1
Седые туманы ползали по долам и оврагам, путаясь лохмотьями в верхушках оголенных лип. Волга посерела в холоде, закудрявилась белыми, пенистыми гребнями волн. Сыпал мелкий дождь. Под дождем мокли, коробились, зеленея мхом, деревянные крыши, слизью покрывались остатки печей и хлам на пустырях в Кривой улице. Пустыри зияли между крепко осевшими на землю сараями, избами. Семьдесят три двора ушли на «Бруски», обезобразив Широкий Буерак.
Потом неожиданно выпал снег. Снег лег на землю, как сахар на огромный черный пряник, смешался с грязью, – дорога, улица, поле покрылись вязкой кашицей. Обычно в такие дни в улицах Широкого, кроме голодного пса, вряд ли кого можно встретить. В такие дни широковцы забиваются в избы, в землянки, под сарай, чинят сбрую, готовятся к санному пути и зимнему безделью.
В такие дни они живут, точно на островах, каждый у себя во дворе, изредка через плетень перекликаясь с соседом, спрашивая о новостях. А в эту осень, несмотря на слякоть и грязь, стряхивая с бород капельки дождя и снега они кучились в сельсовете, в избах своих вожаков.
Взбудоражило их то, что в центральной газете появилась статья Сергея Огнева. В статье упоминались Широкий Буерак, «Бруски», Чижик, Захар Катаев, Епиха Чанцев, Илья Гурьянов. Сергей доказывал неизбежность быстрого перехода от индивидуального хозяйства к коллективному, причем такое заключение он делал, целиком основываясь на экономике крестьянского двора.
И дискуссия быстро разрослась, пошла через печать, через радио – сначала в Москве, в центре, потом перекинулась на фабрики, заводы, в областные, окружные города, в районы, села, деревни… В Широкий Буерак хлынули представители центра, области, округа, слали письма в сельсовет, на имя Степана Огнева, Ильи Гурьянова… и Широкое вздыбилось, треснуло, как переспелая дыня: по одну сторону сгрудились те, кто тянулся к «Брускам», – партия Захара Катаева, артельщики, по другую – во главе с Ильей Гурьяновым, рядом с Плакущевым – сторонники лозунга «через отруба – к коммуне». Илья Гурьянов, вырвав первенство у Плакущева, носился 'по селу, наскакивая на своих противников, как коршун на голубей, сминал, втаптывал, вгонял мужиков в их старое русло…
И тут, когда Илья Гурьянов, приобретя гордую осанку, собирался тронуться в Москву, чтобы там выступить в защиту своей линии, первенство неожиданно снова перешло к Плакущеву. Илья Максимович лозунг «через отруба – к коммуне» обрубил с обеих сторон, затеряв где-то коммуну, оставив «отруба».
– На своей земле ты себе хозяин, – говорил он просто. – А там чего будет – коммуна али еще какой земляной рай?… Я, чай, так думаю: мы не доживем, а костям нашим где ни гнить – все одно – гнить.
За Плакущевым от Ильи хлынули сильные, бородатые. Потирая руки, сладко жмурясь в ожидании своего участка, они напали на тех, кто остался около Ильи, на группу Захара Катаева, вырвав у него несколько семей. С этого дня бой потерял свою крикливость, с улицы перешел в избы, за стол, на полати… и с особой силой развернулся в семье Никиты Гурьянова…
Тихий Фома, глядя в угол на иконы, скрывая на желтоватом лице улыбку, тянул:
– Вы в Христа верите? Ты вон, тятя, иной раз готов лоб перед иконами разбить, особо беда ежели какая.
– Ну и что жа? – ощетинясь бородой и бровями, строго вопрошал Никита. – Ну и что жа? А ты вот и лоб не перекрестишь.
– «Что жа?» А Христос велел сообща жить. Живете вы? Вы и Христа давно поделили.
– Суму тебе на плечо повесить да под окнами ходить, христосик! – ошарашивал Фому Илья. – Нам государство надо строить, а не христову молитву. А вы все за Христа держитесь да за Плакущева – ноги ему лижете… Лизуны!
Никита срывался с лавки, забирался на полати, оттуда бросал:
– Смолчать вам! Всем смолчать! Кто хозяин! Я хозяин. Илья-то Максимович что имел за плечами? Он старшиной был, участок имел. Вы вот сумейте-ка так прожить. Сумейте-ка…
– Имел, да имелку потерял… Хозяин! Участок! – дразнил Илья.
Мать лезла на полати к Никите, ворчала на сыновей, ворчала так, без злобы, желая успокоить Никиту, приглушить спор:
– Жили бы мирно, как мы вот с отцом… сроду чужого не брали.
– Насчет последнего-то и не бай, – тихо намекал Фома на то, как совсем недавно Никита из леса увез березняк Плакущева.
– Фомка! – гаркал Никита. – Ты чего! Читаешь все!.. Смотри у меня! Читарь!
И бой затягивался за полночь. Просыпались ребятишки, снохи, кричали в сенях телята, – на всех цыкал Никита, кутал голову в клетчатое одеяло, старался не слушать, а сыновья донимали, долбили. Иногда перед ним всплывал завод – с его грохотом, с вагонетками, Кирилл Ждаркин, Улька – разряженная, чистенькие квартирки рабочих.
«Вот ведь как живут!» – собирался он крикнуть сыновьям, но эти слова никак не вязались с тем, за что он держался: за свою землю, за отруб, за Плакущева, – и он кричал совсем другое:
– Архаровцы! Смолкнуть вам! Смолкнуть!
Но никто не молчал.
Плакущев тянул своих на бывшую землю совхозов. На эту же землю тянул своих и Илья Гурьянов. А Никита прибивался к Плакущеву и, видя, что в семье раскол, больше злился на Фому за его тихие говоры о Христе.
– Поди ты с Христом-то… – раз бросил он и, перегнувшись, ушел под сарай, до вечера копался там, мастеря сани.
Распиливая доску на задок саней, он опять вспомнил о заводе, о бондарном цехе, о вертящихся пилах. И что ни делал, как ни прикидывал свои думы, никак не мог их связать, словно перепрелую веревку.
В этот час к нему под сарай и вошел Плакущев. Никита удивился и насторожился: Плакущев никогда у него во дворе не был. А Плакущев – весь какой-то расхлябанный, точно разбитый сноп, присел на сани, некоторое время молчал, как будто что-то припоминая, потом проговорил:
– Обдурили нас… Тихо обдурили.
Никита не знал, кто и как их обдурил, и, боясь спросить об этом, отвел глаза в угол сарая, где сидели и жались от холода куры, проговорил:
– Курам и то зябко, вот холод какой пошел.
После этих слов и ему и Плакущеву стало холодно и скучно. Крепко запахнув полы полушубков, они вышли за калитку.
– Степка Огнев обдурил, – сказал Плакущев и втянул голову в плечи.
2
Кто бы мог подумать, что Никита Гурьянов, проживший столько лет, как крот, в одиночку, сегодня пойдет по другой дорожке; что село треснет, рассыплется, и не в шутку, а всерьез в Широком появятся три коллектива.
Верно, несколько дней тому назад радио у сельсовета прокричало:
«Совнарком утвердил пятилетний план!
– В течение пяти лет будет коллективизировано двадцать миллионов крестьянского населения!
– Строятся два мощных тракторных завода!»
Все это прокричало радио. Ну и что же? Мало ли что может прокричать эта черная труба? Мало ли о чем кричали раньше, а ведь Волга так и течет в Каспий, вспять она не тронулась? Да, а тут – видишь ты, что случилось… община треснула, рассыпалась… Мало того: смеются ведь. Третьему коллективу, в который вошли Плакущев, Гурьяновы, Быковы и прочие – все свои, – дали название «Необходимость». Плакущев намеревался было назвать «Красной звездой», а они назвали «Необходимость». Ну, что же? Может, это и так: силой потянуло, но зачем смеяться – вот вопрос? Назвали хоть бы так – «Неожиданность», что ль. Все бы не так ныло нутро, не казались бы все такими дураками.
А ведь это так и было – неожиданно.
В тот вечер, когда радио прокричало о пятилетке, только двое этому захлопали в ладоши – Степан Огнев и Захар Катаев. Они стояли в стороне от мужиков и громко смеялись. Ишь, маленькие! Смех им! Радость! Нашли, чему радоваться! Правда, дураку железку покажи – ему смех. И эти. А потом скрылись. Ушли на «Бруски», собрали всех членов в бывшем барском доме, устроили заговор, и наутро Заовражное – сто сорок восемь хозяйств – сбили в коллектив. Назвали коллектив «Передовым», подали заявку на землю бывшего совхоза, на Винную поляну, на Козловский участок. Земля эта считалась средней – не жалко, берите! У общества осталась лучшая земля – Бирючий овраг, Березовая гора.
Плакущев говорил:
– Пускай в коллектив идут… На Козловском участке полынь-трава, а у нас хлеб. Мы их на кусочек, как козлов, манить будем.
И еще он говорил:
– Я, впрочем, не против. Я пойду – только в коммуну. Лошаденка у тебя есть – в кучу, куренка там какая – в кучу, избу – в кучу, портки вон на тебе, Митрий, – обращался он к Митьке Спирину, – в кучу, и, видя, как хмурью наполняются глаза у мужиков, зная наперед, что от таких слов именно будет хмурь, нажимал: – Все равно ведь – нонешний год в артель, на будущий в коммуну… Идти, так уж сразу…
– Добить этого гада, мерзавца, – сказал Захар, когда услышал о речах Плакущева. – Ты, Степан, сам валяй на Бурдяшку. Там беднота, голь перекатная… Вот и возьмись.
На разгром Плакущева вызвался Яшка:
– Дайте мне десяток дворов из артели – от Заовражного… с этим десятком я подаю заявку на Бирючий овраг, на Березовую гору.
Вначале все тупо уставились на Яшку.
– К чему это десяток тебе, Яшка? – спросил Захар.
– Эх, дельно, дельно, – подхватил Степан. – Так и надо. Подать заявку на хорошую землю, выбить из-под них ее – и побегут.
– Вот именно что, – ухмыльнулся Яшка. «Теперь и обо мне Сергей Степаныч пропечатаете газете!» – чуть не крикнул он, дожидаясь похвалы.
Но его никто не похвалил, а Панов Давыдка даже изогнул губы, собираясь плюнуть.
«Завидуют, – решил Яшка. – Вот поглядите, чего сделаю. Вам еще до меня кашу с пальчика надо семь лет есть. Только бы… с Плакущевым не столкнуться».
