Книга первая
Удар
Часть первая
Глава первая
1
Вдали от пассажирских пристаней, за слиянием двух могучих рек — Оки и Волги — грудились широкобокие буксиры, юркие, напоминающие сорванцов-ребятишек баркасики, неповоротливые самоходные баржи и шныряли остроносые рыбацкие лодки. Среди всего этого, будто лебеди меж гусей и крякв, красовались белые с голубизной пароходы. Все они — пароходы, баркасики, баржи, грузные буксиры — шевелились, выбрасывали клубы пара, дыма, попискивали, гудели, требуя: «Отпустите нас! Не держите!» И кто-то отпускал: из гущи то и дело вырывался буксир, чаще шустрый баркасик, а временами величаво выплывали пароходы и, отхлопывая колесами такты, направлялись к нефтяным бакам — на заправку.
Пробуждался и огромный город, обосновавшийся со своим древним кремлем на горе-лбище: косые лучи солнца, по-осеннему холодные, только что подожгли стекла в окнах, а по улицам уже загромыхали трамваи, понеслись, мягко покачиваясь, автобусы и тронулись пешеходы.
Всё и всюду пробуждалось.
А вот здесь, у пассажирской пристани, стояла настороженная дрема.
Дремал, привалившись к пристани, теплоход, предназначенный для отправки на Астрахань: даже полинявший за лето флаг и тот скрутился и прилип к мачте; дремали, рассевшись около закрытых еще ларьков и палаток, торгаши, или, как их тут зовут, «измызганные людишки». Склонившись над грудами арбузов, дынь, помидоров, над корзиночками с рыбой, охраняя, казалось, никому не нужную рухлядь — пузырьки из-под одеколона, ржавые петли, развинченные часы, невероятно намалеванные картины на темы из библии, — «людишки» дремали, как дремлют на крышах одряхлевшие, доживающие свой век галки.
…И вдруг торгаши повернули головы к набережной, возвышающейся над берегом: там, подле вокзала, остановилась легковая машина «Победа», и из нее вышли два человека.
— Ай! — не сдержавшись, словно его неожиданно укололи, воскликнул сивенький старичок и, подхватив корзиночку со стерлядью, кинулся вверх по лестнице.
— Это же власть местная… никогда у нас не покупают, — безнадежно предупредил его сосед, «магазин» которого весь находился на нем, прикрепленный булавками: на владельце висели хотя и новые, но залапанные шелковые ленты, голубой корсет, стеклянные бусы и даже подвенечные свечи с когда-то белыми цветами.
— Местных властей, как кур своих, всех знаю, — деловито опроверг старичок и, боясь, как бы его не опередили, еще быстрее замелькал ногами, обутыми в чувячишки.
2
Два человека, вышедшие из машины, направились к широкой зигзагообразной деревянной лестнице, ведущей к пристани.
Каждому из них было, пожалуй, лет под пятьдесят, но Аким Морев выглядел гораздо моложе академика Ивана Евдокимовича Бахарева. У последнего лицо испещрено глубокими морщинами, напоминающими надрезы на дынях. С этого лица смотрят пытливые, вдумчивые, порою с искоркой смеха глаза, не утерявшие блеска, и потому кажется, что они принадлежат не академику Бахареву, а юноше Ванюшке. Ростом оба под потолок, только академик пошире в спине и грузней. И еще одно у Бахарева отличие: когда идет, то всем туловищем склоняется вперед, словно норовит что-то подхватить.
— Профессия сказывается, — заметя вопросительный взгляд Акима Морева, глуховатым голосом произнес академик. — Наш род из поколения в поколение — агрономы: в землю смотрим.
— А на небо?
— Небо для нас — существо коварное: мы с ним воюем, как медики с чумой. Вы про Докукина слышали?
По дороге от Москвы академик уже несколько раз упоминал о Докукине. И Аким Морев, понимая, что Иван Евдокимович по-хорошему гордится своим учителем, ответил:
— А как же? Вся печать о нем трубит.
— Дед по линии матери, — впервые сообщил академик и сокрушенно вздохнул. — Трубит. Трубит. Ныне вся печать трубит, а ведь спился, бедняжка.
— Вот как? Человек науки, и спился? — участливо спросил Аким Морев.
— Ухлопал все состояние на эксперименты, остался гол да еще осмеян. Понадобились, дорогой мой, десятилетия плюс Советская власть, чтобы научные выводы Вениамина Павловича были признаны, как действенное орудие в борьбе с языком пустыни. Между прочим, его определение «язык пустыни» вошло в агрономический словарь.
Аким Морев ударил кулаком о ладонь, и лицо, до этой секунды свежее, даже с оттенком румянца, покрылось мельчайшими морщинками, а голубые, с золотистыми крапинками глаза остановились.
…С Иваном Евдокимовичем Бахаревым Аким Морев познакомился недавно, хотя немало слышал и читал о нем как о талантливом агрономе, создателе знаменитой засухоустойчивой пшеницы, которая очень быстро распространилась по всему Поволжью, Украине, проникла на Северный Кавказ. И еще Акиму Мореву было известно, что академик уже несколько лет бьется над выведением многолетней пшеницы-пырея. Тут было немало провалов, над чем весьма зло смеялись противники, но хлеборобы, зная устойчивость пырея, с надеждой взирали на академика Бахарева. И недавно в печати промелькнуло, что ему удалось вывести однолетний гибрид пшеницы-пырея, который в Казахстане, Белоруссии, на Украине и Северном Кавказе дал средний урожай триста пудов с гектара.
Ивана Евдокимовича ценили и за то, что он прекрасно знал Нижнее Поволжье, особенно Черные земли, Сарпинские степи, Приуралье. А так как Аким Морев ехал на ответственную работу в Приволжскую область, граничащую с Черными землями, то в Москве ему и посоветовали побеседовать с академиком Бахаревым.
— До чего кстати! — обрадованно заявил тот при знакомстве. — Сам собираюсь в Приволжск. Вдвоем веселей. Только не сразу туда, а на машине до Горького, там сядем на пароход, да и сплывем, как Стенька Разин, по Волге — матушке реке до Астрахани, а из Астрахани через Черные земли в ваш город. Заманчиво? Представляете, какая панорама перед нами откроется?
Акиму Мореву надо было ехать в Нижнее Поволжье, академик звал заглянуть в Среднее, крюк этак тысячи в две километров. Отказаться? Может обидеться… Потом обратись-ка к нему за советом по какому-либо агрономическому вопросу… Но пока Аким Морев прикидывал, взвешивал, Иван Евдокимович подхватил его под руку, вывел из здания академии и усадил в машину, говоря:
— Значит, получили направление в Приволжск? А что там?
— Рекомендуют вторым секретарем обкома.
— О-о! Руль большой. А раньше-то, где вы и что вы?
— В Сибири. Секретарь Новокузнецкого горкома партии.
— О-о! Тоже руль большой. Металлургический завод на пустыре воздвигнут? Знаю, знаю: мой друг, академик Бородин, строил. Образованьице у вас? Инженер? Ага. Багажу-то много ли у вас?
— Чемодан.
— Значит, заглянем ко мне на квартиру, покушаем, переночуем, а утречком завернем за чемоданом и марш-марш.
— Что ж, марш-марш так марш-марш, — согласился Аким Морев, предвидя интересную дорогу и позарез нужную беседу с академиком. «Я его о многом расспрошу: человек он, по всему видать, словоохотливый».
Но как только они, усевшись в машину, выехали из Москвы по направлению в Горький, академик, чуть приподняв воротник демисезонного пальто, поглубже напялив шляпу, замкнулся, точно замок с секретом: никак к нему не подберешься.
«Что с ним произошло? Разговорчивый и даже ласковый был вчера… и вот теперь? — думал Аким Морев, вспоминая, как Иван Евдокимович допоздна куда-то звонил по телефону, с кем-то спорил, часто упоминая фамилию Шпагова. — Хорошая панорамка перед нами откроется, — решил Аким Морев по дороге сюда, чувствуя, как в нем пробуждается неприязнь. — Расхваливали ведь его. Даже Муратов. А он? Глухомань какая-то. А может, они все такие — академики?»
Аким Морев не знал, да и не мог знать про семейное несчастье Бахарева: сын-алкоголик, устроенный на лечение в один из институтов Москвы, рвался на волю, чему, видимо, в угоду академику, способствовали некоторые врачи и даже профессора. Иван Евдокимович яростно протестовал.
— Фур, фур, — порой фыркал он во время пути, мысленно пуша врачей, профессоров, но больше смотрел в окно на суглинистые поля, на леса, иногда произнося что-то похожее на «язык пустыни», возможно, весьма элементарное среди агрономов, но непонятное Акиму Мореву…
И сейчас, идя рядом с академиком по лестнице, он думал:
«Опять завернул. Язык пустыни? Что за штука такая? Спросить? А он снова шарахнет. Не хочется быть перед ним дурачком».
— Видите, какая чертовщина плывет? — нарушая мысли Акима Морева, продолжал Иван Евдокимович, сходя бочком по ступенькам вниз, показывая одной рукой на небо, другой придерживаясь за перила.
Аким Морев посмотрел на небо — там медленно, еле приметно, ползла сизо-лиловатая, как наждак, дымка.
— Почему же чертовщина? Уж вовсе не научный термин, — усмехаясь, произнес он.
— Чертовщина-то? А как ее еще назвать? Это микроскопическая пыль, пригнанная ветром из среднеазиатской пустыни. Чуете, какая борьба? Вот на щеке — волна прохлады, это от Волги, а вот — как из пекла — дыхание пустыни. Тут он ослабел — язык пустыни. Пришлось преодолеть тысячекилометровое пространство: Каспий, реки, озера, леса… Шевелит только кончиком. А там, под Астраханью, на Черных землях, в Приволжской области, наверное, так обрушился, что все опустошил.
Аким Морев понял: речь идет о суховее. Но при чем тут какой-то язык? Спросить? Нет, он поступит иначе: чуть подождав, глядя, с каким трудом преодолевает ступеньки Иван Евдокимович, сказал:
— Всякие языки-то бывают…
— Потолкуем на теплоходе, а сейчас нам предстоит вон какую крепость штурмовать. Ступенек четыреста будет? — И снова академик стал спускаться — бочком, придерживаясь за перила так, словно ждал — за следующей ступенькой может оказаться обрыв.
— Четыреста не четыреста, а многовато, — согласился Аким Морев, видя, как снизу взбирается старичок, держа в одной руке корзиночку, другой взмахивает, будто плывет по реке.
— Облисполком местный в наказание горожанам придумал такую лестницу, право-слово, — поравнявшись, окая, с придыханием вымолвил старичок. — Свершит кто незначительное преступление, так его без суда и следствия давай гонять туда-сюда, пока шкура не облупится. Право-слово.
— Ах, говор-то, говор-то какой: любое «о» с колесо! — восхищенно отметил академик, продолжая спускаться по лестнице.
— Копченой стерлядкой не желаете побаловаться? Царская еда, — уже четко, как бой часов, выпалил старичок, дерзко и требовательно глядя в глаза Акиму Мореву.
В другое время Аким Морев вряд ли бы остановился около подобного торгаша, но сейчас, следя за тем, с каким трудом академик спускается по лестнице, намеренно задержался, чтобы дать Ивану Евдокимовичу спокойно сойти к пристани. Потому и ответил старику, усмехаясь:
— Но ведь мы не цари.
Владелец стерлядки испуганно дрогнул, затем вскинул голову, как конь, когда его вдоль спины вытянут кнутом:
— Хотел польстить, право-слово. Продать охота.
Аким Морев захохотал:
— Ах, дипломат шиворот-навыворот. Давно торговлишкой промышляете?
— С малолетства. Купец я был первой гильдии, по фамилии Кукуев. Гремел. По всей Волге гремел. Пароходы мои бегали, баржи. Персидским товаром всю Россию забрасывал.
— И почему ж так оскудел?
— Осознал вредность, — видимо, испытанной фразой, быстро ответил старичок. — Истинно: осознал и в ногу с народом пошел.
— А это что ж, народное дело? — еле сдерживая смех, показывая на стерлядку, произнес Аким Морев.
— А вы купите ее, стерлядку, вот и перейдет к народу.
— Ишь ты. Ну берем. Каюта люкс.
— Всю?
— Мы оптовики.
— Вот тебе и не покупают! — воскликнул старичок и метнулся вниз.
Иван Евдокимович стоял на предпоследней лестничной площадке и смотрел в сторону города такими грустными глазами, словно навсегда прощался с любимым человеком.
Отсюда город был виден так же, как виден, например, памятник, когда к нему подойдешь почти вплотную. Вон вьется гудронированная дорога, убегая в гору, петляя меж увядающих трав, поникших цветов; по хребтине горы тянется кремлевская стена, изъеденная ветрами, морозами, солнцем; на ней тут и там темнеют огромные пятна, похожие на гигантские оспины; за стеной горят на солнце верхушки новых каменных зданий и возвышается купол старинного собора.
«Почему же такая тоска в глазах моего академика?» — встревоженно подумал Аким Морев.
— Вчера, когда вы отправились в обком партии, — начал академик, как бы отвечая на вопрос Акима Морева, — я взял такси и проехался по городу. Жил я тут эдак лет тридцать тому назад. Юнец. Ну, что говорить — все неузнаваемо: узенькие, грязненькие улочки превратились в широкие, светлые; купеческие пузатенькие особнячки вытеснены многоэтажными домами, пролетки — автомобилями, за городом на пустыре вырос колоссальный автомобильный завод со своим городом, пожалуй, большим, нежели старый Нижний; обновился «старик Сормово». В Нижнем кабаков, шинков, притонов, трактиров было — как клопов в кровати у плохой хозяйки. Народ старый облик Нижнего уничтожил. Появились клубы, новые школы, высшие учебные заведения, дворцы культуры… Все стало другим — дома, улицы, площади, люди. От старого Нижнего остались только вот эти, — Иван Евдокимович кивком головы показал на торгашей, сидящих на песчаном берегу. — Вы думаете, Аким Петрович, это все так себе людишки? Нет. Тут и дворяне, и бывшие купцы, и бывшие владельцы фабричонок, пароходов. Здесь тот самый мирок, который революция отовсюду изгнала… вот сюда — подыхать. А ведь, бывало, они тон задавали, Русью правили. А ныне догорают… как огарок свечи… — Он снова кивнул на «измызганных людишек», затем неожиданно смолк.
— И что ж? — спросил Аким Морев, не понимая печали академика.
— То ж. Этих повыгнали на бережок, а борьба продолжается, да еще какая.
— С кем это?
Академик перевел взгляд на сизоватую, ползущую по небу дымку.
— А вон. Гневный враг в нашей стране.
— Ну уж!
— Вот вам и «уж». Природа, батюшка мой, таит в себе такие злые силы, с которыми нам придется воевать да воевать.
— Ничего не понимаю! — воскликнул Аким Морев. — Все нормально… А у вас? Горесть-то какая в глазах, словно любимого человека хороните.
Академик, почему-то бледнея, сказал:
— В этом городе я провел детство, отрочество… да и…
«Ах, черт бы его побрал, — с досадой подумал Аким Морев. — Оказывается, намеренно затащил меня сюда, чтобы посмотреть на места своего детства и отрочества». И он так стремительно ринулся вниз, что ступеньки под его ногами затрещали, будто по ним пустили бочку с цементом.
— Куда это вы? Куда? — закричал Иван Евдокимович, удивленный поведением Акима Морева.
— Раз тоскуете, оставайтесь и работайте тут, — ответил тот.
— О городе — нет. О молодости — да. Все обновилось, а мой лик, сами видите какой… Ведь так хочется жить… и никогда бы не стареть… А я вот иду по этой лестнице и думаю: «Батюшки мои: по ступенькам и то трудно, а ведь в былые времена здесь никакой лестницы не было — вились тропы… Так мы по ним носились, как дикие козы».
Досада у Акима Морева на какой-то миг стихла: ему по-человечески стало жаль академика, и он даже упрекнул себя в нечуткости, но тут же снова вскипел:
«Кто дал ему право распоряжаться моим временем? Ученый — хорошо! Но он бесцеремонно ворует у меня не часы, а дни».
Академик уже приблизился к нему и, мягко улыбаясь, положил руку на плечо. Акиму Мореву показалось, что рука вялая, будто без костей.
«В холе рос: теленочек молочный. Наверное, за всю жизнь сам и гвоздя не вбил. Отсюда такое бесцеремонное отношение к другим. Вишь ты, захотелось на родные места поглядеть — ну и поеду. А то, что другой тратит на это время, — наплевать!» — намереваясь сбросить с плеча его руку, подумал Аким Морев.
Академик между тем продолжал:
— А на работу я отправился туда, где когда-то трудился мой дед, Вениамин Павлович Докукин, — и с силой пожал плечо, однако руку не убрал.
«Докукает он меня своим Докукиным», — чуть не произнес Аким Морев.
Вениамин Павлович нам оставил завет: «Человек любой профессии должен всегда находиться на передовой линии огня». Для нас, агрономов Поволжья, передовая линия огня — Черные земли, Сарпинские степи, Приуралье. Вот и ныне мы с вами отправляемся на передовую, — закончил академик.
— К чему же такой далекий заход? На самолете за четыре часа были бы в Астрахани… а теперь дней пять-шесть потратим. Так на передовую, извините меня, пробиваются только дезертиры, — резко вымолвил Аким Морев.
