо повторять одно и то же: «Я хочу видеть своих детей».

В первый раз Хайди так и не сошла с рук своей «няньки». Стоило мне подойти к ней близко, как она тут же повисла у неё на шее, будто я хочу сделать ей больно. Она только дотронулась кончиками пальцев до моей щеки, по которой текли слёзы. Я запела её любимую песенку — «Schlaf, Kindlein, schlaf», она выпучила глазки, так и застыв на руках у этой чужой женщины, которую я ненавидела. Meine kleine Puppe, куколка моя, ты боялась меня…

Непросто вышло и с Гансом. Нас ни разу не оставили наедине. Я не могла ни о чём ему рассказать. Кто знает, что ему там наплели? Им вполне удалось породить в наших детях недоверчивость. Я сказала ему о сестрёнке. Говорила, что тоскую по нему, что вся моя жизнь проходит в неустанных мыслях о них и когда-нибудь мы все опять будем вместе, и дала ему в этом торжественное обещание. И тут — единственный раз — наши взгляды встретились.

Через несколько дней нам вернули детей, ничего так и не объяснив, почему их у нас отняли.

Зато теперь вот нужно идти встречать из школы Хайди. Вчера она спросила, можно ли ей пойти полдничать к её новой подружке Софии. Ещё её пригласили на день рождения к какому-то Себастьяну. Его родители предложили устроить для нас вечеринку, они каждую весну организуют для всего квартала маленькое торжество в своём саду. Решили так и сделать. Сейчас из лицея вернутся Ганс с Магдой. Он на первых же уроках получил очень плохие оценки. Мне кажется, он просто не понимает, чего от него требуют. Магда пытается объяснять ему, но не получается, он упрямится. Он-то ничего не говорит, но я замечаю, что он больше не показывает ей свои тетрадки. Я полностью его понимаю. Как отделаться от ощущения, что тут, на Западе, все словно сговорились вежливо преподать нам урок? Что нас воспринимают как отсталых? Это действует на нервы. Чтобы обжиться, освоиться в новой обстановке, требуется время, и к школьным программам тоже надо привыкнуть, они не исключение. Вот и всё.

А что касается Магды…

Не знаю даже, что тебе и сказать. Она осталась верна самой себе. Такая же замкнутая, если не сказать загадочная. Может быть, даже ещё чуть-чуть нелюдимее. Но Хайди обожает сестру. Я так люблю слушать, как они вместе хохочут.

Жить обыкновенной жизнью — это так странно…

Я ничего не сказала о твоём письме. Как и о твоей депрессии. И не знаю, что сказать об этом. Мне бы хотелось выслушать, как ты об этом расскажешь.

Скажу разве что пару слов.

Скорее воспоминание. О тех двух одиноких годах в Берлине, с нашими малышами, когда мы боролись, как гиены, чтобы только выжить среди ужаса, в котором вдруг оказались. О таком не расскажешь. Зализываешь раны. И вот когда становится не так больно и мы можем встать, мы снова идём вперёд и стараемся забыть. И это удаётся. А что, не так, что ли? Удаётся до тех пор, пока боль не возвращается, чтобы снова душить нас.

Но эта боль — она, должно быть, гложет нас изнутри незаметно для нас самих. И если так происходит вопреки нам, вопреки нашей воле — это надо признавать, как признают поражение. Нужно уметь переживать бури. И снова отстраивать целые города, разрушенные ураганом.

Жду тебя в Берлине.

 

Письмо 35

Марсель — Клеомене

Париж,

22 мая 1967

Дорогая Клеомена,

вас что-то давно не видно. Дебора сказала мне, что вы устроились на работу в «Бон-Марше» и вам там очень тоскливо. Я наведался туда сегодня, надеясь устроить вам сюрприз своим появлением. Но вас невозможно отыскать среди этих старых крикливых и накрашенных куриц. Или вы уже успели уволиться?

Тогда я пошёл поболтаться по набережным. Накрапывал мелкий дождик. Букинисты укрывали книги папиросной бумагой. Но я всё-таки кое-что нарыл, восприняв это как добрый знак. Этот «Очерк теории эмоций» перевернул всю мою жизнь. Я только недавно перечитал его. Думаю, вам понравится. В любом случае это хорошее для вас чтение.

P. S. Разрешаете ли вы мне называть вас на «ты»?

Жан-Поль Сартр, «Очерк теории эмоций», издание 1939 г.

 

Письмо 36

Сюзанна — Магде

Париж,

23 мая 67

Ну как же, Магда, мы дошли до того, чтобы так быстро и крепко поссориться? Я так радовалась, узнав, что у тебя появится телефон! Воображала, как легко и непринуждённо мы будем каждый день сообщать друг другу новости и обмениваться мыслями. Ведь мне так этого не хватало! И вот я опять пишу тебе письмо, а на сердце тяжело и на душе скребут кошки.

Я несколько раз набирала номер. Но трубку никто не берёт…

Ты всё ещё злишься, скажи?

Прости меня, мне жаль, не знаю, что на меня нашло, мне ни в коем случае не следовало бросать трубку. Ты же знаешь, какая я вспыльчивая, но ведь сразу остываю, и мне стыдно. И ещё больше стыдно, как подумаю, что ты-то никогда так не срываешься.

Я сержусь, что тебя здесь нет.

Знаю, что я несправедлива и эгоцентрична. Но сейчас это ничего не меняет, я по-прежнему сержусь, особенно с тех пор, как поняла, что в ближайший год ты не уедешь из Берлина.

Но дело не только в этом. Я точно знаю, почему вдруг обезумела от ярости. Это совсем просто и совсем некрасиво: я тебе завидую! И мне вовсе тут нечем гордиться. Но раз уж это чувство охватывает меня с каждым полученным от тебя письмом и стало особенно сильным, с тех пор как ты вновь воссоединилась со своей семьёй (соглашусь с тобой, что выглядит это печально и удручающе), то уж лучше я тебе об этом скажу, по-любому лучше, раз уж я неспособна хитрить, и мне остаётся одно — обо всём говорить тебе честно, чтобы ты, по крайней мере, знала, чего ждать от старой подружки…

Осознаёшь ли ты, до какой степени изменилась? Мне кажется, с каждым письмом ты всё дальше от той Магды, которую я некогда знала. Ты увлечена своей жизнью, которая похожа на настоящий приключенческий роман. Так ведь оно и есть — это такая красивая история, ваши встречи после разлук, тот дом, в котором вы сейчас вместе делаете ремонт, и все эти отношения, которые ещё предстоит выстроить. У тебя даже есть теперь малышка-сестричка, которая тебя обожает… так с чего бы тебе скучать по мне? А главное, зачем приезжать в Париж, как раз когда от семьи Лаваголейн осталось одно название?

Ну вот, сама видишь, я злюсь на тебя оттого, что ты счастлива. Мне бы порадоваться, а я плохая, мне стыдно, но ничего не поделаешь.

Я уже не узнаю саму себя, Магда, и проблема не только в отражении в зеркале. Я помню, какое это было настоящее счастье — открывать глаза по утрам, помню затаённый восторг от вида наступающего дня, нетерпение жить, возникавшее с такой же неизбежностью, что и горячий шоколад Фаншетты.

И всё это покинуло меня. Похищено, утрачено, бежало. Умерло.

Теперь мне не хорошо нигде.

Иногда мне хочется вернуться обратно. Я мечтаю снова стать послушной и дисциплинированной, воспитанной и очаровательной, прелестной бездарью без мозгов. Я вышла бы замуж, нарожала бы детей, ни в чём бы не нуждалась. Я убеждаю себя, что всё возможно, было бы желание. И я снова думаю о сёстрах Сент-Клотильд и о наших одноклассницах, которые с такой лёгкостью вросли в школьную форму, спеша сыграть заранее написанные для них роли.

Я им завидую (да, им тоже!!!) — они нашли своё место.

Потому что, признаюсь тебе, я больше не в своей тарелке с Марселем и его компанией. Мне скучно, когда они говорят о политике, я теряюсь, когда они спорят о противоречиях в различных течениях левоэкстремистского толка, конфликтах между маоистами, сталинистами, троцкистами-ленинцами и ситуационистами. Правда в том, что они мечтают о захвате власти, а мы, девушки, смотрим, как им это удастся, сторонние наблюдатели издалека, как всегда. Я не так сильна — или не так красива, чтобы быть им нужной. Кроме того, меня преследует страх оказаться посмешищем, если я выскажу свои мысли.

Даже танцевать мне больше не хочется.

Я неприятная, да? Да, я неприятная, вот оно, слово, подходящее мне, как перчатка — руке.

Маме лучше. Она всячески старается снова наладить в доме жизнь, похожую на прежнюю. Как будто ничего не произошло, понимаешь ты это, нет? Я прекрасно вижу: она была бы рада поговорить со мной и всё бросает в мою сторону тревожные взгляды. Но любой вопрос, который она мне задаёт, меня бесит. Мне нечего ей ответить. Я на неё сердита. Взять и вот так ни с того ни с сего заболеть, стать такой хрупкой, когда я-то считала её нерушимой скалой, и вот опять превратиться в себя прежнюю, всегда красивую, без изъянов, замечательную!! Даже её манера переживать папины измены… Она уравновешенна, полна достоинства, она стоит нерушимо, только я её больше не переношу.

Папа, как и раньше, бывает дома через день. Он подарил мне фотоаппарат. Я не знала, что сказать. Только буркнула, что никогда ещё не делала фотоснимков… Он ответил: «Тебе повезло, эта модель войдёт в историю». И вышел из дому.

Надеюсь, ты больше не злишься. Ответь поскорее!!

P. S. Ладно, Магда, вот чего я тебе ещё не рассказала. Да это и правда немного грустно. Я переспала. Со случайным знакомым. Это приятель моего кузена Поля, он тоже был в замке, куда я приехала на несколько дней праздновать Вознесение.

Готово, сделано.

Гордиться тут нечем. Я пишу тебе про это и чувствую себя законченной идиоткой.

