Бруски. Книга I

Панфёров Федор Иванович

Звено девятое

 

 

1

Никита Гурьянов несколько раз обошел поля и с каждым разом все больше горбился, сох. Вот и сегодня – еле ноги дотащил, у своего двора остановился, мутными глазами на поля глянул. По полям, будто в прятушки играют, бегают, крутятся в скачке пыльные столбы.

– Беготня какая-то, – Никита зашевелил губами, похожими на ломти сухой тыквы, – и чего только бегают? Э-э-эх, – тяжело, с хрустом в груди вздохнул он. – Опять, видно, на лебеду доведется?!

– На лебеду бы ничего, – подымаясь с реки и опуская у ног лыки, забормотал Митька Спирин. – А вот как на мякину, тогда непременно умирать, – и рассмеялся звонко, по-птичьи. – А Огнев баил, в газетине пишут, к покрову аль ближе дождь хлынет.

– К покрову – сгорим.

– А может, и перепадет?

– Нет уж, раз оно с весны зажелезняло, хорошего тут не жди… Во-он, гляди, палит как.

Две бороды, – одна жиденькая, сивенькая – Митьки Спирина, другая рыжая, лопаткой, с проседью – Никиты Гурьянова, – уставились в знойное небо.

– А я то думаю, Никита Семеныч, – нарушил знойную тишину Митька, – ямина наша заколдована есть. Гляди, как тучка появится, будто кто отметет ее на обе стороны: расколется и ну в разные края полыхать… Колдовство тут какое-то.

– Может, и это… А я то – горы вон виной всему. Гляди, три дня назад у Никольских проливной был, а у нас сухмень… А всего-то ведь десять верст… Отчего? Горы виной… Примечай, как тучка до нас дойдет, ударится о Балбашиху аль о Шихан-гору – и марш в разные стороны… Срыть бы их, – добавил Никита чуть спустя. – Выйти всем селом и срыть… Аль прогалы устроить – дорогу… И тут Никита вспомнил, что все это когда-то говорил Артамон – дедушка Кирилла Ждаркина.

На горы смотрит Митька. Они лесистые, копытом окружили широковские поля, и кажется Митьке – появились прогалы на горах, по прогалам тучки понеслись, будто из банной трубы смоляной дым. Ворвались тучки, дождь хлестнул ведром. Зазеленели поля, земля вкусно зачавкала, мужики повеселели.

– Да-а, – промычал он. – Только председателю нашему не до того: с бабой у него возня. Слыхал – намеднись хлобыстнул, бают, ее наотмашь, а сам к Ульке, Пашкиной бабе, полез… Вот к чему у него…

Где-то на конце улицы монотонно плакал ребенок, орали ребята под горой на пруду, звонко стучал молотком о наковальню кузнец.

– Бают, и у Никольских сухмень, – Митька почесал руку. – А вот в Ермоловке пролил…

– Срыть бы их, – тихо проговорил Никита и повел ухом на крик из улицы.

В улице, рядом с колодцем, старенькая, как и сам дедушка Пахом, изба Пахома Пчелкина. Около избы мужики, а посередь них Пахом топчется, охает:

– Семьдесят третий тут живу, а теперь бросай, в чужую страну кати, а? Накось вот, бросай и кати!

Глазами обвел мужиков, остановился на Маркеле Быкове. Руку вскинул для торгашеского хлопка:

– Ну! Бери, Маркел Петрович! Не жалей, клади больше: добро тебе перейдет. Сколько же, а? Маркел Петрович?

Маркел убрал руки на поясницу, глянул вдоль порядка, на свой шатровый дом, потом на Пахомову избенку, прищурился:

– На кой мне ее? Я так думаю – пихнуть ее, и гнилушек не сберешь.

– Ты выручай из беды старика, выручай, – затараторил Митька.

– Подыхать мне, чую, – Пахом ударил себя в грудь сухим кулаком. – Неохота подыхать… А сам знаешь, не такие в черный год подохли, ежели к хлебу не ушли… Вот что… А то рази бы продал!..

– А ты проживешь, – добавил Митька, подойдя вплотную к Маркелу. – Вот и выручай… Место – Павлу аль Михаиле – вернется… Вот и выручай. Есть у тебя.

– Эка, ты, какой маленький! – Маркел даже оттолкнул его от себя. – «Есть, слышь, у тебя!» Ты вон продай вторую-то телицу. Зачем она тебе?… И купи! А-а?

– Да мне… – замялся Митька. – Да мы… Я ведь так, К слову. Так только… Знамо дело, где у нас?

– То-то и оно. А совет даешь – купи… Купи ты. Ну, – Маркел повернулся к Пахому. – Тебя только выручать, три пуда.

– Три пуда? За избу?

– А то за что же? За бороду, что ль, твою?