Иван Евдокимович не снял, а сдернул руку с плеча попутчика и гневно глянул в сторону:
— Я полагал, вы человек разумный. Прошу прощения: иного бы и не послали на столь ответственное дело. Но раз вы отправляетесь на передовую линию, да еще командармом, то обязаны знать, что у нас в тылу. Понятно? — и тронулся вниз по лестнице, уже размахивая руками, шагая не бочком, а прямо, как бы кому-то доказывая, что ему хотя и пятьдесят лет, но он не уступит и юнцу.
«Чудак. Тыл какой-то придумал… Или они все такие, академики: что ни состряпает — все хорошо?! Ну, ладно, смирюсь. Но жаль пяти дней. Этак сюда пять, туда пять — всю жизнь и раскидаешь. Лет тридцать бы назад я эти пять дней бросил бы ему под ноги, как пригоршню семечек, — на!» — думал Аким Морев, глядя в спину удаляющегося академика.
«Шут гороховый, — раздраженно думал и Иван Евдокимович. — Привык из кабинетика командовать!»
3
На верхней палубе было пусто: пассажиры, попрятавшись по каютам, очевидно отдыхали. А на нижней, особенно на корме, люди расположились как дома: одни пили чай с блюдечка, вприкуску, другие, удобно пристроившись, свернувшись калачиком, отдыхали, третьи уже сражались в карты, матери открыто грудью кормили детей, где-то заливалась гармошка, и девичий голос распевал частушки.
— Бывало, родители мои, как куда ехать, хоть и во втором классе, но обязательно на верхней, — глядя на пассажиров нижней палубы, говорил академик. — Заболтаются, а я нырь на нижнюю, и ищи-свищи.
— Это «нырь-то» из вашего родного города? — еще не приглушив в себе раздражения, спросил Аким Морев, уверенный, что академик намеренно пустил простонародное словечко.
— Нырь? А что? Ныряю. В Волгу-то ныряли с такой высоты, что теперь посмотришь — и то голова кружится.
— Так это вы к нам ныряли: мы всегда на корме занимали места и оттуда посматривали на вашего брата.
— Воздух свежее на корме, — пошутил академик и почему-то приостановился в тамбуре лестницы, ведущей на верхнюю палубу.
— О свежем воздухе мы в те времена и не думали, — ответил Аким Морев, не понимая, почему академик остановился.
— Да уж, конечно!.. — неопределенно проговорил Иван Евдокимович и вдруг четко произнес: — Какая чудесная женщина… посмотрите, до чего русское лицо… Вот так красавица!
Среди пассажиров, одетых во все будничное, на мешке, видимо с картошкой, сидела женщина лет сорока. Она выделялась не только пышным, цветастым сарафаном, но и той особой деревенской красотой, которая нередко поражает горожан. Лицо у нее не холено-нежное, а немного грубоватое, даже скуластое, но подобранное, без лишней жиринки. Вот она засмеялась, и через загар выступил буйный румянец. А большие синие глаза на всех посматривают так, словно ей известны горести, беды и радости этих едущих с ней вместе на пароходе людей. Телом она тоже сильна.
«Вон кто его задержал», — мелькнуло у Акима Морева, и, видя, что академик не трогается с места и не отрывает взгляда от женщины в цветастом сарафане, он в шутку посоветовал:
— А вы ее мужу скажите: он вам покажет красавицу.
— А зачем? Дразнить? Ох! Ну, что вы относительно свежего-то воздуха? — спохватившись, спросил академик.
— Некогда было думать о нем: все время есть хотелось. Пока отец был жив, перебивались с куска на кусок, а как умер — хлебнули горя. Меня, помню, тогда ребята прозвали сорокой.
— Метко: вы юркий… Ну и улыбка же у нее!
— Не за юркость. Мать мне сшила куртку из разных лоскутьев — белых, черных, рыжих… ребята увидели, бац: сорока. Правда, хорошая улыбка, будто солнышко выглядывает из туч, — подтвердил Аким Морев.
— Еще бы. А глаза умные… Где-то я ее видел? Может, на картине? — задумчиво произнес академик и снова Акиму Мореву: — Так если бы вы были не юркий, а вялый, прозвали бы индюком. Ну, пойдемте, загляделись. Может, мужу скажете о том, что у жены улыбка, как солнышко.
— Пусть уж скажет тот, кто первый ее отметил, — слегка подсмеиваясь, тепло проговорил Аким Морев.
И они поднялись на верхнюю палубу, взволнованные видом красивой женщины, наверное, потому, что оба были вдовцы…
…Каюта люкс состояла из столовой и спальни с двумя мягкими диванами, обитыми сафьяном. В первой комнате на столе поблескивала сизоватыми острыми спинками аккуратно разложенная на тарелках копченая стерлядь, что, очевидно, было сделано официанткой по настоянию старичка.
Иван Евдокимович, кинув взгляд на стерлядку и, видимо, еще подчиняясь тому волнению, какое проснулось там, на нижней палубе, балагуря сказал:
— А вы, гляжу, Аким Петрович, все-таки урвали рыбешку?
— Урвал, Иван Евдокимович, — со вздохом, как бы сокрушаясь, в тон ему ответил Аким Морев.
— И рассчитались?
— Только что.
— И сколько?
— Пустяки.
— Пустяками расплачиваются нечестные люди. — Вдруг голос академика погрубел: — Сколько с меня?
«До чего занозистый… и… — В уме Акима Морева навернулось такое грубое слово, что он постарался его тут же замять. — Ох, если бы не нужда, ошарашил бы я его», — и все-таки резко произнес:
— А вы, товарищ академик, сходите на берег, выберите себе стерлядку и спросите у торгаша, сколько с вас причитается.
Академик сначала заморгал, затем присел на диван, проделал пальцем круг в воздухе и наконец пробасил:
— О-о-о!
— Вот вам и «о-о-о». Нижегородское «о» с колесо. — Аким Морев салфеткой прикрыл стерлядь и позвонил, а когда вошла официантка, сказал: — Второй прибор уберите: мне одного хватит. Что будете кушать, товарищ академик? Спросите?
— О-о-о! — снова выкатил «о» Иван Евдокимович и, хлопая руками по коленям, как гусь крыльями по воде, хохоча, стал выкрикивать: — Ну и ершистый! Нет, нет! Матушка, ступай. Ступай. Мы позовем. Впрочем, коньячку нам «О. С.», икорки там и всякое прочее… Погуляем сегодня, а завтра — шабаш. — И как только официантка вышла, снова колюче произнес: — Ну и ершистый.
— Такой уж, — буркнул Аким Морев, задетый еще и покровительственным тоном академика.
— И кусачий.
— Зубы не выкрошились!
Академик, занимая ответственные посты, привык, чтобы к его суждению, его советам, его словам окружающие прислушивались, а тут столкнулись два таких, привыкших, чтобы к их мнениям относились со вниманием, — всё это они только что осознали и потому стали все переводить в шутку.
Теплоход тем временем дал трубный — прощальный гудок, затем весь задрожал, словно от озноба, и начал медленно отчаливать.
— Пойдемте. На палубу. Позавтракаем потом, — почти упрашивая, проговорил Иван Евдокимович и первый вышел из каюты.
На пристани кто-то плакал, кто-то махал платочком, кто-то рукой, группа молодежи кричала:
— Приезжай-приезжай-приезжай!
Вскоре гомон смолк, люди на пристани затерялись: видны только всплески рук — они мелькали, как рыбки в воде… Через какие-то минуты и всплески погасли, а город, как бы приподнятый на чьих-то гигантских ладонях, развернулся во всем своем утреннем величии.
Иван Евдокимович стоял на борту теплохода и, как зачарованный, смотрел на древний кремль, внутри которого горделиво высились новые многоэтажные здания; на красный флаг, развевающийся над кремлем; на центр города, расположенный на горе, омываемой с одной стороны Окой, с другой — Волгой, на ту сторону Оки, где дымил «Сормово», на скверики, бульвары, цепочкой тянувшиеся вдоль набережной. Он, а вместе с ним Аким Морев неотрывно смотрели на город, особенно красивый сейчас, освещенный утренним ярким солнцем, утопающий в багряной осени садов, сквериков, палисадников…
— Да. Вы правы. Я грущу, — тихо проговорил академик, когда город, уходя вдаль, начал постепенно погружаться, словно в океан: сначала все смешалось, слилось, будто под одной крышей, затем город — с его пристанями, стадами пароходов, пароходиков, лодок, бульварами — стал быстро опускаться, и вот уже видны только самые высокие здания, шпили, заводские трубы… и город исчез. — Да. Вы правы… Я грущу. Ведь у меня на земле ныне никого и ничего, кроме агрономии, ученых и учеников, не осталось… Жена в прошлом году скончалась… вот здесь, в этом городе. А детей? Что ж, сын?.. Да, нет у меня сына. Нет. А хотелось бы иметь умного, делового… знаете, такого, чтобы продолжил наш род агрономов.
Стыд вдруг залил краской лицо Акима Морева: у него у самого несколько лет тому назад жена-врач погибла на фронте, и как бы ему самому хотелось побыть на месте гибели.
«Как же это я мог так с ним… за то, что он заехал сюда? Как мог?» — мысленно упрекнул он себя и намеревался было сказать: «Простите меня, Иван Евдокимович», — но тот, опустив голову, произнес:
— Пойду кое-что запишу и… рюмочку выпью. Прошу извинить, что своей тоской, может, и расстроил вас. — С этими словами он зашагал в каюту, но вскоре высунулся из окна и сказал: — Вы, Аким Петрович, не бездельничайте. Смотрите. Внимательно смотрите.
— Ладно. Смотрю, — дружески ответил Аким Морев, но, когда академик скрылся, вновь с раздражением подумал: «Какого пса тут смотреть? Здесь ли Волга, в низовье ли Волга — одна краса. А время бежит, бежит».
4
На третий день пути теплоход, обогнув несколько песчаных кос, миновав узкие горловины, сделал крутой разворот и вышел на необъятные просторы Волги. Здесь левобережье расхлестнул ось такой степью, что казалось, уходило куда-то в бескрайную даль. Над обширнейшими равнинами дрожало голубое марево, а из него выглядывало неисчислимое множество стогов сена, и порою чудилось — это пасутся табуны слонов.
«Кормов-то, кормов!» — мысленно восклицал Аким Морев, но будоражило его другое: откуда-то с полей то и дело тянулись отяжелевшие стаи крякв. Иногда они, как бы потешаясь, проносились над теплоходом так низко, что были видны ободки на шеях селезней, и, сделав прощальный полукруг, устремлялись в заводи, шлепались на воду, вызывая у Акима Морева охотничье: «А-ж-ж!»
Некоторые заводи настолько были забиты дичью, что он впервые поверил в справедливость выражения охотников: «Ну, там уток пополам с водой». Вон, например, заливчик, круглый, похожий на блюдо. Что там творится! Утки купаются. Они бурно плещутся, поднимая такие брызги, что кажется — всюду бьют миллионы фонтанчиков.
В то время когда Аким Морев смотрел на купающихся уток, на носовую часть нижней палубы вышел шеф-повар в халате, колпаке, держа, словно жезл, длинный широкий нож. Посмотрев во все стороны и не видя подходящих пассажиров, он, вскинув голову, изысканно обратился к Акиму Мореву:
— На уточек взираете?.. Это что! Пустяк, косточка. Вы не туда внимание свое ведете: киньте взор вперед и левее — левее на откос.
На нижней палубе неожиданно смолкли песни, смех, залихватская игра на гармошке, и нос теплохода быстро переполнился мужчинами, женщинами, ребятишками — все они сгрудились, притаив дыхание, точно в кино перед началом интересной картины, только кто-то жалобно попросил:
— Эй! Передние! Башки-то уберите: ничего не видать…
— Сейчас, граждане-товарищи, будет «ах»! — возвестил повар.
Впереди на золотистой косе завиднелись черноватые полосы, похожие на сказочных удавов, развалившихся на припеке. Чем ближе подплывал к ним теплоход, тем они становились гуще. Затем стали рубиться на ровные частицы… и вскоре стало ясно, что это рядами сидят крупные птицы. Их было так много, словно они слетелись сюда со всего Поволжья.
— Гуси, — прошептал в тишине повар и сжал ручку ножа. — Ах, мясочко! Сколько его! А чудо где? Вон оно — с небеси валится.
С такой высоты, что казалось, в самом деле откуда-то из глубин неба, на косу стремительно неслись стаи диких гусей. Они, выныривая из сизоватой дымки, шли партия за партией — пиками, как иногда на параде идут самолеты, и, опустившись на косу, рассаживались рядками, головой в одну сторону, точно собираясь слушать оратора.
Теплоход уже поравнялся с песчаной косой, усыпанной гусынями и гусаками. Он урчал, вспенивая воду стальными винтами, временами, на крутых поворотах, покряхтывал, как здоровяк, несущий кладь в гору, когда, играючи, подкидывает ее, чтобы она удобно легла на плечи. Но гуси почти не обращали внимания на теплоход, только ближние ряды вытягивали шеи и тут же принимали прежнее положение, сосредоточиваясь на чем-то своем, более важном, нежели этот гигант-теплоход.
— Из пулемета бы их! — нарушив тишину, проговорил пассажир в поношенной военной гимнастерке. — Ай из автомата — и куча.
— Еще бы из пушки, — насмешливо посоветовал кто-то.
— Экий стрелок.
— Нет, ты подкрадься.
— Подкрадешься! Он, гусь, птица хитрая.
И снова все смолкли, только повар с томящей тоской произнес:
— Зажарить бы их.
Когда песчаная коса осталась позади, а теплоход уже плыл, направляясь к правому берегу, Аким Морев ощутил, как кто-то пожал ему локоть. Он повернулся и увидел Ивана Евдокимовича.
— А? Гуси-то? — по-юношески улыбаясь и хитровато подмигивая, спросил тот.
— Да. Но… Меня не ради гусей послали, — уже намеренно задиристо, чтобы вызвать академика на разговор, проговорил Аким Морев.
— Вы опять за свое, — сразу помрачнев, пробурчал академик. — Изучайте… и не только гусей. Всматривайтесь в природу, в ее богатейшие ресурсы, в ее величие! Вы понимаете, что такое величие природы? Смотрите. Ну смотрите вон на тот отвал. Вон — прямо. Какой чернозем! Глубиною метр-полтора! Таковы они здесь, черноземы. Да не на одном гектаре, а на миллионах… Что это? Это хлеб, мясо, шерсть, сахар, масло, яблоки, груши, виноград — вот что лежит. Такого чернозема в Приволжской области нет. А я уверен, когда-то был: во время раскопок находят отпечатки папоротника, винограда, на дне рек — в три обхвата мореные дубы… В северной половине области до сих пор еще существуют, верно, жалкие остатки чернозема. Куда делся чернозем? Скушали. Расхитители. Скушали эксплуататорским отношением к природе — к лесам, водам, рекам, земле, — скушали. Сожрали. Что так на меня смотрите? Да. Сожрали. Как? Вырубили леса хищнически. Бояре, помещики, купчишки. Последние ведь не только чеховский вишневый сад вырубили. Они леса уничтожили и этим осушили болота, озера, реки. А к земле относились, как крысы к хлебу. А за ними и мужик так же относился к земле: драл с нее семь шкур, а ей ничего не давал. Вот всем этим и открыли широченнейшие ворота ветрам среднеазиатской пустыни. Зной, вихри, морозы — вот чему дали полную волю. Здесь пока еще все девственно… но и это богатство природы через две-три сотни лет можно превратить в полную пустыню. Пусти только капиталистов: разнесут, растащат, сожрут.
— Эко куда хватили — триста лет, — невольно вырвалось у Акима Морева.
— А вы что ж, живете по принципу — после нас хоть потоп? Имейте в виду, я говорю о том, что через сотни лет сюда могут прийти пески, а оскудение — оно может нахлынуть и через десять — пятнадцать лет, если мы не возьмемся за разум. Вам известно, что когда-то эдемом, то есть земным раем, считалась долина Тигра и Евфрата? Поди-ка ныне в этот рай-эдем… кроме ящериц, вряд ли кого там встретишь. Нас еще спасает Каспийское море. Не будь его, среднеазиатская пустыня уже господствовала бы здесь, и мы с вами не на пароходе бы плыли, а в лучшем случае, окутав голову чалмой, скакали бы, как бедуины. А теперь перейдем на правый борт, — проговорил академик тем тоном, каким он обращался к своим слушателям-студентам. — Видите? — через минуту воскликнул он. — Какая панорама! Швейцария в подметки не годится!
Правый гористый берег, укутанный дремучими лесами, возвышался над Волгой, а деревья макушками уходили в поднебесье. Леса горели осенними красками, словно разноцветными шелками, — оранжевыми, красными, лиловыми, голубыми, желтыми, зелеными. Леса полыхали огромнейшими полотнами, и по окраске можно было определить, где растет береза, где дуб, где липа или сосна. Все буйно сочилось красками и, казалось, затаенно-молчаливо взирало на заволжские степные просторы. Только порою над крутизнами вились орлы и гортанным клекотом нарушали тишину.
— Ну, что? А-а-а! Красота какая! Богатство какое! И принадлежит оно народу. Мы, его слуги, должны это богатство не только беречь, но и приумножать… Из кабинета думаете приумножать? — Академик подбоченился, как школьник, затем добавил: — Изучайте тут все. А я пойду и кое-что запишу.