Ужасно, как я разочарована.

 

Письмо 37

Магда — Сюзанне

Берлин,

27 мая 67

Ох, моя нежная Сюзанна, ведьмочка моя, обожаемая подружка… Я только что повесила трубку. Верь мне, я не приемлю ничего, что поссорило бы нас с тобой. Но мне невыносимо, что ты бываешь так вспыльчива… Меня до сих пор трясёт от этого. Мама сказала, что ты пыталась до меня дозвониться. Я предпочитаю не возобновлять разговор прямо так, сразу. Я знаю тебя. Конечно, ты уже жалеешь и в то же время, как не до конца задутый огонь, способна снова вспыхнуть и опять начать упрекать меня неизвестно в чём!

Мне нравится твоя манера общаться — прямая, непосредственная. Твоя чистосердечная искренность, которой я, похоже, лишена от рождения и которая так нравится мне в тебе. Возмутительница спокойствия — вот кто ты, несуразная моя Сюзанна, и даже если это мне не нравится, ты всё равно была права. Я девушка осторожная, послушная, вечно боюсь ссор и склонна воображать всякие катастрофы. Но ты-то знаешь, что несчастья и правда случаются?

Да, ты хорошо это знаешь…

Я не могу вернуться жить в Париж. Мне нужно время, чтобы снова привыкнуть к своей семье. Я не могу не попытаться. Знаю, что ты поймёшь.

Верь мне — я приеду на несколько дней в Сен-Рафаэль. И пусть это не всё лето — приеду хоть так, клянусь!

Ещё одно… Несколько дней назад мне позвонила твоя мама. Она сказала, что перестала понимать, как с тобой общаться. Ещё она говорит, что ей не было бы так тяжело, если бы она чувствовала, что ты счастлива, но она тревожится, видя тебя такой одинокой и свернувшейся ёжиком… Тебя-то, которая всегда была такой весёлой и в хорошем настроении, всегда полной энтузиазма! Она очень хорошо осознаёт, сколько ты всего сделала для неё и для Леона. Но интуитивно она подозревает, что дело тут в чём-то другом. Она умоляла меня спросить тебя об этом. Ну вот, я это и делаю. И тоже говорю тебе — хоть она и запретила мне, — что это она тревожится о тебе, а не я.

Ведь, что бы ни случилось, ты мне об этом напишешь. Так?

 

Этот фрагмент не имеет датировки

 

Письмо 38

Клеомена — Марселю Бланзи

Париж,

31 мая 1967

Дорогой Марсель!

Мы расстались, одинаково смущённые друг другом. Что за мысль вам пришла — повести меня на такой фильм! Мне хочется верить, что этот Бунюэль — один из величайших режиссёров нашего времени, раз уж вы с таким жаром это утверждаете, и что Катрин Денёв — самая красивая в мире актриса. Могу ещё допустить, что эта «Дневная красавица» стремится разоблачить конформизм буржуазии и именно эту среду режиссёр намеревался шокировать. И раз уж он хочет освободить речь и сексуальность от уз предрассудков — пусть его! Я прекрасно поняла его образ мыслей, и если в теории, то почему бы и нет?

Но если говорить правду, то я предпочла бы не смотреть этот фильм с вами. Я вас так мало знаю. Я сидела в этом зале словно взаперти, мне было так неловко.

Вы принесли извинения, но этого недостаточно. Я считаю вас высокомерным. Кроме того, у меня нет ни малейшего желания войти в вашу восторженную свиту. И происходит это, полагаю, от полученного мною воспитания, над которым я запрещаю вам издеваться. Я много говорила о вас с Сюзанной и Деборой, но встречалась ещё и с Мартиной, Моникой и Люсеттой. А что касается Брижит, она до сих пор не исцелилась от того, что приняла за настоящую любовь.

И что же — вы любили их всех?!

Дон Жуан тоже претендует на абсолютную искренность, когда предлагает руку и сердце каждой женщине, добиваясь новой любви, перечёркивающей предыдущую, сохраняя иллюзию вечного начала. Вам не втянуть меня в эту игру, Марсель, я ведь не гусыня.

Я никогда не буду зависеть от мужчины, я не собираюсь выходить замуж, я не хочу заводить детей, я не доверяю всем этим чувствам, в плен к которым, как я вижу, угодили все ваши подружки. Они зависят от вас и ваших капризов, и это ничуть вас не смущает, напротив, вы укрепляете ваше превосходство, не допуская даже мысли, что поступаете дурно, ибо это пользуется одобрением во всём обществе.

Уж не думаете ли вы, что женщина могла бы поставить вашу «Дневную красавицу»? Сомневаюсь в этом… И тем не менее мне было бы очень любопытно понять, как эта женщина решилась сыграть для зрителей собственную сексуальность. А вам — нет?

Но ведь и в этой стране, как и во всех прочих, наслаждение женщины вторично — оно имеет значение лишь после вашего.

Прощаю вам ваш неловкий поцелуй, Марсель. Надеюсь, и вы извините пощёчину, которую получили в ответ.

 

Письмо 39

Марсель — Клеомене

Париж,

31 мая 1967

Поверишь ли ты мне, Клеомена, если скажу, что ночью я не сомкнул глаз? Я пил до зари и не мог опьянеть, я блуждал по городу, гневаясь на себя самого, такой несчастный, что ты не можешь даже себе представить. Повсюду преследовала меня тень твоего раненого взгляда. Чудовищно, как мне стыдно. И вот в довершение всего я прихожу домой и распечатываю твоё письмо.

Ты права, я вёл себя как дурак, и мои извинения никогда не сотрут из памяти этот пагубный вечер, от которого я, между прочим, ожидал настоящего праздника! Я мечтал о нём с первого раза, как увидел тебя, ещё не зная твоего имени, не спросив, откуда ты приехала, едва услышав твой голос… Как тебе об этом сказать и при этом не выглядеть идиотом? Ты — воплощение всего, чем желал бы обладать мужчина. Ты невероятно красивая, Клеомена, какой-то нереальной красотой, и лучистой, и торжественной, ледяной и чрезмерно чувственной. Но больше всего ошеломляет, что ты, кажется, сама не подозреваешь об этом. Ты вполне счастлива просто быть, одаривать нас своей прелестью с полнейшим великодушием, почти жестоким оттого, что ты не соразмеряешь оказываемого тобою действия.

Здесь я останавливаюсь. Я мог бы часами напролёт говорить тебе о наслаждении, с которым я любуюсь изгибом твоих бёдер и очертаниями ресниц, представляю, какие у тебя длинные волосы, стоит тебе их распустить, и как длинны твои ноги, скрытые под ужасными чёрными юбками, которые носишь с самого своего приезда. Да, правда, здесь мне пора остановиться. Не хочу вдобавок признаваться тебе, что считаю тебе ещё и умной и тонко чувствующей. Ты — пришелец из иного мира, и ты знаешь о жизни куда больше нас всех. Мысли о тебе сводят меня с ума.

После всего, что я тебе тут написал (рискуя вызвать твоё раздражение), я всё-таки хочу закончить наш спор, он слишком быстро оборвался вчера вечером. Я не только поклонник фильма Бунюэля как произведения искусства, я ещё и его политический сторонник. Это, я сказал бы, протест против господства власти и церкви над телом и над нашими желаниями. Знаешь ли ты, что фильм Риветта «Монахиня» по роману Дидро так и не вышел в широкий прокат, хотя и был показан в Каннах прошлой весной? Тут атака не просто на свободу выражения. Нам продолжают навязывать представление о мире, отрицающее жизнь с её наслаждениями. Тут стремление забросать грязью всё, что связано с телом и исходит от него, объявить стыдным самый естественный акт в мире, вмешиваться в самые интимные глубины нашей души, чтобы навязать упрощенческое представление о добре и зле и сыграть на руку силам реакции.

Я уже давно принял решение — избегать всего, что умаляет мои потребности и чаяния или препятствует им. Я хочу жить свободным, это одновременно и смешно, и головокружительно.

Но я уверен, что ты понимаешь всю силу этого решения. Интуиция даже говорит мне, что это решение объединяет нас. Оно у нас общее, у тебя и у меня, и оно выше всего, что нас разъединяет…

Теперь два слова обо всех тех женщинах, о которых ты упоминаешь в письме. Это правда, все они были моими любовницами. Я этого и не скрываю. Я люблю заниматься любовью, люблю женские тела, и это мой принцип. Моё тело не принадлежит никому, и я не чувствую себя собственником ничьего тела. Я не хочу, да и не могу связывать себя обязательствами на всю жизнь, не хочу, да и не могу быть верным исключительно кому-то одному. Претендовать на противоположное — значит идти против влечения и природы. Нам пора избавляться от всех пут буржуазности. Я нахожу это удивительно весёлым! И плевать я хотел на всех доброжелательниц, уверенных, что, наговорив обо мне гадостей, они сделали доброе дело. Не верь им! Ибо я никакой не Дон Жуан. Я не лукавлю, я не обещаю ничего сверх того, что способен дать, и даже настаиваю на исключительности каждой любовной страсти, пережитой мной, и тех, что я ещё переживу в будущем.

Дорогая Клеомена, согласишься ли ты встретиться со мной ещё раз? Я очень хочу открыть тебе Париж.

 

Письмо 40

Магда — Сюзанне

Берлин,

1 июня 1967

Ты не ответила на моё последнее письмо, Сюзанна, а отец не пускает меня к телефону и не даёт тебе позвонить. Дело тут не в деньгах. Он говорит, что Штази по-прежнему следит за нами и надо, хочешь не хочешь, проявлять чрезвычайную осторожность. Моё письмо дойдёт до тебя, как и прежде, через посредничество Франца, а ты снова пиши на тот адрес, который я тебе укажу на обороте этой страницы.

Не знаю даже, что и думать об их вечных страхах. Они следят за каждым своим словом и за тем, кому что говорят. Никогда не обсуждают скользкие темы в полный голос. Не выражают чувства открыто. На лице такая же серая маска, как одежда, которую они носят.