Мужики уставились глазами в землю. За избу три удар. А Пахом встрепенулся, носком валенка в угол избы ткнул. Сверху посыпались гнилушки, в завалинке запищали мыши.

– Ты гляди!.. Гляди, углы какие. Сосна какая… Такой сосны теперь на краю Расеи не сыскать.

– Три пуда, – отрезал Маркел, – и то…

– За три? За три пуда не отдам… Сожгу, а не отдам! Своими вот руками сожгу, – Пахом затрясся, – а не отдам.

Со двора выбежала Улька. Приложив козырьком руку ко лбу и держа другой концы косынки на груди, она крикнула:

– Ей! Иди обедать!

– Жги! – прогнусил Маркел. – Жги, – и пошел на зов Ульки.

– Куда ехать-то хочешь? – опускаясь на корточки у завалинки, спросил Митька.

– В Кизляр. Племяш из Ермоловки в Кизляр зовет. Там, байт, все тебе – и виноград, и вино, а картошка – ее не сеют, сама родится.

Мужики задымили махоркой, держа цигарки в пригоршнях: сухмень – пожар может ментом. Слушали рассказы дедушки Пахома про Кизляр.

– В Китае вот еще, бают, жарену саранчу едят. Гожа, бают. Но до Китаю далеко.

Из-за угла вышел Степан Огнев. Воткнув лопатку в сухую землю, он некоторое время слушал рассказы Пахома, потом заговорил:

– На чужие могилки умирать собираетесь? На своих-то хуже?

– А что делать?… Делать-то что, Степашка? – Пахом стал на колени. – Ну, присоветуй, как от голода не подохнуть? Думаешь, сладкий мед – катить не знай куда? Э-э-э-э, – смахнул слезу. – Жалею вот – раньше смерть не пришла!

– Дела найдутся… Руки у нас есть, а дела найдутся… Давайте только сообща обмозгуем.

– Вы всегда чего-то болтаете, – мусоля окурок цигарки, Митька повернулся на корточках. – А толку от вас все равно вот что, – бросил окурок и грязной пяткой растер его в пыли.

– Зря ты, зря, – Пахом замахал на него руками. – У Степашки голова есть… есть голова…

 

2

И побежали дни ежами…

Чем дальше, тем короче ночи, жарче палит солнце, давит небо пеклом исполосованную трещинами землю.

Чумеет в пекле земля.

Чумеют и бабы от надвигающегося голода, а мужики ходят злые по улицам, сидят у дворов, опустив длинные, жилистые руки. Иные лезут на крыши сараев, смотрят в небо – нет ли тучки?

Не шли тучки.

Где-то бегали, где-то, слышь, дождь проливной, а в Широком – сухмень.

И наступили тоскливые, мятущиеся дни и ночи. У каждого беда в жмых сжимала сердце, только текло не масло, текла густая мужицкая горечь и злоба.

Потом слух:

«В стороне – полтораста верст от Широкого Буерака, в Камышловке – у вдовы одной икона обновилась».

Сначала никто не поверил. Но когда обновление пошло полосой, когда обновились иконы в Зюзине, Ермоловке, Болотцах, Илим-городе, когда слух об обновлении заползал совсем под ногами – в Никольском, – поднялись широковские бабы. Вечером, кутаясь в шали, тайком, будто на свидание к любовнику, бежали они – избранницы тетки Груни, жены Никиты Гурьянова, – за околицу на реку Алай. И там, где Бурдяшка уткнулась концом в Гнилое болото, собирались и, отмахиваясь от назойливого комара, молились на воду – просили у владычицы знамения.

А дни бежали жестокие, колючие, как ежи… Горели в полях хлеба, пересыхали речушки, худела скотина, и роями вились мошки.

Обозлились мужики – в глазах блеснул огонек волчий, в походке появилось что-то тихое, вкрадчивое, воровское. А у баб на лбах пошли шишки, на теле раны от укусов комара: седьмую ночь они молились на воду у Гнилого болота. Иные растерялись – поотстали, ровно измученные коровы от стада, иные на молении молча стояли – слезы лили старательно, крепко сжав губы, донимали владычицу. У Зинки веки опустились – хоть руками поднимай. У Зинки в спине боль, ломота, голова чугуном налилась, а Зинка все гнулась, про себя твердила:

– Перестрадаю уж… владычица пошлет… пошлет владычица, образумит Кирьку… – и крепко стучала лбом о берег Гнилого болота.

А тут другой слух:

– В Зубовке – тридцать верст от Широкого – одна святая дева семь ден мертвецким сном спала, на восьмой ангелы господни ее в церковь принесли… Народ, кто у обедни был, глядел на деву. У девы в одной руке кусочек мяса, в другой – трава зеленая. Мясо исцеляет от всякой болезни: хромой – пойдешь, слепой ежели – узришь. А траву возьмешь, в село принесешь – дождь польет.