И наутро он ушел на Бурдяшку.
Стеша провожала его до околицы.
– Смотри, Яшенька, не сорвись. Первый раз ты за это дело. И так зла на селе не оберешься.
– И ты это говоришь, Стешка?! Ай-яй! Кто это тебя так перепугал? А?
Стеша смутилась.
– Сам знаешь, Яша.
– А-а! Ничего. Ты роди скорее.
Стеша засмеялась.
– Как это «скорее»? Чай, это не самовар поставить.
– Верно, – засмеялся Яшка и, обнимая Стешу на снежном просторе, ощущая приятный холодок ее бекешки, прошептал: – Не робей. Нам с тобой в гору шагать надо, громко шагать.
Сообщение Яшки о том, что на Березовую гору, на Бирючий овраг собралась группа крестьян, разорвалось на Бурдяшке, как бомба.
– Это к чему вы туда? – возражая, кинулся на него Митька Спирин. – К чему? Козловскую землю забрали, ну и владейте… Этак и власти можно пожаловаться.
– Взяли и еще возьмем, а ты жалуйся да помои у Гурьяновых хлебай. Кто хочет? Пишись, пока не поздно.
Да, так вот и вышло. На Бирючий овраг, на Березовую гору записалось сто двадцать восемь дворов. Остальные не захотели оставаться на Орлах – на песчанике, создали свою артель.
– Иду! – кричал Никита Гурьянов у двора Плакущева, когда выбирали его в совет коллектива и хлопнул шапкой о стол. – Иду! А колхоз маменькой родной сроду не назову. Мачеха – и весь мой сказ.
– Необходимость, стало быть, идти? – спросил Яшка.
– Не-ет. – Никита растопырил пальцы. – Радость!
– Ara! Стало быть, так и назовем ваш коллектив: «Необходимость»… – сказал Яшка и вбил это название в третий коллектив, как без шляпки гвоздь в дубовый пень.
На селе остался только один вне коллектива – Илья Гурьянов. Засунув руки в карманы, вздергивая плечами, точно ему всегда было зябко, он ходил по селу и издевался.
– А ты уж не мути, – удерживал его Никита. – Нырнули, ну и поглядим. Может, на дне-то морском слаще.
– Как же… обтяпают вот вас, без штанов останетесь, ну, тогда и нырнуть неволя…
Да, все это знал Плакущев. Все это было ему ясно. Он не согласился быть председателем коллектива. Нет. Зачем? Председателем может быть и Митька Спирин. Плакущев – уполномоченный по всяким делам.
И несколько дней Илья Максимович жил в тиши, посвистывал, что-то в одиночку бормотал. Было ему скучно. Он даже сам удивился тому: ничуть не трогает теперь, что на селе три коллектива. Раньше он не мог произносить этого слова. А теперь… Да вот, скучно. Можно было бы, конечно, зайти с другой стороны – со стороны Бурдяшки… Там ведь все уцепились за хорошую землю… Вся голытьба на хорошую землю села… Растревожить, разнести ее? Или Яшку ковырнуть.
– Ну, погодим, – позевывая, бормотал он. – Вода. Запруди – много ее нальется, и ежели нет проходу ей, пойдет через край и размоет запруду. Мужики – вода. Запрудили. Крепко, сукины дети, запрудили… Подождем. Через край не пойдет – копнем маненько, вот и пойдет, вот и хлынет… и Степку, пожалуй, снесет… Она, мужицкая-то вода, бурная…
И копнул.
Вскоре из города прискакали сотрудники угрозыска, напали на «Бруски», шарили по комнатам, по сараям, затем заперлись в конторе, долго беседовали с Яшкой и так же быстро ускакали в город.
С этого дня Яшка смолк, обвис, как мокрая рогожа па колу, тихо, украдкой от всех начал пить, таскаться по шинкам, по самогонщикам, не ночуя по неделе дома.
Степан Огнев, разъезжая по делам артели, как-то не замечал его, и когда Стеша пожаловалась, обещал как-нибудь поговорить, но время бежало. Степан крутился, а Яшка оставался в стороне. И раз ночью, иди на «Бруски», Захар Катаев заметил у двора Плакущева две фигуры. В одной он узнал Плакущева, другую сначала не разгадал: она стояла совсем в тени, под воротами.
– Да ведь, Яша, – гудел Плакущев и ласково, по-отечески успокаивал. – Да ведь я не знаю ничего. Он, чай, Егор-то Степаныч, заживо, поди, их давно смотал куда. Да и были ли они у него? По-моему, тут болтовня одна… Да и то скажу, – тише добавил он, – ежели бы и знал, не сказал бы. Ради отца твоего и не сказал бы. Зря ты… Это запятили тебя на непосильное место, ты и споткнулся. А пьяному все в глаза лезет.
– А меня ведь тревожит, Илья Максимович. Расписку им дал. Вот до чего дошло… Ежели найдутся, тогда сажай меня. А вдруг, правда, где найдутся, тогда я отвечай?
– И кому надо донести? – Яшка не заметил: глаза у Плакущева в эту секунду блеснули, как у волка. – Вот люди пошли… А тебе, конечно, не резон было подписку давать. И к тому же слыхал я, в партию ты пошел? Вот ведь какой… Зайди-ка ко мне, Яша… потолкуем.
И обе фигуры скрылись во дворе.
– Запутался! Эх, Яков, запутался, – прошептал Захар и, добравшись до Степана, рассказал ему о том, что видел.
А Яшка золото, найденное им в расколотом чурбаке, вмазал в боровок трубы и после этого только и думал о спрятанном золоте, чувствуя, понимая, что его это добро как-то сковало, отделило от народа, происходящих событий на селе. Он начал много пить, ходил сутулый, молчаливый, всегда злой, по ночам стонал, кричал, отплевывался. И Стеша, как Клуня при жизни Егора Степановича, часто по ночам от плевков Яшки сползала с кровати, ложилась в углу на деревянную лавку или садилась у Аннушкиной кровати, плача и тихо приговаривая:
– Не любит он меня… Надоела ему… Теперь таскается где-то… Наглохтится и слюнявит всю ночь… Ох!.. Слово спросить нельзя – все с тычка да с рывка… Плохая я стала, – и на заре подолгу смотрелась в зеркало, видела, как поблек румянец на щеках, как зашершавились губы. И сильнее сжималось у нее сердце, обильнее катились слезы.
Она долго крепилась, молчала и на вопрос Груши отвечала, что у нее «болит под ложечкой, сосет». А вчера Яшку подобрали на Бурдяшке, пьяного привезли домой, втащили в комнату, положили на кровать. Стеша, как и всегда, не показала виду, что ей до тошноты противно, обидно видеть его вот такого мокрого, обрюзглого. Она смеялась, торопливо помогала втаскивать мужа в комнату, но, когда все ушли, – снимая с него мокрые вонючие штаны, проговорила:
– Эх, Яша, что ты делаешь?… Сам не знаешь…
– У-уй-ди-и!
Ногой, жесткой, как дубовая колодка, он пнул ее в костяк груди. Стеша охнула и, задыхаясь, полуживая, опустилась у кровати. Крик сдержала, боясь, что на него сбегутся соседи, увидят ее избитую. Зажимая рот рукой, она еле поднялась на колени и, глотая воздух, в упор посмотрела на Яшку. Он лежал раскоряча голые, мохнатые ноги, открыв рот, и, казалось, спал. На углах губ у нее застыла больная, изломанная улыбка. Стеша покачнулась, ударилась головой о лавку – сильно, со звоном, – и не смогла сдержать крик.
У Яшки разом прошел хмель, он вскочил, подхватил ее на руки и, целуя глаза, грудь, руки, обливаясь слезами, выл, как придавленный:
– Стешка! Стешенька!.. Да Стешка!.. Эх, ты-ы! Ву-у! Задушусь я! Задушусь!
И сегодня в ночь он ходил по улицам Широкого Буерака, из тьмы всматривался в окна дома Плакущева, шипел:
– Подох бы ты…
В эту же ночь Стеша рассказала Клуне про крик Яшки, про бред, стон, плевки.
Клуня сжала губы:
– Его, матушка… Егорово перешло. Егор, покойник, по ночам кричал страх как…
Стешка поднялась, расширила наполненные страхом глаза, пугая Клуню, и вновь повалилась на подушку, выдавливая со стоном:
– Е-го-орово-о?
3
Степан Огнев сменил быстрый бег на медленный, мягкий шаг. Чуть согнув голову набок, твердо ступая на хрупкий снег, смеясь, балагуря, он ходил по двору, по квартиркам. В квартирках было холодно: мороз сжимал стены, покрывая их серебристой пылью. В квартирах пахло угаром, плесенью, от этого ребятишки стали большеголовые, коммунары посинели и ворчали.
Шутками, остротами Степан разгонял на лицах хмурь и с нетерпением дожидался весны, того дня, когда коммунары выедут в поле на тракторах, когда заработают на селе коллективы и смогут доказать, что прав был Сергей, а не те, кто тянул на отруба.
И Степан часто стал вслух мечтать о баранине, о постройке каменного дома с большими светлыми квартирками, о клубе, о школе, о детдоме, о кино – и эту мечту вселял в коммунаров, бодрил их.
– И все это мы сможем, ежели дружно возьмемся. Главное – дружно взяться. Вон там на бугре построим дом, чтобы вид был на Волгу, чтобы дом наш за сто верст видать было. Гляди. Не жалко. Вот мохряки в какой дом забрались. Да флаг, флаг… Развевайся!
Вот таким бодрым, радостным он пришел к себе в комнатку, снял с ног подшитые валенки и, не раздеваясь, лег на кровать передохнуть.
Но не успел он уснуть, как в дверях появился Шлёнка и заскорузлым пальцем поманил его:
– Степан Харитоныч, иди. Машка пороситься задумала, аль что. Бесится.
«Чего это он пристал? – подумал Степан, засыпая. – Машка? Пороситься? Ах да, я сказал ему, что сам буду принимать».
Вставать не хотелось. Он переборол сон и вместе со Шлёнкой вышел из комнатки – в стужу и тьму.
– Время-то еще, видно, не позднее?
– Эх, страх глядеть, – заговорил Шлёнка, не отвечая на вопрос Степана. – Как человек: ляжет, встанет и давай кружиться. А то на меня посмотрит и вроде сказать хочет: «Больно».
…Маша – породистая свинья, любимица всей коммуны – уже давно была отделена в «родильник», небольшой хлев. До этого она – белая с желтизной – ласково хрюкая, ходила по двору, у квартирок, подбирала кусочки хлеба и с удовольствием разваливалась, когда с ней начинали шалить ребятишки, теребя ее сизоватые соски. Потом ее отделили в «родильник» и несколько дней ждали, что она за особое уважение к ней наградит коммунаров поросятами.