Главное — не привлекать внимания. Со мной они обращаются так, как если бы на улице сияло солнце и было голубое небо, а они вовсю убеждали бы меня, что выходить нужно в сапогах, с зонтиком и в тёплой куртке с капюшоном. Я всё больше свыкаюсь с необходимостью говорить, прикрывая рот рукой. А выйдя на прогулку, красться вдоль стен. Это становится невыносимым.

С тобой-то всё было наоборот. С тобой я поневоле говорила что думаю, ты заставляла меня — не то чтобы напрямую, но тем, какая ты есть сама по себе, то есть твоей манерой брать жизнь приступом, ища понимания, нарушая привычные установки, не признавая ничего такого, что скрывалось бы в тёмных углах или давно пылилось в шкафах. Ты пишешь, что завидуешь мне, а я отвечаю, что восхищаюсь тем, как бескомпромиссно ты судишь о самой себе. А насчёт остального, насчёт признаний, которые ты выдаёшь лишь невольно, — я жду нашей встречи, чтобы ты сама мне всё рассказала. Всё лето мы будем говорить и говорить друг с дружкой по-настоящему — обо всём, чего в письмах не напишешь.

Надеюсь, ты больше не гневаешься на меня! Ответь же!

А помнишь того препода, Матиаса, который ведёт кружок в лицее? Я тайком туда похаживаю, зато каждую неделю. Только там мне становится легче, слово там свободно. Я наконец чувствую себя самой собою. Ни упрощенческих суждений, ни готовых мыслей, можно размышлять вслух и обсуждать любые вопросы, какие ни возникнут. Думаю, ты пришла бы в восторг… Я вот думаю, есть ли такие места во Франции.

Говорим обо всём на свете, а иногда начинаем обсуждать проблемы, которые выносит на первые полосы журнал «Твен». Вот, например, прошлый вторник: «Существует ли любовь без неверности?» А ещё раньше так: «Какие из мужчин — лучшие любовники?» Или вот ещё: «Почему некоторые девушки любят только девушек?» Вопросы о сексе как раз чаще всего там и обсуждаются, но можно и о серьёзном, битых два часа — о войне во Вьетнаме, а потом нежданно-негаданно перейти к моде на мини-юбки…

А бывает, вообще дискутируем чёрт знает о чём, но до чего же бывает забавно…

Матиас рискует потерять работу. Он говорит, что ему плевать на это. Он много мне помогает. Когда я слышу, как он ставит на обсуждение запретные темы, меня это успокаивает. Он без конца повторяет, что отстаивать идеи — это и есть учиться.

Я будто наконец обрела место, где можно мыслить.

А чтобы уж ничего не скрывать — в группе есть один студент, который мне очень нравится. Его зовут Иоганн. Мы часто переглядываемся. Улыбаемся друг другу. Мне нравится, что он робеет. Я могу писать тебе ещё часами, но всё-таки пусть лучше это маленькое письмецо отправится сегодня, пока не кончился этот день…

Вот, Сюзанна, я всё тебе сказала, целую тебя.

 

Письмо 41

Марсель — Клеомене

Париж,

7 июня 1967

Дорогая Клео!

Почему каждый раз, когда мы расстаёмся, меня накрывает такой пустотой? Часто ловлю себя на том, что мне чуждо всё, что вокруг меня. А ведь это те же тротуары, те же ворота, те же деревья, те же дамы с собачками и даже те же официанты в кафе с вечно хмурыми рожами. Но ничто уже не похоже на себя — а всё потому, что тебя больше нет рядом. И меня так тяготит одно и то же предчувствие: настанет день, и я больше не увижу тебя никогда, тебя больше здесь не будет, я останусь один, и всё потеряет смысл.

Знаю-знаю, я немного смешон, когда признаюсь тебе в своих чувствах, отказываясь назвать их, — потому что представлять, как я скажу тебе это, ещё головокружительнее, чем их испытывать. Даже если я краснею, что-то мямлю, спотыкаюсь каждый раз, стоит мне тебя увидеть. Ты так прекрасна, Клеомена, так прекрасна и так чувственна. Только что я попрощался с тобой на улице Флёрюс и вот уже скучаю по тебе.

И теперь я живу только одной надеждой — что завтра снова увижу тебя.

Я в первый раз в жизни влюблён.

А заметила ты, что мы уже давно не прикасаемся друг к другу, даже просто чтобы попрощаться? Как будто наши руки, наши губы, вся наша кожа чувствовали бы: прикосновение может обжечь. Как давно уже мы идём по парижским улицам на некотором расстоянии друг от друга. А пока мы разговариваем или идём молча, наши тела говорят друг другу совсем другое, взгляды встречаются и пугливо разбегаются, сердца колотятся слишком быстро, а дыхание учащается вопреки нашей воле. Зачем так ожесточённо противиться наслаждению, которое наши тела обещают друг другу каждый миг, если ты создана быть любимой, прекрасная моя Клеомена?

Мне хочется, чтобы ты знала, до какой степени ты волнуешь меня, опьяняешь, заполняешь, возбуждаешь. Как сильно я хочу тебя. Каждый день.

Сейчас я брошу это письмо в твой ящик, представив, как ты распечатаешь его завтра и оно будет с тобой весь день в кармане твоей блузки, так облегающей бедро, и ты будешь комкать его кончиками пальцев почти наперекор себе до самого вечера, когда я снова буду ждать тебя у входа в «Бон-Марше».

До завтра,

 

Письмо 42

Клеомена — Марселю

Париж,

9 июня 1967

Меня не было у выхода из «Бон-Марше», Марсель.

Я бежала — от ваших взглядов, ваших вопросов, ваших требований и ещё от вашего гнева. Ваше письмо потрясло меня больше, чем вы можете вообразить. Вы всё кружите вокруг меня, вы кружите голову мне, вы меня очаровываете, вы такой живой, лёгкий, полный воодушевления и жадный до жизни и до меня, как и до других женщин и девушек, и молодых, и постарше, то есть до целой половины рода человеческого! И обо мне вы мечтаете день и ночь — а это вполне возможно, я вам верю, — но лишь для того, чтобы увидеть меня павшей и уступившей, разве не так?

Ну, а потом?

Удовлетворив наконец вашу страсть к наслаждениям после того, как я уступлю вам, единожды наевшемуся, переполненному и пресыщенному, — сколько времени понадобится вам, чтобы заскучать со мной и остановить свой выбор на другой, что появится? Ответить на это вы не можете, я знаю и не упрекаю вас, ведь вы с первого дня были абсолютно честны, вы не лукавили, вы не можете ничего пообещать.

А вот мне необходимы обещания, обязательства и верность.

И этого вполне достаточно для объяснения моего письма и моего решения. Ибо я прошу вас, Марсель, оставить меня в покое. Больше я не хочу вас видеть. Мне так необходимо сейчас собраться с силами, чтобы начать жизнь здесь, в этой стране, мне так нужны время и спокойствие, чтобы овладеть всем, чем я хочу овладеть, притом что мысли непрестанно возвращают меня на те острова, где мои родные ежедневно подвергаются опасности погибнуть от побоев, голода, холода, равнодушия и забвения.

Сердце моё не лежит к пустяковым интрижкам, как говорите вы, французы. Может быть, я оставила вам возможность надеяться на противоположное. Могу без стыда признаться, что для меня большое удовольствие прогуливаться вместе с вами, меня по-хорошему увлекают наши споры, даже когда они слишком бурные. Вы нравитесь мне, это правда. И мне очень нравится то, с каким пылом вы меня добиваетесь. Но у меня нет желания заходить далеко. Или уж, чтобы выразиться совсем точно, мне кажется, что я вам задолжала это. Но даже если бы я могла поддаться искушению, закрыть глаза, позволить вам целовать меня, позволить нашим руками сплестись — я всё равно изо всех сил сопротивлялась бы и приложила бы всю свою волю, чтобы побороть слабость.

Я верю в вечные узы и долгую любовь.

Итак, вам остаётся лишь согласиться, что вы очаровательны, но вы не для меня. Возвращаю вам ваше письмо и прошу больше не искать со мной встреч.

Подождём хотя бы, пока пройдёт это лето. Может быть, осенью мы сможем снова увидеться как добрые друзья.

От всего сердца желаю вам всего самого лучшего, Марсель.

 

Письмо 43

Сюзанна — Мени Грегуар

[23]

Дорогая Мени!

Я каждый день слушаю ваши радиопередачи. В первый раз это получилось совершенно случайно: я была на кухне, где хозяйничает моя кормилица Фаншетта, а она тоже с пристрастием вас слушает, хоть и не признаётся в этом. Это как если бы мы, женщины, встретились в четырнадцать тридцать и сели в уголок, чуть поодаль от всего мира, и чтобы никто нас не видел, как, бывает, закрывают за собой двери, чтоб никто не услышал, о чём между собой говорят, то есть обо всём, что нас волнует и что не осмелишься вот так попросту взять и спросить.

Меня зовут Сюзанна, и этим летом мне исполнилось восемнадцать.

Я хотела бы знать ваше мнение, потому что и правда боюсь, что мне никогда не стать женщиной. То есть, хочу сказать, такой же как все, замужней, имеющей детей и счастливой в своей семье. Я чувствую, что такая жизнь не для меня. При этом ума не приложу, чем заняться. Мне ничего не интересно… Я люблю смотреть на людей, люблю слушать, как они рассуждают. Но ведь этим всю жизнь не заполнишь.

Разве я смогу когда-нибудь удовлетворить какого-нибудь мужчину?

Этим летом у меня был второй опыт в постели. Немного лучше, чем в первый раз, но всё-таки он сказал мне, что я ему ничего не дала и он как будто сжимал в объятиях кусок льда. Я не смею спросить у других девушек, даже у тех, с кем близко дружу, как у них это получается, что они при этом чувствуют, больно ли им и на что похоже их наслаждение.

Дорогая Мени, скажите, я нормальная?

