Бруски. Книга IV

Панфёров Федор Иванович

Звено шестое

 

 

1

Шла весна…

Реки вздулись, сбросили с себя посиневший лед и разлились, затопив ямины, долины, а земля набухла, как набухает роженица-мать. Земля по ночам шипела, стонала, будто плача о чем-то потерянном, невозвратном. А наутро, в зори, она горела переливами красок и щебетала, как щебечет сытая воробьиная стая. Нет. Она не щебетала. Она горланила, трубила, будто табуны лосей, скликая все живое на широкие просторы, к синеющим опушкам, под березки с плаксивыми сережками… И на конюшнях ржали кони, у них вздрагивали красно-кровавые ноздри, и морды поворачивались к маткам – широкоспинным, с лоснящимися развалами. Бык же Мишка возвещал приход весны долгим, пронзительным криком. Уставя морду в землю, вытянув шею, он мычал, переходя с баса на резкий дискант, и зов его потрясал молодых коров: они тревожно переминались в стойлах и рвались на волю. Но больше всех удивила рекордистка Милка: она принесла двух телят – белолобого, с черными навыкате глазами, как у галки, бычка и шуструю, узкомордую телочку. Тогда на скотном дворе появилась надпись: «Милка» побила мировой рекорд: дала удой в шесть тысяч девятьсот один литр и двух телят. Следуйте ее примеру». Кто должен следовать ее примеру, об этом сказано не было, но все знали, что Нюрку, жену Гришки Звенкина, ожидают похвала и подарки.

Но вскоре стряслось что-то невероятное: бабы начали рожать из двора во двор, точно по команде, и секретарь сельсовета – несменяемый Манафа – не успевал записывать новорожденных в толстую, почерневшую от времени книгу.

– Упарился, прямо-таки упарился, – жаловался он, хотя и ему все это было приятно: почти в каждый дом, где появлялся новорожденный, он ходил в гости.

Вот какая это была весна.

До этого произошел ряд событий – больших и малых, чудных и веселых, нелепых и удивительных.

Никита Гурьянов неожиданно и на удивление всем женился на Анчурке Кудеяровой. Было это так. Когда Никита вернулся из Полдомасова, «где хлебнул досыта горя-беды», и вступил в колхоз, то поселился в собственном доме – огромном, пустом, с тенетами на потолке. Одному ему было тут зябко, скучно, неуютно, но он вовсе и не думал – кого бы привести в дом.

«Какая пойдет? А ежели и пойдет, то придет такая шишига, что потом живым в могилку забирайся от нее», – так он рассуждал и почти не жил у себя дома: жил больше в поле.

И вот однажды, случайно, осенью в жаркий бабий день, он шел от стана мимо птицефермы. В эту минуту со двора птицефермы выбежала Анчурка Кудеярова. Знаете, какая она? Высокая, шагистая: когда идет, то юбка метет по земле и поднимает такую пыль, что кажется – мчится автомобиль. Разглядишь, а это идет Анчурка Кудеярова. И тут она шагала еще быстрее обычного, шагала, держа в руках белого петуха, причитая на все поле:

– Родненький ты мой! Да что же это с тобой? Ты погодь, погодь умирать-то, родненький мой… Я вот тебя к фельдшеру… Погодь! Родненький мой!

Петушиная беда растревожила и Никиту. Он кинулся наперерез Анчурке, выхватил из ее рук петуха и, рассматривая, заторопился:

– Да что же такое могет быть с петей? А ну-ка, ну-ка… Я его обгляжу. – И, чтобы испытать Анчурку, пробормотал: – Да сколько у тебя кур-то?.

– Три тысячи, – ответила Анчурка, внимательно следя за его огрубевшими пальцами.

– Три? А один занемог – ты в рев? Да твои бы были. А то ведь не твои, колхозные.

Ну, этого Анчурка перенести не могла. Она рванула из рук Никиты петуха и заорала:

– Дай-ка петуха-то! Дай-ка! Твои, не твои. Все мои!

– Ух, ух, какая шальная. Может, это я тебя для биографии ковыряю. Нонче, знаешь, все с анкетами, – и, несмотря на то что пальцы у него не сгибались, он осторожно ощупал петуха и нашел у него под языком занозу. Вытащив занозу, Никита показал ее Анчурке, улыбаясь, довольный собой, сказал: – Вишь ты, штука какая, – и, подойдя к проволочной решетке, перекинул петуха во двор.

Петух, перелетев через проволочный забор, встрепенулся и кинулся к курам. Вот он подбежал к одной курице, обошел ее кругом, треща крылом о ногу, и тут же кинулся в бой с таким же белым петухом.

Анчурка и Никита стояли у решетки, смотрели на петуха и оба улыбались.

– То умирал, то драться полез, – чуть помолчав, многозначительно промолвил Никита.

– Чего ты? – еще не придя в себя, переспросила Анчурка.

– Вот что есть баба: со смертного одра петух поднялся и, гляди чего, козырем, козырем около курицы… Да еще дерется. Вот, дескать, герой какой я. Да-а-а.

Наговорив кучу подобного про петуха и кур, Никита посмотрел как-то особенно в глаза Анчурке. Ей было уже под сорок пять, но выглядела она гораздо моложе, а с точки зрения Никиты Гурьянова – совсем моложаво. У нее даже не так заметны морщинки под глазами. Передних трех зубов, правда, совсем нет, и когда она говорит, то обязательно ладошкой прикрывает рот, будто вытирает губы. Да ведь Никита Гурьянов меньше всего обращал внимания на какие-то там морщинки под глазами да еще на зубы. Зубы – что! Крепкие зубы должны быть у лошади. Плохие зубы – жрать не будет. Поэтому у лошади зубы должны быть длинные, твердые и еще лучше, если они желтые, смоляные. А бабе на кой пес зубы. Солому, что ль, жевать. Кашу и без зубов поест. Так рассуждал Никита, ни от кого не тая своих убеждений. И теперь он видел перед собой крупную женщину – верно, в летах, но еще совсем cвежую телом: по крайней мере у нее на щеках играет румянец, а спина широкая, будто подмосток, и, судя по отношению ее к петуху, женщина она не глупая и хозяйственная. Верно и то: лет двадцать тому назад, когда ей было около двадцати пяти, а ему около сорока, она, пожалуй, и не взглянула бы на него… ко теперь многое изменилось: ей сорок пять, ему шестьдесят, значит и возраст подходящий.

– Куры, бают, и те не врозь живут. А ты, поди-ка, сколько уж лет без мужика. Я так баю, скушно. А? – сказал он под конец.

– Чего это ты городишь? – Анчурка не сразу нашлась и нарочито грубо, по-мужичьи, прикрикнула на Никиту, но в глазах у нее блеснул огонек. Может, этого совсем и не было, но Никите так показалось и так ему хотелось.

– А ты, чай, не того… Чай, не урода ты какая, а – баба, во! И не на воровство я тебя на какое тяну. Богом и то такое дело разрешено. Марею свою и ту на такое дело послал. Ангелы к ней слетели. Сам-то, видно, по старости лет не одолел, так ангелов послал. – Никита засмеялся и со всей силой шлепнул Анчурку пониже спины, шлепнул так, что она, «баба-столб», и то перевернулась.

«Ага, – возрадовался он, – пускай мою мужнину силу почует», – и, подступив к ней вплотную, шепнул:

– Вечерком прибегай-ка.