– Может, она так только… Нет еще ничего? – спросил Степан.
Но, войдя в родильник и видя, как Маша беспокойно кружится, тревожно хрюкает, склоняя на одну сторону голову, будто прислушиваясь к своему голосу, – решил, что час настал и надо торопиться.
Это и обрадовало его, и одновременно он испугался до этого ласковой и тихой Маши.
– Маша! Маша! – позвал он и хотел, как всегда, большим пальцем почесать у нее за ухом.
Маша ощетинилась и, цапая воздух ртом с длинными клыками (раньше Степан как будто и не замечал, что у нее такие длинные клыки), пошла на Степана.
– Эх, какая ты! – отступая, вскрикнул он, уже пугаясь того, что не справится с ней: он никогда не принимал поросят.
«Ее надо чесать поперек ребер, чтобы она потягивалась, так легче выскользнет из нее поросенок… Она может и одна опороситься. Но она первый раз поросится и съест поросят», – припоминал он наставление дедушки Катая, удивляясь, что тихая и славная Маша может съесть своих поросят.
– Вася, – обратился он к Шлёнке, – чесать ее надо. Ты заходи вот с той стороны и чеши, а я с этой.
– Эх, укусит! Зубищи-то какие… хватит, и – полруки.
«Ну, что ж ты? На фронте был, а тут свиньи боишься», – упрекнул себя Степан и решительно пошел на Машу.
Маша вначале было опять ощетинилась, ляскнула зубами, но, заслышав властный окрик, уложила на спине щетину, вся сжалась, хрюкнула, отошла в угол и развалилась на соломе. Но тут же как будто опомнилась, вскочила и снова начала кружиться, касаясь боком стен родильника, побеленных известью.
…Первое, что вышло из Маши, было что-то похожее на смятый серо-рыжий кошелек. В середине этого кошелька лежал совсем маленький, бездвижный, слепенький и чересчур вялый темный поросенок. Степан знал: как только выйдет поросенок, с него надо смахнуть пленку, вот так – пригоршней, особо с рожицы, затем оторвать пуповину. Он разорвал кошелек, пахнуло гнилью – едкой и горьковатой. На пол хлопнулся приплюснутый комок с четырьмя поросячьими ножками.
– Неужели так и дальше? Вася, что это?
– Дохлый, – ответил Шлёнка. – Жирна, вот и придушила. Гляди, гляди, идет.
Маша потянулась.
Степан почему-то ждал, что и второй поросенок выйдет так же мирно, как и первый. Но второй – лобан-боровишка – выскользнул с невероятной быстротой: Степан еле успел очистить его от пленки, оторвать пуповину, как он, повизгивая, чуть шатаясь на слабеньких ножках, похожий на большую крысу, побежал к матери, сунулся рыльцем ей в живот, отыскивая сосок.
– Фу! Вот народец, – засмеялся Степан. – Проворный! Вася, лови, лови и тащи в лукошко подальше от матери, – строго и тихо приказал он, подхватывая руками еще одного поросенка.
Утром, когда проснулись коммунары, в родильном доме у Маши возились тринадцать поросят. Степан – руки у него были в крови – убирал за Машей, а Шлёнка перекидывал перепутанные задки поросят. Поросятки, вытянувшись, тыкая мордочками, со смаком, с почавкиванием тянули молоко из розовых сосков, и блаженно, с величайшим, казалось, довольством и непомерной гордостью хрюкала Маша – часто, как поршень насоса.
– У-у-у, ты, красавица… У-у-у, ба… барыня, – хвалил ее Шлёнка, отодвигаясь в сторону, давая возможность ребятишкам наслаждаться небывалым еще на «Брусках» зрелищем.
Ребята стояли вдоль стены и напряженно следили за тем, как чмокают поросятки и как иногда Маша поднимает голову и осматривает свое потомство.
– Мой вон ентот, – сказала Аннушка и показала на лобана-боровка.
– Я ж сказал – мой, – возразил Ванюшка Штыркин.
– В коммуне дележу нет, – начал ласково журить их Шлёнка. – Все наши…
– Нет, вон ентот мой, – настаивала Аннушка. – Мой, и все… Деда, – обратилась она к Степану. – Он не дает… Жадюга…
– Даст, даст, вот подрастут, и даст.
Панов Давыдка посмотрел в хлев и с обидой на Степана подумал:
«И зачем это ему самому?… Без него-то бы не сделали?…»
– Степан, – заговорил он, – наш-то хахаль сорокоуст справляет: сороковой день пьет.
– Кто это?
– Кто? Яков. Ну, и ропот: он, слышь, гуляет, а мы за него работай…
– А я совсем и забыл о нем. Надо приналечь. Где он?
– Где? Известно, где… Он ночи-то дома не ночует.
– Пойду, пойду, – вытирая руки о солому, заторопился Степан. – Ты, Вася, прибери тут.
– Хорошо.
– А ты, Давыд, заставь ребят семена почистить. Готовиться к севу надо. Скоро весна!
4
Пересекая поле, белое, в снежном пуху, – все еще ощущая горьковатый, резкий запах от Маши, – Степан решил круто напасть на Яшку, выбить из него блажь, и ругал себя за то, что, зная о проделках Яшки, как-то мало обращал на это внимания. Он считал, вся эта дурь у Яшки пройдет. «Вот пошумит и бросит. У кого этого не бывает в молодые годы». Но теперь Яшка зашел слишком далеко.
В сельсовете на лавке кучились мужики. Рядом с Плакущевым сидел Илья Гурьянов и, глотая слова, читал газету. При появлении Степана он, как парикмахер бритвой о ремень, шаркнул рукавом по носу и спрятал газету под себя.
– Дай-ка, пригодится! – Илья Максимович выдернул из-под него газету, сложил вчетверо, сунул ее за отворот шубы и вышел из сельсовета.
Вслед за ним поднялся Илья и на ходу, сдерживая смех, бросил Степану.
– Здрасте!
Присутствие этой кучки удивило Степана. Он посмотрел на Яшку и только теперь заметил: тот постарел, лицо у него иссиня-серое, рыхлое, как лежалая репа, а мокнущие глаза похожи на две ранки.
Яшка икнул и, не глядя на Степана, подал письмо за четырьмя сургучными печатями.
– Вот тут тебе гостинец.
«Мерзавец! – мысленно обругал его Степан, глядя на полуобмороженные пальцы, представляя себе, как Яшка этими пальцами трогает Аннушку, Стешу. – Хряснуть наотмашь по роже», – мелькнуло у него, и, чтобы сдержать себя, он, точно злясь на письмо, разорвал конверт, комкая, хрустя сургучом.
Письмо было от секретаря областного комитета партии Жаркова, того самого, который несколько лет тому назад был в Широком Буераке. А теперь он писал:
«…Товарищ Огнев. Ты член областкома и забыл о том, что сейчас надо заняться не только устройством коммуны, а и главным образом хлебозаготовкой».
У Степана запрыгал «буквы, он протер глаза.
«…Ныне стоит вопрос с небывалой остротой: или перелом в хлебозаготовках, или полный провал… Провал – тогда жуткие последствия… Провал – тогда массовое исключение из партии… Стране нужен хлеб, как в дни гражданской войны солдаты, а не болтовня… Хлеб у крестьян есть… Надо мобилизовать, встряхнуть себя».
Дочитав письмо, Степан выпрямился и потянулся к Яшке:
– У тебя как?
– Как? Барму жду… Да, того самого Барму, то есть Пономарева… К нам едет… Вот и мужики об нем же толковали… А где чего возьмут?
– Верно, Степан Харитоныч, – загалдели мужики.
– Где чего взять?
– Сами на сухой корке сидим…
– Ну, об этом поговорим на собрании. – Степан выскочил из сельсовета, сознавая, что еще минута – и он налетит на Яшку, тряхнет его, как мешок с мякиной.
На берегу реки Алая дымили бани. Это значило – там гонят самого«. В конце Кривой улицы прыгали, метались мужики, визжали бабы.
«Да ведь уж свадьбы, – спохватился Степан. – Время-то как бежит!»
Он отвернулся от бань, пытаясь сосредоточиться на письме Жаркова.
Вот Жарков обращается к нему. Значит, с хлебом туго… А в банях самогон гонят, и Яшка об этом, очевидно, знает… Дурак! Не видит, как над ним мужики издеваются. Мерзавец. Та-ак… Жарков написал – туго, стало быть, с хлебом… Надо поднажать. Хлеб, конечно, у мужика есть: самогон гонят, свадьбы из двора во двор… Это неспроста…
Степан пересек гумна, вышел на снежную равнину и решил сегодня же вечером собрать коммунаров, перетолковать с ними, подсчитать, сколько у них хлеба, излишки погрузить на подводы и первым из села двинуться на ссыпной пункт…
Но при виде окутанных снегом «Брусков» у него появилась другая мысль, и эта мысль раздвоила его. Он знал, с каким упорством мужики будут держаться за хлеб: им теперь деньги не нужны. Вот черт! На что мужики будут тратить деньги? На штаны? Да они в прошлом году купили штаны и десять лет носить будут… И в то же время хлеб надо выгрузить. За хлеб государство привезет машины, пустит машины на поля… Тогда…
Степан остановился.
Государству нужен хлеб… Государство Степану было столь же близко, как и своя рука, голова. Он ярко представлял себе огромное пространство Советского Союза, изрезанное реками, горами, зеленеющей тайгой. Он помнил, с какой болью в дни гражданской войны он переставлял на карте красные флажки с городов, занятых белыми. Да, тогда вся карта Союза была утыкана красными и белыми флажками… И когда был сброшен последний белый флажок, – Степан это хорошо помнит, – они, командиры, пустились в пляс, как на свадьбе. Но это было тогда. Тогда он видел на карте города, заводы, земли, тогда все это было дорого ему, близко, полито его кровью, а сейчас он заметил на карте только маленькую, серенькую точку – «Бруски».
«Бруски» из маленькой серенькой точки вдруг стали расти, шириться, выпячиваясь своими одноэтажными глиняными домишками, сосновыми конюшнями, парком. В конюшнях заржали кони, замычали коровы. А вон и Николай Пырякин: всегда в замасленном полушубке, помахивая американским ключом, пересекает двор. Он, как и все, заглядывает в родильник и тихо зовет: «Маша! Машка! Ух ты, разбойница!» Около Маши тринадцать поросят. Тринадцать. Вот молодец какая – целый гурт принесла. В осень эти поросята превратятся в настоящих свиней, и на будущую весну Степану доведется принимать потомство не от одной только Маши… И эти поросятки – розовые и пухленькие, так и хочется взять и пошлепать ладошкой по задку.