Аким Морев усмехнулся выходке академика и сел в кресло.
Теплоход шел вдоль крутого, высокого и обрывистого берега, почти касаясь его. Здесь берег был в прослойках наносов, и потому казалось, будто кто-то, сложив сотни разноцветных кож, взял да изогнул их, превратив в мехи гармошки. Из прослоек временами выпячивалась огромная рыжая скала или зияли черные зевы пещер. А над обрывистым берегом, то спускаясь в овраги, то уходя ввысь, тянулись тропы… И Акиму Мореву страшно захотелось сейчас тронуться туда — к тем изломам, к тем скалам, к пещерам — и побродить в густых, горящих осенними факелами лесах… Может быть, там он встретил бы то, чего не хватало ему в жизни…
5
Ночь легла на реку, на берега, все смяла, стерла, превратив в непроглядную массу. А небо такое низкое, что, кажется, его можно рукой достать… И с низкого неба сыплются в воду мириады звезд. Они колышутся, переливаются, иногда неожиданно пропадают, словно перепуганные мальки, но тут же снова всплывают и, вздрагивая, светятся ярче, чем на небе.
Ветер дует с низовья, из среднеазиатской пустыни. Да он и не дует: он вяло дышит жарой, будто вокруг расставлены таганы с раскаленными углями; в каютах угарно, точно в предбанниках, душно и на открытых палубах. Хочется поскорее и как можно глубже в воду, в студеную, чтобы кости ломило.
Как все резко изменилось…
Несколько дней тому назад было так хорошо, отрадно: слева расстилались голубоватые, обширнейшие степи, справа тянулся гористый, заросший лесами, пламенеющий разноцветными полотнищами берег. По нескольку часов Аким Морев отсиживал на палубе и неотрывно смотрел на все это, словно читал хорошую книгу: до того все было чарующее, необычное, особенно в Жигулях. Здесь, в долине Жигулей, Волга текла сжатая с обеих сторон гористыми берегами, и порою казалось, она, развалясь, красуется на солнце, как бы говоря: «Лучше меня все равно ничего не найти».
И вот после Жигулевских ворот все стало резко меняться: пропали дубы, сосны, ели, липы, березы, их вытеснили длинноногие, вихляющие ветлы; откуда-то пахнуло такой жарой, что нечем стало дышать. На зубах хрустит мельчайшая пыль, на губах — соль…
Аким Морев почти не покидал палубы…
Иван Евдокимович как-то сказал ему:
— Оскудевает природа. То-то вот и оно, — ушел на нижнюю палубу и несколько часов пропадал там, а когда вернулся, то, поблескивая глазами, снова сказал: — Оскудевает. То-то вот и оно. А вы на самолете ширк — и на месте приземления. Нет, батюшка мой, так-то можно не государством управлять, а в карты — в дурачка играть.
— Вы что? Глаза-то у вас блестят… Не в буфете ли государством управляли? — спросил Аким Морев.
— Ни. По-украински отвечаю: «Ни». «Нема».
— Нашелся украинец. А где же?
— Развернули на корме такую «прю».
— Не понимаю, что за «прю»?
— Она, знаете ли, настолько мила… И все смеется над заседаниями, вернее над заседательской суетней: «Так наш заместитель председателя колхоза разведет такую «прю». Ловко? Не прения, а «прю».
— Кто же автор «прю»?
— А та. Красавица. — Академик вспыхнул, как юноша, и, чувствуя, что краснеет, отвернулся было, но еще больше вспыхнул, затем махнул рукой: — Ох, до чего же славная женщина… И вовсе не муж рядом с ней, а посторонний… А парень тот — сын ее. Двадцать лет… студент. Муж-то… да… погиб… на фронте погиб. Погиб вот… Да.
— И вы что ж… решили помочь… во вдовьем деле? — в шутку, не подумав, проговорил Аким Морев.
— Не умею, батюшка мой, не умею блудить. Вот чему не научился, тому не научился. А сын-то у нее в Саратове на агронома учится. Смышленый. Да. Смышленый. Вот такого бы сына! Оказывается, мы с нею старые знакомые: в Москве на совещании встречались. Здорово она выступила в прениях. Особенно запали мне ее слова: «Земля — существо гневное: плохо отнесешься к ней, она с ног тебя свалит». И это ее выражение я даже в одной статье упомянул. Да. — И, почему-то погрустнев, Иван Евдокимович снова отправился на нижнюю палубу, объясняя: — Мы там интересный разговор завели… Почти все пассажиры участвуют. Не хотите послушать, Аким Петрович?
Аким Морев понимал, что если на нижнюю палубу попал известный всей стране агроном Бахарев, то колхозники в него, конечно, вцепились, да и беседы там явно интересны, но от приглашения отказался, сказав:
— Мне надо тыл изучать, как советовали вы.
Сегодня рано утром, когда они распивали чай, в дверь каюты кто-то постучал. Глаза у Ивана Евдокимовича загорелись юношескими огоньками: он, видимо, догадался, кто стучит, и потому вскочил, раскинул руки, приглашая:
— Пожалуйста! Пожалуйста, Анна Петровна! Не ждали, но рады, безусловно. Садитесь… Почаевничайте с нами.
Анна Петровна, блеснув цветастым сарафаном, присела на стул. Аким Морев почему-то был уверен, она застесняется, увидав в каюте его, незнакомого мужчину, но та запросто протянула и ему руку, произнося без всякого жеманства натуральным певучим голосом:
— Рассказывал нам Иван Евдокимович про вас… Так здравствуйте. Я Анна Арбузина из Разлома. Ну, Аната, а за ней Разлом — районный центр. Не знаете?
— Ни разу еще в области не был.
— Так запомните — Разлом. Иван Евдокимович дал согласие побывать у нас. И вы приезжайте.
Аким Морев мельком глянул на академика. У того глаза как бы говорили:
«Видишь, какова она?!»
«Да-а. В такую можно влюбиться», — глазами же ответил он академику и учащенными глотками начал допивать чай, намереваясь оставить их вдвоем, а чтобы не сидеть молча, спросил:
— Сын где ваш?
— В Саратове сошел. В Пермь мы ездили к брату в гости. А оттуда в Горький — тоже к брату. Ох, вот где красота-то! Видели ведь! Леса-то какие! Нам бы в степи хоть капельку лесов таких. А обратно ехали… Местами в берегах — чернозем на метр. Прямо хотелось с парохода на берег перелететь и пригоршнями хватать чернозем.
Иван Евдокимович, погрустнев, тихо произнес:
— Что же… Может быть, переселитесь на черноземы?
— Эх, нет! У меня в Разломе сад. Не мой, положим, колхозный. А и мой: раз что своими руками сделал — значит, и твое. Так ведь? Кроме того — воюем. Со зверюгой-суховеем.
Лицо академика засияло, он даже причмокнул, а Анна продолжала:
— Да и сестрица у меня там живет. Моложе меня на десять лет. Я-то что? Меня сарафан красит, — как бы возражая кому-то, печально говорила она. — А сестрица — прямо в балерины бы, — и засмеялась сочно, густо, заражая смехом даже угрюмого в эту минуту Акима Морева.
— Да вы… хороша, — невольно вырвалось у него, и он, краснея, проговорил: — Ну, Иван Евдокимович, я пошел на палубу — изучать тыл, — и вышел, притворив дверь, но тут же услышал голос академика:
— Не закрывайте, Аким Петрович.
6
Приблизительно год тому назад, когда Аким Морев работал первым секретарем Новокузнецкого горкома в Сибири, рабочие металлургического завода узнали, что неподалеку проездом на Дальний Восток остановился вагон секретаря Центрального Комитета партии Муратова. Конечно, рабочие и особенно комсомольцы, пионеры настойчиво попросили, чтобы Аким Морев немедленно отправился на станцию и пригласил Муратова погостить в новом городе.
Выполняя волю рабочих, испросив разрешение на прием, Аким Морев и направился к вагону. Подходя к нему, с усмешкой подумал: «Что ты, братец, ног под собой не чуешь», — но, войдя, увидев сидящего в кресле Муратова, чуточку успокоился, и совсем успокоился, когда тот поднялся из кресла, шагнул навстречу и произнес:
— Рад вас видеть, товарищ Морев. Садитесь, — и ладонью закинул спадающие на лоб непослушные волосы.
Аким Морев подметил, что Муратов среднего роста, волосы у него густо седеющие, гладко причесанные на пробор, глаза серые с синеватой дымкой, голос юношеский, звучный.
— Садитесь, садитесь. Чем могу служить? — И Муратов склонился к Акиму Мореву.
— Поедемте к нам, — выпалил Аким Морев и какие-то секунды молчал, думая, чем же завлечь на металлургический завод секретаря Центрального Комитета партии: этого так хотят рабочие, жители нового, выросшего на пустыре города. «Начну-ка я вот с чего». И заговорил: — Степи у нас глазом не окинешь. Дичи в них… И главное, уголь. Копни — и греби, — и пустился в доказательства: — Вот, например, недавно мы заехали переночевать к одному колхознику, попросили хозяйку разогреть курицу. Хозяин полез под печку и вытащил оттуда в кошелке самый настоящий каменный уголь. Спрашиваем: «Там бережете?» — «Нет, слышь, копаю». Полезли сами, смотрим: да, копает.
— Такое я видел на Урале, под Челябинском — в Копейске. А люди?
«Люди? Ах, вот что — люди», — мысленно подхватил Аким Морев и, удобнее усевшись в кресле, спросил:
— У вас найдется минутка?
— Да, конечно.
— Это произошло лет двадцать тому назад.
— В минутку не уложиться, — Муратов безобидно улыбнулся.
— Постараюсь, — уверенно проговорил Аким Морев.
Муратову понравилась напористость посетителя. Внимательно глянув ему в глаза, даже про себя сказал: «Этот добьется своего, но посмотрим, как добивается». И секретарь Центрального Комитета партии приготовился слушать, а Аким Морев тем временем уже говорил:
— Представьте себе, что перед вами раскинулись, уходя вдаль свинцовыми верхушками, горы Кузнецкого Ала-Тау. Леса, леса, глубочайшие ущелья, непроходимые места. И вот мы на конях по звериным тропам пробиваемся в глубь гор. Чем дальше, тем все опасней путь: тропы иногда повисают над головокружительными пропастями, отчего кони шарахаются в стороны и бьются о деревья или скалы. На четвертый день к вечеру сопровождающий нас охотник шорец Иван Иванович сказал:
— Дальше на конях ни шагу.
Оставив коней у его друга шорца, такого же охотника, навьючив на себя походные мешки, мы тронулись пешком. Иван Иванович вообще скуп на слова, но на привалах, у костров, мы иногда вызывали его на разговоры, и однажды он прорвался: передал нам несколько легенд про Кузнецкий Ала-Тау — о заблудившемся охотнике, об орлах с крыльями «в три сажени», о хрустальных озерах, переполненных причудливыми птицами и зверем. Все это было занимательно, но для нас малоинтересно… и только в одну ночь, когда мы уже готовились ко сну, он рассказал нам легенду о горе Темир-Тау.
— Ночью она светится, как солнце, потому что сердце Темир-Тау из железа. Если достать это сердце да сделать из него рельсы, то вполне хватит до луны, — уверял Иван Иванович.
В легенде, очевидно, было много правды: пробиваясь сюда, мы то тут, то там в котлованах наталкивались на руду.
— Вы видели тяжелый рыжий камень? — так Иван Иванович называл руду. — Это пустяки по сравнению с сердцем Темир-Тау. Пригоршня. Вы хотите знать, как пробраться к Темир-Тау? Ого! Трудно достать сердце Темир-Тау, — и загадочно смолк.
А мы, группа геологов, во главе со «старым волком», знатоком Сибири, в том числе и я — тогда еще молодой инженер-металлург, — уставились на Ивана Ивановича, как моряки в бурю на далекий маяк: все мы были заинтересованы в том, чтобы открыть залежи руды для нового завода. Вы ведь помните, сначала завод строился из такого расчета: уголь к нему будут подавать сибирский, а руду уральскую. А тут, оказывается, есть какое-то железное сердце Темир-Тау. Но никто не торопил Ивана Ивановича. А он, подкинув в костер дров, молчал, думая, видимо, о чем-то своем.
Аким Морев на какую-то секунду смолк, еще не уверенный, надо ли все это говорить. Но, увидав, что Муратов слушает его с большим вниманием, продолжал:
— Сердце Темир-Тау — сердце народа. В горах живет мой маленький народ — шорцы, — глаза у Ивана Ивановича загорелись радостными искорками. — Они ходят по скалам так же легко, как вы по лестнице в свои квартиры.
— И знают путь к сердцу Темир-Тау? — осторожно спросил начальник разведки.
— Да. Каждый знает. Но каждый закрыл путь к Темир-Тау.
— Почему?
— Сердце Темир-Тау — сердце народа. Не всякому откроешь путь к своему сердцу. — Иван Иванович снова, раскачиваясь перед костром, помолчал. Вдруг лицо его помрачнело, чем-то напоминая неприступность гор Ала-Тау. Подождав, он сказал: — Нас до Советской власти называли дикими собаками. Почему мы собаки? Мы — люди. Настоящие люди! — возмущенно воскликнул он. — А те, кто так оскорбительно окликал нас, шли к нам и требовали открыть сердце Темир-Тау. Иногда они пытались применить силу: ловили в долине шорца, приставляли к его затылку пистолет и говорили: «Веди». Тот вел их в горы, потому что там, на равнине, он был бессилен перед пистолетом. Но когда приходил в горы, становился непреоборимой силой… Что вы поделаете здесь, если я покину вас? Скажу: пойду принесу для костра дров — и скроюсь.
Я подумал: в самом деле, что мы будем делать без Ивана Ивановича? На пути было столько троп, столько раз мы переходили через какие-то речушки, так часто Иван Иванович вел нас через бурелом, уверяя, что так ближе…
— Если я вас брошу, вы затеряетесь в лесах, как иголка в бурном потоке… и шакалы будут терзать ваши тела, — добавил Иван Иванович. — И те, кто хотел силой пробиться к сердцу Темир-Тау, погибали здесь, как погибает бабочка от мороза. Так мой народ охранял Темир-Тау.
— Ну, а почему ваш народ охранял Темир-Тау? Вы ведь охотники, зачем вам руда? — спросил кто-то из нас.
— Вы, видимо, не знаете, что такое угнетение, — сердито ответил Иван Иванович и ударил по костру палкой так, что искры полетели во все стороны. — Мой народ сотни лет находился под пятой угнетателей. И его оставалось все меньше и меньше: он вымирал. Мы знали, если открыть угнетателям путь к Темир-Тау, то они построят завод и из сердца Темир-Тау станут лить всякие металлические изделия, наживаться, а нас загонят в могилу.
— Вы и нам не покажете Темир-Тау? — с упреком спросил начальник разведки и тоже ударил палкой по костру.
Губы Ивана Ивановича расплылись в улыбку:
— Советская власть открыла путь к сердцу моего народа. Эта дорога приведет к сердцу Темир-Тау. Я ведь не сам принес вам рыжий камень: мне приказал народ мой. Народ сказал: «Иван! Ступай в долину и передай детям Ленина кусочек сердца Темир-Тау. Передай и приведи их к рыжим камням».
Аким Морев смолк.
7
Муратов сидел в кресле и смотрел куда-то вдаль, видимо, мысленно находясь где-то в глухих горах Кузнецкого Ала-Тау.
— Открыт путь к сердцам народов — это великое достижение нашей партии, — наконец тихо проговорил он и снова обратился к Акиму Мореву: — А вы никогда не писали?
— Писал. Стишки.
— Попробуйте прозу.
— Когда выйду в тираж — попробую, — ответил Аким Морев, не сдерживая улыбки, ободренный оценкой со стороны Муратова. — Но я вам еще не все сказал про Ивана Ивановича. Он тогда подвел нас к промышленным запасам руды. Вскоре его вызвал к себе главный инженер, академик Бородин. Знаете его? Я лучше передам все словами Ивана Ивановича: «Он усадил меня в такое глубокое кресло, что я подумал: «Пропал», — совсем недавно рассказывал нам Иван Иванович. — Усадил и спросил: «Что тебе надо? Хочешь коня — получай лучшего коня. Хочешь машину — получай машину». Я сижу перед окном и вяжу, как на улице… человек… теперь я знаю, его зовут электромонтер… тогда не знал… Вижу, как человек, прицепив к своим ногам какие-то крючки, ловко взобрался на столб и что-то ввинчивает, вывинчивает там. Теперь знаю: изоляторы. Так я смотрю на крючки и думаю, вот бы их подарил мне начальник. Спрашиваю: «Как называются вон те штуки, что на ногах человека?» Отвечает: «Кошки». — «Прошу подарить мне, товарищ начальник, эти самые кошки». Он удивился, а я перепугался: «Видно, дорого запросил! Видно, эти кошки дороже коня и машины: как вознесли человека на столб!» А начальник обратился ко мне и даже с обидой сказал: «Зачем тебе такая дрянь?» — «О-о-о, — возражаю я. — Убью белку, она застрянет на дереве, так я мигом ее достану при помощи этих «кошки».
Муратов сочно засмеялся:
— Что ж, до сих пор так ему и служат эти кошки?
— Не-ет, — растягивая слово, ответил Аким Морев. — Куда там! Его вскоре послали на рабфак, затем он поступил в институт, и ныне — инженер. Работает у нас же на заводе.