В ночь у Гнилого болота Маркел Быков, возвестив о деве бабам, добавил:

– Идите, бабыньки, тридцать верстов по татарской дороге, не сворачивая, там и найдете святую деву. Траву у нее возьмете да в село к нам – на поля наши… Да торопитесь, бабыньки, потому – травы той с неба отпущена малая толика, разберут.

И рано утром – еще пастух не успел проиграть в рожок и на зов рожка еще не откликнулся протяжным воем кудлатый пес Цапай – тетка Груня Гурьянова и Зинка задами, лесными тропочками направились в Зубовку за святой травой.

А к вечеру в Широкое зубовские да камышловские бабы пришли, перед цврквешксй на колени пали, на коленях к паперти поползли, пели хвалу господу.

Сбежались удивленные широковцы.

– Чудо у вас, – выкрикивали бабы, – в церкви под самым крестом ангел вьется, а на паперти икона обновилась.

«Оно хорошо бы молящихся к церкви приковать… Да как бы нас Огнев с милицией не накрыл?» – подумал Маркел Быков и загнусил на баб:

– Не кощунствуйте. Своих дур много.

 

3

Во время обеда, когда солнце, словно напоказ, палило землю и лошади, лениво отмахиваясь от мошкары, забивались в тень, – с Шихан-горы спустились и через топи, тропочками подошли к Гнилому болоту тетка Груня и Зинка. Шли они медленно, повеся головы.

У Гнилого болота их встретили с расспросами бабы.

– Умерла дева, – неожиданно выпалила тетка Груня. – На осьмой денек умерла.

Бабы завыли, а ходоки ниже склонились, вместе с бабами тронулись в улицу. В улице перепутался плач с пением молитвы – оторвали широковцев от послеобеденного тяжелого сна.

Кирилл вышел на бабий вой, посмотрел, сплюнул, длинным железным засовом запер ворота и калитку, пробормотал:

– Попой вот там…

Ушел в сенник, лег на помятую шелковистую солому.

Пахло ржаниной, перепрелым навозом. За плетнем на огороде жужжал шмель, чирикали воробьи, а вверху, под крышей, лениво кружились мухи.

Со двора Маркела Быкова послышался грубый, монотонный голос Павла:

– Не ентай, вон ентай. Не ентай, вон ентай.

Кирилл поднялся, посмотрел в щетку плетня. Во дворе Быкова буланая кобыла в упряжке переступила через вожжу. Павел согнулся, кричит:

– Не ентай, вон ентай! Не ентай, вон ентай!

Буланка бьет копытом в барабанную сухую землю, уши приложила – не понимает Павла, злится. А Павел свое орет, тыча Буланке кнутовищем в ноги:

– Не ентай, вон ентай… Ну-у-у!

Из-под сарая вышла Улька.

– Эх, головушка! Вожжи не можешь выпростать. – Положила руку на ногу Буланки, ласково проговорила: – Ножку, Буланка!

Буланка подняла ногу, Улька вожжу высвободила. Павел заржал, ткнул пальцем Ульке в высокую грудь.

– Отстань, сопля! – Улька наотмашь ударила Павла по лицу мокрой тряпкой, вбежала на крыльцо, передразнила: – Не ентай, вон ентай… Э-э, лягушка!

Ушла в избу. Павел долго возился около лошади; перекладывал вожжи, закручивал их на руке, садился в рыдван, вылезал, потом присел на корточки и кнутовищем начал чертить на земле огромное лошадиное копыто.

– Ох, – вздохнул Кирилл и вновь прилег на ржаную солому. – Вот отчего так? Отчего путы такие на человека? Права наш человек имеет путы рвать, а не рвет…

Панька дурак, Улька тут же… В могилку с путами на шее…

Мысли перепрыгнули на Зинку.