И Степан почувствовал, что ему дороже всего «Бруски», что здесь, на «Брусках», в каждом колышке, в каждой ямочке – он.
«Чай, не две жизни-то дано, а одна», – почему-то пришли ему на ум слова Груши, и он рассмеялся, затем зло отмахнулся: «А-а-а!» – и быстрее зашагал по снежной дорожке на «Бруски», твердо уже зная, что, если бы ему сейчас предложили покинуть коммуну и переправиться в город в наилучшие условия, он не покинул бы ее. Он даже тревожно оглянулся, будто на «Бруски» кто-то хочет кинуться, нанести им неизгладимый удар. Руки у него из карманов выскользнули, ладони сжались в кулаки, а глаза сузились.
«Это мое! Я сделал! – думал он. – А вы? Вы там сидите, пишете, митингуете, а потом шлете письма – помоги, товарищ Огнев. Это и я бы мог сидеть и писать. – И он представил себе: за письменным столом сидит Жарков, поправляет очки, шевеля отвислыми губами, как старая коза. – Вот и пиши, пиши… пока писучка есть. Впрочем, надо умнее… В самом деле, ну что сделается государству, если наше село не вывезет хлеба? Это же капля в море… А, да что там!»
Во двор он вошел уже совсем сгорбленный и как будто похудевший.
Во дворе из амбара артельщики, под командой Давыдки, выволакивали хлеб и торопко переправляли его на сеновал. Степан догадался: прячут хлеб, и одобрил: «Прячь, прячь, Давыдка!»
– Времечко-то какое веселое, Степан Харитоныч! – обгоняя на рысаке Степана, крикнул пьяный Шлёнка.
– Да-а? И немного на это надо? – ответил Степан, глядя на то, как Шлёнка помогает выбраться из саней бабушке Агафье – матери Епихи Чанцева. – Рысака-то как затрепали. Поставь его на конюшне и – никому.
– Это можно, – Шлёнка забегал около рысака, выпрягая его. – Это можно… Поставим и – никому… Да… Вот дела-то какие… Знаешь чего, Степан Харитоныч? – он пыхнул перегаром самогона. – Катька-то у Николая Пырякина родить собралась… Вот мы и на радостях…
– Ну-у?
– Пра! Как же… чай, человека родит – первый на «Брусках»…
– Фу, ты! Шут. ее дери-то! Вот не ожидал! Родила, что ль? А?
– Там, – Шлёнка махнул рукой на барский дом, где жил Николай Пырякин, – корежится… За бабкой вот я ездил.
– От меня скажи ей, Катерине, рад, мол, я. Сына аль дочь там родит – все равно… рад я… Только пускай выдержит, живого чтоб.
5
В утро крутила метелица. Снег, мелкий, как обледенелое просо, сыпал со всех сторон, шуршал по жестким крышам, барабаня в окна изб.
В такую метелицу Илья Максимович не усидел в тепле, надел шубу и, закрываясь большим кудрявым воротником, вышел на волю.
Загребая валенками вороха белой крупы, шел на сход и на углу, у избы дедушки Пахома Пчелкина, наткнулся на человека.
– Яшка! Эх, властитель, сукин сын, нализался, – он отплюнулся и двинулся было дальше, потом остановился, пробормотал: – Однобокий человек… Искорку бы тебе отцовскую… Замерзнешь ведь… – и, расставя ноги, сильными руками приподнял Яшку, привалил к завалинке. – Яша, чай, замерзнешь так?
Яшка кричал, рвался в метелицу. Плакущев, уговаривая, приволок его на крыльцо избы, пнул ногой дверь и сунул Яшку в сени.
Сход гудел.
За столом в президиуме на сцене председательствовал Илья Гурьянов, рядом с ним сидел Пономарев, по прозвищу Барма.
За спиной Ильи, у сцены, загораживая своими дублеными шубами задние ряды, толпились Гурьяновы, Быковы, а в дальнем углу сидел Степан Огнев, около него Захар Катаев. По хмурым, сонливым лицам Плакущев догадался, что Барма говорит давно.
– Вот ведь у нас власть… – он водил перед собой рукой, точно отгоняя назойливого комара. – У нас все комиссары не получают столько, сколько один американский президент.
– Да они и этого не стоят, – тихо ввернул Никита Гурьянов и спрятался за воротник шубы.
– То ись как это? – Барма спутался и захлопал глазами. – И вообще прошу не перебивать… Знаете ведь: перебивкой нить речи у меня рвется.
Степан горбился от речи Бармы и еще больше оттого, что на собрании не было Яшки и Яшкино место занимал Илья Гурьянов.
– Я продолжаю! – крикнул Барма. – Так вот, раз у нас власть народная… то… стало быть, хлеб надо везти на ссыпной пункт.
– Эко грохнул!
– Хлеб надо везти на социалистическое строительство, все, как один, авангардом. Привезем мы его красным обозом и с красными флагами.
Илья Гурьянов, дернув плечами, встал, перебил:
– Есть вопросы докладчику?
– Есть, да не надо, – понеслось из зала.
– Резолюцию?
Никита Гурьянов высунулся вперед, сказал:
– Что ж, принять к сведениям! К. сведениям, и все. И еще отблагодарить от всей души.
– Эдак, эдак. Отблагодарить!
– Отблагодарить и не тревожить нас!
– Наслушались… теперь все понятно!
– И себя не тревожьте!
– Товарищи! – Захар взобрался на подоконник и, держась за косяк окна, глотнул воздух. – Товарищи! Так же нельзя!
– А как льзя?
– Я предлагаю хлеб вывезти и признать…
– Ну, признай! Признай-ка!..
– Вывези-ка…
– У нас, я так думаю, тыщ десять на селе есть…
– Это ты с кем подсчитывал?
– Один, что ль, или с кем?
– С бабой своей…
– Вдвоем, стало быть?
– Хо-хо!
– Да вы что ржете?… Я предлагаю!..
– Предложить вот тебе по хрептюку!..
– Тебе признать вон… тогда и признаешь, – сорвался Маркел Быков и гундосо затянул: – Я мекаю – хлеб-то у нас, а чего у них… пускай везут, да на площади вон, на базаре разложут. А штаны, штаны, чтобы не пять пудов стоили, а два… Два мы дадим… Вот и признаю…
– А Захар с гашника вшей вывезет. Хе-хе!
– Он и вывезет… Он, чай, теперь коммунист – драны лапти.
– Старатель!..
Захар разинул рот, хотел что-то крикнуть, но только проворчал:
– На вас огонь надо…
– Товарищи! – Илья Гурьянов вытянулся, обежал всех взглядом, затем повернулся к Барме: – Голосовать, товарищ?
– Твое дело. Голосуй…
– Товарищи! Голосую. Кто за – признать и вывезти? Раз-раз-раз… Нет таковых… Епиха! Ты что там, вроде руку тебе согнули. Ну! Брякнул вниз. Нет, значит. Ну, кто за – не признать? Кто за не?… И… и… и… таковых нет!.. Воздержался кто? И… и… воздержался нет. Товарищи, что ж это? – Илья даже растерялся. – Как же это?
– Да холодно… руки-то подымать, – объяснил Ни; кита Гурьянов.
– И так хорошо. Не надо больше! Будет! – выкрикнул Маркел Быков.
– Да как же, товарищи? – снова спросил Илья.
– Как, как, – загнусил Маркел. – Как?… Сказано тебе – голосованием. Что, силой, что ль, нас?
– Да нет ведь у нас хлеба-то, – жалобно, даже с дрожью в голосе произнес Плакущев. – Вы поглядите, кто в чем ходит? Думаете, хлеб бы был, так ходили бы мы в мохрах? Не-ет! Каждый человек норовит слаще поесть, чище одеться. А где чего возьмешь? Оно сапоги – полвоза вези…
Из-за стола поднялся Барма. Скуластое, бритое лицо налилось кровью, уши, похожие на обожженные хрящи, вздернулись, ноздри оттопырились так, что казалось – все свое напряжение Барма влил в них.
– Это как так – нет? – он повернулся к Плакущеву. – Как это ты так мог сморозить?… Распустил бороду и сморозил… – и зачастил: – Да ты где? Куда ум-то сплавил?… В бороду ум-то ушел?… А? Да ты… Да как это ты? Мы-де ни то ни се, а башкой вертим.
– Понес, – зло прогнусил Маркел Быков. – Теперь прощайся.
– И понесу! И понесу! – Барма неожиданно повернулся к нему. – Забыли восемнадцатый год… Зубы-то еще целы, не повыкрошили. А!.. Так вот, – он сунул рукой в Плакущева, обращаясь к Илье: – дай ему, сукину сыну, стервецу, в руки лопатку, пускай в двенадцать часов ночи копает себе могилку, пока икра из него не полезет. Врет, сукин сын, стервец, покажет волчьи ямы, где хлеб спрятал… Пускай, сукин сын, стервец…
Кто-то ухнул, кто-то оборвался… Мужики смолкли, втянули головы в воротники шуб. Маркел Быков быстро юркнул за дверь, Илья Максимович плотнее привалился к стене, тихо задрожал. Заметя тревожное молчание, Степан поднялся, хотел одернуть Барму, но в то же время решил, что у мужиков теперь хлеб можно взять только так: Барма одним взмахом руки расколол все, что так бережно охранялось. И, стиснув зубы, Степан вслед за Маркелом Быковым вышел из сельсовета и, позабыв надеть на голову шапку, убежал на «Бруски»…
В Широком Буераке посерели дни. В Широком Буераке приостановились свадьбы… Охало и стонало село, скрежеща зубами… Тайком в ночь бегали мужики на гумна, возили навоз в поле – ив навозе, в разбросанных кучечках вдоль Холерного оврага прятали хлеб. Хлеб прятали в колодцах, в закромах, под конюшнями… Развозили хлеб тем, у кого пустовали квашни, с кого не брали налогов. Епиха Чанцев в эту ночь туго набивал пшеницей простенок за печкой, вдова Пчелкина сыпала хлеб в чулан… И всё тайком, все быстро разгружали хлеб из амбаров по сторонам… Но не украдкой, не тайком волочил мужиков десятник в сельсовет к Барме.
Наседал Барма. И пришлось ночью же, тайком, выбирать хлеб из навозных куч, выгружать из-под конюшен, из закромов, из простенка Епихи Чанцева.