Муратов оборвал смех, глаза его стали сосредоточенными и даже увлажнились.
— Это радостно.
— Да разве только один Иван Иванович? — торопливей заговорил Аким Морев. — Шорцы не имели своей письменности. Ныне они народ грамотный, из их среды вышли хорошие врачи, инженеры, агрономы… у них чудесные колхозы. Поедемте к нам, товарищ Муратов.
Муратов молчал.
— Да разве только шорцы? — продолжал Аким Морев. — А рабочие на заводе, а молодежь? Какая чудесная у нас молодежь! А самодеятельность? Какие у нас тенора, басы, какие балерины!
Наконец Муратов проговорил:
— Очень заманчиво. Но заманчивым нельзя заменять дело: требуется срочно быть на Дальнем Востоке. — Он пододвинул к себе блокнот, что-то там написал, подчеркнул, затем вскинул глаза на Акима Морева: — А что, если на обратном пути мы завернем к вам?
— Будем рады, — кисло произнес Аким Морев, думая: «Ну, уж завернете на обратном пути — жди».
— Так и сделаем, — продолжал Муратов, внимательно всматриваясь в Акима Морева, думая: «Нравится мне этот мужик: за что уцепится… из рук не выпустит».
— Шифровка, — проговорил вошедший помощник Муратова Севастьянов, которого Аким Морев давным-давно знал, Но тут, конечно, они оба в присутствии секретаря Центрального Комитета партии свое знакомство ничем не подчеркнули. Севастьянов лишь кивнул гостю и протянул Муратову лист исписанной бумаги.
Муратов прочитал, посмотрел на Акима Морева и сказал:
— Дела зовут в Москву.
А недели две тому назад Акиму Мореву позвонил из Москвы тот же Севастьянов, сообщив:
— Тебя срочно вызывает Муратов.
— Чего он от меня хочет?
Севастьянов отшутился:
— Я не имел времени вызвать его к себе и расспросить. Пока, — и положил трубку.
Так ничего не узнав, Аким Морев и вошел в комнату Севастьянова.
Тот сидел за портативной машинкой, и по тому, что работал двумя пальцами, было видно — обращаться с машинкой еще не научился. Увидев вошедшего, он приветливо произнес:
— А-а! Сибирячок, — и, несмотря на то, что голова у него острижена наголо, ладошкой вроде убрал со лба непослушные волосы и этим жестом напомнил Акиму Мореву Муратова. — Рановато, — снова заговорил Севастьянов. — Минут десять придется подождать. Там перед тобой два секретаря обкома. Я их предупредил, что Муратов сегодня очень занят… по пяти минут — хватит. Не больше. И ты, пожалуйста, не больше: за пять минут, знаешь, доклад можно сделать.
«Плохое или хорошее меня ждет?» — тревожно подумал Аким Морев и проговорил:
— Сам печатаешь? Машинистки, что ль, нет?
— На некоторые дела машинисток не подберешь, — загадочно ответил Севастьянов и вежливо выпроводил Акима Морева. — Посиди там, в приемной. Как только секретари выйдут от него, иди ты. Только, пожалуйста, пять минут.
«Пять минут? Ну что скажешь за пять минут? Да что это у Севастьянова за мерка — пять минут? И зачем вызвал Муратов? Зачем?» — раздумывал Аким Морев, ожидая своей очереди. Он так разволновался, что не сразу мог разыскать ручку двери, но, переступив порог, увидав веселое, улыбающееся лицо секретаря Центрального Комитета партии, сам невольно улыбнулся.
— Садитесь. Ну, как дела? Иван Иванович как?
— Запомнили? — спросил Аким Морев и, глядя на круглые, висящие на стене часы, подумал: «Уже минута прошла».
— Как не запомнить такого человека! — продолжал Муратов. — Даже рассказал о нем на политбюро. Очень взволновало: шорцы, не имевшие когда-то своей письменности, массами вымиравшие, ныне со всеми народами нашей страны построили социализм. Казалось бы… — говорил Муратов, задумчиво глядя куда-то вдаль, и синяя дымка его глаз еще больше светлела, — казалось бы… как, между прочим, некоторым и кажется… надо бы, после столь тяжкого испытания, как Отечественная война, у тихой речки с удочкой посидеть. Но народ требует деятельности. Он не хочет останавливаться на полпути и настойчиво требует: «Вперед! К коммунизму!» Да, народ, как и мы с вами, не хочет сидеть у тихой речки. — Муратов поднялся, подошел к огромной карте, висящей на стене, и, глядя на нее, продолжал: — Ныне мы строим материальный фундамент коммунизма. Путь к коммунизму не испытан, не изведан… мы впервые прокладываем его… Но победа коммунизма в нашей стране — величайший праздник… А люди-то живут ведь не только праздником — они каждый день едят, одеваются, отдыхают, лечатся, учат детей, учатся сами… И если мы, увлекшись перспективами, забудем о буднях, — народ не похвалит нас: отведет от руководства, просто прогонит. — Муратов неторопливо, вдумчиво говорил о народе, о руководителях, подчеркивая что-то, что пока было еще не ясно Акиму Мореву. Аким внимательно вслушивался в слова секретаря Центрального Комитета партии, но в то же время тревожно посматривал на часы: стрелка показывала, что прошло уже шесть минут. Он заерзал на стуле, с напряжением ожидая, что сейчас Муратов скажет то, ради чего вызвал его, но тот продолжал все так же спокойно:
— Вам, видимо, там неловко: солнце бьет в глаза. Пересаживайтесь поближе ко мне. Вы, кстати, учились, как мне передавали, в горном институте? Я там же учился и в те же годы. Как не встретились? Впрочем, нас было много. А не забыто то, что дал институт?
— Да что вы! Если бы не знал, все равно надо было бы изучать: дело имею с рабочими, инженерами, производством.
— Верно: теперь нельзя управлять заводом, не зная инженерии, как нельзя управлять колхозами, не зная агрономии.
Так они проговорили минут сорок, и только под конец Аким Морев уловил, что Муратов «испытывает» его.
— Знаете что? — Муратов подождал, подумал, а Аким Морев почему-то внутренне дрогнул. — Знаете что? Мы хотим вас рекомендовать вторым секретарем Приволжского обкома партии, Что побледнели?
— Неожиданно… Но ведь там первый — Малинов? Что я около него буду делать: он — глыба, а я — крошка.
— Малина хороша к чаю. Мать моя очень любит чай с малиной, — холодно улыбаясь и глядя куда-то поверх стола, проговорил Муратов.
Аким Морев понимал, что Муратов ему о Малинове всего сообщить не может, что он полушуткой: «Малина хороша к чаю», — уже на многое намекнул и этим самым сказал: «Езжай-ка, товарищ Морев, присмотрись к Малинову, а мы в это время присмотримся к тебе: как ты поведешь себя, не наломаешь ли дров. Ведь и Малинова мы рекомендовали, а теперь, вишь ты, как приходится выражаться: «Малина хороша к чаю». Все это Аким Морев понимал и, однако, настойчиво воскликнул:
— Малинов — герой Отечественной войны.
Муратов заговорил уже сурово:
— За геройство во время Отечественной войны Малинов получил сполна, правительство наградило его орденами, поэтому вредно напоминать: «Я во время Отечественной войны сделал то-то и то-то». — Муратов снова подошел к карте, тупым концом карандаша обвел Приволжскую область, произнес: — Разобраться тут надо: слишком много говорят о преобразовании природы и почти ничего не делают во имя этого, — он улыбнулся Мореву. — Вы не торопитесь, товарищ Морев. Сегодня вечерком позвоните. Продумайте и позвоните. Но отказываться не советую. Перед поездкой в Приволжск обязательно побеседуйте с академиком Бахаревым: прекрасно знает Поволжье, что очень пригодится вам, — говорил Муратов уже так, как будто вопрос о работе Акима Морева в Приволжской области давным-давно решен.
— Но ведь я не агроном, — смущенно возразил Аким Морев.
— Если бы Центральному Комитету партии нужен был только агроном, мы вас не тревожили бы. Мы вас переводим из Сибири не в наказание, а потому, что нам нужны настоящие командиры на юго-востоке, особенно в Приволжской области: здесь ныне основной фронт. — Муратов, поднявшись, подал руку Акиму Мореву. — Подумайте. Но отказываться не советую.
— Я в полном распоряжении Центрального Комитета партии, — произнес Аким Морев и вышел, затем пересек приемную, заглянул к Севастьянову.
Тот встретил его упреком:
— С ума сошел: сорок восемь минут вместо пяти.
— Дела задержали, друг мой!
8
И вот Аким Морев подплывает к Приволжску.
Теплоход почему-то дольше положенного времени задержался в Саратове, затем в Сталинграде и потому вместо вечера прибудет в Приволжск поздно ночью. Можно было бы взять такси и предварительно осмотреть город. Но куда ночью поедешь? Да, кроме того, капитан теплохода сообщил:
— Стоять будем минут пятнадцать.
— Это вместо четырех-то часов, как полагается? — спросил Аким Морев.
— Опаздываем. Примем пассажиров — и пошел. Тем паче нам надо попасть в Астрахань по расписанию.
Капитана вся прислуга теплохода за глаза звала Тем-паче: любил он эти слова и втыкал их где надо и где не надо.
Предстоящая встреча с новым городом волновала Акима Морева гораздо сильнее, нежели волнует встреча с родителями, которых долго не видел, или с возлюбленной, о которой стосковался. Как его примут в этом городе? Да и примут ли? Ведь могут не выбрать. Или, что еще хуже, отнесутся к нему не только спокойно, но и безразлично: «Ну, прислали и прислали. Посмотрим, что за воробей». Волновало его и то, что он, по выражению Ивана Евдокимовича, выезжал «на передовую линию огня».
«Но ведь ты не первым будешь там», — мелькнуло у него успокоительное, но он тут же вспомнил слова Муратова: «За геройство Малинов получил сполна…» Почему такое отношение к Малинову? Не временно ли меня посылают вторым? Не метят ли в первые? Если это так, значит предстоит борьба: тот без боя позиции не сдаст. Да и что с ним случилось? Ведь гремел. «Гремел, да и догремелся. Нельзя в партии греметь», — как будто кто-то со стороны подсказал Акиму Мореву.
Ныне он ехал в Приволжск на работу, а ведь когда-то… И вдруг перед ним всплыла одна из ярких картин детских лет…
Это было очень давно.
Отец, плотник, вместе с матерью, прихватив маленького Акимку, отправился из деревушки Яблоньки в Баку на заработок. Акимка все время, плача, просил:
— Хлебца…
Как только они сели на пароход, заняв место на корме, отец сразу же сказал, утешая:
— Вот, сынок, доберемся до Приволжска, там непременно пойдем в обжорный ряд. Эх! За пятак щей ешь сколько влезет, положим, из требухи. Положим, со своим хлебом. Купим хлеба и пойдем в обжорный ряд. Уж ты, брат, потерпи. Зато в обжорный ряд пойдем. Рядом с пристанью — на берегу.
Так они и плыли в надежде попасть в красочно разрисованный отцом обжорный ряд. Через несколько дней показался Приволжск. Это был городок почти сплошь из деревянных домиков, крыши которых не только посерели, но еще и покрылись рыжеватыми мхами. Акимка тогда не обратил особого внимания ни на домики, ни на их крыши, ни на узенькие улочки: им овладела подгоняемая голодом мечта о том, как бы скорее попасть в обжорный ряд.
Отец, когда пароход подплывал к пристани, подвел Акима к борту, сказал:
— Пойдем, сынок, город издали посмотрим… и малость проветримся.
Акимка, держась за штанину отца, теребя ее, нетерпеливо шептал:
— Айда! Скорея! Ну, проветрился, и ладно. А то расхватают.
— Не расхватают, сынок. Всем достанется. Если бы бары ходили в обжорный ряд, то действительно расхватали бы — жадные. А мы что ж? Щи в чаны сливать не будем. Поедим вдосталь — нам больше ничего и не надо. Да если бы и надо было — денег нет.
Вот он, обжорный ряд, — прилавки под деревянными навесами, вытянувшиеся по одной линейке, порезанные перегородками. За каждой перегородкой вмазан котел, в котором бурлят щи из рубцов и коровьих голов. Около котлов бабы в засаленных, почерневших фартуках. Получив пятак, они огромными ковшами наливают щи в блюда и ставят их перед посетителями, которые сидят за прилавками, каждый придерживая рукой свой хлеб… И едят — смачно, сочно, с азартом. Потом выбираются на волю, отяжелевшие, переваливаясь с боку на бок, отправляются на пароход, умиленно произнося:
— Вот это пожрали! Ах, пожрали!
Не зря Приволжск хвалится на всю Волгу обжорным рядом.
…Аким Морев взобрался наверх, в капитанскую рубку, и, посмеиваясь, рассказал обо всем этом капитану.
— Ну! Помину от того не осталось. Город обновился с ног до головы. Тут дома такие были — чудо. Площади — чудо. Все, конечно, во время войны превратилось, тем паче, в лом и щебень. Сейчас, глядите, вывернемся из-за крутизны, и, тем паче, перед нами — городище.
Вскоре в самом деле перед Акимом Моревым развернулось море огней. Они тянулись широкой полосой вдоль берега и уходили полукругом куда-то вдаль — еле видать. Огни дрожали, переливались и манили, звали к себе. Было что-то странное в них. В начале города — это видно по свету в окнах — стояли многоэтажные здания, и дымились высокие трубы, чуть заметные во мраке.
— Завод, автомобильный, — пояснил капитан. — Восстановлен окончательно, а дальше, особенно в центре, город еще только-только выбирается из руин: тут дом растет, там дом растет, а вокруг развалины, тем паче, — битый кирпич и щебень. Оттого, глядите, только и светятся уличные фонари, а под ними — вроде темные ямы. Так кажется ночью, а днем видать черные пятна. Пусто. А те во-он, далеко, огни-то загнулись, вроде клюки, — там конец городу.
— Сколько же приблизительно километров до того места?
— Отсюда? Километров шестьдесят.
— Шутите.
— Это не диво — шестьдесят, тем паче, Сталинград вытянулся на сто, Саратов — на семьдесят. Диво — другое. С врагом тут, знаете, как дрались? Всех, кто от Гитлера сюда пришел, в прах превратили. Ну, однако, сейчас приставать будем, — и капитан дал гудок.
Трубный зов прокатился над Волгой, и теплоход, разворачиваясь, стал причаливать к пристани.
— Пойду хоть прикоснусь к земле, — решил Аким Морев и быстро вышел на пристань, сталкиваясь с пассажирами, которые валом валили на теплоход, затем намеревался было подняться по лестнице, на крутизну, но, заслыша гудок, направился обратно и здесь был немало удивлен.
С теплохода шла Анна Арбузина, неся чемодан, а за ней, взвалив на плечи мешок, видимо с картошкой, шагал да еще о чем-то на ходу рассуждал академик Иван Евдокимович Бахарев.
— Интересно. Интересно, — с усмешкой прошептал Аким Морев и посторонился.
Анна Арбузина и академик сошли на берег. Иван Евдокимович свалил мешок с плеча, даже придержал его над землей, словно боясь разбить в нем хрусталь, и произнес:
— Зачем же это вам понадобилось в такую даль репу везти?
— Подарок. Что же поделаешь, Иван Евдокимович: подарки выбрасывать грех. Ну, теперь не беспокойтесь: я уж сама найду путь-дорогу.
— До свидания, Анна… Петровна, — глухо проговорил академик и в порыве нежности поцеловал ее руку.
— Да разве так прощаются хорошие люди? — запротестовала та и, обтерев рот кончиком косынки, крепко обняв Ивана Евдокимовича, поцеловала его в губы и раз и два. — Вот так-то, Иван Евдокимович, — и густо рассмеялась. — Теперь-то уж куда ни поедете, хоть на север, хоть на южный полюс, все одно ко мне не миновать…
— Да. Да. Конечно. Да. Да. Непременно. Да, — и академик, будто его кто силой оторвал от Анны, качнулся к теплоходу, затем быстро побежал по мосткам.
«Ну и ну. Междометиями заговорил. Впрочем, рад я за него», — шагая за академиком, подумал Аким Морев и, поднявшись на нос теплохода, сел в свое излюбленное плетеное кресло…
Проснулся он, когда солнце золотило верхушки мелкого кустарника-ветлянника, песчаные длинные косы… и дюны. Они виднелись всюду, будто застывшие волны.
«Что такое? Где это я? — протирая глаза, подумал Аким Морев и, окончательно просыпаясь, понял, что сидит в том же плетеном кресле, в котором устроился несколько часов тому назад. — Заснул. Вот это да».
— Но что такое? — в тревоге прошептал он, глядя на правый обрывистый и плоский берег, покрытый песчаными дюнами, мелким кустарником и кое-где желтеющей травкой…
Злой ветер, словно гигантским рашпилем, сдирает с обрыва рыжую землю и тучей бросает пыль на Волгу, отчего река покрылась не то ржавчиной, не то кровью. Временами на берегу появляется деревушка, село. Улицы песчано-пепельные, без единого деревца, а крыши хат покрылись мхами.
— Батюшки мои, да что же это такое! — воскликнул Аким Морев.
— Плывем в пекло, — прогудел рядом с ним Иван Евдокимович, и Аким Морев увидел, как у того в глазах грусть борется с чем-то очень радостным, и, понимая, почему такое происходит с академиком, сказал:
— А на душе-то у вас другое пекло.