Анчурка вскинула большую ладонь:

– Я вот как брякну. Ишь ты! «Вечерком прибегай-ка». За петуха спасибо, а языком не трепли: неровен час, обрежут, – и пошла – сильная, гордая, недоступная. По, входя в калитку, повернулась, глянула на Никиту – в глазах блеснули искорки. Этих искорок Никита в ту минуту не заметил, ему показалось – он в эту минуту постарел еще лет на сорок. И, согнувшись, зашагал прочь от птичника.

А вечером, придя в свою избу, он вдруг увидел все: тенета на потолке, на стенах, пыль на подоконниках, мусор около печки, грязные подушки, мохрястое, свешенное с кровати одеяло. И Никите стало так тоскливо, точно к нему пришли соседи, поставили перед ним гроб и сказали: «Ну, ложись, Никита, череда тебе в могилку». Тогда он выскочил во двор, схватил метлу и, вбежав в избу, стал обметать тенета, но в избе поднялась такая пыль, что Никита закашлялся, открыл окно, отбросил в сторону метлу и сел, глядя вдоль улицы. Во всех избах горели огоньки. Напротив, в избе Захара Катаева, перед окном мельтешили люди.

«Видно, ужинают, – подумал Никита, и ему стало еще горестней. – А мне за стол не с кем сесть. Эх, Анчурка, Анчурка!» Так он сидел до позднего, окончательно решив, что Анчурка к нему не придет, и хотел было, не раздеваясь, прилечь на кровать, как в сенях кто-то стукнул, и вот на пороге появилась она. Она вошла, грохнула сундучком о пол и прикрикнула:

– Эй! Что не поможешь?

Никита подхватил сундучок, затоптался, не зная, куда его поставить, и не зная, что сказать.

– А я и не говорил, чтобы с сундучком, – выпалил он, ставя сундучок под кровать.

– Мало ли что ты говорил. – И, обведя глазами избу, Анчурка вздохнула: – Батюшки! Грязища-то! Тенет-то! А ба-а-а! – и, подоткнув юбку, начала командовать: – А ну, давай воды. Ведро давай.

Никита кинулся во двор, быстро выхватил из колодца ведро воды, глянул на занимающуюся зарю, помотал головой, опять-таки не зная, что сказать, затем ураганно ворвался в избу, поставил ведро с водой перед Анчуркой.

– Тряпку давай. Таз какой есть, – скомандовала она.

Появился и таз.

Анчурка налила в таз воду, и так ловко, что Никита даже крякнул. Затем сунула в воду тряпку и начала мыть стол. Она мыла стол размашисто, лопатки на спине ходили туда-сюда, а Никита топтался около, с восхищением смотрел на ее спину и вдруг выпалил:

– Эх! Дородная какая ты. И пропадала. Да ты не баба. Ты – король. Вот кто…

Анчурка оторвалась от стола, замахнулась на него мокрой тряпкой и, уже по-бабьи шутя, прикрикнула:

– Я вот тряпкой тебя по сопатке, и будет король. Тащи дров.

– Что ж, дров? И это можно. Можно и дров. Для такой не только дров, но и целую избу перетащить можно. – Никита выскочил во двор и, зная, что дров у него нет, схватил топор и сокрушил дубовую стойку под сараем. А вбегая в избу с такими дровами, первый раз в жизни запел тоненьким, нескладным голоском:

Все отдал бы за ласки взоры-ы, Лишь ты владела бы мной одна.

Но тут же оборвал: Анчурка выложила из сундучка чистое одеяло, простыню, наволочки, постлала на стол самотканный столешник. Пол подмела. И в избе засветлело.

– И что это какая парша на вас нападает без нас. Прямо беда, – проворчала она.

Никита на это ответил:

– А баба сроду цветком жизни являлась.

И потом, уже лежа вместе с Анчуркой в постели, он, поглаживая своей шершавой рукой ее пышное, загорелое плечо, шептал:

– Эх, дородная ты какая у меня, – и чуть погодя: – Сынка бы нам заиметь. – И первый раз горестно вспомнил о смерти своего сына – тихого Фомы.

– А ты ласковый, не думала я, – прошептала Анчурка.

Никита буркнул, точно злясь на себя:

– Я и сам не думал.

 

2

В эту зиму впервые за свою длинную жизнь Никита не тосковал. В былые времена тоска у него начиналась с того дня, когда земля покрывалась гололедицей, ветлы осыпались и грачиные опустевшие гнезда становились похожими на косматые кавказские папахи, – в такие дни Никита в поле уже не выглядывал, возился во дворе около лошадей, иногда выезжал на базар в Алай, но и там ничего утешительного для себя не находил. Верно, однажды он вместе с Филатом Гусевым, кумом и закадычным другом, пустился в торговлю. По соседним деревенькам скупили кожи, повезли их на базар и хотели продать «из-под полы» на постоялом дворе, чтоб не платить за место на базаре. Тут к ним подсыпался один «стрекулист». Он их уговорил – за определенную цену переправить кожу через Волгу в село Косыри, и там, дескать, он с ними рассчитается. Никита и Филат смекнули, увидели в этом большую выгоду и переправили кожу. А «стрекулист» подвел их к сельскому совету и, как у бесправных торгашей, отобрал кожу.

– Да еще, пес, две недели в амбаре нас держал.

С тех пор оборвалась торговая карьера Никиты Гурьянова. А вот в эту зиму будто кто-то подгонял, подхлестывал Никиту: с утра и до поздней ночи он пропадал вне дома.

С осени он уверял Анчурку, что вот отпашется и будет сидеть с ней под окошечком, навещать вместе с ней ее птичники с тремя тысячами кур и красногребешковыми петухами.

– Ну! Я петей люблю. Вот как люблю. Отпашусь – и с тобой к петям пойдем, – уверял он Анчурку, но, отпахавшись, метнулся на другое.

В течение десятков лет в Крапивный дол, где растет кудрявая лебеда, где всегда гуляют в праздничные дни девки и ребята, широковцы свозили навоз. Навоз валили прямо с обрыва, неподалеку от церкви. Весной от навоза поднималось зловоние, оно распространялось на всю улицу, душило прихожан, а летом тут кишели миллиарды мух. Они носились, наседали на прохожих тучами – мелкие, с сизыми бочками, и длинные, как трутни. И что ни делали: приезжали врачи, на сходках говорили мужикам, что мухи разносят заразу – тиф, сап, сибирскую язву, оспу, – мужики соглашались с врачами, но навоз все-таки возили на старое место, в овраг у церкви; штрафовал урядник, потом штрафовала милиция; и тут опять мужики соглашались, что делают неладное, а Никита Гурьянов прямо уверял, что «валим дерьмо себе под нос», но сам же первый вез навоз в тот же овраг. А когда его однажды оштрафовали, он развел руками, сказал:

– Пес его знает, как это вышло. Будто и вез я его в другую сторону. Думаю, на гумно себе свезу, а попал туда.

И вот только теперь, отпахавшись, Никита кинулся на навоз в Крапивном долу. Он тайно собрал ночью членов своей бригады и, вооружив их топорами, лопатами, вилами, ломами, скомандовал:

– Валяй, ребята! Валяй без оглядки. А то ментом налетят.

И верно, – утром, как только люди увидели бригаду Никиты Гурьянова на навозе, все кинулись туда же.

– Да что вам раньше-то время, что ль, не было? – ругался Никита. – Мы нашли навоз, а вы на готовенькое. Жаловаться буду. Я могу Михаилу Ивановичу Калинину письмо послать, – грозил он.

Но ничто не помогало: люди молча разрывали навоз, накладывали его на сани и увозили на поля.

Тогда Никита рявкнул на своих:

– Занимай ширя-я! Ширя-я занимай! Вот дотеля, – и, отбежав несколько метров, он встал на навозе, как столб, заявляя, что дальше никого не пустит.