Крякал Плакущев. Искал он эти дни Яшку, хотел что-то наедине сказать… Сторонился Яшка, бежал от него, как от прокаженного. И тогда лопнула, словно туго надутый мяч, тайна – поползла молва по селу о золотых Егора Степановича, поползла около ног Яшки. Старался Яшка не замечать, обходил, вертелся, а по ночам забирался к вдове-самогонщице, вместе с Бармой пил самогон.
– Вот враг классовый, он всегда стремится измазать таких вождев, как ты, – и пьяный Барма целовал Яшку. – Но я… Я жилы из них вытяну, из жил кнутик совью… Что Плакущев? На бережок его, на бережок поставить на три сажня… и пьють!
И бежали дни…
Охало Широкое, крутилось, буйствовало – собиралось полчищем на Барму, а тот е одиночку, в сельсовете, за столом гнул, наседал на мужиков…
6
На «Брусках» четвертый день шел спор о том, какое имя дать новорожденному маленькому человеку. Бабы крутились около Николая, Кати, вспоминали дедов, прадедов, предлагали для маленького человека имена тех, кто давно истлел. Шлёнка браковал имена стариков, листал календарь, потом сбежал на сеновал, прихватив с собой бутылку самогона.
– Без самогонки тут не обойтись, – сказал он и принялся шарить по календарю.
К вечеру он спустился, крепко зажав под мышкой календарь. И, непомерно надутый, как индюк, вошел в контору, растолкал у стола баб и мужиков, сел.
– Чего ты календарь-то упер? – упрекнул его Чижик. – Ведь он, мальчонка-то, ждать не будет… ему имя подавай, а ты упер.
В контору, спрятав руки под полушубок, словно боясь, как бы они помимо ее воли не пустились в действие, вошла Анчурка Кудеярова.
– Кузьмой назовите, – предложила она. – Кузьмой Бессребреником… Как в коммуне он, так и назовите…
– Оно так… бессребреники мы: сроду целкашика в кармане нет, – согласился Шлёнка. – Да ведь старо… В предание отошло. Такое имя, как ты в невесты, не годится.
– Ну, читай, читай, – вступился Чижик. – Четвертый день ищем.
– Кимом назовем, – ухмыльнулся Шлёнка, вытирая на носу пот. – Вот имечко… и легко, и все… И есть такое в нашем краю… У предрика Шилова сын – Ким.
– Ким?
– А это как по-другому-то?
– Зорю знаем, Революцию знаем… Захар, Петр – тож. А Ким?
– Ким что? Шлёнка!
– Клим, – пояснил дедушка Катай.
– Клим, Клим – так, чай, был бы Клим. Ты вот Вавил – Вавил и есть, а не Клим. – Чижик сморщился. – Старик, а говоришь не знай чего.
– Ким… – у Шлёнки зашевелились усы. – Ким… это, стало быть, Ким – это… – он посмотрел на всех опустевшими глазами. – Ким – это стало быть… – и засмеялся. – В самом деле, что же это? Николай!
– Чего-то есть… А чего? К Шилову бы надо… узнать.
– Верно. А то, может, это ругательство какое, – и Шлёнка, сев на гнедого мерина, поскакал в Алай, махая локтями, как гусь общипанными крыльями.
Вернулся, бухнул:
– Ким… Ким – это, стало быть… Погодите, у меня записано. Вот Ким – Коммунистический интернационал молодежи… С него, стало быть, и партия у нас пойдет.
– Коммунистический интернационал молодежи Николаевич… Ну, звание! Ничего себе – с версту, – Чижик тихо засмеялся и вышел из конторы, ворча: – Заместо одного слова вон чего… у татар есть Абдул-Гасим-Харям-Морям – давай мал-мал… Тьфу!
– Хорошее имя, хорошее, – согласился Николай. – Матер «надо пойти сказать… Порадовать, нашли!
– Да вы что? – тут уж Анчурка взорвалась. – И без купели, и имя какое-то не русское… Николай, ты что – китаец, что ль, а? Не дадим! Бабы, православные, соберемся и не дадим.
– Хе-хе, – засмеялся Шлёнка. – Вот бабы полком пойдут. Это и нам надо собраться, да и ударить…
– Вы чего смеетесь? Не в силах он, мальчошка, вот вы над ним и коверькаетесь, чады невразумительные, – басовито возразила Анчурка.
– Ка-ак?… Ка-ак ты баишь? Чады невразумительные? Охо-хо! Во-от чада! Мы тебя, тебя, Анчурка, теперь и назовем – Чадой невразумительной. Чада! У-ух ты! Идемте, Катерине два имя понесем: Ким и Чада невразумительная! – вытирая слезы на глазах, Шлёнка пошел к Кате.
Катя лежала в кровати. На синей подушке выделялось бледное с горящими глазами лицо. Катя вздрагивала от каждого стука защелки в сенях, боясь, что вот сейчас войдут коммунары и все узнают.
Когда ей бабушка сказала, что родился сын, Катя уже предугадывала, что он похож на Яшку и все-таки спросила:
– Какие глаза?
– Отцовы! – ответила бабушка. – Жить будет. Вот погляди-ка, – поднесла маленького человека к кровати.
С личика маленького человека на Катю глянули немигающие серые, с большими черными зрачками глаза – глаза Яшки Чухлява, и Катя зажмурилась до боли в переносице.
Ей было жаль Николая. Она его постоянно теперь видела около себя. Потный, с засученным «рукавами, он, не брезгая, убирал за ней все, старательно оправлял постель, и она крепко полюбила его за его ласку, за его теплый и радостный взгляд на маленького человека. Вот если бы он хоть раз посмотрел на маленького человека сурово, с упреком, тогда легче было бы Кате… Тогда она… сказала бы ему. А теперь ей непомерно жаль было его.
И сейчас, когда в комнату ввалилась ватага во главе со Штыркиным, Катя перепугалась, но, узнав, что Штыркин принес имя маленькому человеку, она с радостью приняла это имя и обещала, что скоро встанет и тогда «погуляем».
На шестой день, когда Катя чуточку поправилась, когда у нее на щеках заиграл румянец, были назначены октябрины… Около Кати возились бабы, топили печи, убирали старый дырявый дом сосновыми ветками, затыкали соломой сквозные щели в нетопленой части дома, где были поставлены два стола, и готовили место для гостей… Анчурка Кудеярова заделалась кумой, дедушка Катай – кумом.
Последним пришел к Николаю Барма. Его привел Давыдка и, вертясь на кривых ногах, усадил как почетного гостя в передний угол, рядом с Анчуркой и дедушкой Катаем.
Гости долго жались, прислушиваясь к тому, как пыхтит, издавая свист, самовар, как за стенами, покрякивая, трещит мороз. Шептались, бросая украдкой взгляды на Барму. Шлёнка дергал рукава белого кительного пиджака с «золотыми» пуговицами, шептался с Чижиком, временами выкрикивая какие-то несвязные, одному ему понятные прибаутки, стараясь не выказать, что он в майском костюме с чужих плеч промерз.
Барма догадался и, показывая на чайный стакан, будто между прочим сказал:
– Я ведь не пью… Два-три стакана… и будет…
– Ну вот! – Шлёнка обрадовался. – Я так и знал. Хорошие люди всегда сойдутся. Дай-кось, где-то она там… нареченная?
Николай Пырякин из-под стола достал несколько бутылок русской горькой.
Чокнулись, выпили, крякнули. Еще чокнулись. Николая поздравляли с сыном и опять выпили – прокричали поздравления Кате, затем за Кима выпили… Потом еще и еще выпили – за кума, за куму, за «Бруски» и заговорили громко, откровенно, вперебой.
Анчурка Кудеярова вытянула над столом длинную шею.
– А-а-а… Как это… Без купели?
– Ты – молчок! – оборвал ее Катай. – Молчок… Не твой воз, и не тебе везти.
– Не-ет, ты окрести, Коля – Миколай! Окрести. От себя четверть ставлю.
– Вот разбогатела! Бог не примет. – Шлёнка прикрыл тарелкой Анчуркину голову. – Бог не примет… Вода не пристанет после октябрин, как с утки скатится. Опоздала ты.
– А мы завтра пойдем и окрестим младенца.
– А я тебе говорю – бог не примет. Опоздала… Надо бы до этого в своей фракции обсудить, свою фракцию собрать. Я вот, примерно, знаю…
– Нет. Как это басурманом… Халы-малы, базар-таскал… Вот ведь чего… – вступился Чижик.
– Молчок! – цыкнул Катай, нагибаясь к Чижику. – Ты крещен, и я крещен, а эти как… – и не договорил, одной рукой зажал рот, а другой кому-то пригрозил.
– Э-э, теперь времена не те! – крикнул Шлёнка и затянул:
Сначала песня шла неохотно, стыдливо. Потом голоса собрались, забились под дырявой крышей дома, вырвались в белесую ночь.
Пели все. Даже Катай, низко склонив свою лохматую голову, хрипел, еле поспевая за всеми, а Чижик весь, точно перо лебедя, беленький, размахивал ручонками, кричал на ухо Николаю Пырякину:
– Где гуляем-то! Гуляем-то где? В барском доме… в сутягинском… Вот Егор Степанович Чухляв, покойник, царствие ему небесное, век ведь добивался дома этого… земли… Я ведь знаю… Я много знаю… И только… молчу. А знаю я.
– На-а Ка-апка-ас, – гудел Шлёнка.
– Я завоеватель городов! – вдруг гаркнул Барма и согнул руку. – Я… Стоп… Стоп, машина!
Все смолкли. Панов Давыдка, стараясь казаться трезвым, хотел пройтись по комнате, встал, покачнулся – и вновь сел на лавку. Барма некоторое время смотрел на всех посоловелыми глазами. Все ждали от него длинных речей, зная, что он, пьяный, любит много говорить. Он поднял руки, затем резко, словно кто-то их у него перерубил, опустил на стол, гремя посудой.
– Жа-арь плясовую! Жа-арь в мою голову! – крикнул он, стаскивая со стола скатерть.
– Батюшки! Обожрался, – зашептала Стеша. – Вот и с Яшей так… сойдутся и жрут.
…Дверь взвизгнула, вошел Яшка и, виляя меж гостей, точно боясь измазаться, подошел к Барме, что-то шепнул ему на ухо, и они оба вышли на волю.
Все остановились.
– Дела у них… государственные, – проговорил Шлёнка и вновь затянул песню.
Под песню Барма и Яшка, увязая в сугробах, спустились по круче на берег Волги.