— От этого природа не меняется, — заявил академик, давая знать, что он не желает говорить о том, что творится в его душе. — Завтра, послезавтра вы увидите зачатки самой настоящей пустыни… Прямо скажу, вы увидите, как Кара-Кумы шагнули через Каспий и легли там, где когда-то была цветущая растительность. А вы на самолет — ширк и в Астрахань.
— Ошибался, прошу прощения.
— И то… А когда мы с вами пересечем на машине Черные земли, тогда вы по-настоящему познаете передовую линию огня и полностью тыл. Вот что, — хитровато улыбнувшись, сказал академик. — В Астрахани купим ружья.
— В злые силы природы палить?
— Видите ли, от Приволжска тянется бывшее русло Волги почти до Черных земель. Оно обозначено на карте цепочкой озер. Дичи там — пушкой не прошибешь.
— Втроем бы поехать, — снова решив подшутить, произнес Аким Морев.
— Что? Как? — недоуменно спросил Иван Евдокимович и, догадавшись: — А-а-а-а. Мы к ней заедем. Да. Заедем. Непременно. Да.
«Опять заговорил междометиями», — любовно посматривая на него, подумал Аким Морев и, поднявшись из кресла, добавил:
— Пойдемте поспим маленечко: молодым людям надо силы накапливать. Значит, на Черных-то землях вы давненько не были?
— Давненько, — ответил академик, идя за Акимом Моревым.
— Чего же это вы с передовой линии огня убрались?
— В Москве воевал. Знаете, какой бой пришлось выдержать с агрономами-консерваторами. Так что передовая линия огня там находилась. Ныне она перенесена снова на юго-восток, и я готов на переселение.
— Оказывается, вы воин: и на природу и на дичь с ружьем.
— А вы задира.
— Есть малость… В данном случае от доброты сердца… Рад я за вас, Иван Евдокимович. Видел, как репу на бережок доставили. То по лестнице вниз ножки не шагают, а тут, вишь ты, мешок репы, как перышко, донес.
Глава вторая
1
Астрахань меньше всего интересовала Ивана Евдокимовича: мысленно он уже находился там — на Черных землях, в Сарпинских степях и, как опытный полководец, приближаясь к передовой линии, начал дорожить каждой минутой.
— Рыбий городишко, — с оттенком презрения произнес он, когда теплоход причаливал к пристани.
И верно, отовсюду несло густым запахом рыбы, а к этому еще примешалась несусветная жара, какая-то тихая, спокойная, но до того палящая, что казалось, их обоих посадили в ящик, поставили под солнце — кали немилосердно!
— Осенью — дышать нечем, а летом — умирай. Купчишки городишко строили: дрянненький, грязненький, — пояснил академик. — Так что, Аким Петрович, давайте заглянем в облисполком, попросим машину — и марш-марш на Черные земли.
Но, попав в центр, они были неожиданно порадованы чистотой гудронированных улиц, красивыми жилыми домами, зеленью и особенно парком: в нем под могучими акациями стояла приятная прохлада, и потому его не хотелось покидать.
— Тю-ю, — со свистом протянул академик. — Переворот в городе свершился… Но ведь это не купчики сделали, а советские люди! — как бы с кем-то споря, воскликнул он.
Вне парка стояла жара.
Ивану Евдокимовичу дышалось трудно, а из-под шляпы горошинами катился пот на виски, на плечи. Академик то и дело смахивал его батистовым платком, который вскоре превратился в мокрый комочек.
— Вот это жмет. Заметили, в городе нет толстых.
— Разве только приезжие… да и те не совсем толстые и не совсем тонкие, — глядя на академика, полушутя подтвердил Аким Морев.
— Вот именно — не совсем толстые, — охотно согласился тот. — Ну, и дави, — как бы приказывая жаре, добавил он. — А там, в степи, будет еще круче… глядишь, килограммчиков десяток дряни из меня и выпарит. Поскорее бы туда. Ну, поехали.
— Только кремль… кремль посмотрим, — предложил Аким Морев, прибавив шагу, но академик придержал его за руку.
— Куда несетесь сломя голову? Черт-те что! Я вам ровесник, а прыти у вас! Порошки, что ль, секретные принимаете? — и изучающе посмотрел на будущего секретаря обкома.
Аким Морев был вровень ему, но поджарый, потому на ногу легкий, и лицо у него совсем моложавое… Конечно, моложавое по его годам: не юноша ведь… И академик повторил:
— Порошки, что ли, принимаете секретные?
— Да. Те самые, что вы приняли, когда мешочек с репой на бережок доставили.
— Шутите все. Однако верно: те порошки омолаживают.
Вскоре они попали в древний кремль, где собор, церквушки, домики — низкие, с маленькими окошечками-бойницами — доживали свой век, как доживает старичок, умирающий смертью-сном.
— А ну их! — сказал Иван Евдокимович. — Конечно, все это интересно — старина. Как же? Однако я сие могу увидеть в книжках. Пошли до гостиницы… и на Черные земли. Впрочем, в магазин зайдем, ружья купим. — Но, выйдя из кремлевских ворот, он остановился: на стене, как это бывает на скалах морского берега, виднелись ровные и длинные выбоины. — Да неужели сюда когда-то подходила Волга? — спросил академик.
— Нет, не Волга, — проговорил рядом стоявший худой, загорелый дочерна астраханец. — Здесь во времена Петра Великого по стене хлестали волны Каспия. А ныне, он, Каспий, вон куда от нас убежал — за шестьдесят километров, а то и дальше.
— Значит, здесь хлестало по этой стене? Видите, что творится в Поволжье? — обращаясь к Акиму Мореву, горестно произнес Иван Евдокимович. — На шестьдесят километров отступил Каспий. На сколько же по окружности сократилось водяное зеркало! Отсюда — обессилел и удар по суховею, — он достал книжечку и что-то записал.
«Напал на свое», — подумал Аким Морев, с восхищением глядя на то, как Иван Евдокимович наклоняется, щупает продольные борозды на стене.
— Так-так-так, — произносил тот, шагая вдоль стены, затем вскинул руку с книжечкой и потряс ею. — Вот еще доказательство, как безобразно человек относился к природе.
Побывав в облисполкоме, где им предоставили машину, закупорив ружья и припасы, они пошли в гостиницу, решив на зорьке отправиться в путь…
И всюду, где бы они ни находились, у Ивана Евдокимовича нет-нет да и прорывалось:
— Каспий-то, а? Вот так Каспий! — Даже ложась в постель, он произнес, словно говоря о человеке, которому верил, считал его честным, а тот неожиданно проворовался: — Вот так Каспий.
— Спим, — посоветовал Аким Морев.
— Спим, — согласился Иван Евдокимович и выключил свет, но заснуть не смог. То вставал, открывал окно, шепча: — Духота проклятая, — то снова ложился, ворочался, поскрипывая кроватью, затем опять поднимался, закрывал окно, бормоча: — Черт-те что, под нами фокстрот долдонят… видимо, в ресторане.
Мучила его, конечно, не духота и не обычная бессонница после сытного ужина. Вот и теперь, когда звуки фокстрота доносились уже совсем глухо, когда он сам удобно улегся на кровати, намереваясь наконец-то уснуть, — вот и теперь все равно сон не шел к нему.
«Мне уже пятьдесят, — думал он. — Полвека. Половину жизни я потратил на борьбу с суховеями. А что сделал? Вывел засухоустойчивую пшеницу. При лучших условиях она дает двести пудов с гектара. При лучших. А при худших? Худших-то больше. Деревянный кинжальчик — моя пшеница. С такими кинжальчиками и кинулись мы на страшного врага — на суховей. И спорим, деремся — кто первый с деревянным кинжальчиком кинулся на злейшего врага. Воины! Что и говорить. А знаем ли мы, какое орудие надо выставить против злейшего врага? Вряд ли. Ведь даже наши великие предшественники, как Докучаев, Костычев или тот же мой дед Докукин, Вениамин Павлович, все они вели опыты на крошечных участках, даже Вильямс и тот имел самую большую площадку — колхозное поле. А ныне дано — вести наступление широченным планом: всей страной, всем народом. Пригодны ли мы, генералы от агрономии, к борьбе на таком широченном фронте?!» — Эта мысль мучила академика и не давала ему заснуть.
— Аким Петрович, — позвал он робко. — Спите, голубчик?
— А как же? — сквозь сои ответил тот. — На то и ночь.
— Да. Но пора ехать, — строже добавил академик.
Аким Морев включил свет, посмотрел на часы и удивленно произнес:
— То ли часы у меня шалят, то ли академик шалит: всего-то минут пятьдесят я спал. До зари долго, — и закрыл голову одеялом.
— Нет. Пора. Пора, я говорю.
— Да что с вами, Иван Евдокимович? — встревоженно проговорил Аким Морев, глядя, как академик стаскивает с себя ночную рубашку, выказывая желтоватые наплывы жирка на боках.
— Не спал. Не сплю. Не усну. Вот и «что с вами». Поехали. В дороге вздремнем, а тут — в духоте этой… Провалиться бы ей, — не высказав того, что мучило его, проговорил академик.
— Сочувствую, хотя спать хочу — страх. — Аким Морев оделся, умылся, затем налил из термоса два стакана чаю и позвонил в гараж. — Разбудите, — говорил он кому-то по телефону. — Сейчас же. Едем. Срочно. Он знает куда и знает, где мы.
Вскоре появился шофер, шустрый, говорливый, и по-военному отрапортовал:
— Сержант Ахин, Федор Иванович, на боевом посту. Стрела моя с нетерпением ожидает вас у подъезда. Что прикажете?
— Эге. Молодец какой! Прикатил? А что за стрела? — любуясь его видом и расторопностью, спросил академик.
— Стрелой зову свой вездеход — «газик». Ему нет препятствий, всюду летит как стрела: грязь — давай, болото — давай, речка — давай, лишь бы не захлебнуться. Иной раз думает: «Вот ежели бы еще мне научиться летать, тогда авиацию побоку».
— Так и думает? Машина?
— Точно. Думает. А может, я за нее, — чуточку оторопев, проговорил шофер, но тут же снова начал сыпать словами.
— Садитесь, Федор Иванович. Чайку, — предложил Аким Морев.
— Эх, грамм бы сто с прицепом.
— Что за новая доза?
— Сто грамм водки и кружку пива.
— Ловко. Но чего нет — того нет.
Увидав ружья и припасы, шофер, не то хвалясь, не то как бы мимоходом, весь изгибаясь, почесывая затылок, произнес:
— А я, между прочим, винтовочку прихватил.
— Зачем? — спросил академик, глядя на него тяжелыми от бессонницы глазами.
— Волчишки могут подвернуться… ай тот же сайгак.
— Ведь запрещено сайгаков-то бить?
— А мы с научной целью. Вы же академик, вам положено знать, что там внутри у сайгака, почему, значит, он так скачет и по ночам скулит-плачет. А притом разрешили бить козлов, — хлопая глазами, делая наивное лицо, выпалил шофер.
— Ну и предприимчивый, — только и мог ответить Иван Евдокимович.
— Со мной не пропадешь, — твердо заверил Федор Иванович и, подхватив два чемодана, пошел к выходу.
2
Был поздний час, и город уже спал…
Спали магазины, лабазы, дома, дремали пустующие улицы. Около фонарей сонно вились тучи мошкары. Только Волга жила своей особой жизнью: отовсюду неслись разноголосые гудки, то густотрубные, то пронзительные до визга, то пискляво-гневные, напоминающие людей злых, но бессильных.
Во тьме не было видно ни пароходов, ни барж, ни баркасиков, но всюду что-то урчало, хрипело, било по реке лопастями и подмигивало разными светящимися глазами — один красный, другой зеленый. И по тому, как эти фонарики передвигались, мелькая то тут, то там, можно было заключить: на реке шла своя большая ночная жизнь.
Когда машина выскочила на паром, Аким Морев, облокотившись о крепкие перила, неотрывно стал смотреть на ночную Волгу, пригласив и Ивана Евдокимовича.
— Дорогу знаете? — спросил шофера академик.
— Дорог на Черных землях полно. Куда прикажете?
— Держите на Сарпинские озера.
— Бывал, — ответил шофер так, словно его просили зайти в знакомый киоск и купить там пачку папирос.
«Самоуверенный. Опасные такие шоферы», — подумал академик и, чтобы проверить Федора Ивановича, снова спросил:
— Километров двести пятьдесят будет?
— С гаком. А ежели собьемся, не в ту сторону ударимся, так-то может вырасти километров в триста.
— И такое бывает? — вмешался Аким Морев.
— Степь-матушка. Туда глянешь — ничего не видать, сюда глянешь — ничего не видать. Туда-сюда километров на двести — триста ни жилья, ни забегаловки, ох, горе мое. Сбился и считай — погиб в расцвете сил.
— Вот и завезете нас туда, где «считай — погиб в расцвете сил», — проворчал Иван Евдокимович, забираясь в машину. — Спать, — сказал он, удобно устроившись.
Федор Иванович некоторое время молчал, видимо занятый какой-то своей мыслью, затем, встрепенувшись, сказал:
— Ох, нет. Глаза завяжи — найду. Впрочем, на Сарпинском я был года три, а то пяток тому назад. Дичи там — ух! Попалите. Ружье раскалится до огненности: стволы кипят.
— Как же из него стрелять, ежели оно огненное, — сдерживая смех, произнес Аким Морев.
— А так уж. На то и охота. Впрочем, руки в воду обмакнешь и за ружье. Выпалил, и опять в воду, — нашелся с ответом шофер и сам рассмеялся. — Минутку терпения, — сказал он, сводя машину с парома. А когда свел ее на правый берег Волги, снова начал: — Я вот вам расскажу про собаку. Гончая, сука у меня была, — но тут же услышал, как издал легкий посвист задремавший Аким Морев. — Эх, не дослушали, — сокрушенно проговорил Федор Иванович и обратился к машине: — Ну, Стрелушка, ведь не впервые нам: всегда по ночам наши пассажиры спят. Да мы с тобой не дремлем. А ну-ка, прибавь газку. Давай-давай-давай, — легонько вскрикнул он и затянул какую-то древнюю песенку — не то татарскую, не то калмыцкую. Временами он обрывал тягучий мотив, полушепотом рассуждал то со Стрелой о своих делах, жалуясь ей на то, что жена, провожая, отобрала поллитровочку, и на то, что завгаражом вчера косо посмотрел на него, заявив: «Ты, Федор, закладывать брось».
— А я и не закладываю. Стрелушка, сама знаешь, ибо ты мой единственный честнейший свидетель: видишь, пью умеренно. Оно, конечно, когда водка своя, а ежели поднесут — тут пей сколько влезет. А вот еще хочу я, Стрелушка, домик срубить, — он шептал больше часа, выдавая Стреле все свои затаенные помыслы, уверенный, что никто, кроме машины, его не слышит.
Но Аким Морев уже не спал.
Он напряженно и с большим удивлением смотрел на то, как машина, несясь по равнинной дороге, разрезая фарами тьму, освещает по обе стороны то дубравы, то березовые рощи.
«То ли спросонья это у меня, то ли в самом деле тут густые леса растут? А говорили — гладь», — думал он, вначале не решаясь спросить шофера, чтобы не показаться наивным, и все-таки спросил:
— Леса-то тут… какие? Дуб? Сосна?
— Одно воображение. Вы откуда?
— Из Сибири.
— О! Матушка Сибирь. Там да — леса. А у нас под Астраханью что? Коблы. Ветлу коблом прозывают.
«Ну вот, начал рассусоливать», — подумал Аким Морев, всматриваясь в леса, освещаемые фарами машины.
И как он был удивлен, когда на заре увидел по обе стороны дороги только пустующую степь! И еще больше его поразил восход солнца.
В предгорье Кузнецкого Ала-Тау Аким Морев десятки раз наблюдал, как медленно поднимается солнце: оно сначала бросает лучи на верхушки гор, откуда потоки, точно золотистые реки, стекают вниз, а само солнце еще где-то кроется, словно осматривая, прощупывая все, боясь попасть впросак… и только через час или полтора оно появляется на небе, будто говоря: «Ну вот наконец-то и я».
Здесь, в степи, все было необычно: солнце, вонзив лучи в края облаков, тут же выскочило и моментально заиграло в разноцветных травах обширнейшей равнины. Удивительно было Акиму Мореву видеть и эти разноцветные травы: они лежали огромными пятнами — тут чересчур зеленые, там вон — сизые, будто наждак, а вон — голубые, пестрые, красные, как маки. И все низенькие, точно подстриженные. Казалось, кто-то всю степь устлал коврами причудливой вышивки, и Аким Морев не мог от всего этого оторвать глаз.
— Где мы? — спросил он шофера.
— На Черных землях, — ответил тот.
— Черные земли?
В представлении Акима Морева было: Черные земли — значит, богатейшие черноземы, а тут земля рыжая, местами сизые плешины, будто умазанные глиной. Сейчас глина растрескалась и квадратиками задралась.
— Почему же Черные, когда рыжо? — опять спросил он шофера.
— Снегу почти никогда не бывает, потому и называются Черные. Им здесь конца-краю не видать.
— Не земля, а горе, — проговорил Аким Морев, досадуя.