То, что Зинка сбежала в Зубовку, да еще украдкой, Кирилла обозлило. Сначала он думал – как только она заявится, сейчас же он предложит ей подыскать себе другого – с ним путь свой продолжать. Он твердо решил так сделать… Сначала хотел Зинке отдать корову, себе взять рысака. Корова племенная, корову сам Кирилл растил, чуть не на руках носил ее, когда она была еще теленком. Теперь в стаде его корова первая… Жаль было расстаться с коровой. Корову решил оставить себе… Зинке? Ну, Зинке овец… Да ведь овцы все Кириллом подобраны. За овцами он не раз ездил в совхоз за пятьдесят верст, а какой-то чужой дядя будет ими распоряжаться… и непременно перережет всех племенных овец… Это уж обязательно. Нет, и овец он не отдаст… Он лучше сделает так: себе заберет (конечно, с Серком он до гробовой доски не расстанется) всю скотину, хлеб, а Зинке – дом… Пускай в доме живет… И тут же опять: сколько сил он положил на то, чтобы дом построить… Что, разве для кого другого он ночи не спал, горб гнул у Гнилого болота за десятерых? Иногда… да, иногда, может, нечестно поступал… А теперь кто-то должен в его доме жить, а он опять горб гни, ночи не спи – стройся… Нет, и дом Кирилл не отдаст… Что же Зинке?… Разводил руками. Зинка оставалась одна… Тогда и Кирилл почувствовал на себе лошадиные путы – только в кольцах ее лошадиные ноги, а так – в одном кольце Кирькина шея, а в другом – Зинкина. Кирилл тянет в одну сторону, Зинка – в другую… Вернее, Зинка не тянет – она стоит на одном месте и ждет, когда Кирилл перестанет метаться и они вновь вместе, радостные, как из-под венца, зашагают своей дорожкой.

Поравнявшись с домом Кирилла Ждаркина, бабы оборвали пение, зашептались и, словно мокрицы, поползли в разные стороны. Зинка торкнулась в калитку, сердце сжалось больно, рука дрогнула.

– Что это? Никак заперто? – и позвала: – Кирюша!

– Кто это там?

– Я… Чай, я!..

– А-а-а. Ну, помолись, может, господь отопрет, а я тебе не отпиральщик.

Зинка легонько заколотила кулаком в калитку. Ноги подгибались, от далекого пути зудела спина. Хотелось вот тут же у ворот упасть и крепко уснуть… Сначала она завыла тихо, потом громче, потом начала захлебываться.

– Не скули! Слезы твои меня не трогают. Злят только.

Плач оборвался. За калиткой – тихий говор. Кто-то перелез через забор, поворчал, открыл калитку…

Дверь сенника отворилась – вошел Степан Огнев, уселся в ногах у Кирилла.

– Ты чего лежишь третий день? Бабы на селе взбудоражились – молян хотят, и вообще народ не в себе, а ты на соломке валяешься? – и зло добавил: – Пороть тебя некому. Ну, чего молчишь?

– Пороть? Пороть найдутся, а вот рану кому полечить?

– Армия! – крикнул Огнев. – В армии давно бы тебя вылечили. На фронте не такие болячки были, а как комиссар вызовет – рукой снимет… Болячки у него… Да ты подумай, где болячка сильнее!.. Народ от жары гибнет, у народа все разрывается. А он про свою какую-то болячку – пупырок какой-то у него вскочил… Надо инициативу проявить, сгрудить всех, взнуздать да совместно от голода рваться… а он под телегу полез. Болячка у него – с бабой поругался, теперь на соломке лежит… Эх, забыл, к чему Ленин призывал…

Сначала у Кирилла – злоба. Но потом, когда Огаев упомянул про Ленина, Кирилл болезненно улыбнулся.

– Ну, дядя Степан, чего ж я-то могу поделать? Пологом солнышко прикрыть аль бумажку ему послать – не смей, мол, палить так, а?

– Эх, ты, дылдушка, – засмеялся и Огнев. – Привык уже к бумажкам… Вот что, – начал он серьезно, – под новыми огородами у нас земли около трехсот десятин… Надо плотину на Алае устроить – огороды полить. Вот, если хлеб в поле погорит, картошка, тыква на огородах будет – этим прожить можно. Понял?

– Я об этом думал, да вот как народ на то пойдет?

– Эх, чучело ты гороховое. А говорят – председатель у нас на весь округ в славе… Чай, народ надо организовать, сколотить, уговорить… показать ему – вот тут тебе могилка, а вот тут твоя жизнь, жизнь твоих детей… давайте жить. Что уж ты-то думаешь – темь-темью народ?… Пойдем…

И, поднявшись, вышел из сенника.

– Кирилл Сенафонтыч, а я к тебе, – загнусил Маркел Быков, вразвалку подходя и облокачиваясь на плетень.

– Что?

– Да, – Маркел почесал поясницу и, увидев Огнева, чуточку смутился: – какой ведь народ-то… обезумел – с иконами, слышь, ходить надо… дождя просить.

– Молян?

– Ды-ы да-а.

– Пора б кончить, Маркел Петрович: топтаньем делу не поможешь.

– Ды-ы… я, может, больше твово не признаю… верующие… они тянут.

– Ну, что ж! – Кирилл глянул на Огнева, улыбнулся. – Мы препятствиев не имеем. Хошь – молись, хошь – не молись… Когда думаете?

– Да нонче – в вечерню… а завтра с утречка иконки подымать.

– Подымайте… Подымайте с богом…

– Ну, вот и гожа, вот и гожа, – забормотал Маркел и заторопился под сарай, где его ожидали Никита Гурьянов, Чижик, Шлёнка.