 

Дневник Сюзанны

 

Письмо 44

Магда — Сюзанне

Берлин,

27 июня 1967

Моя Сюзанна!

Спешу написать тебе, пока тебе ещё не наговорили невесть что! У меня по-прежнему нет от тебя новостей. Не знаю, получила ли ты мои письма. Мне больно оттого, что ты молчишь. Не можешь же ты до бесконечности злиться, так ничего мне и не объяснив. Это на тебя не похоже! Я попробовала позвонить, но Фаншетта разговаривала так, будто я сам дьявол во плоти. Что-то вроде того, что тебе надо сдавать экзамен и не нужно тебя беспокоить. Я отказываюсь в это поверить. И лелею надежду, что ты прочтёшь эти строки. Мне нужно, чтоб ты знала обо всём, что случилось. Моя жизнь на пороге крутого виража, которого я никак не ждала.

Недавно, 2 июня, я была на своей первой манифестации — против визита иранского шаха, ты в курсе? Я видела, как один из манифестантов умер у меня на глазах, и совсем иначе, чем показали по телевизору и написали в газетах! Надо, чтобы ты знала. И говорила бы об этом. Мне хочется, чтобы весь мир взвыл от негодования, а вокруг только равнодушие и безропотность! Это так несправедливо и непонятно!.. Как будто так можно в 1967 году — тебя убьют на улице средь бела дня, и ты погибнешь неизвестно за что. Может, за идею, а может, и нет, а просто потому, что какой-то тронутый мозгами решил, что это будешь ты, что именно твоя жизнь оборвётся здесь и сейчас… Он пришёл на манифестацию впервые. Как и я. Женат, ему было 27 лет. И клянусь тебе, что его убили. Я там была. Я видела этого полицейского в штатском, Карла-Хайнца Курраса, как он хладнокровно вытащил оружие, хотя никто в его команде этого не подтверждает, и убил этого мальчика, стоявшего к нему спиной, просто выпустил пулю в затылок. Это не мог быть несчастный случай!

А когда я прочитала в прессе, чтó этот полицейский наговорил, я пришла в ярость!

Я не знаю, что думать. Вокруг все говорят: ему заплатили, чтобы дискредитировать студенческое движение. Это было бы ужасающим цинизмом. Даже написав тебе только это, я чувствую, как дрожит рука. И всё-таки именно так думает Иоганн. Он был со мной. Он тоже всё видел и потрясён точно так же. Всем надо объединиться против журналистов и правительства, которые искажают истину, как им выгодно.

Я чувствую себя преданной и оплёванной, Сюзанна. Я, именно и лично я, как будто такая недавняя история нацистской Германии снова всплыла, как будто с той грязью до сих пор не покончено. Как будто ложь и государственные интересы могли по-прежнему бесконечно превращать нас в ничто.

* Бенно Онезорг (1940–1967) — немецкий студент-филолог, во время демонстрации в Западном Берлине смертельно раненный выстрелом в затылок полицейским Карлом-Хайнцем Куррасом. Дело получило огласку, и Куррас был отдан под суд, но оправдан «за недостаточностью улик». Позже выяснилось, что этот западноберлинский полицейский был информатором Штази и членом СЕПГ.

Вернувшись домой, я не смогла скрыть правду. После только что пережитого я была в слезах. А услышав, что я была на демонстрации, — по-моему, они потеряли рассудок. И так разорались. Наговорили кучу всякого такого, что я предпочла бы забыть. Хотелось бы мне списать всё это на их родительское беспокойство, даже их бесконечные твердилки, типа что я «была совершенно безответственна», всё это я им прощаю, потому что могу это объяснить. Но не то, что последовало дальше.

Они уверены, что на меня кто-то влияет, и хотят знать, кто это. Сперва я попыталась объяснить им всё, что чувствую. Мы с ними в первый раз поспорили, то есть, хочу сказать, впервые поговорили по-настоящему…

И тогда я наконец рассказала им о собраниях в лицее у Матиаса.

Они так и сели, удивлённые; мне показалось, им захотелось услышать, что я обо всём этом думаю. Я сказала им, сколько радости, лёгкости, силы давало мне всё это, такие моменты разноголосицы в лицее! Я рассказала о своём желании вступить в борьбу за мир более терпимый и великодушный, мир без войн. Призналась им, что до этой минуты лишь со стороны следила за горячими дискуссиями, но понемногу осознала, что МЫ, молодёжь, если потихоньку и повсюду в мире будем объединяться, сможем вместе создать целое движение. В Берлине, но и в Париже тоже, в Брюсселе и Амстердаме, Нью-Йорке и Барселоне, в Риме и Японии. Мы выйдем ВСЕ выразить протест против современного империализма и против войны во Вьетнаме. И мало-помалу МЫ поймём, что по отношению к существующим властям мы — сила! Пришла пора НАМ вписать в историю новую главу, новую страницу, где главным словом будет слово «свобода»!

А особенно в Германии, сказала я в заключение, ведь на ней особенная ответственность за всё, что происходило.

Мама мертвенно побледнела. Папа был вне себя.

— Нам путь в политику заказан. Ты рискуешь навредить нам всем! Понимаешь?

Нет, я не понимала и сказала им об этом со всей доступной мне мягкостью.

— А как мне понять, если вы в лучшем случае мне ничего не говорите, а в худшем — подозреваете, что я скрываю от вас правду про то, что случилось с Лоттой? И откуда мне знать, что вы там такое пережили и что мне можно и что нельзя, если вы со мной говорить не хотите?

— Ну, и что же ты хочешь знать? — наконец процедил папа сквозь зубы.

Я вспомнила наши прогулки по Берлину, вспомнила, сколько деликатности скрывалось под его хмурым, встревоженным, таким неприступным видом. И мне показалось, что я могу ему доверять.

— Знаешь, все мои друзья и даже некоторые преподы убеждают нас, что надо говорить обо всём, что происходило во время войны. Что нужно спрашивать у родителей и объясняться с ними, глядя глаза в глаза.

Они оба отскочили от меня с такой чудовищной гримасой, точно кто-то неожиданно их очень сильно ущипнул. Потом смущённо взглянули друг на друга. И тут моя мама насмешливо бросила:

— А ещё они тебе что-нибудь рассказывают, твои милые дружки?

Она вывела меня из себя. Я вдруг решила, что хватит с меня этих высокомерных ужимок, обиженного молчания, постоянных недомолвок. Я ответила ей так, будто она действительно ждала ответа на свой вопрос. Я сказала: вот Матиас обнаружил, что дом, в котором он провёл детство, принадлежал евреям, а его родители с 1937 года жили там, зная об этом. Он сделал выбор — порвал с семьёй окончательно и бесповоротно, отказавшись с ними встречаться.

Они побледнели. Но меня это не могло остановить.

Я сказала, что задавалась вопросами, такими же, как все молодые люди моих лет. О своих дедушках-бабушках. Потому что об этом никогда не разговаривали. Как будто прошлого вовсе не было.

— Погоди немного, она ещё обвинит нас в том, что сама память потеряла, — ухмыльнулась мать.

Вот тут я просто онемела. От её нечестности. От её злобы. Меня вдруг пронзило интуитивное чувство, что мне придётся всю жизнь ждать объяснений, а их так никогда и не последует.

Отец, казалось, был в чрезвычайном затруднении. Он колебался и, по-моему, мучительно подыскивал слова, но стоило ему заговорить, как я поняла: он повторяет что-то уже много раз им говоренное, и повторяет как затверженный урок, так, будто это был вопрос жизни и смерти.

— Не делали ничего такого, в чём не замечены были бы большинство немцев, и, разумеется, не были согласны с Гитлером, но и не выступали против него. В стране появилась работа, а ведь до этого был кризис. А если насчёт остального — просто смирялись, жили, опустив головы, стараясь избегать неприятностей. Боялись.

— Кто — боялись? — холодно спросила я.

И тут резко перебила мама:

— МЫ, МЫ боялись. Те самые МЫ, среди которых так тёпленько сейчас устроилась и ты.

Это было как удар кулаком в солнечное сплетение. Я поняла: разговор не просто окончен — нет, я в некотором смысле только что невольно объявила им войну.

Мне страшно.

Но я не могу иначе. Мне надо жить дальше, выбрать свой, собственный путь. И я чувствую себя самой собой, только когда я не с ними.

Что бы тебе ни сказали обо мне, Сюзанна, прошу тебя не понимать это буквально. Я буду всегда честной и буду говорить. Таков единственный способ, который я нашла, чтоб выбраться из этой грязи. Я хочу знать, что случилось в моей семье. Как думаешь, а если ты напрямую спросишь об этом свою маму, у неё хватит смелости ответить тебе?

Я не уверена, что ты прочтёшь это письмо. О небо, будь же к нам милосерднее!

Обнимаю тебя,

 

Письмо 45

Карл — Ильзе

Берлин,

1 июля 1967

Ильза,

поверь, я предпочёл бы никогда не писать этого письма. Могу тебя уверить, что снова поневоле переживать тот кошмар, что остался нам в наследство от родителей, мне так же тяжко, как и тебе. Но стоит мне лишь подумать, что мы наконец освободились от него, как те же вопросы возникают опять, и я опять в странном положении, словно обязан отвечать за то, что они совершили, что думали и кем стали.

На сей раз спрашивать у меня пришёл черёд Магды. Всё прошло хуже некуда. Я ничего ей не сказал. И по-прежнему считаю, что в тысячу раз предпочтительнее молчать. Я не хочу, чтобы эту тяжкую ношу несли и наши дети. Это и для нас довольно трудно. Надо покончить с этим. Стереть насовсем из памяти. Молодые поколения не отвечают за всё, что натворили их предки. Я абсолютно убеждён в этом.

Магда, думаю, теперь из кожи вон вылезет, чтоб только разузнать побольше. Её к этому подначивает компания молодых самодовольных леваков, которые ратуют за всестороннюю открытость. Я же буду держаться всего, о чём говорил прежде. Надеюсь, что и ты поступишь так же, если эти вопросы тебе задаст Сюзанна. За ней в этом смысле дело не станет. Потому я и предпочитаю предупредить тебя заранее.