– Вон, – зашептал Яшка, крепко вцепившись рукой в плечо Бармы. – Иди, а я тут подожду…
Барма выхватил наган.
– А-а-а, Илья Максимыч! – захрипел он. – Молись! Плакущев молчал, с великой тоской подумал:
«Да, убьют… Вот где конец-то…»
Бледный свет луны ложился мягко, трепетно на сугробы снега, точно боясь потревожить тишину зимы. Хотелось броситься в сугробы, закататься и крепко уснуть… И Стеша, глядя только в одну сторону, в сторону села, не замечая ухабов, скользила, как тень, по снежной равнине.
– Вырвать… вытравить, – шептала она. – Ах ты, жизнь… Пришел… пьяный, синий… вонючий… и ушел. А?
Она пересекла поле, улицу и на углу у избенки Епихи Чанцева остановилась.
В улице завыл одинокий пес Никиты Гурьянова, Цапай.
«Старый Цапай, и холодно ему», – подумала она.
За углом избы скрипнули полозья саней. Ровно кто толкнул Стешу, кинулась к двери… и, входя в избу, заметила – на рысаке едет отец, рядом с ним в санях сидят двое.
«Может, вернуться?» – И перед ней ярко вспыхнула картина: песчаная коса на Волге, солнце, они – Яшка и Стеша – нагие на безлюдье. – Ах, ты… Тятенька! – хотела она вскрикнуть.
Агафья потянула, втолкнула ее в избу.
– Чего долго? Вот здесь…
И Стешка, покорная, точно связанная овца, легла в темном углу перед Агафьей на разостланную дерюгу…
– А ты не возись. Греха как бы с тобой не нажить, – упрекнула бабушка, встряхивая локотками.
Белая ночь смотрела в окно.
По белому покрову полей, всхрапывая, бежал рысак.
Вбежав во двор, он остановился, заржал радостно и призывно, чуя близость конюшни.
Первым из саней выбрался Кирилл Ждаркин. Его волновало то, что завтра ему непременно доведется столкнуться с широковцами, с Зинкой, с Плакущевым… И еще больше его волновала мысль о Стеше. Всю дорогу, вслушиваясь в разговор между Сивашевым и Степаном, представляя себе полуразрушенный барский дом на «Брусках», разбросанный в беспорядке инвентарь, грязь, мусор, он невольно думал о Стеше.
«Вот сейчас и ее увижу… Спит только она, наверное…» – решил он и посмотрел кругом, удивляясь, что на «Брусках» стоят новые постройки.
Сивашев прочистил уши, засмеялся:
– Я вроде оглох: тишина тут какая.
Из квартиры Николая Пырякина вырвалась песня.
– Эх, поют! Так поздно – и поют…
Степан что-то промычал и забарабанил в бревенчатую стену. Песня оборвалась. Из дома, без шапки, в белом пиджаке, выбежал Шлёнка, а за ним Панов Давыдка.
– Что глотку дерете?
– Это ты, Степан Харитоныч? – виновато спросил Шлёнка. – А мы – октябрины, ну и затянулись…
– Степан? Вот те Степан! Иди выпрягай. Принарядился. Давыд, семена прочистили?
– Мешков нет, Степан Харитоныч, – заплетающимся языком проговорил Давыдка.
– Опять? Да вы что, едите, что ль, их?
– Ты что на меня-то? Что мне их, за пазуху, что ль, прятать? Ты вон со Шлёнки спрашивай. Он ведает ими.
Из-под кручи, с берега Волги понесся раздирающий зов:
– Ка-ара-ул… К-а-а-р-р…
И снова зазвенела бледная, морозная ночь.
– Что такое? Что? Эй, кто та-ам?
Через сугробы, вскидывая ноги, Степан метнулся к берегу. За ним кинулись Кирилл и Сивашев.
На берегу в тени возились трое…
На берегу в тени Яшка бил кулаком в большую голову Плакущева, звал Барму:
– Стреляй!.. Прикончь пса!
7
Барму взяли на берегу Волги. Яшку же долго искали по округе и только на восьмой день нашли его в Илим-го-роде. Он сидел около пивной, на тротуаре, наискось свеся ноги на мостовую, и, покачиваясь, скрежеща зубами, уставив посоловелые глаза в холодный асфальт, тянул, бессвязно и тупо:
– А-а-а. Я тебе должен? Я тебе должен?
На «Брусках» никто о нем не пожалел… Только Клуня, скрываясь по темным углам, тихо, придавленно выла… Выло и Широкое, далеко разнося весть об аресте… А когда Илья Гурьянов, Никита, Маркел Быков, Митька Спирин вернулись из суда и привезли весть о том, что Барма и Яшка за превышение власти, за избиение крестьян во время хлебозаготовок присуждены к высшей мере наказания – к расстрелу, широковцы охнули, попрятались по избам, точно этот приговор лег на них, и шепотом, сторонкой, передавали то, что было на суде.
Илья Максимович в это время лежал в передней комнате, растирал широкими ладонями поясницу, бока, голову. Услыхав о решении суда, он, несмотря на сильную боль во всем теле, выбрался на улицу и раздраженно заколотил в рамы окон.
– Приговор. Приговор надо писать – просить советскую власть помиловать. Смиловаться. Со всяким такое могет быть…
На Плакущева налетел Никита Гурьянов:
– Да ты что? Угорел, что ль? Помиловать? – и зашипел с хрипотой: – Бешеных собак надо колом по башке, а ты – помиловать!
– Глупой! Ой, глупой, – оборвал его Плакущев, морщась от боли. – Ты думаешь, так вот я бы за бешеную собаку и поднялся… Нет, сейчас лежать бы мне… А ты то пойми – сотрут ведь… За каждого по улице уничтожат… Это подумай…
– А-а-а…
– Вот те и «а-а»!
И Никита метнулся по порядку, сшибая по пути вороха пухлого снега, требуя от мужиков приговора… Мужики пятились, хмурились, но к вечеру, сбитые Плакущевым, Гурьяновым, Захаром Катаевым, дали свои подписи под прошением во ВЦИК.
В тот же вечер привезли из больницы Стешу. Вез ее Иван Штыркин. Старательно кутая шубой ее ноги, он без умолку говорил, посвистывал, запевал песенку, старался выкинуть какую-нибудь шутку, но у него выходило все нескладно, тупо.
– Скорее, Иван Петрович.
– Как ты сказала? Иван Петрович? Сроду меня никто так не звал. Раз только в милицию я по пьяному делу попал, так там милиционер, маленький такой, а усы саженные, после всего прочего и говорит: «Ну, Иван Петрович, иди-ка, садись вот сюда в кутузку»… Ты что, ты что опять сморщилась?… Аль плохо? Ну, пошел, пошел, буланый…
Стеша бледная, повялая, как ошпаренная ветка вишенника, – смотрела в одну сторонку, при встрече с коммунарами отворачивалась: боялась, как бы по глазам они не узнали, что было с ней в избе у старухи Чанцевой.
– Господи, – шептала она, чувствуя пустоту этого слова, и содрогалась, вспоминая разостланную дерюгу, длинные пальцы старухи, а в пальцах узкий отрезок от подошвы резиновой калоши, – Умереть бы уж… умереть, – она дрожала от стыда и тянулась к Аннушке: – Аннушка! Вот она, моя зацепочка…
Целуя Аннушку, она вспомнила Машу Сивашеву – Марию Сергеевну, как ее называли в больнице. В ту самую больницу, где лежала Стеша, Машу назначили врачом.
С первого дня она не понравилась Стеше. У нее шаг широкий, стриженая, курит тоненькие папироски, при разговоре втыкает руку в бок, как Митька Спирин.
«Мужичка! Вот егоза!» – подумала Стеша.
А в утро после операции, когда перед Стешей все потускнело и не было у нее сил подняться, подошла Мария Сергеевна, тихо сказала:
– Дурочка… Терпишь! Сказала бы давно. Давай вот я тебе помогу.
И потом она часто забегала в палату к Стеше, с порота улыбаясь:
– Ну, дурочка, как живем?
Стеша вспыхивала, свертывалась клубочком под одеялом, и казалось ей, что она такая же маленькая, как Аннушка, а Мария Сергеевна – большая, умная, решительная.
– Я к тебе приеду, приеду, дурочка, – говорила Мария Сергеевна, усаживая Стешу в сани. – Ты только нос не вешай, а про то забудь. Надо, милая моя, цену себе знать и не быть постельной принадлежностью.
Стеша только теперь разобралась в последних словах Марии Сергеевны, и вся прошедшая жизнь показалась ей той дерюгой, которую старуха постелила под нее в темном углу избы. Стеша посмотрела на Клуню – сухую и сгорбленную, как выброшенный корень березы, на ее нос – кургузый, с чуть отвернутыми ноздрями. Эти ноздри ей напомнили Яшку – синего, слюнявого, ту ночь, когда он, пьяный, с мутными глазами, лез, ловил ее, сжимая сильными руками… и старуху Чанцеву.
– Мама! – заговорила она. – Поди-ка… Ну… Ну, поди, позови тятю… – И легонько вытолкнув Клуню из комнаты, уткнулась лицом в подушку, чувствуя, как в ней растет ненависть, а с этой ненавистью – сознание того, что надо подняться, встать, быть такой же, как Мария Сергеевна: курить, втыкать руку в бок, шагать широко, по-мужичьи шагать…
8
Степан Огнев свернулся, спрятался в своей комнатке, посерел, сжимаемый непонятной ему тоской, боясь выглянуть во двор. Эта боязнь удивляла его. Он подходил к двери, но как только дотрагивался до скобки – черной, лакированной, – быстро отрывал руку, словно скобка была раскалена, и снова ложился на кровать, кутаясь в тулуп.
К нему несколько раз заходили Кирилл и Сивашев и всякий раз натыкались на Грушу.
– Спит… хворает, – потихоньку выпроваживала она их.
Доступ к нему имел только Николай Пырякин. По вечерам, горбясь, еще совсем не понимая мучительных дум Степана, Николай шел к нему, садился около кровати.
– Ну, как? – с затаенным недоверием спрашивал его Степан.
– Как? Повезли… Хлеб гужом повезли.
Все шло благополучно.
– Это же мужики перепугались Бармы, – говорил он Николаю. – Вот и повезли. Боятся, как бы к ним не прислали другого Барму.
– Нет! – не замечая того, как морщится Степан, протестовал Николай. – Нет, Степан Харитоныч. О Барме другое говорят: «Вот ежели бы он так растолковал нам что к чему, разве мы, слышь, свою власть подведем? А то он вскочил из-за стола и давай: «Лопатку ему в руки, рой себе могилу, так, чтобы из тебя икра пошла». Вот и ощетинились.