Через несколько дней – буйных и торопких, как на пожаре, – старый, порыжелый навоз из оврага был вывезен, и в овраге образовался котлован с черными, обгорелыми стенками.

Но что будешь делать, коль на селе есть такой человек!

– Язва… пес колченогий, – звал его Никита.

Епиха Чанцев – бригадир шестой бригады – и на вид-то коряга какая-то: башка только одна в целости да грудь, а ниже все ведь «изурлючено». Так вот этот Епиха Чанцев от деда Катая узнал, что за околицей, там, где недавно еще стояла рига Плакущева, когда-то были барские скотные дворы. Епиха об этом узнал случайно и совсем недавно. На днях дед Катай рассказал молодежи о том, как на барских конюшнях пороли его деда, а потом и его отца.

– Да мало того – пороли, а вот ежели девка в чем провинится – ее на конюшню, косы ей подстригут – ходи без косы. А в то время коса – все значила.

– А где такие конюшни были? – вмешался Епиха.

– А вон там, баили. – И Катай указал место.

– Ага, – сказал Епиха и ушел от Катая, не дослушав его рассказа.

И ночью на том месте, где когда-то были барские скотные дворы, запылали костры. Люди думали, Епиха оттаивает землю для того, чтоб нарыть ямок для столбов, – видимо, он что-то хочет строить тут, – но через несколько дней все ахнули: бригада Епихи Чанцева сняла верхний толстый слой земли и под землей открыла огромные запасы спрессованного, как торф, перегноя.

– Епиха Чанцев клад открыл, – пронеслось по селу, и люди высыпали на место действия.

Епиха Чанцев, поджав под себя больные ноги, сидел на ярусах смерзшихся пластов земли и гордо посматривал на широковцев. Рядом с ним стоял дед Катай и рассказывал:

– На этом самом месте и были скотные дворы барина Сутягина. Сюда и водили народ пороть за всякую провинность… И крови и слез тут немало пролито.

– Ясно дело, немало, – подхватил Никита Гурьянов, – и навозец тут славный, слов нет. Ребята, – он повернулся к своей бригаде, – давайте-ка поможем Епихе. Бегите-ка, тащите лопаты, ломы, да и лошадей впрягайте.

– Чево, чево? Чево ты надумал, Никита Семеныч? – Епиха закинул голову назад и громко рассмеялся.

– Я, мол, надо тебе помочь, – воркующе проговорил Никита.

– Ты себе помогай. А мы… еще не то покажем. Мы доберемся до сердца земляного… и обобьем тебе жучки, Никита Семеныч.

Ну, это уже лишнее. Никита и так ругал себя на чем свет стоит. В самом деле, разве он не мог шевельнуть мозгой и добраться до этого перегноя. Ведь и он от стариков знал, что тут, на этом месте, когда-то были барские скотные дворы.

– Ты вот что, – Никита посуровел и выступил вперед. – Ты вот что. Этот навоз полит кровью, слезой наших отцов, матерей. Граждане товарищи! – Он повернулся к толпе. – Как есть наши отцы и матери кровь свою пролили на барских конюшнях, то, стало быть, и перегной наш, а не Епихин.

Толпа загудела, рявкнула, согласилась с Никитой, но Епиха будто взвился на пластах смерзшейся земли и звонко кинул.

– Труд заложи! А то на готовенькое. Наши отцы, матери… – передразнил он Никиту. – А вот этого не хочешь, Никита Семеныч? – И Епиха показал увесистый кулак. – Вооружайся, ребята, вооружайся кто чем попало и бей их, сволочей! – обратился Епиха к своей бригаде, и члены его бригады повыскакивали из ям, вооруженные ломами, лопатами, топорами, вилами.

Тогда толпа отступила, вместе с ней отступил и Никита.

Но в эту ночь Никита не ночевал дома. Анчурка проснулась как всегда на заре, проворчала:

– И где только таскается, греховодник, – затем оделась и хотела было затопить печь, как в избу вошел Никита. Он вошел, оглядываясь по сторонам, думая, что Анчурка еще спит, и, увидав ее около печки, забормотал:

– А ты уж на ногах. Да ты что, как кура, чуть свет на ногах. Ты смотри, не надломи себя. Право слово.

Анчурка окинула его взглядом, еще не понимая, почему он так блудливо топчется у порога.

– Где ночь-то таскался? Неугомонный.

– Ночь-то? – Никита смахнул с ног валенки, подошел к умывальнику и, топчась тут, заговорил, давясь смехом: – Ночь-то? Да с церквешки семнадцать возов голубиного помету стащили. Вот добра сколько скопилось.

– Да куды тебе столько навозу. Все уже повыскреб – овраги, конюшни. А, ба-а!

Никита умылся. Затем подошел к зеркальцу и стал расчесывать голову.

– Куды, куды… – И тут же позеленел. – А вон Епишка, пес, что придумал. На старом барском конном дворе землю ковырнул, а под землей… под землей… – и даже задохнулся. – А под землей перегной, что твой пеклеванный хлеб. Вот пес хромущий, – и опять блудливо: – А ноне ночью кто-то перегной у него спер. У Епишки, – и внимательно посмотрел на Анчурку, грозя кому-то расческой. – Вот псы. За такое башку бы свернуть. Пра.

– А тебе-то что, больно забота об этом?

Тогда Никита даже прикрикнул на нее:

– Э-э-э! А еще партейка. Чай, колхоз-то общий.

Эти слова понравились Анчурке, и она, подавая вчерашнюю жареную картошку, сказала:

– На-ка поешь, неугомонный, – и ласково посмотрела на него, все еще, однако, не понимая, почему он так ведет себя.

В эту секунду и вполз в избу Епиха Чанцев. Он вполз разъяренный и, увидав Никиту, гаркнул:

– Ты, рыжий черт, зачем у меня перегной спер?!

Анчурка ахнула:

– А, мамыньки!

А Никита кинулся к Епихе, подхватил его под мышки и, усаживая за стол, не давая ему даже раскрыть рта:

– Да что ты, мила голова! Я буду из-за такого дерьма руки марать и ссору с тобой? А ты вот что! Анчурка, поставь-ка нам самоварчик. Рад я: Епиха в гости ко мне… А может, за влагой послать? Давай пошлем, Епиха. Давай выпьем раз в жизни… – Епиха было заикнулся, но Никита снова налетел на него, как ястреб на воробья. – Давай пошлем. Давай, Епиха. Мы ведь с тобой кто в колхозе? Кто есть еще такой неугомонный? Ты да я. И колхоз у нас общий. Топором его руби – не разрубишь. Пилой его пили – не распилишь… Ты да я… Я да ты… Я бы для тебя… – и оборвал.

В избу вошел Гришка Звенкин и, отряхивая навоз с коленки, сказал:

– Нашли, Епиха. Навоз нашли, – и (Варежкой махнул в сторону Никиты Гурьянова. – На поле его бригады.

Никита вдруг как-то весь осел, губы у него отвисли, сам он весь словно поглупел.

– Да не могет того быть, – сказал он. – Тут, видно, обмишулка какая-то вышла.

– Я вот те дам по башке, и будет обмишулка. – Епиха ерзанул со скамейки и, уползая к двери, прокричал: – Ну и я у тебя сопру. Вот увидишь, сопру.

– Сопри-ка. А я уж спер, – кинул ему вслед Никита и, потирая руки, так же блудливо посмотрел на Гришку Звенкина.

– Зря, – сказал Гришка. – Зря такое. – Он еще что-то было хотел сказать, но, заслышав, как с улицы понесся гвалт, выскочил из избы.