– Видал? – засмеялся Кирилл.

– Да-а. Так ты вот что… – Огнев нагнулся к уху Кирилла и минуты две-три шептал ему, водил руками по воздуху.

– Сделаю! – сказал Кирилл. – Это нам недолго.

Степан неуклюже перешагнул порог калитки, тронулся к своему двору, а Кирилл вошел в избу.

 

4

Сторож звонил к вечерне.

Гул надтреснутого колокола толчками прыгал в спертом воздухе, через подслеповатые окна и скрипучие двери пробивался в крестьянские избы – звал на великое моление.

Крестились бабы, мужики мазали головы коровьим маслом, молодежь надевала праздничные наряды. И вскоре длинной вереницей потянулись широковцы на конец села в маленькую церквешку. Впереди всех, вразвалку, в узконосых сапогах – Маркел Быков, за ним Митька Спирин, за Митькой – Петька Кудеяров, Никита Гурьянов, потом бабы в серых косынках, девки принаряженные, парни, и позади всех, будто старый козел, ковылял, задыхаясь в пыли, дедушка Пахом.

И вскоре православные заполнили церквешку.

Налево стояли бабы; они губы копытцем сложили, и вид – упование на тебя только одного всевышнего, а в мыслях – коров подоили ли дома, пироги поставили? Направо мужики – по углам смотрят, спать охота страх как. А позади всех, у свечного ящика, приглаживая бороду, стоял Маркел Быков. Он продавал свечи, звеня медяками, и думал о своей скорой кончине, о том, что дети не в него пошли, и о том, что Кирилл-плут всегда смеется над ним… А когда мимо, вслед за попом, прошмыгнула Улька, Маркел думал: «Гожа молодайка Улька… Вон вишь – мужики, и те на нее глаза… Гожа!..»

Но тут всех удивило одно – отец Харлампий, покачиваясь, взошел, на амвон. Волосенки у него растрепались, руки повисли плетьми, а губы выпятились, будто сплюнуть он хочет.

– Вишь, батюшка в горе каком, – зашептали бабы. А мужики ниже головы склонили, друг друга в бока легонько толкают.

Отец Харлампий в алтарь вошел, там немного повозился. Дьячок приготовился на клиросе его возглас пеньем подхватить. Харлампий вышел из алтаря, перед царскими вратами постоял малость, обратно в алтарь ушел.

«Что такое с ним есть?» – подумал Маркел.

Он запер ящики, ключи в карман сунул и, расталкивая верующих, узенькой дорожкой кинулся к алтарю.

Но не успел Маркел и до первой приступки добежать, как из алтаря снова вышел отец Харлампий, глаза посоловелые на народ уставил, потом медленно поднял руку и быстро, как будто кого ударил, махнул ею:

– Вы, бабы, вот что… немытыми у меня в церковь… не ходить!.. Нельзя грязным и все там такое в церковь. А мне мыться надо аль нет?

Митька Спирин рванулся первым:

– Эй, ты чего понес? Чего, говорю, понес? Чего не полагается!.. Опять за баню? Баню ему!

Елена Митьку за рукав дернула;

– Митя, молчи.

– Да что он! Его… что ль, церковь-то? Не его, наша!

– Ну, ваша, – по-детски засмеялся Харлампий и, как мешок, свалился в дверях.

Среди верующих кто-то тихо зашептал, потом забубнили мужики; их густой говор подхватили бабы, засмеялись девки, ребята, – и звуки шагов зацокали под куполом, верующие вывалились из церквешки на улицу и порядками в торопливом говоре покатили по домам. Навстречу бежал сторож сельсовета, извещая:

– На собрание, граждане! Вопрос о налоге и о прочем.

 

5

Когда православные высыпали на улицу, Маркелу показалось, что в церквешке как-то сразу потускнело: Георгий Победоносец с иконы глянул гневно, у «Казанской божьей матери» глаза вылупились двумя луковицами. Таких глаз Маркел никогда не видел, и, идя к амвону, он несколько раз поворачивался, смотря на глаза «Казанской».

Харлампий свалился у «царских врат», его стошнило на серенький узенький коврик. Блевотину лизала, отряхиваясь, отфыркиваясь, словно от горячего молока, кошка. Маркел отбросил кошку ногой и, подхватив Харлампия под мышки, поволок на квартиру.

– Принимай, матушка, – сказал, втаскивая его в избу. – Намолился… слава те, господи, Кирька накачал его. Ждаркин.

Матушка ахнула. А Маркел, вытирая пот на лице, вышел из избы и в густом сумраке вечера направился к Дуне Пчелкиной. Он знал, что Дуня намерена продать оставшихся после смерти мужа пчел.