«Да, да, – думал Степан. – Но все равно – они вновь все убегут к Плакущеву, тем паче, – припомнил он поговорку секретаря окружкома, – паче… Да нет, не то… не то все… Влетел я… и пускай, пускай, – устало решил он. – Пускай партия расправится. Секретарь говорил, что я подпал под… как это? Под влияние… мелкой буржуазии? Я подпал? «Теперь это не редкость… и мы будем с этим явлением жестоко бороться. И тебя, как члена окружкома, в первую очередь возьмем в переплет, чтоб другие опомнились, кто пониже тебя». Пускай меня ударят по голове. Это послужит примером для других», – утешал себя Степан, считая, что он приносит себя в жертву ради интересов партии, и все-таки ему было нестерпимо тягостно представить себя вне партии.
И он начал постепенно сползать… «Уйду к Чижику… Конечно, партия мне не разрешит теперь руководить коммуной. Уйду к Чижику и буду возиться с пчелами. Устал я».
Убеждая себя в этом, он успокоился и крепко уснул. Груша несколько раз подходила к нему, напряженно смотрела в колючее, небритое лицо, стараясь разгадать Степановы думы, зная о том, что у Степана есть что-то больше той печали, какая есть у нее, – и не могла разгадать. А Степан крепко спал, во сне улыбался, взмахивал руками. Спал он ночь, утро и только к вечеру попросил есть:
– Есть я как хочу, будто сроду не ел.
– Так и есть, третью неделю на еду глядишь только.
За тоненькой перегородкой, в избе Панова Давыдки, шел спор.
– Кто это там? – спросил Степан.
– Кто? Этот длинный-то… как его…
– Сивашев?
– Да, и Кирилл Сенафонтыч. Чижик там же.
– Давай поем, пойду к ним.
Груша побежала в столовую за обедом, а Степан прислушивался к говору за перегородкой.
– Нет, товарищ Сивашев, – говорил Кирилл. – Эти люди сделали свое дело на фронте. Там нужен был этот… как его… энтузиазм… А теперь нужно и другое.
Кирилл долго говорил о заводе.
– Да, это ты верно, – перебил его Сивашев. – Заводской порядочек сюда надо.
– Вот, вот, – подхватил Кирилл. – А здесь что? Какой интерес у них к работе? Смотри – у них одних мужиков в коммуне шестьдесят четыре человека, женщин, подростков сколько, и всю зиму палец о палец не стукнули.
– Это ты зря, Кирилл Сенафонтыч, – вмешался Давыдка. – Мы семена готовим, лошадей там убираем, там по двору.
– Навоз всю зиму чистите. Думаешь, это работа? Вот если бы рабочие на заводе всю зиму машины только чистили. Что бы ты сказал? Или вот: у Николая Пырякина сын родился – так все коммунары шесть дней имя новорожденному выбирали. Ведь это же от безделья?
– Да, это, пожалуй… – согласился Давыдка. – Да и то еще – один работает, а другой галок в парке пугает. Таких, на мой взгляд, гнать бы надо в три шеи…
– На табак нет… На табак, – вставил Чижик.
– Сволочь, – прошептал Степан, злясь на Давыдку и Чижика.
Степан хотел оторваться от перегородки, пойти поговорить с «ими, а Кирилл подхлестнул:
– Вот я и говорю: нельзя так строить хозяйство, на словесах, на уговоре. Надо такой порядок создать, чтобы каждый себе работу искал, зная, что если он сегодня не поработает, то завтра и не поест… А эти люди…
– Тише: слыхать за перегородкой, – предупредил Давыдка.
Но до Степана уже долетели слова Кирилла:
– …отжили, как старые меринья. Почет, конечно, им. Но смену им…
У Степана по телу пробежала легкая дрожь, он вскочил и забарабанил кулаком в перегородку.
– Нет, не отжили!.. Всякий приедет… Ты еще… молод! – и спохватился. «Глупо», – подумал и еще больше разозлился, прикусил губу, накинул на плечи полушубок, с силой рванул дверь, вылетел из комнаты.
Солнце яркое, буйное, точно давно ожидая выхода Степана, лизнуло лучами лицо, глаза. Степан отшатнулся и, держа ладонь около глаз, несколько секунд стоял в оцепенении и за эти секунды пережил что-то такое же теплое и радостное, как и лучи солнца. Улыбаясь, он отнял руку от глаз и, глядя на гору, на то, как там медленно, прокладывая черные бороздки в снегу, ползут потоки, прошептал:
– Как хорошо-то! И чего я раскис, как соленый огурец? – Он потянулся, потрескивая суставами, и закричал: – Шлёнка! Как живешь? Вот те крещение! Ждали морозов, а оно вон чего. Развезло!
Хлюпая подшитыми валенками, Шлёнка подбежал к Степану и, не отвечая на его вопрос, заговорил:
– Кой пес вы тут заперлись все? Черти драные! Там лед собирается, все к чертям. А ты тут… Спасать плотину надо…
«Ага, вот и случай показать себя», – подумал Степан.
9
За плотиной, точно больной в горячке, река сбрасывала, срывала с себя ледяной покров. Лед трещал, ревел, двигался вниз на песчаную отмель, на плотину, ломал, бил в дубовые сваи. Плотина от ударов гудела, охала, стонала – не сдавалась.
– Затворни! Затворни открыть! – приказал Степан. – Да не все кидайтесь… Что вы, как бараны! Расходитесь! Становись вон там на берегу!
К затворням кинулись Давыдка, Шлёнка, Чижик; вцепились, приналегли, ухнули. Вода хлынула в открытые жерла, грохнулась– вниз, ломая своей тяжестью лед на реке.
«Эх, напрасно открыл затворни», – хотел предупредить Кирилл, но его толкнули, и он вместе с группой мужиков перебежал плотину, принялся рубить лед, думая о том, что, пожалуй, хорошо сделал – не сказал Степану о том, что напрасно открыли затворни: тот мог бы это истолковать по-своему да еще и оборвал бы.
Степан, стоя на плотине, вскидывал руки, точно собираясь ими месить тесто, – командовал, расставляя людей:
– Так, так! Тут становись… Да не топчитесь на одном месте! Чего вы топчетесь, как куры на току! Вот туда, туда бери с собой пяток, Давыдка, а ты, Николай, вот сюда! Бей наперерез… Вот так… Ну, принимайся, дружней!
И сам ломом ударил в льдину так, что лом зазвенел, а от льдины вскинулись ледяшки-брызги, засыпая ему ноги.
Лед напирал…
Он поднимался далеко, выше по реке, шел оттуда медленно, с неохоткой, словно выбирал себе путь, но, дойдя до пруда, вдруг оживлялся – льдины, кружась, начинали метаться из стороны в сторону, прыгали друг на друга, наворачивая горы ступенчатой, рыхлой массы.
Коммунары второй день отбивались от наступления реки: вбивали в мерзлую землю подпорки-быки, кололи ломами, топорами лед, толкали его баграми на песчаную отмель, в открытую пасть затворни.
А лед пер…
И на третий день льдины, как ножами, врезались в грудь плотины. Плотина заревела, словно подстреленная медведица, затряслась, готовая вместе с седым полчищем льда ринуться вниз по течению.
Все эти три дня Степан выкриками, шутками подгонял мужиков и, несмотря на то, что у него самого нестерпимо болела поясница, руки, он был бодр, радуясь тому, что все борются со льдом дружно.
«Вот это армия… дружная, крепкая армия… И меня от них не отдерешь: не пустят… знаю. Да-а…»
Но на четвертый день к вечеру, глядя на то, как огромная льдина со всего размаха стала на ребро и хряснудась на плотину, разлетаясь в мелкие серебристые осколки, – он усомнился: «Осилим ли? И не напрасно ли я велел открыть затворни? Это вызвало движение льда сверху реки, И так хватило бы, а тут еще подбавил… с закрытой затворней легче бы было… А тут?»
Вода через открытые затворни давно схлынула из пруда, осела; вместе с водой осел у берегов лед. На него наскакивали, лезли другие льдины, образуя кругом пруда изуродованную, громоздкую, ступенчатую стену. Стена под напором идущих сверху льдин сжималась, сочась множеством светлых потоков, и медленно, еле заметно ползла на плотину.
«Бели эта махина двинется, – подумал Степан, – тогда не удержать – с корнем срежет плотину… Закрыть затворни? Нет. Тогда вода поднимется и подмоет лед у берегов».
Он посмотрел кругом. Мужики, бодрые до этого, показались ему такими же серыми и рыхлыми, как и льдины. Верно, они с силой взмахивали ломами, топорами, баграми, но лед, казалось, стал упорнее, жестче: он уже не разлетался вдребезги под ударами, как раньше, а крошился и еще с большей силой двигался на плотину.
«Что же делать-то? – подумал Степан. – Может быть, отставить? Всех ведь изломать можно… Ну, нет, нет… Что за чепуха!»
И он вновь принялся колоть лед.
Николай Пырякин со своей группой кинулся вверх по реке. Там, где река узким горлом соприкасается с прудом, баграми они остановили идущие сверху льдины, ставя их на ребра, образуя новую ледяную плотину.
Затор получился удачный: льдины, кувыркаясь, пошли ко дну, быстро перепрудили горло реки. Вода поднялась, хлынула через край берега в стороны, таща и разбрасывая льдины по пойме.
– Вот ладно! – одобрил Степан. – Удержим! Теперь непременно удержим! Приналяг! Приналяг, ребята! Еще маленько!
Но в ночь ударил мороз. Лед, сжимаемый холодом, изогнулся, вспучился, рванулся, снося ледяной затор в горловине реки, и всей массой нажал на плотину.
Плотина крякнула, захрипела, закачалась.
Среди мужиков сначала пошел легкий говор, потом говор перешел в злое ворчанье, затем Шлёнка кинул в сторону топор.
– Я не буду!
У Степана лом дрогнул в руке, глаза наметили точку – затылок Шлёнки:
– Как «не буду»? А кто будет? Дядя чужой?
Шлёнка перепугался, отскочил от Степана, взбежал на пригорок и из тьмы вновь прокричал:
– Не буду… Подыхать… А будь проклята ваша коммуния! Что – душу положить?
– Как «коммуния»? Да ты…
Вслед за Шлёнкой Чижик, скребя сапогами жесткий лед, утонул в темноте.
– Бросай, кому гибель не мила! – донесся из тьмы его голос. – Гляди, сорвет сейчас – костей не соберешь! Кирюш! Брательник!