Никита кинулся к окну.

В улице шла драка: бригада Епихи Чанцева метнулась на бригаду Никиты Гурьянова. И тогда Никита, выкрикивая: «Ай-яй-яй!» – схватил с печки валенки, накинул полушубок, и Анчурка даже ничего не успела ему сказать, как он вылетел на улицу. Анчурка тоже кинулась к окну, ахнула:

– Батюшки! Убьют! Убьют! – Затем, накинув на себя куртку, она хотела было выбежать на улицу и приостановить драку, как в избу влетел Никита, зажимая щеку.

– Вот псы! Вот так псы!

– Никита, – сказала Анчурка. – Это ты зря… с навозом-то.

Этого Никита не ждал, чтобы и Анчурка упрекнула его, и он заорал на нее:

– Да ты что сроду в мои дела лезешь? Я ведь к твоим курям не лезу.

– А я лезу: и куры мои и посев мой.

Это, конечно, было уже лишнее, и Никита взревел:

– А-а, и посев твой?… Ну и паши, паши. А я к курям пойду… Ти-ти-ти! Цып-цып-цып!

– А я к Захару Вавилычу.

– Нет, не пойдешь. Ты кто мне – жена аль только загс?

– Жена, а не подстилка. – И Анчурка, отстранив Никиту, пошла в дверь, столкнувшись тут с Митькой Спириным.

Никита, увидя Митьку, кинулся во вторую комнату и, не раздеваясь, лег на постель, закрывшись занавеской. А Митька затоптался перед Анчуркой, дразня ее:

– Что, своровал муженек-то? Ой, стыдобушка!

– Это твой дух в нем проснулся, – кинула ему Анчурка.

А Митька ей вдогонку:

– А твой! Твой?… Нет, они, пальцы-то, сроду вот куда сгинаются, – и сложил пальцы в кулак, – а чтобы обратно – нет. – Он заходил по избе, веселый, крикливый. – А-а-а! Полупцевались. Епишка Чанцев Никиту Гурьянова в кровь измолотил, – затем, заглянув во вторую комнату, крикнул: – Ну, Никита! А нет ли у тебя чего на утильсырье? – И повалился на скамейку, хохоча, но тут же вскочил, глянул в окно. – Ой! Власти идут, – и скрылся за печкой.

В избу вошел Захар Катаев. Он без шапки, в одной рубашке. За ним Анчурка, Гришка Звенкин, колхозницы и эта тут – Елька, бывшая жена Ильи Гурьянова. Она недавно вернулась с Урала, вступила в колхоз и ни разу еще ласково не посмотрела на Никиту.

Никита сначала хотел было притвориться спящим, но не выдержал, вскочил и затоптался перед Захаром Катаевым:

– А-а-а! Захар Вавилыч. В гости ко мне? Я и то думаю, чего это давно Захар Вавилыч ко мне не заглянет.

Захар Катаев прошел мимо, даже руки не подал, сел за стол и зло проговорил, указывая на людей:

– Ну, Никита Семеныч, видишь дела рук своих?

Никита опять поглупел, губы у него отвисли:

– А я что-то ничего не пойму. Я ведь это… некультурный… в небо хворостина.

– Брось притворяться. Зачем навоз у Епихи украл?

– Украл? Вот те на! Да ведь и не для себя я…

Но тут выступила Елька. Вот еще – вертихвостка.

– А если бы для себя, то милиция бы к тебе пришла… Ишь хахаль.

И наступила тишина.

Тогда кто-то из бригады Никиты нарушил тишину:

– А он караулил бы, Епиха-то. Навоз-то. Караулил бы.

Никита подхватил:

– Караулить бы надо. А то – накопал, бросил, а сам на печку. – И сжался.

Все на него глянули зло, а Захар Катаев спросил:

– От кого караулить? Что, жулики, что ль, у нас в колхозе?

И тут же опять эта самая Елька – заноза:

– Это он болтался где-то пять лет с жуликами, вот ему и кажется – все жулики.

– Елька! – завизжал на нее Никита. – Тебе бы молчать… Вот что, молчать… Молчать, говорю! Знаем ведь, норовишь к Епихе в постель. Знаем! – Никита понимал, что этого ему не надо было делать, но кричал, уже сознавая, что катится под гору – в пропасть. И он очнулся, когда из-за стола поднялся Захар Катаев.

– Что ж, – проговорил Захар. – Червяк!.. В душе червяк. Вот так бывает: яблочко – снаружи привлекательное, а разломи – внутри червяк сидит. Имя этому червяку имеется – собственник. Душить его надо, червяка такого, не то он на других перекинется… А мы ведь не за то боролись… Что ж, я Никиту Семеныча из сердца вырываю… Со слезами, а говорю – исключить надобно из колхоза, чтобы другим повадки не было, – и сел, тяжело, грузно, будто его кто пришиб.

Люди некоторое время молчали. Потом кто-то проговорил: «Да, исключить». И снова еще кто-то: «Исключить».

И наступила томительная тишина.

Никита улыбнулся, предполагая, что Захар Катаев шутит, и посмотрел в одну сторону на людей – люди от него отвернулись. Тогда он посмотрел в другую – и там люди от него отвернулись. Никита повел глаза – и куда бы он ни смотрел, люди всюду отворачивались, как бы стыдясь его.

«Да что вы… балаган, что ль, вам?» – хотел было он сказать, но не сказал, повернулся к Анчурке.

Анчурка сидела на табуретке, вся прибитая, какая-то озябшая, и смотрела на Никиту так, как смотрит мать на умирающего сына, затем резко опустила голову, наискось глядя в пол.

– Аннушка, – еле слышно прошептал Никита. – Ды, Аннушка… – И вдруг в нем все сжалось, очерствелые пальцы затряслись, губы посинели, сам он весь закачался, как лошадь в тяжелой упряжи, и, уже не чувствуя ни рук, ни ног (ему даже показалось, что у него осталась только голова, а в голове одна мысль: «Пропал. Безвозвратно»), он, не помня себя, повалился на пол, простирая руки к народу, с хрипотой выдавливая из себя только одно слово: – Про… прош-у-у-у…

К нему кинулся Гриша Звенкин и, подхватив его под мышки, утрированно грубо, чтобы самому не зареветь, сказал:

– Ну, этого вовсе не полагается, товарищ бригадир, – и легонько толкнул к нему Епиху Чанцева.

А тут – кто во что горазд: кто заплакал навсхлип, кто засмеялся, что-то выкрикивая, а Елька, как это ни странно, подбежала к Никите и по-старому, как бывало, сказала: «Тятенька… Тятенька ты наш… мученик». Никита ничего не слышал, не видел. Обняв Епиху, он хрипел:

– Хошь? Хошь обратно свезу? Хошь?

– Не надо, – отмахнулся Епиха, тоже всхлипывая. – Еще накопаем.

– А-а-а! Черти! Пра, черти! – закричал Захар Катаев. – Черти, но хорошие. И люблю я вас всех. Аннушка! Аннушка! – Он шагнул к Анчурке Кудеяровой, намереваясь обнять ее. – Поди-ка сюда, обниму я тебя. Мы ведь знаем, больнее всех тебе тут было.

Анчурка вскочила с табуретки:

– А ну тебя, Захар Вавилыч, – и, прикрыв лицо ладонями, выбежала из избы.

В это время стремительно выскочил из-за печки Митька Спирин. Он выскочил наперед и, приседая, дразня всех:

– А-а-а! Рука руку, значит, – и потер руку об руку. – Рука руку, – затем кинулся на Никиту. – А я бы его за это… в Сибирь-каторгу.