– Благодать, кто с пчелками живет, – бормотал он, – они уже не украдут, а все тебе – хозяину.

Идя мимо сельсовета, он остановился, внимательно всмотрелся и ничего не понял. Мужики, освещенные несколькими фонарями, словно бараны, проходили во двор Николая Пырякина, а у калитки стояли Кирилл и Никита Гурьянов, отмечая:

– Петька Кудеяров – за полив!

– Трюфилькин Матвей – за полив!

– Митрий Спирин – против полива!

– Меркушев – за полив!

– Ефим Сдобно© – за полив!

– Филат Гусев – против полива!

«Тормошатся, а что тормошатся? Ну, идти надо…» – подумал Маркел и, свернув за угол, направился к избе Дуни. «Хорошо бы, за пятнадцать пудов пчелок отдала. Не отдаст, проклит. А хорошо бы. Ну, за шестнадцать…» Осторожно поднял защелку у калитки, осмотрелся во дворе, нет ли собаки – собак боялся, – потом также неслышно вошел в избу.

– Ты, Дуня, как насчет пчелок-то? – сразу пошел он в наступление. – Слышь, налог на них нонче вкатили страшный.

– А где чего возьму?

– Да они не спрашивают, где чего возьмешь. Давай, и ладно. Ты вот что, как родня ты мне, хоть и дальняя, – по Сергею-покойнику, царство ему небесное, за народ пострадал, – так вот и присоветую я тебе; брось ты этих пчел… продай…

– Да кому продать-то?… Кто купит?… В поле-то вон, говорят, ровно в черный год.

– Да-а, теперь, знамо дело, трудов стоит продать. Оно как раз на голодный год идет. Трудно, конечно. Вот случайно разве… Вот, примерно, ко мне намеднись заезжал один маркитян… спрашивал – нету ли где пчелок? Мне-то все недосуг было тебе присоветовать… Сколько ты думаешь за них?

– Да сколько, Маркел Петрович? Ты сам присоветуй, сколько… их ведь двенадцать пеньков, да все крупные – пчелы-то.

, – Восемь пудов, чай дадут, – прогнусил Маркел. – Восемь? Нет, за восемь не отдам. Чай, мне в весну по два червонца давали за каждый… а ты – восемь.

– Ты что весну берешь? – Маркел поднялся с лавки. – Весна не в пример. Мне в весну вон за старшую свинью полтораста давали, а теперь выведи на базар – на пятнадцать. наплачешься. Весну в расчет не бери, – даже обозлился Маркел, – ты уже бери восемь. Издохнут – и восьми не получишь.

– Да, Маркел Петрович, ты сам подумай. Ты вон свечки по пятаку продаешь, а они какие – с чирышок! А тут пчелы. В них, чай, окромя меду – воску на тыщи свечей… Ты продай мне свечечку за трешник?

«Ты сама допрежь продай, – подумал Маркел, – а там и я продам», – и загнусил:

– О свечах и «е говори: они – дар божий, и не след тут о них, грех большой о них тут…

Торговались долго. Перебирали свою родню, знакомых, говорили о хлебе в поле. Маркел Петрович все время наворачивал о голоде, о том, сколько людей погибло в голодную годину.

– И вот нонче как бы не пришлось копать новые могилы за гумнами… Не донесешь мертвеца с голоду на старые, могилки… сподрушнее, пожалуй, будет могилки рыть новые за гумнами…

Затем напомнил ей молодые девичьи годы. Помнит, поди, Дуня, с Маркелом они играли? Да, конечно, тогда не те были времена. Тогда не то, что теперь: каждая девка за того парня, кой ей люб, каждый парень ту девку, коя ему по душе… Тогда не то было… Тогда, может быть, и Маркел не прочь бы Дуню за себя подхватить, вот и могло быть – вместе до гробовой доски.

Дуня прослезилась и под конец отдала Маркелу Петровичу одиннадцать ульев пчел за двенадцать пудов ржи.

Радуясь такой удачной покупке, Маркел шел домой и строил план – как он разведет пчел, будет с пчелками возиться.

У двора Кирилла Ждаркина кто-то сидел на лавочке.

«Зинка, видно? – подумал он. – Надо побаить!»

Подошел тихим шагом.

– Ты что, крестница, сидишь?

Зинка вздрогнула, чуть погодя ответила:

– Рассаду глядеть ходила, крестный.

– Рассаду? Какая теперь рассада? – недовольно пробурчал Маркел. – Знаю, что за рассада. Слыхал да и глазами своими видал.

Посидели молча.

У пожарного сарая загудели мужики.

Маркел покрутил головой.