Сообщаю тебе ещё одну неприятную новость. Что-то вроде продолжения предыдущей. Под твоим кровом у Дитера с Магдой была довольно долгая любовная связь. Я узнал об этом несколько месяцев назад, когда застал Магду за сочинением ответа на его очередное письмо. Мне что-то показалось странным, почему она получает от него столько посланий. Когда я понял, в чём дело, то решил помалкивать, но потихоньку перехватывать письма Дитера. Случилось то, что я и предвидел: он прекратил ей писать. А сейчас — вот снова за своё. Я распечатал его письмо, и там он говорит, что ходит на сборища ультраправых, сочувствующих фашизму и склонных к насилию. Предпочитаю предупредить тебя об этом.

Я так долго просидел в тюрьме лишь потому, что Штази обнаружило — я до сих пор не знаю как, — что наши родители, едва услышав, что война проиграна и Гитлер покончил с собой, бежали в Южную Америку. Агенты политической полиции на востоке пребывают в уверенности, что мы знаем, где они скрываются. Или, раз уж они приходятся нам родителями, что рано или поздно они попытаются вступить с нами в контакт. Ничто не может поколебать их убеждённости, и это настоящая одержимость. При этом они знают, что я отказался быть офицером СС и в 1943 году побывал в российском плену. Известно им и то, что я выбрал местом жительства Восточную Германию по убеждению и дабы таким способом выразить своё полнейшее неприятие всего, что делали наши родители, хотя и не знал ещё всего размаха содеянного. Да ведь и ты тоже по-своему бежала от них, правда, иначе…

Но для Восточного Берлина мы — генетические носители национал-социализма. В их глазах это нестираемое пятно.

Так что — ради безопасности Сибиллы и моих детей — для меня очень важно, чтобы никаких намёков на те времена в этом доме не было БОЛЬШЕ НИКОГДА.

Я ни в чём не могу тебя упрекнуть. Но пойми же сама, и речи быть не может о том, чтобы этим летом Магда поехала в Сен-Рафаэль. Я не очень-то хочу, чтобы она там встретилась с Дитером. И по мне, было бы разумнее предохранить от таких тошнотворных встрясок и Сюзанну.

Мне очень жаль. Искренне жаль.

Несмотря ни на что, желаю тебе прекрасного лета!

Передай мои дружеские пожелания Максиму.

Целую,

 

Письмо 46

Сюзанна — Магде

Париж,

21 июля 1967

Мама всё мне рассказала!!! Я не понимала, почему ты не приезжаешь. Почему тебя никогда нет дома, когда я пытаюсь до тебя дозвониться… Наконец она обо всём мне поведала… И я не могу опомниться!!!

Да разве могла я даже представить себе, что ты умеешь так ловко, с таким притворством обманывать всех вокруг? Я пытаюсь нащупать связки, склеить кусочки, отыскать симптомы! Но как объединить в одно два этих образа: с одной стороны — та Магда, которую я помнила, которую знаю, прямодушная, осмотрительная почти до суровости, — и другая, та девчонка, что по ночам пробиралась в комнату к собственному кузену?

Не постигаю.

Я хочу, чтобы ты приехала в Париж и ответила на все мои вопросы! Я хочу понять!! Ибо ещё хуже твоей лжи — чувство, что ты на всё наплевала и растоптала, а особенно моё к тебе доверие, наши клятвы обо всём говорить друг другу. Я смертельно обижена на тебя. И имею право сказать тебе это прямо в лицо!

Открытка из Сан-Рафаэля

Меня раздражает мамино поведение. Она сказала мне, что порвала два твоих письма. Мне невыносимо, что за тебя говорят другие.

Я принесла тебе клятву, прекрасно помню это, но я принесла клятву, ничего не зная. Теперь я знаю и хочу понять. Как такое возможно? Каждый раз, стоит мне только подумать об этом, я словно тупею от омерзения. И наконец говорю себе: быть может, мне просто наврали и ты сможешь всё объяснить сама? Тем более что после того, как ваша история выплыла наружу, Дитер с нами не живёт. У меня больше нет от него никаких вестей. И мне ничего про него не говорят. Только знаю, что папа по-прежнему оплачивает его обучение. Но упорно отказывается видеть его. Или, может быть, это мама выкинула его вон? Я ничего не знаю об этом, Магда… Но в какой же чудовищный кошмар ты всех нас втравила…

Кто ты на самом деле, Магда?

Я вдруг осознала, что ты рассчитываешь каждое сказанное тобой слово, каждый жест, каждый свой шаг. Ты девушка, имеющая секреты и умеющая их хранить. Я-то верила, что наша дружба для тебя дороже всего на свете. И вдруг такое разочарование… В глубине души я правда не знаю, кто ты.

Надеюсь, что ты прочтёшь это письмо и сразу ответишь. Ты мне должна ответ! Как часто мне хочется разорвать тебя в клочья. И, окажись ты сейчас передо мной, я бы начала с того, что побила бы тебя до крови. Представлю только — и уже немного легче.

Отправь свой ответ Клеомене Рунарис, на тот же адрес. Она передаст его мне.

 

Письмо 47

Клеомена — Жаку Фонтену

Посольство Франции в Афинах

Париж,

август 1967

Дорогой господин посол!

Вы, вероятно, сочтёте, что я требую слишком уж многого после всего, что вы уже для меня сделали. Поверьте же, что я каждый день удивляюсь своему везению и благодарна за всё, чем обязана вам. Ваше великодушие помогает мне держаться. Оно же обязывает меня каждое утро вставать и продолжать мой путь.

Но я по-прежнему не имею никаких известий ни о матери, ни о брате. Иногда мне кажется, что у них всё хорошо, они где-нибудь в безопасном месте и я очень скоро увижусь с ними просто потому, что не может быть иначе. Чаще же всего я заставляю себя мыслить здраво. Я прекрасно знаю, что они в страшной опасности, если ещё не погибли.

Умоляю вас сообщить мне всё, как есть. Обещайте мне сказать правду — сегодня ли, завтра. Будьте уверены, я всё ещё достаточно сильна, чтобы её выслушать. Всё лучше, чем такая неизвестность и бесконечные вопросы.

К этому маленькому посланию я прилагаю другое письмо, адресованное моей матери, которое прошу вас сохранить со всеми предосторожностями до того дня, когда она появится и спросит обо мне. Вы, наверно, вопреки вашему желанию, стали для нас неким пересылочным пунктом. И за это я тоже бесконечно вам признательна.

Заранее и уже в который раз благодаря вас за внимание, проявленное к моему положению, очень прошу вас, дорогой месье Фонтен, принять выражение моего самого искреннего почтения.

 

Письмо 48

Клеомена — Ставруле

Париж,

4 сентября 1967

Мне так нравится наблюдать, как наступает осень, даже в Париже, где сразу становится сыро и серость неба под стать городским крышам. В августе город совершенно безлюден, совсем нет жителей, все или почти все в отъезде… Иногда мне здесь очень одиноко. И всё-таки в своей маленькой комнатёнке под самым потолком, где всегда очень жарко, я день за днём штудирую латынь. Конечно, степень мне не светит, но я верю, что справлюсь. Мне так не терпится приступить к учёбе! Хочу быть блестящей ученицей и заполучить лучший диплом, и уверена, что мне это удастся, я потрачу на это столько времени, сколько нужно.

Вы будете мной гордиться.

В августе я написала заявление об уходе из «Бон-Марше». Я подыскала другую работу. Там мне платят больше и не приходится стоять, с придурочной улыбкой глядя в пустоту. То, что я нашла, — по правде сказать, не ремесло, а скорее что-то вроде игры, хотя и невесёлой игры. Видишь, как осторожно я начинаю рассказывать, — знаю, тебе такое не по душе! Сперва я отказалась, а потом разок туда сходила и поняла, что это даётся не так уж тяжело, как я представляла. Я позирую в школе искусств для художников и скульпторов. Я совершенно голая, но, знаешь, они ведь смотрят не на меня вовсе. На полученные деньги я впервые в жизни смогла купить себе красивое платье. Оно очень скромное, чёрное с белым, чуть-чуть выше колен. А с высоким шиньоном у меня в этом платье вид почти настоящей парижанки. А ещё я снялась для торгового каталога моды. Меня фотографировала крупная фирма французского нижнего белья. Это было потруднее. На тебя никто не обращает внимания, тобой вертят туда-сюда и двигают, как пустую бочку. И, когда я увидела фотографию, у меня было чувство, что я оставила на ней частичку самой себя. Меня можно узнать и подумать обо мне не то, что я на самом деле есть. Но мне не стыдно. Чтобы подорвать мою решимость, понадобилось бы несравненно больше. Я поняла, что стать частью того мира, к которому я хочу здесь принадлежать, не получится, если у меня будет вид бедненькой страдалицы. И хочу использовать все козыри, какие имею. А если за это придётся заплатить фотографиями в «Плейтексе» — что ж, заплачу эту цену, я ведь от этого не умру.

Я рассказала обо всём этом Деборе. Думала, тут уж мне нечего опасаться строгого осуждения. Ох, как же я ошиблась. Она обвинила меня, что я прислуживаю богатеям, продала душу дьяволу, наплевала на принципы и не подумала о том, что больно унизила всех женщин, выставив себя напоказ и став рабыней.

В общем, я их всех предала — всех тех женщин, что борются с реакционерами и женоненавистниками.

Сперва я просто остолбенела.

Дебора из тех, кто утверждает, что интеллектуалы должны идти работать на завод, что здесь нужно устроить всё так же, как на Кубе, выстроить иной способ жизни, общинный, чтобы равенство и свобода были возведены в принципы бытия, а собственность-де надо упразднить. И это уже не просто мечта, а нравственный императив.