– Эх, ты, черствой души человек! Сибирь, каторга! – Захар Катаев стянул ему шапку на нос.

– А что, а что? Небось ежели бы мы, единолишники… – И не успел Митька высказать то, что хотел, как в избу вошла чем-то очень взволнованная Анчурка Кудеярова и, глядя на Митьку, как на какое-то чудо, проговорила:

– Митрий… Шел бы домой… Беда у тебя там.

– Что? С лошадью, что ль, что?

– Нет. Елена-то у тебя рожает.

– У-у-у! – Митька подпрыгнул. – Вот ежели сына, то непременно по торговой части пущу, а не в ваш омут, – и вихрем вылетел из избы.

А тут по народу пополз сдержанный шепот. Анчурка, не желая разглашать какую-то тайну, шепотком передала что-то Захару Катаеву. Тот как стоял, так и сел, разводя руки. А когда о тайне узнал Никита Гурьянов, он тоже, сделав большие глаза, развел руки.

– Это чуда какая-то… Этого еще не бывало у нас на селе… чуды такой, – сказал он.

Но Аннушка подошла к нему и, глядя ему в глаза, посоветовала:

– Никита, ты ему малость сродни… Сходил бы, милый, к нему.

Никита чуть подумал, затем, опять расставя руки, глядя куда-то в сторону:

– Что ж, надо пойти. Он хоть меня и в Сибирь-каторгу, а надо пойти.

 

3

Митька Спирин, как известно, совсем недавно вернулся со строительства металлургического завода в урочище «Чертов угол». Он там зашиб деньгу, купил сивенькую, с приплюснутым задом лошаденку и повел свой образ жизни в Широком Буераке, заделавшись агентом по сбору утильсырья. И сам постепенно превратился в нечто похожее на утильсырье: бороденка у него свалялась, стала походить на затасканный собачий хвост, глаза слезились, ноги в посконных штанах болтались, точно сухие палки, спина сгорбилась, будто кто по ней саданул колом. А он все еще гордыбачился, все еще выкрикивал:

– Каждый сам себе хозяин: хочу – подохну, хочу – живу. На то и совецка власть.

И вот теперь, услыхав о том, что его Елена рожает, он кинулся к себе во двор, радуясь, ожидая, что жена непременно родит сына. По пути он забежал к своей лошаденке и ей шепнул на ухо:

– Вот и сын у нас заявился. Только бы не умер. Ну-ка, я тебе по такому случаю сенца кину, – сбросив с сарая клочок перепрелого сена, гоголем влетел в избу, крикнул бабке-повитухе: – Ну, где? Кажи. Ежели сын, то непременно по торговой части пущу… Подрастет когда, допустим.

Бабка-повитуха часто, часто закрестилась и, еле выговаривала:

– Не один… Митька! Сын-то. Четыре.

Митька приостановился, посмотрел на нее, затем размахнулся:

– Чего ты городишь? Дам вот.

– Истинный бог, четыре. А-а-а, батюшки. – Бабка торопко выбежала из избы.

Митька шагнул. Шагнул широко, глянул на Елену, затем отвел в сторону занавеску и попятился: на кровати в ряд действительно лежали четыре запеленутых сына, и все как один похожие на Митьку – не хватало еще только бороденки да слезливых глаз.

– Урк. – Митька уркнул, снова посмотрел на бледную Елену, потом на стены избы, потом зачем-то стремительно влетел на чердак избы, сел на боров, поковырял глину пальцем и вдруг заскулил – тоненько-тоненько, как щенок. Но и так он долго сидеть не мог: его что-то подбрасывало, а тут еще в улице поднялся галдеж. Кто-то кричал с хрипотой, с надрывом:

– У Митьки Спирина… Баба четверых… Один с рогами, другой – лапки хряпка, третий – с мордой чушки, свинки, четвертый – литой Митька.

– О-о-о! Бабыньки. Айда-те глядеть.

Митька слетел с чердака и, подбежав к Елене, забрызгал слюною перед ее лицом:

– С чертом ты спуталась! Факт! От человека не могет быть. С чертом! Ты теперь в колхоз ступай, там тебе конюшню сварганют, потому как треба пятилетку – в год. Ступай, ступай… Ступай, говорю.

Елена еле слышно проговорила, скорее простонала:

– Одного оставлю.

– А-а-а! Что, придушишь? А через тебя и я в Сибирь-каторгу. Нет уж, раз настряпала, и возись, а я удушусь. Где кушак-то? – И, сорвав с гвоздя кушак, Митька перекинул его через перила на полатях и снова остановился. В дверь кто-то постучал. Митька крикнул: – Никого дома нету… Нету, и все, – и заторопился, чтобы накинуть петлю на шею.

Но за дверью раздался голос Никиты:

– Это я, Митька… Кум… Я это, Никита Гурьянов.

Митька открыл дверь и, впуская Никиту, заскулил перед ним:

– Ну, что, кум, что теперь делать-то?… Насквозь просмеют… в могилку загонют, – и заплакал горько, обиженно.

Никита положил руку на голову Митьке, погладил и с упреком к Елене:

– Что же это ты в сам-деле, Елена, до какого позору мужика довела? И еще бают разное: с мордой свинки, с лапками там и все такое.

– Господи! Позорища какая, – еле внятно прошептала Елена.

А Митька вскочил из-за стола и, шагнув к сыновьям, выкрикнул:

– Где? Где с лапками! Где? Где с мордой? Где?

Никита посмотрел на ребятишек, проговорил:

– В самом деле, ничего такого: людские. Только чуда. И как это ты, Елена, угораздила столько… четверых?

С улицы же послышался крик:

– Захар Вавилович едет. Сторонись. Эй! Митька побледнел, взял за плечо Никиту.

– Ну, вот, – еле выдохнул он.

– С милицией, видно, едут, с актом, – ответил на это Никита и спрятался за перегородку, не желая себя путать в такое дело.

А Митька кинулся навстречу Захару Катаеву, затоптался перед ним у порога, весь извиваясь:

– Я ведь теперь… Я ведь теперь не того, Захар Вавилыч. Я ведь теперь утильсырьем промышляю, истинный бог. И человек я вроде государственный, а не то чтобы там – спекулянт.

– Эх, ты! И сам-то на утильсырье стал похож. Ну-ка, показывай сыновей.

Митька выпрямился:

– Сыновей! Сыновей!.. Я тут что? Это не я, истинный бог… это вон она… Она – водяная шишига.

Захар Катаев шагнул к кровати, проговорил:

– В газетах писали, одна американка троих родила…

– Ну, вот, значит, не я один осопливился, – сказал Митька и полез было на полати, но Захар гаркнул:

– Ну, мы им теперь нос утрем, американцам. Эй! Ты! Скворец! – Он повернулся к Митьке Спирину: – Сбегай-ка, там у меня к седлу мешок привязан. Принеси.

Митька – рад такому случаю – вылетел из избы, а Захар Катаев сел в изголовье у Елены. Елена вся извилась, зло простонала:

– Зачем пришел? Зачем? Смеяться?

– Ну, что ты, Елена, вот те раз-два… Смеяться? Да разве над таким делом… Вот еще выдумала… Ты вот что: береги. Мы фотографа пришлем, как поправишься, сыновей сымем, тебя сымем, а карточку – в Москву, в газету… Вот что… А ты – смеяться.

Елена повернула голову, пристально посмотрела на него, и вдруг из ее, казалось бы, сухих глаз хлынули слезы. Она схватила руку Захара и крепко, горячими губами, поцеловала ее. Тогда и Захар, перевернув ее руку вверх ладонью, крепко поцеловал ладонь, сказал:

– Ну, вот видишь… а ты…

Митька внес мешок, бросил его к ногам Захара Катаева, а сам быстрее кошки вскочил на полати и лег там, свеся голову.