– Эх, крестница, беда глядеть на тебя: мученица ты, – нагнулся – и тише: – сраму-то на селе сколько произвел. А? Надо ж было батюшку самогонкой накатить. Это ведь грех-то не на батюшку ляжет, а на него, смутьяна, да и на тебя: у тебя в дому лицо священное смутил.

У Зинки и так уже сердце изныло. Теперь на улицу не покажись – бабы изведут, а тут еще Маркел изъеденные места солью посыпает.

– Хвалится правдой, – продолжал Маркел, – правду напоказ. Не всегда она нужна, правда-то. Жили мы век – знаем, где ее надо, а где и за зубами придержать – умнее. А он? Старателем советским заделался. Старатель! А вот случись беда – все отлетят, как мухи от дегтя… А дегтем кто «и кто, а смажет.

У Зинки засосало под ложечкой – не понимала она, о какой это ненужной правде Маркел говорит. Наоборот, от Кирилла правду требовала, просила сказать, за что ему не мила стала, на что прогневался? А Кирилл сопел только.

Через дорогу во тьме на речку побежала Улька, пробежала она быстро, будто крадучись. У Зинки чаще застучало сердце, а Маркел, уставив глаза в спину Ульке, подумал: «Куда понесло? Ай, правда с Кирькой таскается? Да нет, вон голос его на сходе». Об этом промолчал, загнусил другое:

– Непременно службу ему надо бросить. До хорошего служба не доведет. Вон Федунов бросил – гляди, у него второй рысак явился, и хозяйство крепкое.

– Да совет что? – вырвалось у Зинки. – Книжки вот все читат. Читат, читат да перед ним – Лениным – и давай себя в грудь, кулаком садить, кричит: «Надейся на нас, товарищ Ленин, выполним заветы твои». Что это за заветы – не пойму я?

– Насчет церквей, чай, – сказал Маркел. – У него одно в голове сидит – храмы разрушить, на их место танцульки.

– Я это к нему, говорю: «Кирюша, знашь-ка, – чтоб оторвать его, – лошади, мол, надо замесить…» – «Твоя, слышь, лошадь, твои и коровы – иди и меси, а меня не тревожь».

– Шальная башка, – чуть погодя прошипел Маркел и, думая о своем, как бы сковырнуть Кирьку, присоветовал: – А ты через бумажку все у него возьми.

– Отдает. «Бери, говорит, все, пойдем в совет, распишемся, а сам я в город… Камнем на мне все это висит».

– Во-он ведь до чего дошел! Возьми, непременно возьми! От тебя оно никуда не денется, а так – размотает все.

– И не пойму его, – сквозь слезы тянет Зинка, – то ругается, вот как иной раз обидит, и не говорила бы с ним, а через час опять добрый, с лаской, да о жизни какой-то другой начнет. «Чего, мол, тебе еще, Кирюша? Лошадка у нас есть, домик, коровки, хлебец – ртов у нас два, живи себе, сколько хошь». Рассердится, закричит… Не поймешь его.

– Порчу, видно, кто-то над ним произвел.

У пожарного сарая. вновь загалдели мужики, заорали:

– А кто не пойдет, тому поливу нет! – кричал Кирилл.

– Да и земли в поле не давать.

– Правильно!

– За Кирилла тяните-с-е!

 

6

В темноте, гуторя, поползли в разные стороны мужики.

Кирилл простился с Огневым и, измученный, будто целый день беспрестанно кидал снопы, направился к своему двору. Ему было радостно – сегодня они с Огневым, Захаром Катаевым положили начало развалу общины. Верно, на сходе долго канителились. Никита Гурьянов да Митька Спирин всеми силами старались оттянуть решение схода: сначала заявили, что на сходе баб нет – без баб нельзя такой большой вопрос решать. А когда пересчитали мужиков и когда их оказалось больше, чем надо было, Никита метнулся на другое, высказал полное недоверие счетчикам – пришлось каждого мужика прогнать через двор Николая Пырякина и считать, кто за, а кто против. Против Никиты оказалось большинство. Это радовало Кирилла. И в то же время у него какая-то непонятная тоска давила грудь.

«Что такое, – думал он. – Почему так? Вот пока на народе, ничего нет, а как отошел от народа – тоска?»

За несколько шагов от своего дома он услышал голос Маркела:

– Вон идут… Ну, и мне пора… Пчелок я у Дуни купил. Домашних пойти порадовать.

– А ты уж с ним поговори, крестный, он тебя боится.

– Поговорю. Только не знай – смех у него на меня… Дай срок, не так засмеется.

Кирилл резко повернулся, пересек улицу и скрылся во тьме на берегу Алая – и там, где бабы полощут белье, сел на рябоватый камень.

В густых зарослях ветельника всплесками играла река. Ночная прохлада ползла со всех сторон, холодком обдавала Кирилла. Кириллу захотелось полежать, и он тихо опустился с камня на холодный песок.