— Нет, не горе, — проснувшись, ответил Иван Евдокимович. — Земля богатейшая. На такой временами урожай бывает до тридцати центнеров с гектара… Но все зависит от того, как небушко на нее глянет. Да и не за зерном мы сюда направляемся, а за мясом, за шерстью, за сырами, за маслом, за рогатым скотом, за конским поголовьем и за садами. Давайте-ка посмотрим, — он выбрался из машины, весь собранный, сосредоточенный, напоминая собой хирурга перед сложной операцией.
— Вот, — сорвав траву, похожую на карликовое деревце сосенку, заговорил академик. — Это солянка. Соленая, горькая и жесткая, как проволока. Дрянь. А эта — сизенькая, полынок — великолепная пища коз, овец. Запах-то какой! А это вот житняк, равен люцерне. А здесь вот, — показывая на падину, говорил он, — можно развести чудесный сад. — Он ходил от ковра к ковру, поясняя, что растет и что можно здесь вырастить. Затем ковырнул носком ботинка землю, взял пригоршню, показал Мореву: — В этой земле много питательных веществ. Но… нужна вода… Вода, Аким Петрович. Лежит вот тут, в глуши, до десяти миллионов гектаров такой земли… Здесь десять да за Волгой столько же пустующей земли. Милый мой, до двадцати миллионов гектаров земли, к которой надо приложить человеческие руки. И они будут приложены. Скоро сюда хлынут воды Цимлянского моря и Волги. А придет вода — придет и человек. Он принесет науку.
— Что же из науки принесет он? — уже зная, что академик порою в своей фантазии заходит очень далеко, насмешливо спросил Аким Морев.
— Бактерию, например, — ответил Иван Евдокимович.
— Какую? Тифозную, что ли? — вмешался Федор Иванович.
— Разные существуют бактерии: есть вредные, но есть и весьма полезные. Наши бактериологи нашли, вернее захватили такую, например, бактерию, которая при любых обстоятельствах повышает урожай зерновых на пятнадцать — двадцать процентов. Подобную бактерию уже размножают и в бутылях рассылают по колхозам.
— Да неужели? — уже серьезно спросил шофер.
— Точно. Придет сюда вода — придет человек, вооруженный наукой, организует здесь круглогодовые великолепные пастбища… и тогда мы, милый мой Аким Петрович, превратимся в мировую державу шерсти, мяса, масла.
— Едемте! — запротестовал Федор Иванович. — А то опоздаем на Сарпинское: дичь полетела уже.
— Успеем, — успокоил академик. — Там стой и весь день стреляй. Но согласен, поехали.
И машина снова понеслась по ровной, гудящей под колесами дороге, временами ныряя в огромные песчаные котлованы, выдутые ветрами. Обычно на дне таких котлованов виднелись колодцы, около которых стояли деревянные колоды для водопоя.
— Ружьишки приготовьте, — предложил шофер, — да и винтовочку. На всякий пожарный случай, — и вдруг таинственно, весь сжавшись, прошептал: — Они. Верно говорю — они.
— Кто? — также шепотом одновременно спросили Аким Морев и академик.
— Сайгаки.
— Где?
— Да вон — уставились на нас. Ох, мотанулись.
В эту секунду в стороне, с километр от машины, замелькали какие-то ярко-желтоватые вспышки, затем поднялась дымка. Аким Морев и Иван Евдокимович увидели, как небольшое стадо диких коз — сайгаков — понеслось параллельно машине, мелькая светло-желтыми задами. Впереди идет вожак — козел. Он сгорбился, словно мордой пашет землю, и, однако, так стремительно несется вдаль, что кажется, не касается земли.
Шофер, сдерживая возбуждение охотника, крикнул:
— Винтовочку приготовьте. Вообще приготовиться, — и опустил переднее стекло на капот…
Со степей ударило удушливым запахом полынка, трав. Ветер сорвал шляпу с академика. Он схватил ее обеими руками, напялил на голову и, глянув на спидометр — там стрелка дрожала на цифре 70, — затем на удаляющихся сайгаков, задорно воскликнул:
— Вот это отмеряют!
— Что ж, стрелять? — спросил Аким Морев, направив ствол винтовки через переднее окно на стадо.
— Нет. Откроете огонь по моей команде, — резко ответил Федор Иванович, не спуская глаз с сайгаков, поясняя: — Он, этот степной король, свой нрав имеет. Как увидит машину — и давай улепетывать и других поднимать. Вот через несколько минут увидите, сколько их тут — великие тысячи.
— Ну уж! — усмехнулся было Аким Морев.
Но первая партия сайгаков подняла вторую, затем третью, четвертую, пятую… десятую… и вот их уже больше тысячи, больше двух, трех. Все они, поблескивая светло-желтыми задами, несутся параллельно машине, клубя пылью, увлекая за собой все новые и новые стада, или, как тут говорят, «шайки».
— У них нрав свой, — уверяет шофер. — Километров через десять обязательно захотят пересечь путь машине. Дескать, обгоним эту штукенцию — страшную, как огонь, и убежим на другую сторону, а там нас не укусишь.
Впереди небольшая возвышенность, будто стертый курган. Федор Иванович придержал машину, затем дал газ, и когда перескочили возвышенность, то Аким Морев и академик увидели, как головная часть лавины сайгаков пересекла дорогу и неудержимо понеслась, поднимая копытцами пыль степей.
Федор Иванович еще прибавил газу, и машина врезалась в сайгачий поток. Натолкнувшись на препятствие, сайгаки сделали скачок вперед, затем, пересекая дорогу, круто свернули, образуя дугу, и метнулись по следу своих вожаков.
— Огонь! — закричал Федор Иванович. — Бейте козла! Вон! Здоровый! Рогаль!
Аким Морев приложился… и отвел винтовку: до чего красиво несется эта лавина; видны всякие — крупные, как годовалые телята, самцы, поджарые, тонконогие самки, молодняк. Все они, низко опустив головы, сгорбившись, мелькают копытцами, уносясь следом за своими собратьями. То тут, то там вожаки-козлы делают свечи: со всего стремительного бега прыгают вверх да так, на дыбках, какие-то секунды и красуются над несущимся стадом, затем снова устремляются вперед, уводя от опасности каждый свою шайку.
— Стреляйте же! — злобно выкрикнул Федор Иванович, приостанавливая машину.
Аким Морев выстрелил куда попало и, конечно, промазал, а сайгаки от выстрела, словно их кто подхлестнул, еще наддали, и тогда густая туча пыли закрыла их.
— Эх!.. — шофер, дабы грубо не выругаться, фыркнул и, свернув влево, помчался следом за сайгаками.
Но пока он давал газ, пока разворачивался, те скрылись. Федор Иванович с минуту кружился, затем обрадованно воскликнул:
— Ух, батюшки — море!
Огромное, в несколько тысяч голов стадо сайгаков, уйдя километров на пять от дороги, спустившись в долину, мирно паслось. Но вот ближние, увидав машину, вскинули головы и зашевелились, будто горячая зола, затем метнулись, поднимая за собой всех остальных.
«Газик» уже шел со скоростью семьдесят пять километров, все настигая и настигая неисчислимое стадо сайгаков. И вдруг откуда-то из степей вырвалась новая огромнейшая шайка. Она стремительно неслась навстречу первой, и вот через какие-то секунды два стада, как две конницы, налетели друг на друга, и все смешалось, покрывшись пылью.
— Бейте же! Прямо в кучу. У-у-х, столкновение какое! — прокричал шофер.
Аким Морев, чтобы смыть позор, прицелился, но в момент спуска курка машина подпрыгнула, и пуля пошла вверх.
— Эх, балда, — и шофер, вырвав винтовку из рук Акима Морева, не останавливая машину, сам выстрелил.
Крупный козел, несколько раз перевернувшись через голову, рухнул на землю.
— Вот как стреляют добрые люди, — похвастался Федор Иванович и стремительно повел машину на упавшего козла, приговаривая: — А-а-а, голубчик, отскакался.
Козел лежал, уткнув морду в кочку, и вздрагивал всем телом. Федор Иванович, выйдя из машины, на ходу раскрывая огромный перочинный нож, шагнул к сайгаку.
— Вот и сдерем с тебя сейчас шкурку.
Сайгак неожиданно подскочил и стремительно ринулся в степь.
Видно было, что у него перебито бедро: окровавленное, оно пылало огненным пятном.
Шофер ахнул, выругался и, услышав слова Акима Морева: «Балду-то посылаю в ваш адрес», — кинулся к машине, дал газ, затем уверенно проговорил:
— Считайте, мы его уже зажарили: догоним. Ну, Стрелочка!
Козел шел во весь опор: на спидометре восемьдесят километров. Вот уже машина настигает его, но он почти перед радиатором делает крутой разворот и кидается в долину, всю усыпанную такими кочками, какие бывают на болоте. Между кочек высокая пожелтевшая трава, и козел скрывается в ней.
— Ах, сатана! — вскрикивает шофер, притормаживая. — Вишь, выбрал какое место боя — лиман: кочка на кочке, и нам, конечно, ходу нет. Ну, сделаем обкладную, — и, повернув машину вправо, развивая бег, помчался с обратной стороны к предполагаемому месту лежки козла.
Козла нигде не было.
Кругом стелились ровные степи, а перед машиной — кочкастый, лохматый, в желтеющих травах лиман. Вдали, едва видно, мирно пасется огромное стадо сайгаков.
— Сквозь землю, что ль, провалился? — чуть не плача, проговорил шофер и виновато посмотрел на своих пассажиров. — Что ж, айдате за теми, — и кивнул головой в сторону стада.
— Раненого зверя настоящий охотник не бросает, — упрекнул Аким Морев.
Еще раз растерянно посмотрев на кочкастый лиман, шофер поднялся на бугорок и просиял:
— Те-те-те! Белеет. Ишь ты, зарылся! — И, прихватив винтовку, он кинулся, прыгая с кочки на кочку. Вот остановился, почему-то положил винтовку, шагнул, затем вскрикнул: — Амба! — нагнулся и за рога поволок к машине козла, по пути подбирая винтовку.
Иван Евдокимович и Аким Морев выбрались из машины, по всем охотничьим правилам прокричали шоферу ура, а тот, слегка приподняв сайгака, с фасоном бросил его к ногам своих попутчиков.
Козел действительно был крупен, из стариков. Голова у него огромная, как у коня, горбоносая, ноги тонкие, шерсть на спине окраской напоминала иглы ежа.
— Странно, — проговорил академик. — Когда он бежит, то опускает голову. Почти все животные во время бега задирают ее. Ах, вон в чем дело. — Иван Евдокимович растянул ноздри козла, они настолько расширились, хоть кулак туда вкладывай. — Смотрите, Аким Петрович, у него не ноздри, а целые мехи… Сколько такими ноздрями он хватает воздуха? Вот почему такая прыть.
— Это еще что! А вот задача с научной точки зрения, — проговорил возбужденно шофер, натачивая нож, готовясь освежевать козла. — Вот смотрите-ка, товарищ академик, — он достал из машины тонкий железный прут, склонился над сайгаком, приподнял его переднюю ногу и там, где копытце раздваивается, запустил прут так, что тот на полметра ушел внутрь. — Видали? Этого ни у одного животного нет. К чему бы такое? Задача, кою может разрешить только Академия наук, — с важностью закончил Федор Иванович.
Иван Евдокимович поширкал прутом и тут же произнес:
— Куда же канал идет? Что-то мудреное. Однако у Брема об этом ни слова. Возьмем на исследование.
— С мясом? — испуганно спросил Федор Иванович.
Академик засмеялся.
— Мясо будем исследовать за столом.
Федор Иванович оживился:
— Академики — тоже народ сознательный: понимают, что мясо зря тратить не полагается.
Но тут все стихли, повернулись в правую сторону: там шел смертельный бой.
По степи, кроясь в травах, неслась пламенеющая, как кровь, лиса, а над нею, расправя могучие крылья, парил степной орел. Он плыл очень низко — метров на пятнадцать — двадцать, делал круги, как бы намереваясь приостановить бег зверя, затем, сжавшись, выпустив когти, падал. Лиса в этот миг резко переворачивалась через голову, оскалив зубы, бросалась на орла, — тот взвивался, и снова начиналась та же самая гонка. В этом бою они, очевидно, не видели другой грозящей им опасности, и оба приближались к машине.
Аким Морев выхватил из кузова ружье, прицелился. Раздались раз за разом два выстрела: лиса сунулась мордой в траву, будто подкошенная, орел перевернулся в воздухе и стукнулся о землю, словно мешок с песком.
— Ловко! — воскликнул Федор Иванович.
— Вот так-то, по-нашему, бьют, — не без гордости ответил Аким Морев.
— А вы, оказывается, чудесный стрелок, — со скрытой завистью произнес Иван Евдокимович. — Эдак вы меня на Сарпинском вмиг обставите. Куда там: лиса на бегу, орел в полете, а вы раз-раз — и оба валятся.
Лиса была сражена насмерть. Орел лежал, раскинув крылья, припав грудью к травам. Он, тяжело дыша, то приподнимал, то опускал гордую голову с белыми наглазниками и с такой ненавистью смотрел на подошедших, что даже шоферу стало страшновато.
— Разорвал бы нас на клочки, волю дай, — проговорил он.
— Да. Сила в нем могутная, — согласился Иван Евдокимович и шагнул было к орлу, чтобы лучше рассмотреть его, но Аким Морев преградил дорогу:
— Хотите, чтобы он когти в вас всадил?
3
Солнце взошло и палило так, что в машине пришлось открыть дверки, и все равно было душно и угарно от запаха трав, которые, казалось, поджаривались на гигантских сковородках.
Впереди уже лежали Сарпинские степи, ровные, как море в тишь, только временами попадались пригорки и выдутые ветрами огромные песчаные котлованы, заросшие травой-колючкой — лакомой пищей верблюда. Здесь вид степей был уже иной, чем на Черных землях. Там все покрыто разноцветными коврами, здесь почти всюду житняк и седой ковыль. Но все такое же безлюдье — ни человека, ни подводы, ни встречной машины… Только степи, седой ковыль, пожелтевшие травы в низинах, жаркое солнце, удушливый запах полынка и миллиарды бугорков-могильников, созданных сусликами.
— Отметьте в своей памяти, Аким Петрович, — проговорил Иван Евдокимович, опять став собранным и сосредоточенным, — там, где ковыль, обычно целина и земля хорошая. В этих степях, понимаете ли, пасти бы неисчислимые гурты овец, стада коров, табуны коней, разводить бы хлопок, выращивать бы чудесный рис: солнца-то сколько, охапками хватай. Воды, водички бы сюда. Заметьте еще, мы с вами едем по левую сторону бывшего русла Волги — будущего канала Волга — Черные земли. Представьте себе, что будет через пять или десять лет. Водой — жизнью степей — заполнятся все озера, котлованы, вода хлынет по оросительной системе на поля, разработанные электротрактором. Все оживет от прикосновения человеческой руки.
— Возвышенно говорите! — досадуя на то, что так много зря пропадает здесь земли, воскликнул Аким Морев.
— И уверенно, — подтвердил академик.
Часа через два, когда спидометр показал, что от Астрахани отмерено двести семьдесят километров, на пути снова попался огромный песчаный котлован.
— Кстати, попьем, а то на озере вода неважнецкая, — посоветовал Иван Евдокимович. — Да и с собой бы захватить. У вас есть посуда? — спросил он у шофера.
— Имеется, — с живостью и хитрецой ответил Федор Иванович. — И для воды и для особой влаги.
— Особой-то влаги пока трудно достать. Подождите лет десяток: тут рестораны на пути вырастут.
— Нам так долго ждать нельзя: сайгак протухнет, — отшутился и шофер.
Машина перевалила через песчаную кромку и остановилась.
Весь огромный, пылающий жаром, как раскаленная плита, котлован был забит сизо-лиловатыми, тонкорунной породы овцами. Они даже не блеяли, а, уткнув в землю морды, слившись в единый поток, всей массой в две-три тысячи голов напирали на небольшую колоду у одинокого журавля-колодца.
Старший чабан Егор Пряхин — человек несокрушимой силы: мускулы на его обнаженных плечах так и перекатывались, — вместе со своим молодым помощником качал воду и лил ее в колоду, а другие два, тоже бронзовые от загара, палками отталкивали овец, которые, казалось им, уже напились. Но те заходили в тыл отаре и вместе со всеми продолжали напирать на одинокую колоду.
Дальше, за отарой, на желтом бугре, виднелись кибитки, запряженные красными волами. Около них стояли понурые верховые кони, лежали, свернувшись клубочками, широколобые собаки-волкодавы и седоватый козел. Этот при появлении машины вскочил, поднялся на дыбки и начал что-то быстро-быстро пережевывать, делая паузы, словно произносил с запинками речь.
— Да что это за издевательство над животными? — проворчал академик, выбираясь из машины, и, подойдя к чабанам, сурово заговорил: — При уме ли? Столько овец в такую жару из одной колоды решили напоить?
Егор Пряхин зло покосился на него.
— С неба свалился? Ай не знаешь, воды кругом даже глаза помочить и то нет. Все озера как моя ладонь, — он протянул огромную руку, показывая загрубевшую широкую ладонь.
— Гнали бы на Сарпинское.
— И в Сарпинском, говорят, пусто.
— Ну уж… пусто. Озеро в тридцать километров длины — и пусто. Чепуху мелете.