Захар Катаев развязал мешок и сам, волнуясь, вынимал из мешка распашонки, простыни, халат для матери, говорил:

– Это вот… все тебе, Елена, за подвиг твой. И ребятишкам твоим… На! Береги только их… А это вот. – он достал из мешка мужскую рубашку и повернулся к Митьке: – Митрий, это вот тебе. От рабочих эмтеэс. Мы так считаем, и ты в этом деле повинен…

Митька спрыгнул с полатей, взял рубашку, глядя на нее тупо, как баран на новые ворота. А Захар из грудного кармана вытащил пакет:

– А это вот двести целковых. Рабочие собрали. На! Корми мать!

Тогда Митька, приняв пакет, вдруг расправил ледащие плечи и выпалил:

– Мы могем… Мы могем, Захар Вавилович, ежели то понадобится государству, потому как мы сознательные…

– Сознательные-то сознательные, а деньги, пожалуй, отдай матери: не то пустишь по торговой части. – И, отобрав у Митьки деньги, Захар сунул их под подушку Елены.

В эту минуту в избу ввалила целая толпа колхозников. Впереди всех шел Гришка Звенкин. Ну, он председатель колхоза, и ему всегда полагается быть впереди. И теперь, идя впереди, он нес в руках кадушку с медом. За ним Нюрка, его жена, Елька, Анчурка Кудеярова, Епиха Чанцев, колхозники, колхозницы. Гришка Звенкин, ставя на стол кадушку с медом, прокричал, подражая Захару Катаеву:

– На! Елена! Это за подвиг твой от колхоза нашего. Живи и торжествуй.

– Во славу. – подхватил Епиха Чанцев, сваливая на стол полмешка белой муки.

И посыпалось: кто клал на стол полуботинки, кто – крупу, кто – масло, кто – наволочки, кто – отрез сарпинки… И изба наполнилась гамом, говором, смехом. Колхозницы ринулись к ребятишкам, чмокали перед ними губами, хотя и знали, что ребятишки в этот день еще ничего не понимают. А Елена вскрикнула – так тоненько, прибито:

– Батюшки! Родненькие. Да за что это вы меня? За что? Меня, может, убить надо, как собаку… А вы! Ой, батюшки-и-и! – Она приподнялась и, не в силах удержать себя, свалилась на сильные руки Анчурки, вся трепеща.

– Да что ты, что ты! Вот еще. Дурочка! Елена!

Анчурка закачала ее на своих сильных руках, как ребенка.

Тут из-за перегородки вышел Никита Гурьянов и, как ни в чем не бывало, даже напыщенно проговорил:

– В сам-дель, чего это ты, Елена? Чай, это не позорища какая – четверых. А слава большая. – Он глянул на Захара Катаева и, видя, что тот одобрил его поступок, неожиданно для всех выхватил из кармана кошелек, достал червонец, добавил: – Вот и от меня тебе червонец на зубок.

В избе все поощрительно загудели, а Епиха Чанцев в зависти даже прошептал:

– Эх, пес… Вот так ухач!

А Никита совсем разошелся. О чем-то пошептавшись с Анчуркой, он подошел к кровати и, будто уже договорясь с Еленой, сказал:

– Ты вот что, Елена, отрежь-ка мне одного сынка.

Елена слабо вскрикнула, а Никита взял на руки первого сына, буркнул:

– Вот и дотолковались, – и тут же к Анчурке: – Ну, название ему давай. Как? Никита?

– Ну, Никита, – подхватила Анчурка, принимая сына из рук Никиты Гурьянова.

Люди снова взорвались одобрительным хохотом, и Епиха Чанцев снова в зависти прошептал:

– Эх, пес! Это и я возьму…

И тут же еще кто-то из толпы:

– Елена! Нам дай… У нас дочка есть, сынка хочется.

Захар Катаев нагнулся над Еленой и, показывая на ребят, сказал:

– Может, раздашь? Вмиг разберут…

– Ой-ёиньки! – тоненько вскрикнула Елена и посмотрела на колхозников. В эту минуту она их всех любила, но она так же полюбила и сыновей своих и, не зная, что делать, снова тоненько вскрикнула: – Ой-ёиньки!

Тогда с полатей подал свой голос Митька Спирин:

– Мы сами родители! А Никита Семеныч, он вроде сродни… – и вдруг заскулил, ударяя кушаком по стене. – Уйдитя… Ну, уйдитя… Захар Вавилыч, уйдитя… Грешен ведь я. Против всех вас грешен. Ну и уйдитя. – И все увидели, как он забился, зарыдал, словно мальчонка.

Захар поднялся и, будто забирая в объятия всю толпу, проговорил:

– Айда-те… Пускай передышку поимеют малость.

А Никита вне себя от радости прокричал:

– Эх! Что есть человек? Человек есть струна. Натяни ее умело, струну, – такой звук даст, в века пойдет, оборви – горшки перевязывать годится…

Вот какие события произошли за это время в Широком Буераке. И, конечно, главным героем после такого на селе оказался Митька Спирин. Да не только в Широком Буераке. На последней странице в центральной газете появился фотоснимок, а под ним подпись: «В Широком Буераке Елена Спирина родила четырех сыновей, и все здоровы». На снимке четыре сына, рядом мать – Елена, а Митька стоит чуть поодаль. Теперь Митьку то и дело спрашивали мужики:

– И как это ты, Митрий? Сам ты с наперсток, а четверых зараз состряпал. А-а-а? Открой тайну.

– Мы умеем, – отвечал гордо Митька, стараясь делать вид, что он один знает какую-то тайну.

– А как поживает Елена?

– Блаженствует. Лежит себе на мягкой перине, а рядом все мои три богатыря. Дом отвели. Барин в нем когда-то жил.

И стал Митька замечать: бабы его осматривают как-то по-особому. А местные газетчики один за другим справлялись о его житье. И, приподнятый в глазах населения неожиданным событием, он в одно утро вошел в сарайчик, где на привязи стояла его тощая, от натуги ослепшая на один глаз лошаденка. Похлопав ее по шее, похожей на горбыль-доску, сказал:

– Ну, милая, хочу конец мытарству положить. Пойдем, – и повел конягу со двора.

Он вел кобыленку улицей, крепко вцепившись правой рукой в узду, ближе к морде, делая вид, что кобыленка рвется из рук, что она весьма шальная, может натворить на селе таких бед, что потом хлопот не оберешься. Но та шла вяло, еле волоча ноги, то и дело останавливалась, пучила бока: у нее от грубого корма часто бывали запоры.

– Нажралась, и раздирает тебя, – кричал на нее Митька. – Стой, что ль. Эка рвется, сил нет, – и тут же добавлял, словно с кем-то споря: – Вот я какой. Лошадь есть. На! Возьми лошадь. Возьми, – а когда подвел кобыленку к колхозной конюшне, то крикнул (у него за последнее время появился окрик): – Эй, кто там есть! Принимай коня, а то всю руку отмотал, пес.

Из конюшни вышел председатель колхоза «Бруски» Гришка Звенкин. Он жевал соломинку и глядел куда-то в сторону, ровно его воротило от Митькиной кобыленки.

Митька поклонился Гришке Звенкину и так же развязно сказал:

– Вот, решился. Принимай меня со всем моим конским составом.