На огороде Митьки Спирина ходил теленок и глодал зеленую тыкву. В Гнилом болоте кричали лягушки, на конце Кривой улицы лаяла собака, а в Заовражном под тальянку горланили ребята:

Наш Ждаркин председатель Всю советскую власть сидит Нонче с Улечкой спознался, На жененку и не глядит.

– Вот сволочи, – выругался Кирилл. – Да что это им всем в голову Улька втемяшилась?

И в то же Еремя ему было радостно. Он склонился, словно стыдливая невеста перед свахами, долго колупал пальцем влажный песок, потом поднялся, хотел уйти домой, но вправо от него послышалось шлепанье босых ног по воде. Всмотрелся – берегом залива шла женщина. Вытянув шею, она звала громко, отрывисто:

– Тел-тел-тел-тел!

Кирилл еще пристальней вгляделся – на том берегу мелькнуло что-то знакомое… Женщина сначала скрылась в кустарнике, потом перебежала залив и вновь позвала:

– Тел-тел-тел!

– Улька! – окликнул он.

Улька чуточку постояла, потом, увидав Кирилла, отозвалась:

– Она! Я!

– Ты чего ночью шатаешься, али не боишься – домовые защекотят? – пошутил Кирилл и тут же подумал: «Вот опять случай для болтовни. А виноват я?»

– Кого?

– Домовых, говорю. Вон их сколько в банях-то!

– Я банных не боюсь, Кирилл Сенафонтыч; свой свекор – домовой гож. Хуже банного: теленок домой не пришел – заест за теленка.

– Вон он, в огороде у Спирина.

– Опять у Митьки? Пес шатущий!

И, заголив ноги, Улька, быстро перебежав залив, выскочила на берег, рядом с Кириллом.

– Чай, умучил меня, загрыз – сукой да стервой… А сам покою не дает. Щиплет все. Говорю: «Чай, грех тебе – титор ты церковный, а такие дела со снохой…» А он свое гнет – старикам, слышь, больше молодых охота бабенок полапать. «Гиусарь, баю, ты гнусарь – кому ты нужен…» Ой, что я наговорила! – Улька спохватилась.

Перед Кириллом – плетень, за плетнем Улька. И не об этом ли жаловались тогда Улькины глаза?

– А ты говори, говори. Говори все, все говори… меня не бойся, – и он даже и не заметил, как взял Ульку за плечо.

Улька присела на камень, разгребла босой ногой песок. С головы упала копна волос. Улька подхватила их обеими руками, улыбаясь, глянула на Кирилла, потом смело, решительно тряхнула головой.

– Эх, все равно уж… Кому-нибудь да доведется… Ты потянул… тебе… Выйти нельзя. Я на гумно, и он на гумно, пес гундосый… Я в баню, и он в баню… Да все щиплет… А я что – бревно, что ль?

Смолкла.

Кириллу хотелось – вот сейчас же – потянуться к ней сильными руками, крепко стиснуть, сказать то, что думает. Робел, шептал тихо:

– Эх, Улька! Отчего тебя первую не встретил! – и громче, с перерывами добавил: – А ты… ты сама… не боишься… греха не боишься… А?

Улька улыбнулась, посмотрела на свои голые ноги.

– Греха? С кем? С желанным ежели, какой грех? Эх, Кирилл Сенафонтыч… не приведи никому… Он ведь, Пашка – фу-у, – брезгливо отфыркнулась она, – слюнтяй, измусолил всю в первую ночь… Лягушка…

Чуть помолчала, потом выпрямилась и вплотную подползла к Кириллу. При луне видны впадины ее глаз, точеный нос, на висках кудерьки серебрятся, как и берега реки.

– Умучили они меня, – зашептала она, – умучили… Кирюшка. Да и тебя умучили… Думаешь – баба, мол, не вижу, не чую? Ох, Кирюша!

Оборвала.

Громче заплескалась река в зарослях ветельника.

Громче закричала иволга.

Зашумел камыш.

Сильными руками Кирилл перепоясал Ульку.

Улькины губы – жадные – потянулись… вдруг она, упругая, сильная до этого – обмякла…

«Бот-бот-бот!»

Вздрогнули.

Мимо промчался, задрав кверху хвост, рысак, а за ним – Зинка и Маркел Быков.

– Кирю-ю-юша-а! – надрывалась Зинка. – Рысак сбежал!

– Пойдем, – шепнул Кирилл, и вместе с Улькой они кинулись через залив, скрылись в зарослях кустарника, потом пересекли огороды, выбрались в гору и присели под кустом.

Тихо дремал, шелестел кудрявыми листьями орешник…

– Нонче орехи будут… – тихо, в смехе говорит Улька.

– Будут… – так же тихо отвечает Кирилл.