Кто-то еще крикнул:
– Перед смертью не надышишься. Затворни-то не надо бы открывать!
Степану показалось, что это крикнул Кирилл.
– А-а-а, вот как, – зло произнес он и потянулся в сторону крика.
В темноте, рядом с Сивашевым, колебалась широкая спина Кирилла.
– Не он, – решил Степан и по тому, что смолк звон топоров, определил: мужики бросил «колоть лед.
Степан припал на колени и, весь дрожа, пристальней всмотрелся в тьму. К селу нехотя, раскоряками поднимались в гору коммунары.
«Все… лопнуло! – с болью подумал он. – Ушли!» – и еще раз посмотрел в тьму.
– Степан Харитоныч! Огнев! Рвет! – донесся голос Сивашева.
Огромная льдина задела крылом за выступ плотины и, переползая, срезала его. Сивашев со всего плеча, изгибая дугой ноги, ударил ломом с тычка в льдину, пропорол ее. Лом ушел вниз, Сивашев потерял равновесие, упал плашмя на льдину. Льдина от удара лопнула и вместе с Сивашевым скользнула в воду.
– А-ва-ва! – взревел он и, точно огромная рыба, выбросился из воды на плотину.
– Фу ты! – Кирилл заметался, от растерянности не зная, что и делать. – Как это ты?
– Ну, мне неволя бежать в избу, – Сивашев отфыркнулся и кинулся в гору.
Вдвоем Степан и Кирилл рубили лед.
Кирилл медленно, будто за делом, боясь, что плотина вот-вот сорвется, отодвигался все дальше и дальше на берег, сознавая, что они оба похожи на двух букашек, которые вцепились в огромное бревно и хотят его втащить на обрыв. Он намеревался было и Степана предупредить о том, что плотина может ежеминутно рухнуть, но побоялся, что Степан может счесть это за трусость. А Степан горбился, колол лед, и было видно – все это он делал машинально, ничего не замечая, думая совсем о другом. Кирилл потоптался на берегу и, давясь своей хрипотой, посоветовал:
– Степан Харитоныч, надо… посулить им что-нибудь. Степан не отозвался.
Кириллу вдруг стало невыносимо жаль его.
– Степан Харитоныч!.. Дядя Степа!
– А?… Чего? – глухо отозвался Степан. – Кто кричит? А-а, что ты, Кирилл?… Вот ведь как…
– Посулить, мол, им что-нибудь. И с плотины сойди. Трясется все… Вот-вот понесет…
– Посулить? Что посулить, коли люди себя забыли?
– По пуду муки… или деньгами… если плотину спасут.
– А-а-а! Как на базаре?
– Конечно. Ведь плотина-то дороже. Сорвет – всю зиму мельница стоять будет… Да и делать ее…
«Собственник! – подумал Степан. – Гнилое болото». Кирилл подбежал к нему:.
– Ты вспомни под Ростовом… в бой красноармейцы не шли… А по паре сапог получили – смяли белых. Помнишь?
Кирилл вошел на плотину, закачался и перебежал на другую сторону:
– Так я пойду… скажу…
Степан некоторое время смотрел в тьму – в ту сторону, куда нырнул Кирилл. Затем сошел с плотины. На берегу его оглушило ревом, идущим из горловины пруда, скрежетом льда.
«Как гремит-то все кругом!» – И, почувствовав ломоту во всем теле, он присел на выступ ледяной горы.
Показалось неудобно. Поднялся на второй выступ, потом на третий, четвертый – и, тихо улыбаясь, забрался на верхушку ледяной горы, уселся, как в кресле, подпираясь ломом. Холодный ветер сковывал тело, сапоги подошвами примерзали ко льду. Отдирая то одну, то другую ногу, Степан смотрел на то, как по темно-синей глади пруда ползли льдины, как они кружились, налетали друг на друга, вскакивали на плотину и с кручи шлепались на насыпь. И ему показалось, что он не только теперь, но и всю жизнь боролся вот с такими бесшабашными льдинами. И невольно каждую из выступающих льдин он стал приравнивать к тем, кто окружает его. Вот льдина… Когда она кружилась на середине пруда, то казалась твердой, толстой, такой, что от ее удара непременно разлетится плотина, но вот она выползла на насыпь – и, жидкая, рыхлая, жалко развалилась, придавленная другой льдиной.
«Яшка, – промелькнуло у него. – Это – Яшка. А эта – седая – Плакущев. Ишь как придавила… не пикнул Яшка. А это? Это – Кирилл».
Льдина, которую Степан назвал Кириллом, сидела верхом на другой льдине и бороздила черную гладь пруда.
– А где я? Я где?
Все льдины ему казались совсем непохожими на него: они были или слишком толстыми, как Маркел Быков, или кургузыми, как Панов Давыдка, или тонкими, вылизанным«. Он обежал глазами пруд, посмотрел в даль реки… Даль набухала тьмой. Из тьмы выступали, чуть поблескивая белыми грудями, льдины и с наскоку проносились через пруд, ударяясь о плотину. Степан невольно В нескольких саженях от него на песчаной насыпи лежала огромная раздробленная льдина. Сверху Степану показалось, что она попала не на свое место, что она, пыхтя, сочится. Он отвернулся. Вдали во тьме кучились избы Широкого. Где-то еще наяривали на гармошке. Кто-то кинул слова песни, песню заглушил молодой девичий смех… И Степан склонился; обхватил лицо руками. На ладони упали теплые капли.
– Сюда давай! Сюда!
Степан поднял голову. С горы при свете фонаря, факелов спускались коммунары. Впереди всех раскачивалась высокая фигура Кирилла Ждаркина, рядом с ним семенил ногами Чижик. В группе баб мельтешила Стеша и широко шагала Анчурка Кудеярова.
– По пуду муки на каждого, ежели спасете плотину! – кричал Кирилл. – Согласны? Так приступай!
Толпа еще не добралась до берега, как с горы спустились Николай Пырякин, Давыдка и еще кто-то. Они опередили толпу и около плотины поставили шесть ведер.
Давыдка ковшом зачерпнул в ведре и первому поднес Шлёнке.
– Пей, Шлёнка. Гуляй за наше здоровье.
«Самогон! – решил Степан. – Этого еще недоставало».
Он поднялся – качнулся и вновь сел на ледяное кресло: ноги примерзли к льдине. Степан заворчал, дернулся, посмотрел – сапоги заплыли льдом так, что и не отдерешь.
– Вот еще новое дело, – пробормотал он и ломом начал откалывать сапоги.
А у плотины кричали коммунары, звенели бабы. Отпивая по ковшу самотона, закусывая ситным, они бежали через плотину на берег.
Мимо Степана у подножия ледяной горы шмыгнула Стеша, следом за ней – Кирилл Ждаркин. До Степана донесся смех Стеши – такой же радостный, с клекотом, какой слышал Степан у нее только в день, когда она поднялась после родов с постели.
«У Стешки какая-то радость», – подумал он.
Стеша, прыгая с льдины на льдину (во тьме мелькал подол ее белого платья), перебежала ложбину и, смеясь с клекотом, спросила:
– Сюда, что ль, Кир… Кирилл Сенафонтыч?
Степану показалось, что первый раз она Кирилла назвала Кирей, и от этого ему стало больно.
– Сюда, сюда! – ответил Кирилл и, легкий, пружинистый, нагнав Стешу, крикнул коммунарам: – Начинай, эй! Будя лакать!
– Чай, и ты выпей… – шутя посоветовала Стеша.
– Нет… выпить я не хочу… А хочу…
Степан не расслышал последних слов Кирилла, согнулся, хмуря лоб, пристальней посмотрел на пруд.
Сверху пруд казался огромной черной пастью с. перебитыми, раздробленными зубами. Пасть рычала. В скрежете и стоне слышались отдельные выкрики, смех. Давыдка ругался со Шлёнкой, гнал его от самогона, как теленка от месива.
– Пошел! Пошел! Налакаешься – да и нырнешь в воду… Отвечай за тебя… Пошел! А то пойду Степану скажу! Степан!
– А тебе жалко? Осталась ведь самогонка.
– Пошел, говорю! А 'то вот дам ковшом по сопатке.
С земли поднялись фонари, взмахнули рыжим светом, укорачивая и удлиняя тени людей, льдин, деревьев, и в рев ледохода втиснулся человеческий гул, закрякали, словно рубя железо, топоры, заохали коммунары, зазвенели бабьи голоса.
И по тому, как ледяная гора под Степаном перестала дрожать, он определил – на ледяное полчище пошла в наступление человеческая могучая сила. Вокруг пруда группа коммунаров во главе с Кириллом Ждаркиным (Кирилла Степан узнавал по голосу) криком разрезала рев ледохода, потом что-то сильное стукнулось о плотину, содрогаясь, смолкло, затем выше пруда заскрипели льдины – и тоже смолкли, унося далеко вверх по реке жесткий шорох.
– О-о, вот это ловко! Вот это ловко! – закричал Николай Пырякин. – Степан где? Где Степан Харитоныч?
– Там, он там. На том берегу!
– Эй, давай! Багры давай!
Люди тянули баграми на берег льдины, крошили их топорами в реке. Мокли, мокрые выскакивали из воды, пускались в пляс, обсыхая около костра, черпали из ведра самогонку, бежали к реке, взбивая ярусы мелкого хрустального ледяного щебня.
Люди бились, сцепив зубы.
И когда занялась заря, лед стал. А люди, усталые, еле волоча ноги, побрели в гору.
Кирилл Ждаркин, будто невзначай, посмотрел в большие глаза Стеши и, трогая ее за плечо, проговорил:
– Победили… Вот сила человеческая… она…
И Стеша, поняв, о какой человеческой силе говорит Кирилл, приблизилась к нему.
– Киря… я ведь… – и тут в ужасе попятилась: – Тятя! Тятенька!
Высоко на ледяной горе, вырисовываясь сгорбленной спиной на сером фоне неба, сидел Степан Огнев.
– О-о-ох ты! – вырвалось у Кирилла, и он взбежал на гору, дернул Степана, выхватил из кармана перочинный ножик, разрезал сапоги. Затем взвалил Степана к себе на спину и побежал на село через плотину – спокойную, освобожденную от наступления ледяного полчища.
Стеша кинулась за ним. На горе, запыхавшись, она остановилась, посмотрела на то место, где сидел Степан. Там торчали, прижавшись друг к другу, чуть склонясь вперед, вмерзшие в лед сапоги, и трепал ветер на краю льдины серые с черными пятнами портянки.