Слушая всё это, я столько раз думала, что папа пришёл бы от неё в восторг, а Мицо влюбился бы по уши. Она такая фанатичка, каких они любят, решительная и готовая идти до конца, вот ничего-де в мире нет достаточно большого и чистого. Всё дóлжно принести в жертву ради лучшего будущего.

Но я даже не представляю, что скажешь на всё это ты. Разве так представляла ты мою жизнь? Разве ты тоже готова меня осудить? И какой выбор сделала бы ты на моём месте — работать продавщицей в храме роскоши или дать себя сфотографировать для каталога? Я, со своей стороны, отказываюсь отвечать на это. И особенно тем, кто тоже хочет запереть меня и диктовать, что мне думать и кем становиться.

Я разозлилась. Сказала ей, что ненавижу всех тех, кто, претендуя на защиту свободы, сам начинает с осуждения тех или других людей во имя своих принципов. С какой стати мне менять одно угнетение на другое?

— Все вы одинаковы, маленькая шайка надменных и болтливых буржуа, развалившихся в дорогих креслах, самодовольно упивающихся красотой своих идей!

Я уже готова была развернуться, уйти и никогда больше с ней не разговаривать. Но, к моему изумлению, она весело расхохоталась. Сунула свою руку под мою и говорит:

— Ты права, прости. Может, пропустим по стаканчику?

А я всё ещё дрожала от ярости. Как ей удаётся так легко переходить от одного чувства к другому? Я недоверчиво нахмурилась.

— Да пошли же, не хмурь брови, говорю же, ты права! А знаешь ли, что самое главное — уметь немного поразвлечься? И лучше всего для нас — не с мальчиками…

Я позволила себя уговорить. И не пожалела!

Сперва мы немного погуляли, не разговаривая, а потом она вдруг рассказала мне о движении «Прово», зародившемся несколько лет назад в Голландии. Молодые девушки решили раскрашивать велосипеды в белый цвет и оставлять их в общее пользование, чтобы любой, кто захочет, мог на них прокатиться. Провокация против капиталистической идеи частной собственности. И вот ей захотелось продвинуть эту идею в Париже.

Дело за малым — угнать несколько великов, конечно, самых красивых и в самых богатых кварталах, и перекрасить их, а потом посмотреть, что будет…

Да она совершенно чокнутая, тебе не кажется?

Я пошла с ней.

Каждая из нас украла по пять велосипедов. А потом мы довезли их до ворот Сент-Уан, где она попросила какого-то владельца гаража немного подозрительного вида перекрасить их.

И мы перетащили их прямо в центр Латинского квартала.

После чего отправились спать.

Ты никогда не догадаешься, что дальше!!!!

Их никто не взял! Ни чтобы покататься, ни чтобы украсть. Мы их нашли такими же новенькими — там же, где оставили!

У Деборы был очень разочарованный вид. И правда, это угнетает — как будто никто не пожелал сыграть с нами в нашу игру. Этим нам как будто ясно сказали: не нужно нам вашей свободы, мы не хотим ни с кем делиться, а больше всего раздражает ваша беспечность. Дебора занервничала. Она принялась кричать: «Посмотри только на них, так и ходят, опустив головы, серые и грустные! Никогда из них ничего не выйдет, кроме рабов, довольных своей участью».

Я попыталась немного урезонить её, но это был напрасный труд.

Она действительно отчаялась. Пожала плечами. Тут я заметила, что у неё круги под глазами. Спросила, все ли у неё хорошо. Она ответила «нет». И расплакалась.

Кончилось всё разговором о Марселе. Ты о нём помнишь? Да, конечно, ты помнишь, даже если не читала моих писем. Когда я пишу тебе, у меня чувство, что ты меня слышишь, что ты где-то недалеко. Вот это и придаёт мне жизненных сил — иллюзия, что вы здесь, совсем рядом, и Мицо, и ты.

Так вот, этот Марсель — завзятый сердцеед, который любит женщин, соблазняет их и потом заставляет страдать. Я сама едва не угодила в его ловушку. Но мне удалось отделаться от него.

Дебора сказала мне, что перед новым учебным годом она должна ещё съездить в Бретань повидать родителей. И что сюда вернётся только в середине октября. У неё был какой-то странный вид. (Тебе-то я могу признаться, что была довольна, ведь она будет подальше от Марселя… Впрочем, это правда скверно — ревновать и завидовать девчонке, которая тебе доверилась…) Даже если она то и дело повторяет, что уж ей-то на Марселя наплевать, и только из-за того, что у них всё настолько по-дурацки, это и продолжается так долго.

— Однажды он возьмёт и бросит меня ради какой-нибудь другой, потому что эта другая потребует от него, чтобы он принадлежал только ей одной. Но птиц нельзя держать в клетках. Потому что птицы рождены летать. Ты как думаешь?

Она красноречиво посмотрела на меня, не ожидая ответа. Мы распрощались на перроне вокзала, куда я проводила её и заодно помогла донести вещи. Было сыро и холодно. Потом я много думала о том, что она сказала.

Я не согласна с ней.

Есть птицы-неразлучники. И я знала их.

Вы с папой были существа свободные, но всегда летали вместе, крыло к крылу.

Я каждый день думаю о тебе.

P. S. Завтра у меня встреча с Сюзанной. Мы поступаем в Сорбонну. Ночью я не смогу заснуть.

 

Письмо 49

Магда — Сюзанне

Берлин,

15 октября 1967

Наконец-то я уверена, что это письмо ты прочтёшь, потому что Иоганн лично отдаст тебе его, и это успокаивает меня куда больше, чем ты себе представляешь. Я не хочу расстаться с тобой, даже не поговорив, не защитив своей позиции. Когда прочтёшь, просто скажи Иоганну, что согласна ответить мне. И пошли твой ответ ему, на тот адрес, какой он тебе даст.

Помнишь ли ты тот наш вечер на площади Насьон? Там мы с Дитером поцеловались в первый раз. Я не могу объяснить тебе, что случилось. Желание обходится без разума. Это было под запретом, даже порицалось, и именно поэтому нас так неодолимо тянуло друг к другу Во всяком случае, ни он, ни я не смогли эту тягу побороть.

Быть может, мы — и я, и он — чувствовали себя потерянными, чужими в лоне нашей собственной семьи? Что, если это нас и сблизило?

Но этого, конечно, недостаточно для того, чтобы избавить тебя от неприятия и отвращения, которое вызвало всё случившееся. Я правда очень огорчена, даже если это ничего не изменит.

Честно, я не в силах ответить на все вопросы. Потому что я и не могу на них ответить. Это необъяснимо. Но главное — Я НЕ ХОЧУ отвечать. Я не желаю, чтобы меня называли шлюхой потому только, что я переспала с мальчиком и испытала наслаждение от этого. Вот, я это произнесла. Это шокирует само по себе и ещё скандальнее оттого, что этот мальчик — мой кузен. Знаю. Но могу лишь повторить то же самое. Ведь я никого не предала, это неправда, я никого не предавала! Мне хочется выкрикнуть это. Я всё та же, Сюзанна, я твоя подруга и хочу ей оставаться.

Я много говорила об этом с Иоганном. И это было так, словно я наконец свалила наземь огромный тюк, который тащила на спине, а он весил тонну и мешал мне двигаться вперёд, понимаешь?

Я отвергаю всю их буржуазную мораль. Она больше не впечатляет меня, потому что я вижу, чему она сегодня служит. Как это выгодно — облить меня грязью как раз в тот момент, когда я задаюсь вопросами о своей семье, о дедушках и бабушках и обо всём, что они делали во время войны. Потому что, если уж тётя Ильза пришла в такую ярость, если она отказывает нам в праве видеться и если сегодня она делает всё, чтобы разлучить нас, — не обольщайся: всё это не из-за того, что я переспала с Дитером, а потому, что я задала вопросы, которые нельзя задавать.

И мне не ответили.

Именно это меня и тревожит. Наша семья свои тайны холит и лелеет, и все согласны с тем, что разоблачать ничего не нужно. Не знаю, выйдет ли это когда-нибудь на свет, ведь послушать их, так они ничего не видели, ничего не слышали, как и все остальные немцы. И это для них главное. Больше НИКОГДА не допускать фашистов к власти! НИКОГДА!

Завтра в Берлине состоится большая манифестация против войны во Вьетнаме. Знаю, что такая же будет и в Париже. 21 числа в то же самое время. Профсоюзы её согласовали.

Иоганн будет там. Мечтаю видеть там и тебя, и чтобы это в некотором смысле сблизило нас.

Пойдёшь? Знаю, что ты не любишь толпы…

Иоганн должен там встретить одного студента, его зовут Даниэль Кон-Бендит. Он учится в Нантере. Может, ты его и сама видела? Он морковно-рыжий, и у него уникальный дар зажигать студенческие массы. И ещё он очень забавный. Он пришёл к нам, в критически настроенный университет, чтобы поговорить с Руди Дучке.

Подруга моя, моя сладкая, прошу, прости меня, что я не во всём тебе доверилась. Я боялась, что ты рассердишься и станешь осуждать меня. Надеюсь, у нашей дружбы хватит сил побороть эту неистовую бурю.

А я буду ждать времени, которое непременно придёт.

Крепко обнимаю тебя,

 

Письмо 50

Сюзанна — Магде

Париж,

18 октября 1967

Магда,

представь себе моё изумление, когда этот незнакомец с косичкой протянул мне письмо от тебя… Впрочем, я до сих пор не пойму, как это случилось и почему он согласился оказать нам обеим такую услугу. Как я тебе уже писала в одном из тех писем, которых ты так и не прочла, тебе следует послать следующее письмо Клеомене Рунарис на улицу Флёрюс, она мне его передаст. (Она живёт в комнате рядом с Фаншеттой. Ей можно полностью доверять.)