— Мы чепуху, а ты муку мелешь. Вон гляди, — показывая на пустующие землянки в стенках котлована, проговорил Егор Пряхин. — Видишь: вода ушла, и люди ушли. Давай! Давай, ребята! А то перемрут овцы-то! — прокричал он и смолк, уже не отвечая на вопросы академика.
— Обида, брат, — плохой помощник в труде, — под конец заметил Иван Евдокимович, желая этим вызвать на разговор чабана, но тот качал воду, отворачивался, затем прорвался:
— Уйди-ка! Я вот одного слушал такого на курсах, он и то и се, в небеса взовьется, аж пятки сверкают. А тут — на грешной-то земле — вон чего. Давай! Давай, ребята, а то помрут овцы-то! — снова прокричал Егор Пряхин, отвернувшись от академика.
Но Иван Евдокимович не отставал, и Аким Морев, понимая, что дело может закончиться шумной руганью, стыдясь за грубость чабана, вышел из машины и спросил:
— Да вы из какого колхоза, товарищ?
— Я-то? — сразу присмирев, проговорил Егор Пряхин. — Из «Гиганта»… Разломовского района мы.
— Да ну! — обрадованно воскликнул академик. — А я у вас там бывал… в Разломе, — невольно приврал он, желая скрыть то, что обрадовало его: в Разломе живет Анна Арбузина.
— А вы кто, между прочим? — произнес Егор Пряхин, у которого неприязнь уже прошла, но он еще упорствовал, грубовато спрашивая: — Кто вы, между прочим?
— Академик Бахарев, Иван Евдокимович, — вместо академика ответил Аким Морев.
— Ну-у! Ой! Стеганул было я вас, товарищ академик, Иван Евдокимович. А я вас знаю. Ну, пшеницу-чудо вывели вы. Как не знать?
— Я-то, может, и чудо вывел, а вы-то вот что выводите? — продолжал так же сурово академик.
Но Егор Пряхин, не обращая внимания на тон его голоса, обрадованно говорил:
— Вот расскажу своим. Впрочем, весной уж: гоним овечек на Черные земли… Утта и Халхутта, а между ними наша база. Вот расскажу. Не серчайте за овечек, товарищ академик: на нашей точке вода есть. А тут что ж? Туда сунулись — пусто, сюда сунулись — пусто. Пересохли озера. Вы вот что, товарищи, помогите-ка нам. Давайте качайте воду, а мы тех, кои хоть малость водицы хлебнули, из котлована выгонять будем, — и, не дожидаясь согласия, закричал: — Митрич! Иди-ка сюда! Махорки хочешь? Митрич! — А когда к нему подскочил козел и, потряхивая бородкой, заглянул ему в глаза, Егор Пряхин добавил: — Давай работать, Митрич. Нечего дурака-то валять. Веди овечек. Ну-ка, — и отбив две-три сотни овец от отары, он повел козла из котлована, а за козлом тронулись и овцы.
Так, проредив отару, вместе с чабанами напоив половину овец, академик, Аким Морев и шофер, набрав в бак воды, сели в машину и помчались дальше — на Сарпинское озеро.
— Не верю, — садясь в машину и помогая шоферу установить бачок со свежей водой, проворчал академик. — Лень погнать на Сарпинское, вот и болтают — пересохло. Аким Петрович, соберите-ка и второе ружье, да и патронов надо приготовить. Скоро Сарпинское. Постреляем, да и в Разлом, посмотрим, что колхозники делают, а оттуда в город. Вы поди-ка соскучились? Я — нет. Так и жил бы в степи.
— Чай, не один — в степи-то? — усмехаясь и намеренно произнося волжское слово «чай», спросил Аким Морев.
— Один? Как одному? С чабанами бы связался.
— С чабанихами… и то лучше. Аннушка, она что — не только садовод, но и чабаниха?
— Эх, правда… Дичи набьем — и к ней. Представляете, Аким Петрович, входим, увешанные дичью — казарой, материком, чирками. Нет, чирков брать не будем… А вот если бы удалось гуся, а то и парочку. Ловко бы. Или лебедя. Что? На Сарпинском и лебеди водятся. Представляете, пару лебедей вносим в дом.
— Вот так жених, — подшутил Аким Морев, но тут же поправился: — Не я говорю. Что вы! Из хаты родственники кричат: «Вот так жених, Аннушка».
— Хорошо бы, конечно, если бы так встретили. Да уж где нам, — вдруг впервые откровенно произнес Иван Евдокимович.
— Где? А там — у Аннушки.
Академик долго и внимательно смотрел ему в лицо, не понимая, шутит он или говорит серьезно.
— Что так смотрите? Хорошо, если сердце зовет… Вон как за несколько дней посвежел. Лет этак на десяток моложе стал, — заканчивая приготовления второго ружья, вымолвил Аким Морев.
— Вы правы, — глубоко передохнув, чуть погодя произнес Иван Евдокимович. — Не знаю, как внешне, но душа омолодилась.
Федор Иванович знал, что в такие разговоры ему «встревать» нельзя, поэтому гнал Стрелу и сам даже подпрыгивал на сиденье, как бы весь летя вместе с машиной вперед, выкрикивал:
— Стрелушка, дуй до гремящего боя. Такой огонь откроем — ахнешь.
— Да-а. Только как дичь будем доставать? Озеро хотя и неглубокое, но ведь я в ботинках, Аким Петрович, в ботинках. Стало быть, следует дичь бить так, чтобы она попадала на берег.
— А я для чего? — возопил Федор Иванович. — Разденусь, вроде дикаря, следить буду. Бей — достану.
— Там камыш три метра вышины.
— Достану, достану! — с обидой возразил шофер.
— Прошу извинения, — сказал академик. — Если вы уж такой заядлый охотник, вам, конечно, без дела на берегу не сидеть.
Вдали показалось Сарпинское озеро. Оно туманилось, словно было залито парным молоком. По берегам же чернели стены камышей.
— Видите? Вода! — воскликнул академик, подтверждая свою правоту в разговоре с пастухом. — А они — пусто. Лень пригнать сюда овец — вот и пусто, — и он, взяв ружье, осмотрел его. — Хорошие ружья стали выпускать ижевцы. Да, ну что ж, попалим. Давно я не стрелял. Как, Аким Петрович, зуд-то охотничий? Зашевелился червячок?
— Не червячок, а удав. Давайте-ка проверим патроны, — посоветовал Аким Морев и, беря патроны, стал поодиночке трясти их около уха. — Ничего. Дробь плотно лежит…
Пока они проверяли патроны, шофер дал такой газ, что Стрела рванулась вперед с головокружительной быстротой, и вот она уже круто застопорила, остановилась на боковине озера, вздрагивая от перебоев мотора, а Федор Иванович шепотом, со страхом, будто перед ним неожиданно появился тигр, произнес:
— Товарищи! Водички кот наплакал.
— Ну, это, вероятно, только тут — в начале озера. Пошел вперед, — дрогнувшим голосом проговорил академик, неотрывно глядя на сухое, будто утрамбованное серое дно.
Машина сорвалась с места.
Но и дальше было то же самое, — сизое, сухое дно, напоминавшее собою прибитую дождями золу, а по бокам высокий пересушенный камыш. Снизу еще тянутся зеленые побеги, а выше — все посерело, заиндевело, будто в трескучие морозы… и ни единой птицы… Даже воробьи и те куда-то скрылись. Виднелись только следы лис и крупные отпечатки лап волка.
— Страшно, — промолвил академик, когда машина промчалась вдоль берега километров двадцать.
— Пустыня, — горестно подтвердил Аким Морев.
— Да. Вот как язык-то пустыни наступает на Поволжье. Мы там, в Москве, спорим, прорабатываем, планируем, а тут? Ну что ж — бери левее, Федор Иванович… В Разлом. Валяй прямо степью. Дорога скоро попадется, — приказал Иван Евдокимович и чуть погодя добавил: — Что ж, сайгака привезем… Тоже не шутка. А? Аким Петрович!
— Шутка ли — целого козла на стол!
4
— Я знаю, Иван Евдокимович, не беспокойтесь. На Разлом? Домчимся: мигнуть не успеете — там будем… Прямо и прямо, — так уверенно говорил вначале шофер, особенно подчеркивая свое «не беспокойтесь». Так говорил он и час спустя, но уже менее уверенно произнося «не беспокойтесь», так утверждал и сейчас, но слова «не беспокойтесь» произносит уже с дрожью в голосе, добавляя: — Разлом? Ге! Да я там был. Ге! Куропаточек кушал. Ге! Удивительно, в степи, в жару, аду кромешном, я бы сказал, а куропаточек тьма-тьмущая, особо на Докукинской балке.
— На чьей? Докукинской? — спросил Иван Евдокимович и потому не уловил тревоги в голосе шофера. — Что за балка?
— Докукинская? Это, слышь, какой-то чародей жил: нигде ни кустика, а он в балке дубы вырастил. И теперь — лес шумит, деревья гнутся, а ночка темная была, — неожиданно запел шофер.
Иван Евдокимович, подмигнув Акиму Мореву, проговорил:
— Веселый парень Федор Иванович. С ним, вижу, не пропадешь.
— Со мной? Ни в жисть.
А кругом стелились степи — золотисто-рыжие, местами укрытые серебристым отцветшим ковылем. Он, словно приветствуя путников, махал миллиардами седых кудерек.
— Шо за черт, — вдруг вырвалось у шофера. — Два часа едем, километров сто оторвали… а в конце-то концов… Может, Разлом перенесли на другое место… или ту же Анату?
Только тут впервые Иван Евдокимович тревожно посмотрел на степь и проговорил:
— Вы, голубчик, опять на Черные земли подались.
— Это отчего? — возразил шофер. — Я-то уж знаю да перезнаю Черные земли.
— А вот и не знаете: облик Сарпинских степей один, как, например, ваш, облик Черных земель другой, как, например, мой. Не перепутаешь же нас с вами, если знаешь. Постой-ка. — Академик выбрался из машины, посмотрел во все стороны и с досадой произнес: — Вы несетесь на Астрахань. Я вам сказал: «Бери левее», — то есть на северо-запад… На закат солнца. А вас потащило на юг.
— На ветер, Иван Евдокимович, — виновато запротестовал шофер. — Вы сказали левее, а ветер дул оттуда, и я поехал на него. Ковыль кланяется мне — ну, я на его поклоны…
— На ветер? Надо же придумать. Да он тут в эту пору то и дело меняет направление. Разворачивайтесь и давайте резко на север. Кстати… вовсе, конечно, не кстати… солнышко закатывается. Держите на него… Попадем на Анату, а оттуда свернем влево — на Разлом.
— Есть на солнышко, попадем на Анату, а потом влево, на Разлом! — делая вид, что он вовсе не унывает, прокричал, разворачивая машину, Федор Иванович, а Иван Евдокимович раздраженно пробубнил:
— Кстати… некстати. Ночь застанет, и будем сидеть, как суслики у норы!
— Аким Морев молчал: в данном случае он ничего путного посоветовать не мог, ему все время казалось, что едут правильно, а земли вокруг так много, что, вероятно, ее до сих пор никто не измерил.
«И, наверное, много ее ничейной. Лежит матушка-земля и лежит. Растут на ней травы, ну и пусть растут. Да, здесь будет край изобилия… если… если дать воду», — так, думая о своем, он меньше всего обращал внимание на то, куда едут, как едут. Одно беспокоило его: они со времени выезда из Москвы путешествуют уже десятый день. Пора бы и в Приволжск. Ведь там известно, что академик и Аким Морев давным-давно покинули Москву. Вероятно, ждут и, пожалуй, тревожатся. Хотя что ж, Аким Морев перед выездом попросил у Муратова разрешение на такую поездку.
— Не только одобряю, но и завидую, — ответил тот.
И Аким Морев ко всему присматривается, а несколько часов тому назад, когда они пересекли пересохшее Сарпинское озеро и академик сказал: «Ваша область начинается», — Аким Морев этому обрадовался так же, как радуется человек, преодолевший тяжелый путь и наконец-то очутившийся в родных местах. Он здесь не просто смотрел, наблюдал. Нет. Ему порою хотелось выбраться из машины, ковырнуть землю и попробовать определить ее пригодность, собрать в пучки сорта трав.
— Подожди, — говорил он сам себе. — Тебя еще не выбрали. Ведь могут заголосовать. — Вот это и удерживало, а так — он на все посматривал уже хозяйским глазом, даже в уме планировал, какие совхозы можно было бы здесь развернуть, на этих вот рыжих, выжженных каленым солнцем степях. — Спасибо Ивану Евдокимовичу… Теперь хотя и кое-какое, но имею представление о Волге, о Черных землях, о степях. Хорошо. — И тут же услышал голос шофера:
— Стоп. Закупорка.
Машина фыркнула и замерла.
— Что за закупорка? Ни к чему сейчас закупорка, — и академик одновременно с шофером выбрался из машины.
— Закупорка какая-то, товарищ академик, — виновато вымолвил Федор Иванович, затем, подняв капот, начал ковыряться в моторе, говоря: — Ах, беда! Клемма отвалилась.
— Ну-ка! Ну-ка! Где? — Академик заглянул под капот. — Вы очки-то нам не втирайте. Клемма! Она на месте. Вы уж лучше прямо говорите, что стряслось?
— Бензинчик выкапал. Бензинчик, — произнес шофер так, словно сказал: «Праздничек завтра». — Не зря мой дед абсолютно утверждает, что волы куда лучше: «Поесть захотели, пустил их на травку, отдохнули, покушали и пошел дальше». С чем я, конечно, товарищ академик, абсолютно не согласен. Потому что это, скажу вам, у деда абсолютный консерватизм, то есть даже царизм. Абсолютно.
Аким Морев тоже выбрался из машины и, услыхав последние слова Федора Ивановича, рассмеялся:
— Вот так царизм! Значит, загораем? Что ж будем делать?
— Да ну-у, — протянул шофер. — Чего делать? Найдем, что делать!
— Ведь мы стоим где-то в стороне от тракта, — перебил Аким Морев.
— А вон, — шофер ткнул рукой по направлению к заросшей травами колее.
— Здесь по главному тракту и то в кои-то веки проходит машина, а по этой дороге только наши прадеды ездили, и то на волах, — пояснил академик.
— В кой век, да ведь бывает? Нельзя терять надежды. А вон котлован, там должен быть колодец. Сбегаю. — Федор Иванович, чтобы скрыться от стыда, со всех ног кинулся к котловану и вскоре вышел оттуда с такими сияющими глазами, точно откопал там бочку с бензином. Он нес охапку травы-колючки и кричал: — Есть! Есть! Верно. Что верно, то абсолютно правильно. Заброшенный колодец, но на дне вода: булькнуло, когда туда комочек землицы кинул. Ну, а раз вода есть — жить можно. Я однажды три дня сидел в степи — мотор у меня забарахлил, — так сидел без воды. То — маета. А теперь что ж — вода рядом.
— Вы зачем пищу верблюдов тащите? Нас кормить, что ль, собираетесь? — горестно шутя, спросил академик.
— Костер. Знаете, как она пылает, вроде пороха.
— Все утешение.
— Айда все. Все за травой. Ночь-то длинна, — посоветовал Федор Иванович. — Ничего. Сейчас костер разведем… сайгака поджарим. Я вам такой шашлык устрою — век не едали. А чтобы остальное мясо не пропало, я его в колодец спущу: там холодно, — и, быстро достав шнур, мешок с мясом, отвалив от козла полбока, он побежал к колодцу и снова вернулся, уже неся в ведерке воду. — Давайте! Травы больше давайте, чтобы ночью не таскаться за ней…
За несколько минут перед этим еще играли, переливаясь, краски в степи: мешались красные с голубыми, с белыми, янтарно-светлыми, а на ободках облаков горели отблески лучей, и казалось, там пылает расплавленная сталь: она колышется и будто бы отдает горячими парами. И вдруг все окуталось тьмой, а на низком сине-голубом небе замерцали крупные и яркие звезды.
Федор Иванович развел костер и принялся готовить мясо на шашлык, одновременно подкладывая в огонь траву. Подкладывал он экономно — по одному пучку, но тот вспыхивал молниеносно и какие-то секунды горел с треском, освещая вокруг степь, затем снова наступал полумрак, и опять от вспышки все освещалось красно-кровяным заревом.
— Что вы так скупо… с травой-то? Мало ли ее в котловане? — ворчал академик, сам принимаясь разрезать мясо сайгака.
— Зачем попусту палить? Кроме того, спалим, а потом, может, и котлован не найдем: тьма кромешная, абсолютно!
— Я найду. Я не как некоторые шоферы. Эх, «абсолютно»! — с упреком подчеркнул Иван Евдокимович последнее слово, кстати и некстати употребляемое Федором Ивановичем.
Но тот как будто и не слышал этого упрека. Он из-под кучи травы-колючки извлек несколько просмоленных корней, найденных им где-то. Возможно, что это корни когда-то росшего дуба или вяза. Во всяком случае, они весьма древние: почернели, покрылись той рябью, какая бывает на проржавленном железе. Предприимчивый мужик, ничего не скажешь.
В другое время Иван Евдокимович непременно занялся бы исследованием корней, а в данную минуту, глянув, как они вспыхнули, он был охвачен тем непонятным еще чувством, какое охватывает любого человека, смотрящего на пылающий костер. Академик считал, что эта непоборимая тяга к огню передана из поколения в поколение от наших предков, живших в пещерах: они достали огонь, внесли его в пещеры, и огонь стал служить им и как защита от зверя, и как тепло.