– Экую заразу привел, – промолвил тот и снова отвернулся, а когда увидел, как Митька повел в конюшню кобыленку, вдруг закричал: – Ни-ни! Да ее и близко подпускать нельзя. Веди вон на свалку.

Свалкой называлось место, где пристреливали зараженных сапом и сибирской язвой лошадей.

Это было уже сверх меры.

– Здря, – Митька крякнул и почесал под мышкой. – Здря. Коняга, я тебе скажу, не тронь вожжой. Только овсеца бы малость…

– Ну, что ж, Митрий, в колхоз мы тебя примем, а вот лошадь… Я не знаю, что с ней делать. – Гришка Звенкин несколько минут думал, осматривал кобыленку. – Я полагаю, может, ее пустить на все четыре? Может, отгуляется, а подохнет – не наша вина. А тебя в колхоз.

Придя же вечером к Елене в родильный дом, Митька сел на стул и закинул ногу на ногу.

– Решился. Обмозговал, обмозговал и решился. В сам-дель, чего нам с тобой вдвоем оставаться на селе? Ну, и повел кобылу в колхоз. Обрадовались. Говорят: экий ты молодчага, Митрий Савелич… так и назвали: Митрий Савелич. И кобыла твоя, слышь, племенная… будто бы. А я об этом и не знал.

– В какую ж бригаду тебя сунули?

– К Никите Гурьянову. Сам он захотел. Право же слово.

– А чего же божишься?

Вот еще новое дело. Елена, как поговорила с Захаром Катаевым и легла в родильный дом, стала какая-то задиристая. То и дело ковыряет Митьку. И сейчас: «А чего ж божишься?»

– Так. К слову, – смиренно сказал Митька, хотя ему хотелось пульнуть ее по-своему. Странно: он стал ее побаиваться.

– К слову-то не божатся. – Елена нахмурилась и отвернулась к стенке.

– Могу и не пойти к Никите. Самому бригаду дадут. Право слово. Предлагали, бери, Митрий Савелич, любую. Ты же герой: кобылу привел и сыновей там четырех… Возьму. И будет бригада Митрия Савелича Спирина. – Митька знал, что «Митрием Савеличем» величал только он сам себя, а все другие его всегда звали Митькой, и ему было очень горько, что Елена в этом самообмане не поддерживает его.

– Дадут. Держи карман шире, – проговорила она. И, не поворачиваясь к Митьке, зло добавила: – А я в колхоз не пойду.

Митька завозился, что-то промычал и вдруг рванул Елену за челку – вот еще, челку завела? – и сквозь зубы процедил:

– Я те, водяная шишига, не пойду. Я те башку-то отверну на рукомойник, – и хотел было еще раз дернуть за челку, но Елена нажала на какую-то черную пуговку, раздался тревожный звонок, и на пороге появилась сиделка – молодая и румяная, с красным пионерским галстуком на шее.

– Вот, отверни-ка, – тихо сказала Елена и, обращаясь к сиделке, спокойно проговорила, показывая на Митьку: – Уйти хочет… домой ему пора.

Да нет. Митька вовсе не намерен так быстро уходить. Ему очень нравится сидеть в чистой, солнечной и прибранной комнате. Он растерянно посмотрел на Елену.

– Ко мне он теперь дней через пять явится. В колхоз вступил, сев там начинается, – добавила Елена.

Митька ушел. А Елена снова погрузилась в свое прошлое. Так вот всегда, как только явится к ней Митька. Вот и теперь ярко встало оно перед ней, будто все происходило только вчера.

Митька, пьяный, стоит на пороге и кричит:

– Кто хозяин?

– Ты, Митя, – покорно отвечает Елена.

– А-а-а? Я? А с кем по ригам до меня таскалась? – И увесистый кулак опускается на голову Елены.

Так бил, упрекая Елену за то, что будто бы она «не девкой» к нему пришла. Раз она от таких побоев убежала к отцу. Митька купил бутылку водки, запряг лошадь, подъехал ко двору тестя, зашел в избу. Водку они распили вместе с тестем. Затем отец вывел Елену из чулана и сказал:

– Митрий. Она тебе богом дана… и управа на нее твоя. Веди ее домой. Да хорошенько проучи. Нет, не бей. А ты привяжи ее вон к телеге и прокатись улицей.

Митька так и сделал. Вывел Елену, стащил с нее кофточку, привязал руку к оглобле и, подождав, когда сбежится народ, сел в телегу, затем, подхлестывая кнутом то лошадь, то Елену, прокатился улицей к своему двору.

С тех пор Елена затихла. Только рожала почти каждый год. Но дети у нее не жили. Дети умирали. И снова рождались – слабенькие и немилые. А вот теперь ее положили в родильный дом. В нем шесть комнат. Есть комната – приемная. В ней мать-роженица ходит из угла в угол перед родами. Затем есть комната для родов. А потом комнаты, где лежат матери, и комната, где лежат ребятишки – в кроватках, под чистыми одеялами. И все хорошо в этом доме, все вещи расставлены так, что зовут, манят к себе. А недавно сюда налетели пионеры. Они преподнесли Елене два букета цветов и долго говорили ей о том, что она «социалистическая мать». Что сыновей ее они будут воспитывать.

– Вот только подрастут, – щебетал вожатый, – и мы их в октябренки запишем. Запишем, ребята?

И все хором отвечали: «Обязательно».

Что-то другое, не виданное доселе, открылось перед Еленой, и в самой Елене вспыхнула какая-то, никогда прежде не испытанная ею материнская гордость – гордость за сыновей, за себя… только не за отца.

«В колхоз пошел, – думает она сейчас. – Утиль-сырьевщик. Да ведь от его дел со стыда сгоришь: болтушка».

 

4

Вот она какая была эта весна.

Даже «последний единоличник» на селе, Митька Спирин, и тот ушел в колхоз. Единственный человек остался вне колхоза – это Пономарев-Барма. Он отращивает длинные усы, выводит у себя во дворе индюшек, зиму и лето носит на голове кубанку. Усы у него лежат на груди, как два хвоста заморского кота, а сам он постоянно стоит на перекрестке дорог, неподалеку от районного исполнительного комитета, и всматривается вдаль, как сыч. Завидя дрожки, или верхового, или легковую машину, он, по всем правилам милицейского искусства, останавливает проезжих и, рекомендуясь, говорит:

– Я! Я тут в семнадцатом году власть уставлял. Я, и никто больше.

– Что ж теперь поделываешь? – интересовались проезжие.

– Двухглавого орла добиваю.

– Смотри, свою голову не потеряй, – отвечал иногда ему какой-нибудь шутник.

Но – мимо! Мимо Пономарева-Бармы, мимо Митьки Спирина! Ныне люди готовятся к севу. Епиха Чанцев, бригадир шестой бригады, никому слова о повышении урожая не давал, но в уме держал – непременно побить Никиту Гурьянова.

К нему-то сегодня заехал на белой лошади Захар Катаев.

Епиха еще издали завидел его и хотел спрятаться, чуя что-то недоброе, но спрятаться ему было негде. Он жил в доме Плакущева. Дом остался целехонек, но сараи снесли и все это добро пустили на постройку скотного двора.

– Ну что, привык? – заговорил он, ерзая на крыльце. – Привык, говорю? Не натерло?

– Ко всему привыкает человек, – ответил Захар. – А вот ты, чего не сеешь?

– Да ведь в поле-то грязь невылазная!

– А – в грязь. Сказано было – сейте в грязь.

– Ты вот к Никите Гурьянову сунься. Он, рыжий черт, контру какую-то затеял.

– Ну, он контра, а ты ж член партии?