Это письмо я отправляю тебе с твоим Иоганном — у него такой вид, будто он очертя голову бросится в пропасть, лишь бы ты была довольна. А ты всё-таки обладаешь даром сводить мужчин с ума…

Я больше не хочу впадать в ярость. Мне больно, но я оставлю всё как есть. Хватит уже и того, что я об этом думаю. Не хочу ни прощать тебя, ни осуждать. Мне по-прежнему тяжело об этом думать. Я принимаю то, что ты совершила, потому лишь, что всё уже свершилось, но я считаю это очень странным. И напрасно ты повторяешь, что не приемлешь осуждения, потому что я, именно я говорю, что осуждаю тебя, несмотря ни на что, и, думаю, тебе впору умереть со стыда. Поскольку Дитер — твой кузен и гнусно заниматься этим с ним.

Вот, сказано. Правда, моё доверие к тебе поколеблено. Оно уже не такое, как раньше. Не знаю, лучше это или хуже. Я предпочитаю не прятать голову в песок. Я поняла, что хочу продолжать узнавать от тебя о новостях и сообщать тебе о своих. Тяжелее всего было согласиться с тем, что не всё можно объяснить или понять. Наша дружба крепче этой истории с Дитером. Даже если это нелегко признать.

И всё-таки я должна тебе сказать…

Прежде чем получить твоё письмо, столкнувшись с молчанием моих родителей, я решила разыскать Дитера. Только он мог рассказать мне, что произошло. И я просто стала стеречь его у выхода из университета, на улице Ассас. Я долго ждала его на полярном морозе, меня насквозь продувало. Я воображала: вот сейчас он меня увидит и сделает вид, что не заметил. И в точности так всё и получилось!

— Тебя прислала она? — грубо спросил он.

Он был очень бледен, под глазами круги, и сильно похудел. Я прекрасно видела, как неохотно он разговаривал со мной. Несколько минут мы простояли на тротуаре, переминаясь с ноги на ногу. Я сказала, что пришла, потому что хочу понять. И не отпущу его просто так, не услышав ответ. Он рассмеялся, но это был невесёлый смех. Потащил меня в кафе, мы сели в глубине зала и оба заказали вкусный горячий шоколад.

Мы вспомнили, как пили его на кухне у Фаншетты, когда возвращались из школы. И ты как будто была с нами. Улыбнулись.

— Мне нечего тебе сказать, Сюзанна. То, что произошло у меня с Магдой, никого не касается. Меня злит, когда в это лезут, да ещё и осуждают. Уверен, что и она говорит то же. Потому что мы были счастливы. Она ведь — Магда, — знаешь, свободна! Дика и своенравна, и никому тут ничего не поделать.

Я опустила голову. Он был прав. Он хорошо тебя знает. Я никогда ещё не видела его таким взволнованным.

А потом у него вдруг стало жёсткое лицо. Я видела, как он борется с самим собой. Он пустился краснобайствовать о своём политическом призвании. И мы поругались. Он понёс какой-то несусветный бред: о чистоте Запада, о нашем превосходстве белых, о его страсти к борьбе и к насилию и о необходимости раздавить марксистский дух, гангреной разъедающий наш мозг. Ещё он мне распинался обо всех, кто вернулся с войны в Алжире, раненых, искалеченных, обо всём этом поколении, которое знает, что «только из порядка рождается прогресс», вот именно так он и сказал.

Мы расстались на краю тротуара, неловко поцеловавшись на прощание, обещав сообщать друг другу новости и прекрасно зная, что этого не будет.

Я не люблю своего брата, Магда. Сейчас ещё меньше, чем раньше. Он какой-то призрачный весь, как будто ходит по краю обрыва, нервно посмеиваясь, бросает вызовы, которых никто не хочет принять, и вид у него такой, мол, пусть весь мир катится к чертям собачьим. Как ты смогла крутить любовь с таким типом?

Я ничего не сказала ему о наших дедушках-бабушках. Подумала, что это чревато катастрофой. Может, я и ошиблась… Если уж я сама не представляю, что мне делать со всеми этими вопросами, то предпочла молчание. Думаю, ты со мной не согласишься. Но, прошу тебя, дай мне время осознать, что я об этом думаю. Мама взяла с меня клятву, что я больше никогда об этом не заговорю.

P. S. Ещё словечко про эту Клеомену, которой ты должна послать своё письмо. Вот почему ты можешь ей доверять. Она бежала из Греции от диктатуры, установленной там полковниками. Странно, кстати говоря, а ты заметила, что там диктатуре сопротивляются коммунисты и что именно они несут надежду новому миру? В Париже поклоняются Мао и его культурной революции, а чего ж никто не мечтает уехать на Кубу, где, говорят, на заводах читают стихи… Подозреваю, что в Западном Берлине всё совсем не так… И при этом ты говоришь, что вы все очень активно выступаете против войны во Вьетнаме. Не чуднó ли это, что мы с тобой заговорили о политике?? Это на нас совсем не похоже… Ты думаешь, мир действительно на пути к переменам?

Обнимаю тебя.

P. P. S. Я так рада, что опять могу думать о тебе и слёзы больше не наворачиваются…

 

Письмо 51

Клеомена — Ставруле

Париж,

10 декабря 1967

Мама, я только что впервые в жизни увидела снег. Повсюду только об этом и говорят — и не в одном Париже, а по всей Франции. Кругом все застопорилось, холодно, снег скрипит, и все ворчат, что тротуары обледенели, поезда не ходят и даже самолёты не могут оторваться от земли. А снег как ни в чём не бывало падает и падает и покрывает землю. И я, пусть даже мне очень холодно в этой крошечной комнатёнке под самой крышей, куда я прихожу только ночевать, а Фаншетта готовит мне грелки с горячей водой и кладёт их на простыни, — я наслаждаюсь этой безмолвной красотой улиц, погребённых под снежной хламидой. Как будто вдруг время стало можно остановить.

Вот в такие минуты мне особенно тяжело, что мы не вместе. В такие минуты я с особой силой думаю о вас, и у меня ощущение, что вы со мной, но это иллюзия, и потому становится ещё печальнее, и вот я возвращаюсь к своим письмам; держать данное слово, не рвать нить, такую тоненькую ниточку надежды, что до тебя дойдут эти несколько слов.

Париж, зима

1967

Я начала заниматься, но не в Сорбонне, как представляла себе, а в пригородном отделении, в Нантере, где царит большое оживление. Пожалуй, тут ни дня не пройдёт без того, чтобы хотя бы одна лекция не была прервана требованием студенческих групп, активно выступающих против руководства, но ещё и против министра и правительства в целом. С одной стороны, мне они очень нравятся — они меня смешат, и такому радостному хаосу трудно противиться. Но с другой, они меня пугают. Мне надо вести себя спокойно, из уважения к своим хозяевам и дабы отплатить добром тем, кто оказал мне доверие; я должна успешно учиться, иначе все принесённые вами жертвы и те, что вы ещё принесёте, окажутся ни к чему.

Я часто захожу в кафе «Фонтан» у станции метро «Сен-Мишель», рядом с Сеной. Там много беженцев от нас. Много мужчин. Многие — дети интеллектуалов из Афин и Фессалоник. Они очень сплочённые, любят встречаться своей компанией.

Я как можно меньше рассказываю обо всём, что касается меня. Люблю присесть между ними и слушать наш певучий язык. Но долго мне это делать нельзя — внутри поднимается вихрь ностальгических чувств, в котором все траурно и безнадёжно. Мне необходимо сберечь силы. Некий Ставрос, связанный со студенческой ассоциацией в Афинах, попытается разузнать что-нибудь о вас. Он мне обещал. Когда я немного рассказала ему обо всех нас, он потемнел лицом. Запретил мне возвращаться в страну. «Это был бы твой смертный приговор». Я проплакала всю ту ночь. Он не знает, что я пишу тебе, я не смею ему про это сказать. Я не могу поверить, что вам это может навредить. Неужели я должна прекратить? У кого мне спросить об этом? Раз это по-французски, значит, уже не так опасно.

Самое ужасное в диктатуре — что ты против воли пропитываешься этим страхом…

Когда я не хожу на факультет учиться, то продолжаю зарабатывать на жизнь в домах мод; доход весьма непостоянный, и мне до сих пор не удалось договориться о заключении контракта. Но зато это даёт передышку и средства на жизнь. Сегодня я позировала в белье от «Курреж», очень коротком, голубом и сером. Это было великолепно. Одна девушка мне сказала, что я всё-таки не совсем в стиле этого дома: слишком полные груди и бёдра и слишком пухлые губы. Так что долго это, наверное, не продлится… Но сейчас это меня забавляет.

Тебе беспокоиться не о чем. Как только закончу писать это письмо, сразу же возьмусь за выполнение задания по «Принцессе Клевской». Я столько раз её читала, что, кажется, некоторые пассажи помню наизусть. Видишь, я не забываю уроков отца. Каждый миг думаю о тебе.

 

Письмо 52

Марсель — Клеомене

Париж,

14 декабря 1967

Клео, тебе следует понимать, что я вовсе не вежливый товарищ, с которым ты просто встречаешься на факультете. Я придерживаюсь всего, что обещал тебе: больше не говорю, как хочу тебя; умерил огонь во взгляде и каждом жесте; я, как добрый приятель, показал тебе Нантер и даже познакомил со всеми своими друзьями, включая и тех, что кажутся мне объективно более привлекательными, чем я, — богаче и стабильнее по жизни, и все они вполне могут тебе понравиться. Я уважал твой выбор, повиновался твоим приказам, я старался держать себя в руках рядом с тобой!

И что же, видишь сама, не надо было мне этого делать.

Ты ведь заметила, как мне приходится самому себе делать рекламу, как будто я чистящее средство или пылесос. Это смешно и унизительно.

Какая же ты теперь выряженная, когда я натыкаюсь на тебя вместе с этим Франсуа Бертеном. А он-то в пиджаке и бархатных брюках, галстук сикось-накось, так что не поймёшь толком, на кого хочет походить — не то на Сартра, не то на Годара. Зато ясно главное — та личина, которую он носит, эти сощуренные глазки под толстыми стёклами очков, подчёркивает: вот он, человек, захваченный интенсивным ходом собственных мыслей. Несомненно, всё очень серьёзно — должно быть, он в уме переводит Цицерона, даже сидя в туалете! Не понимаю, как ты можешь проводить с ним целые часы, сидеть в библиотеке или где-то ещё. Ведь он стар, Клео, и ты не хуже меня видишь, что волосы его седеют, а пузо скоро начнёт припадать на его колени. А уж как скучен — это вообще за пределами воображения! Он тебе нравится тем, что он проф? Тем, как он пересыпает каждую фразу латинскими цитатами, никогда не утруждая себя их переводом, ведь это был бы позор, а-ах нет, пгостите, опускаться до разговоров с чернью.

Я разочарован, Клео. Я представлял тебя более мятежной, непокорной, гордой и знающей, сколь многого ты заслуживаешь. Уж, наверно, лучшего, несомненно, лучшего, чем этот старый бездельник! Ты уже к нему приходила? Он познакомил тебя со своими друзьями — такими же «преподавателями»? Я ведь узнал, он несколько часов читает лекции в Музее изящных искусств.

Тебя больше не видно на наших политических сборищах. А когда объявляют стачку, ты незаметно ускользаешь неизвестно куда. А впрочем, смешно, но я уверен куда…

Да, это действительно так: я мечтаю видеть тебя с гордо поднятой головою, в первых рядах, воспламеняющей нерешительную толпу пойти за тобой следом. А ты скромна, усидчива, прилежна и уже неплохо притёрлась. Ты стоишь большего, Клео, ты достойна куда лучшего, чем такая тепличная жизнь в тени стариковских лавров!

 

Письмо 53

Клеомена — Марселю

Ты глупец, Марсель, или же жалкий провокатор, капризный сопливый кретин. Полный самодовольства — уж во всяком случае, до такой степени, чтоб полагать, будто твоё письмо наставит меня на «правильный» путь.

Ты смеешь ревновать, требовать от меня отчёта о мужчинах, с которыми я встречаюсь, тогда как сам сочиняешь длинные трактаты и часами можешь рассуждать о пользе неверности. Ты нечестен, и это ещё не самое худшее… Ты поступаешь точно так же, как все мужчины, ты высокомерно учишь, ты думаешь за меня, ты считаешь допустимым диктовать мне, с кем я должна встречаться и как себя вести, ты воображаешь себе мои мечты и тайные устремления. Ты хочешь и того и сего, ты щедро раздаёшь советы. А на самом деле ты просто преждевременно состарился, Марсель, ты патерналист и реакционер, эгоцентрик и манипулятор. Мне уже никогда не преодолеть отвращения к тому, что мне открылось… Не хочу больше тебя ни видеть, ни тем более слышать, я запрещаю тебе писать мне и разговаривать со мной.

Ты разочарован??? Вот что ты сейчас думаешь?

Пошёл к черту, Марсель Бланзи!

Я свободна.

 

Клеомена — самой себе

 

Письмо 54

Ильза — Сюзанне

Париж,

17 декабря 1967

Дорогая моя доченька, mein Schatz,

ты, уже и так обидев меня кучей упрёков во всём на свете и ни в чём конкретно, несколько недель хлопаешь дверью, выкрикиваешь какую-то чепуху, а чаще всего и вовсе гнусности. Когда я пытаюсь с тобой заговорить, ты закатываешь глаза. А если стараюсь соблюдать дистанцию, испепеляешь меня инквизиторскими взглядами. И я уже не знаю, как с тобой быть, Сюзанна. Я так старалась воскресить былую близость между нами, но вижу, что ты полна ярости и она полностью тобой овладела. Да, это правда, испытание, пережитое всеми нами за этот ушедший год, далось нам тяжело, но ведь оно уже позади. А нам нужно двигаться дальше, дорогая моя девочка, смотреть в будущее, и, если задавать слишком много вопросов, это ни к чему хорошему не приведёт, а только к несчастью. Мне бы так хотелось, чтобы ты снова доверяла мне, как раньше. Мы так нуждаемся в доверии друг к другу. Мне кажется, чтобы вернуться к прежним дням, ничего особенного и не нужно. Ты так похожа сейчас на маленькую девочку, которая прибегала ко мне и ложилась рядом, свернувшись клубочком, ища поддержки. И я хочу, я нуждаюсь в том, чтобы обнять тебя, взять на ручки, и хочу, чтобы ты знала: я всегда здесь, рядом, чтобы защитить тебя. Ты по своей натуре тревожна, но я всегда знала, как рассеять твои тревоги. И вот я молю тебя снова довериться мне. Расскажи же, поделись всем, что гнетёт тебя, что волнует, что страшит. И мы с тобой вместе найдём выход, как всегда это делали.

Ты становишься пикантной, хорошенькой молодой женщиной, знаешь ли ты это, моя Сюзанна? Одновременно и отважной, и весёлой, и внезапно и порывисто хрупкой и во всём сомневающейся, а прежде всего в себе самой. Но для меня, на чьих глазах ты выросла, в этом проявляется ещё и твоя сила, твоя обострённая чувствительность и удивлённый взгляд, которым ты смотришь на мир и окружающих тебя людей.

А вот фотографией, мне кажется, ты увлеклась так страстно зря. Неизвестно, есть ли женщины, преуспевшие на этом пути. Если у тебя тяга к картинкам, ты можешь поступить в Школу изящных искусств. Мне сказали, что курсы рисования акварелей там лучшие в Европе.

А не прошвырнуться ли нам обеим по Парижу, как в прежние времена, чтобы подготовиться к Рождеству?

 

Письмо 55

Сюзанна — матери

Нет, мама, не поеду я с тобой по магазинам за рождественскими покупками, и в Базоль к бабушке я в этом году тоже не поеду, но самое главное — я никогда больше не брошусь в твои объятия с просьбой об утешении.

Зато в остальном ты права: я в ярости. И эта ярость сейчас служит мне преградой для того, так сказать, душевного понимания, которое ты собираешься выказать мне, и всего, что меня волнует и в чём я якобы нуждаюсь, препятствием для твоих тревог и забот о моём будущем.

Занималась бы ты лучше собой, своим мужем и Леоном.

Ибо думаю, что всё-таки предпочту мои тревоги твоим готовым ответам, этим неискренним предписаниям не вылетать из твоего гнёзда, остаться на своём месте в этой семье и не стремиться ни к чему другому, вспомнить о репутации нашей фамилии и налагаемых ею обязательствах в области знания светской жизни и хороших манер. То есть соответствовать твоим представлениям обо мне. И это всё.

Я не нашла в твоём письме ни словечка о том, через что ты прошла за этот год (ты, именно ты прошла через это, а не «все мы», как ты пишешь в письме), ни о твоём желании избавиться от ребёнка вопреки воле папы, ни слова об этой беременности, пережитой тобой как истинный кошмар и завершившейся тяжёлой депрессией. Мне так хочется верить тебе, что теперь всё позади и ты твёрдо решила идти только вперёд. Я очень-очень хочу, чтобы это так и было. Но я не верю, что это может быть в таком роде, как будто ничего не произошло. На самом деле я боюсь, что этим ты хочешь спасти, и притом быстренько и ловко, видимость счастливой и нескандальной жизни, как будто всё так просто — взять и запереть на замок все наши трудности, все вопросы, мучительно стоящие перед нами, и глубинные причины, вызвавшие землетрясение. Ибо это ведь было землетрясение. А что, не так?

Ты хочешь двигаться вперёд, не замечая ни экземы, пожирающей Леона с самого его появления на свет, ни двойной жизни папы… Ты отказываешься отвечать на вопросы о твоих родителях и предпочитаешь вместо этого вычеркнуть из жизни Магду.

Для чего столько умолчаний, мама? И почему они для тебя так важны?

А вот фотографией, знаешь ли, я, по-моему, заболела не случайно. Пока ты из кожи вон лезешь, чтобы стереть любые следы всего, что тебя раздражает, пока переписываешь историю своей жизни, чтобы согласовать её с тем, какой хотела бы её видеть сама и какими должны быть окружающие, чтобы, наверно, по-прежнему находить тебя восхитительной, — я выхватываю куски реальности, как осколки вдребезги разбитого стекла, режущие, острые, ослепительные. Крохотные осколки истины.

У меня нет никакого желания рисовать акварельки, разбавлять водой что бы там ни было, краски или что там ещё, чтобы выглядеть приличной девочкой.

 

Письмо 56

Магда — Сюзанне

Берлин,

27 декабря 1967

Моя Сюзанна!

Мне не хватает твоих писем. И тебя, конечно, тоже. Мне иногда страшно, что я вот-вот потеряю тебя. И не только мне. Я получила поздравления от Фаншетты. Она пишет, что ей кажется, ты слишком часто одна. И ещё она говорит мне, что атмосфера у вас не очень-то радостная. Она связала мне митенки. Я выхожу в них каждый день. И всё время думаю о тебе, Сюзанна.

В Берлине что-то вроде временного перемирия. Надо сказать, впервые мы на Рождество все вместе. Папа купил четыре рождественских ёлочки, каждому по одной. И чтоб в каждой комнате стояло по ёлке. Они громадные, все немного кривоватые, кроме той, что для Лотты, эта красивее всех, и её водрузили в гостиной. Мы неутомимо украшаем её всеми игрушками, какие есть под рукой, и теми, которые склеили сами. Мама каждый вечер пекла песочное печенье, а днём развешивала во всех комнатах пакетики, завязанные разноцветными лентами.

Быть вместе. Под одной крышей. Наперекор всему и всем назло.

Иоганн всё время твердит мне, какая у меня замечательная семья. Не могу я разделить его энтузиазм. Он тоже вырос на востоке. Сбежал в 62-м году, переплыв Шпрее, поскольку хотел изучать философию. Точь-в-точь как Лотта, которой сейчас было бы столько же лет, сколько ему. Может быть, поэтому у них есть что-то общее.

Почему ты перестала писать мне? Я правда надеюсь, что твоя ярость прошла.

Ответь же.