– Да я что? Я могу хоть сейчас. Я… – Епиха кричал, но слова у него застревали где-то в горле, на лбу посинели жилы, сильные руки замахали над головой. – Я что? Я! Да ты вот что… – Он оборвал поток слов и зашипел: – Никита Гурьянов, конешно, ясно. Ясно, как дважды два. Он, конешно, ясно, с контрой в душе. Но он вроде колдун на земле: чего скажет, тому и быть. За ним все и тянутся. А я что? – Епиха опять закричал: – Посею, потом надо мной: «Ха-ха да хи-хи: посеял в грязь и туда задницей».

Никита Гурьянов знал, что к севу не только готовятся, но в некоторых колхозах уже посеяли в грязь. А он все чего-то ждал… И теперь, завидя на белой лошади Захара, он сказал Анчурке:

– Спаситель едет. – Так он прозвал Захара в тот день, когда Захар Катаев его, больного, переправил из Полдомасова в Широкий Буерак и поддержал, дав ему хлеба.

– Никита! – Захар даже не слез с лошади, а, играя усмешкой, пренебрежительно кивнул. – А тебя ведь побили!

Никита вылупил глаза:

– Где такой герой народился?

– В Полдомасове. Там уже посеяли в грязь. Знаешь, есть поговорка: сей в грязь – будешь князь.

– Эва-а, – Никита облегченно вздохнул. – Да ведь нынче князь-то не в почете, – увильнул он и заговорил об Епихе Чанцеве: – А вот бес! Чего придумал – девок из своей бригады по конюшням с ведерками расставил. Как корова аль там лошадь хвост задерет, так девка с ведерком к ней и эту… как ее… вот всегда забываю… Ну, эту…

– Сечу, – подсказал Захар.

– Да. И в ведерко. А еще – почему мочу назвали сечей? Аль там – это само добро фекалием? Ведь оно не изменилось. – Никита уходил от прямого ответа, уходил в сторону и далеко, но когда увидел, что глаза Захара потемнели, весь встрепенулся и, точно просыпаясь, серьезно, но почти шепотом сказал: – Земля, она не любит озорства, Захар Вавилыч. Вот что надо понять. Да, в газетах было написано: «Сей в грязь – будешь князь»…

Что-то удерживало Никиту, что-то заставляло ждать, хотя, судя по такой хорошей весне, давно надо было сеять. Сеять в грязь. Да, так, как пишут в газетах. Но Никита по своему долголетнему опыту знал: весны обманчивы, – и теперь он говорил:

– Захар Вавилыч, весна – она что девица: посулит, а потом отвернется. Ты вот гляди, что могет быть: посеем мы в грязь – верно, зерно взбухнет, пойдет в рост… бегом пойдет. А ну-ка, как потом польют дожди? Тогда зерно может замокнуть, мало того, хлеб может даже выколоситься, а потом повалится – на коленки упадет, по-нашему… и останется одна солома. Я вот вчера в поле был, грязь разгреб, руку сунул, материнскую землю достал, а она еще холодная. Чуй, что тут будет: земля еще не отрыгнулась, холод в ней, стало быть и дожди пойдут. Надо уметь в кон бросить.

– Но ведь нам надо план выполнить. Нас другие районы обгоняют. Видишь, что придумал: землю щупать. Это, брат, тебе не девка. Ты ее паши, а не щупай.

Тогда и Никита рассвирепел. С планом к нему лезли все – и Захар Катаев, и Гришка Звенкин, и председатель сельского совета, и редактор местной газеты. Лезли все, жужжали все, а секретарь комсомольской ячейки не давал прямо-таки покоя.

– Видишь ли, милый человек, – заговорил Никита, тяжело глядя себе под ноги. – Видишь ли, с плантами мне уже холку натерли, а я все не отступился. Мне не плант нужен, а государство хлебом кормить, – и поднял глаза. – Я вон где слово дал – в Кремле. Мекаешь? Поругаемся с вами, подеремся в кровь – а я не отступлю. Ты мой спаситель – знаю. Но ежели я в осень кукиши буду собирать по участку, тогда не надо было и спасать меня. Лучше бы тогда подохнуть. – Никита весь повял и еще тише добавил: – Я не хочу, мил человек, сына на земле оставлять с тавром, чтоб люди потом говорили: «А-а, это сын того… болтушки Никиты Гурьянова. Сказал: «Дам сам-тридцать», а собрал кукиш». И ты мне не перечь.

– Да ведь сын-то… это… тово, – раздражаясь, выкрикнул Захар.

– Чего… это… тово? А ты без тово – вот что. Мой, кровный.

Никита, как только перенес сынишку из избы Митьки Спирина, сразу сказал:

– Мой. Гляди, Анчурка, и нос-то мой: литой – в меня. – И с этого дня никто Никите не перечил, даже, наоборот, все как-то уверились в том, что сын действительно его.

И теперь Захар сказал:

– Это действительно так – твой. Я забыл малость.

Никита сразу повеселел:

– Ну, вот видишь… Забыть, конешно, можно… у тебя дел-то вон сколько.

– Однако ты, Никита Семеныч, не тяни других за собой. Нам сказано – сейте в грязь… и дисциплина.

– Да я никого не тяну… Я вот подожду малость и к ребятам: «А ну-ка, мол, соколы, давай катай, сей».

Никита ждал.

А земля томилась. Земля томилась, как томится сильная ядреная девка в первую ночь, принимая в постель нареченного. Земля томилась: по лику ее заползали утренние вздохи – ленивые вязкие туманы, и казалось – земля, вздыхая, жалуется на Никиту Гурьянова. Земля томилась. А в иссиня-темных лесах уже засверкали глухие тропы.

Никита ждал. Он лазил по полям, что-то шептал, а когда приходил домой, балагурил, хлопая Анчурку ладошкой по спине:

– Эх, ты… пропадала. А ведь ты же не баба, а клад. Гляди, какого сына отгрохала. Эй! – Он нагибался над люлькой и кричал сыну: – Эй! Ты кто будешь? Комиссар, – шут тебя дери-то. А?

Сын еще ничего не понимал. Он только улыбался отцу беззубым ртом и моргал.

– Ишь ты, как гогочет. Мать, гляди, хохоту сколько, смеху. Ух, артиз. Прямо артиз. А могу я его потаскать? А?

– Умойся допрежь. А то от тебя этим самым… фекалией несет.

– А-а-а! – И Никита тщательно умывался, затем брал на руки сына и, расхаживая по комнате, поскрипывая чисто выскобленными половицами, гадал вслух – сеять или не сеять.

Из чулана выходила Анчурка и вступала с ним в спор: она верила больше газетам и Захару Катаеву и баском кидала Никите:

– Ты чего со своей башкой лезешь? Раз тебе сказано «сей», значит сей. Это и я вот, когда пришла на птичник, – буду, мол, клушек заводить да цыплят выводить. А мне привезли инкубатор и сказали: «Вот тебе клушка на двести цыплят».

– Цыплята что? Цыплят бы твоих я во сне выводил. Пра, истинный бог. Ну, ну, ощетинилась. Ты только вальком не бей меня. Право! Оно шутка-шутка, а горб болит.

К ним в избу приходили члены бригады, и разговор велся все в том же духе – сеять или не сеять? Но, как только появлялся Митька Спирин, разговор принимал другой оборот. Все некоторое время молчали, осматривали Митьку, как чудо-лошадь на базаре, затем кто-нибудь произносил:

– А вчера в газете писали, будто одна мериканка семерых родила. Право же слово.

– Этого не могет быть. Потому что это, как вам сказать… – опровергал Митька, как знаток своего дела: – Это как вам сказать… Она не могет знать такого слова…