Возможно, что эта непоборимая тяга всегда и приковывала Ивана Евдокимовича к костру: он мог целыми ночами сидеть и смотреть, как огонь пожирает дрова, превращая тлеющие угли в причудливые сооружения.
И сейчас он смотрит, как вспыхнули корни, как они стали изгибаться, как накаляются, краснеют и вот уже развалились на кругляши, квадратики, вот уже образовалось какое-то причудливое сооружение в виде маленького городка. Городок рухнул… и опять возникло что-то причудливое, пламенеющее, каждую секунду меняющееся.
Академик смотрит на костер, и перед ним проносится история человека. Она проносится перед ним совсем иначе, чем, например, перед инженером или геологом. Иван Евдокимович знает, что современной мотыге насчитывается тысяч пятьдесят лет, но ведь двести — триста тысяч лет тому назад люди в качестве мотыги употребляли камень; что ныне в Тибете в диком состоянии растет пшеница, но ведь она такой росла и миллионы лет тому назад, когда человек впервые познал ее зерно, но не мог еще проращивать его; что в современной Абхазии находят деревья груши, которым насчитывается не меньше тысячи лет, и явно видно: эти деревья когда-то были посажены человеком. Да. Да. Человек урывал от природы кусочки, порою даже чуточку овладевал ею, но она всегда господствовала над ним: обрушивалась на него свирепым гневом или неожиданно одаряла изобилием, что бывало редко.
Мысль овладеть силами природы жила в людях извечно. И они до какой-то степени сумели овладеть ими: «взнуздали» огонь, он дал пар, пар создал машину, бывшую мотыгу люди превратили в трактор, дикорастущую пшеницу — в культурные сорта. Но как медленно, как медленно люди продвигаются вперед: до сих пор в ряде стран, чтобы не умереть с голоду, они, засучив штаны, идут на клочок земли и поливают ее так же, как давным-давно поливали ее древние предки…
И снова Иваном Евдокимовичем овладели те же мысли, которые не дали ему возможности заснуть в астраханской гостинице.
«Деревянные кинжальчики. Замахиваемся ими на злые силы природы, будто на Эльбрус. А Эльбрус стоит себе и стоит: все озера пересохли. Шутка — озеро длиною в тридцать километров, а на нем хоть в футбол играй: ни капли воды. Бессильны. До чего мы бессильны, — с тоскою думал он. — Так к чему же все наши трудишки? Мой дед Вениамин Павлович потратил всю свою жизнь на борьбу с засухой. Мой отец на то же потратил жизнь. Трачу я, мое поколение агрономов. К чему все это? Зачем?» — и неожиданно что-то радостное забилось в его груди. Сначала ему даже непонятно было, откуда оно, почему, отчего? Но вот послышался голос, густой, наполненный ласковым смехом… и слова: «Теперь-то… все одно ко мне не миновать». Затем появились глаза: они как будто знают все, что творится на земле, даже то, что свершилось с академиком на теплоходе. А этот цветастый сарафан! Да что такое? Разве Иван Евдокимович впервые видит сарафан? Такие видел, что ахнешь. А этот — скромный, легкий, с наплечьями. Оголены только руки. Они сильные, в крепком загаре, а кисти маленькие, с загрубевшими пальцами. Она все время прячет их… и зря: академику как раз и нравятся такие пальцы, прикасавшиеся к земле. Уверяет, что вырастила сад на площадке в десять гектаров. Не в Курской или Воронежской области, а вот здесь-то, в полупустыне, при всеспаляющем зное, где днем невозможно босому ступить на землю: она накаляется до семидесяти градусов. В своей статье, недавно опубликованной в центральной газете, Иван Евдокимович утверждал, что для овладения полупустыней юго-востока (стало быть, в первую очередь Черных земель) нужно провести комплекс мероприятий: лесопосадки, которые будут барьером для морских ветров среднеазиатской пустыни; заполнение водою Волги, Дона, озер, лиманов, что вместе с искусственными морями будет увлажнять злое дыхание пустыни. Вот как — леса и вода. А тут Анна, простая колхозница, вместе со своими подругами вырастила сад. Может быть? Да нет, она не такая, чтобы хвастать, тем более лгать.
«К черту и сарафан пошлю! — мысленно воскликнул он. — Сад? Наверное, чепуха какая-нибудь. Наверное. Вдовушка. А тут я подвернулся. Ну, еще бы! Выскочить за дуралея-академика! Видела меня на теплоходе и поняла — не из тех я… вертопрахов. Я ведь даже не прикоснулся к ней. Только там, на берегу, куда репу-то я ей донес. Сердце как колотилось! А донес. Она поцеловала меня. Но ведь это она, а не я. И надо подальше… подальше от соблазна. Мимо Разлома и на Приволжск. Времени и без этого много потрачено. Да. Да. Достаточно. Сарафан. Сарафан. К шутам сарафан!»
Но как в уме ни бранился академик, как ни журил себя, как ни стыдил, все равно видел перед собой Анну Арбузину, и напоминала она ему яблоню в цвету, вот почему он даже прошептал:
— Нет. Заедем. Обязательно. Не могу не заехать.
Шепота его никто не услышал: Федор Иванович задремал, а Аким Морев скрылся за машиной и, облокотившись на капот, смотрел во тьму степей.
Степи уже жили своей ночной жизнью: звуки стали более четкими и гулкими, ветерок переполнился запахом трав, особенно полынка. Временами казалось, земля покрякивает от наступившей прохлады: что-то трещит, что-то звенит, что-то лопается. Откуда-то донесся крик зайца, — значит, заяц попал в беду. В травах переговариваются куропатки. Протяжно и надрывно завыл волк. Резко оборвал, словно кто неожиданно сдавил ему глотку…
Звенит степь.
И Аким Морев затосковал.
5
Отец Акима Морева, Петр Сластенов, плотник по профессии, был один из тех, кого нужда кидала во все концы страны. Сродники его — куст Сластеновых — когда-то жили на глухом побережье Каспия, занимались рыбным промыслом, охотой. Это были люди удалые, предприимчивые, дерзновенные, воспитанные суровым морем: они любили его, преклонялись перед ним, словно язычники перед истуканом, и боялись его, точно самого лютого зверя. Всякий раз, как только мужская часть поселка отплывала на промыслы, все остальные высыпали на берег и прощались с отъезжающими, будто те отправлялись на смертельный бой.
Держались Сластеновы замкнуто, своим кругом: грамоты не знали, да и знать не хотели, на учете в полиции не числились, событиями в государстве не интересовались, дочерей выдавали за рыбаков, сыновей женили на рыбачках только своего круга и крепко защищали старую веру.
Петр Сластенов первый нарушил обычай: женился на Глаше, девушке из деревни Яблоновки, расположенной на крутом берегу Волги, выше Саратова… и за это вместе с молодой женой был отселен на пустынный остров Гнилец.
— Живи, как пес, раз черту переступил, — сказал ему вожак круга старик Маркел Сластенов. — На том свете встретимся, знать тебя все одно не будем. Вон тебе шалаш, сети, топор, лодка, дерюга: мы не драконы какие.
Не только братья, родственники, но и отец отказался от Петра, заявив:
— Был у меня сын, да позорно свихнулся.
Но мать — уже старушка — в темные ночи украдкой на челне пробиралась на остров и здесь, обливаясь слезами, уверяла:
— Ничего, Петенька, и ты, моя красавица, Глашенька, — парочка вы моя, соловей да соловушка. Любить надо друг друга, и все обойдется. Те ведь зачерствели в море: одно на уме — деньги да богатство, а то, что парень к девке льнет ай девка к парню, — не чуют… и сами с бабами стали как звери: сделал свое дело и отвернулся. А у вас свое богатство великое — любовь. И любите. Остальное обойдется. Вон море какое буйное бывает: корабли топит, а выглянет солнышко — и расцветет. Наступит час, и отец улыбнется.
Время шло, море то буйствовало, то светилось на солнце, но Аким Сластенов, отец Петра, оставался непреклонным… И жил Петр со своей молодой, красивой женой на пустынном острове, ловил рыбу, отправлял ее в Астрахань, построил избушку, боясь и шагу шагнуть к поселку Сластеновых: убьют.
Здесь, на острове, и появился на свет Аким Морев.
Петр обрадовался рождению сына, назвал его в честь отца Акимом, думая, что это всколыхнет сердце Акима Сластенова… и тогда… тогда, может, простит его, Петра. Да и наверное простит: ведь он никуда не убежал, старой веры придерживается крепко, и сын у него родился… Но как раз в это время и случилось самое страшное.
Как и каждый год, в эту зиму рыбаки побережья, живущие так же замкнуто, как и круг Сластеновых, усиленно готовились на воровской убой тюленя: чтобы бить тюленя открыто, следовало в казну внести определенную сумму денег, но ведь убой-то может быть удачным, а может быть и неудачным: с пустыми руками вернешься, а деньги уже внес. Поэтому все били тюленя воровским способом. Перед отправкой в море поселок избирал старшину на время охоты. Старшине в море все беспрекословно подчинялись, но если он там вел себя плохо, то при высадке на берег его избивали до полусмерти. Так всюду были избраны старшины, приготовлены ружья, багры, и в одну условленную темную ночь из поселка на конях, запряженных в сани, вырвалось до двух тысяч рыбаков-охотников, в том числе и Сластеновы, оставив дома только женщин, стариков и ребятишек.
Петр Сластенов не раз бывал в таком азартном бою, и ныне он вышел на мыс острова и с крутизны долго, тоскливо всматривался в белесую и молчаливую заснеженную равнину. Он знал, что лед сковал море километров на пятьдесят от берега, а там, за кромкой льда, гуляют синие воды Каспия, а перед кромкой во льду тысячи лунок, оттаянных дыханием зверя, рядом с лунками — на белых безмолвных покровах — неисчислимые стада тюленя. Надо подкараулить: зайти с кромки льда, из ружья уложить несколько тюленей у лунок, чтобы они своими телами закрыли ход в воду, и потом бить остальных баграми — направо и налево. Ах, какой азарт разгорается в душе каждого участника такого боя!
Ровно в двенадцать ночи, как будто кто-то дал сигнал, мимо острова Гнилец на взмыленных откормленных конях помчались охотники. Петр с высокого обрыва видел, как вспыхивал лед, изрубленный острыми шипами подков, как сани поднимали легкую белесую дымку, слышал ржание коней, говор людей… и рисовал в своем воображении предстоящий бой: белые поля, устланные черным зверем и разрисованные ярко горящими кровяными пятнами.
Так Петр простоял часа два или три, уже коченея на морозе… И вдруг раздался такой гул, словно Каспий охнул от невыносимой боли…
В полдень те, кто спасся, сообщили: на заре разыгрался свирепый шторм, ветер оторвал гигантскую льдину и утащил ее в открытое море. Там льдина разломалась на мелкие части, и все, кто находился на ней, — человек до пятисот — вместе с конями, припасами погибли. В том числе погибли и Сластеновы.
После такого бедствия Петр намеревался было возглавить поселок Сластеновых, но Глаша утянула его в родную деревушку Яблоновку, расположенную на крутом берегу Волги, повыше Саратова. Здесь Петр начал обрабатывать землю, которая «больше пила из человека соков, нежели давала ему».
— Она, земля-то ваша, все одно что пиявка: кровь сосет, силы вытягивает, — так однажды, измученный изнурительной полевой работой, сказал односельчанам Петр.
— Да ведь пиявка — штука полезная: от болезней избавляет, — возразили ему.
— Это где посадить пиявку, — в свою очередь возразил Петр. — И в каком количестве. А вы тут все сплошь пиявками утыканы. Эх, на море бы! Там что? Закинул невод — удача: тысяч десять, а то и пятнадцать пудов рыбы зацепил. Это если по гривеннику за пуд продай, и то гора денег. А у вас? Ковыряй землю, милуй ее… А! Чтобы ей треснуть! А там, на море-то…
— Еще бы! Вон какая удача постигла твоих родных, — с насмешкой напоминали Петру о бедствии.
Петр некоторое время стоял в раздумье, скорбя о погибших, но тут же встряхивался и кидал злые слова:
— Уж лучше враз сунуться башкой в пропасть, нежели тебя век пиявки сосать будут. Уеду. На море уеду, ай за океан.
И о чем бы ни заговаривали соседи, Петр все равно возвращался к морю, потому и получил кличку: «Море». Его так и звали: «Эй, Море!», «Море, айда с нами!», «Море, куда потопал?» Петру понравилась такая кличка, и потому он сам стал объявляться: «Петр Акимович Морев», — что перешло в паспорт, а потом и к Акиму Мореву.
Несмотря на свою непотухающую любовь к Глаше, Петр не мог навсегда осесть в деревне по многим причинам. Земли на его душу и на душу Акимки досталось всего чуть побольше десятины, и ту в трех полях порезали на узенькие ленточки-загоны, числом восемнадцать. Ради восемнадцати полосок так же бессмысленно было приобретать лошадь, телегу, сбрую, соху, как бессмысленно для одного человека варить котел щей. Единственным капиталом обладал Петр Морев — это мятежной душой, что получил в наследство от Сластеновых, да еще мастерством плотника, — все это вместе и кидало его в Астрахань, Баку, Ашхабад, Красноводск… Сначала он улетал из деревни один, а потом стал прихватывать с собой Глашу и маленького Акимку. И всякий раз возвращался в Яблоновку с новым сундучком, на крышке которого красовались крупные буквы: «ПАМ». Иногда сундучок заполнялся одежонкой, купленной на толкучке, а в кармане у Петра прятался четвертной билет, но чаще в сундучке хранились ржавые петли, дверные ручки, сточенные топоры, зато рассказов о виденном у Петра был непочатый мешок. Рассказывал Петр мастерски, и соседи слушали его целыми зимними вечерами, а уходя, насмеявшись и нагоревавшись, покачивали головами, произносили:
— Ну и шутолом!
— Артиз. Ему бы только в балаган.
— Муки и на заправку нет, а духу-то сколько в нем: поет тебе, как птица.
— Зато мир видит. А мы — тараканы в щели.
Петр жил, как актер на сцене: сыграл роль и отправился домой — там другая жизнь. Петр отличался от актера, пожалуй, тем, что у него другой-то жизни и не было: «дом» был один — мир, населенный людьми, разрозненными и злыми, как голодные лисы… И Петр Морев над всеми горестями, поступками людей подсмеивался, шутил, всякой беде и невзгоде находил легкое, порою даже возвышенное оправдание. Только к одному он относился всегда серьезно и тут, казалось, сходил со сцены.
— Учись ладнее, — говорил он, сам неграмотный, с благоговением и удивлением заглядывая в учебники сына. — Ведь вон на плотницкой работе… уж куда я все знаю, а подойдет инженер там али кто и разумную поправку внесет в мое дело. Глядишь: «Эхма, руки-то беленькие, сроду топора, видно, не держали, а умом человек тяпает». Богатство — это зря. От богатства люди звереют. А вот наука — ее забирай больше, охапками. Эх, мне бы малую толику грамоты, показал бы я всем, как жить. Перво-наперво… Впрочем, найдутся ученые и покажут, как жить надо. Верю. Может, ты будешь ученым — хорошо: ты испытал ее, жизнь, и горькую и сладкую. Не морщись, мать, мы слаще других живем: не воруем и никому глотку не грызем.
Он так и умер — неунывающим весельчаком.
После его смерти мать зачахла.
И однажды, лежа на постели, слабым голосом произнесла:
— Не обессудь, сынок, выпускаю тебя из гнезда, как неоперенного воробышка, — лети. Я что? Я веточка на дубе. Дуб отец был. Его подкосили, и я — веточка — повяла, — с этими словами она и скончалась.
6
Что дальше было бы с Акимом? Трудно сказать. Все на деревне утверждали: «Парень пошатнулся разумом». Он исхудал, жил взаперти, появлялся на улице только тогда, когда ему надо было сбегать в соседнее село, обменять там в библиотеке книги. Одновременно с ним и само по себе скудное хозяйство пришло в полный упадок: сарай осел крышей, двор зарос полынью, ветхий плетень покосился и ощерился прутьями. А владелец всего этого жил в мире мечты: путешествовал по Индии, Китаю, по Тибету, забирался в седую древность — к царю персидскому Дарию, к Александру Македонскому, а прочитав книгу Фламмариона по астрономии, отрывался от грешной земли и улетал в межпланетное пространство…
Так прошло больше года. И возможно, совсем захирел бы юноша, если бы не вмешался директор двухклассного училища Владимир Николаевич Марков. Он знал Акима как ученика «высокого дарования» и сам подписал ему похвальный лист, утверждая, что этот паренек далеко пойдет.
— Ну, вот и пошел. Ай-яй-яй! — входя в хату, видя по углам тенета, пыль, тощего, сидящего за столом над книгами Акима, воскликнул он. — А отец-то думал, что из тебя выйдет тот ученый, который миру укажет, как надо жить. Вот и указал. Ну-ка, если все возьмут пример с тебя, запрутся в хатах, да и начнут мечтать о пустяках… и превратятся вот в таких же дикарей, как ты: оброс, осунулся, глаза как у бездомной кошки. Собирайся! — тем самым голосом, властным, каким он говорил обычно с учениками, произнес Владимир Николаевич. — Сначала острижем тебя, потом — в баню, а после, когда человеческий вид примешь, думать будем.
Владимир Николаевич через несколько месяцев подготовил Акима, и тот сдал экзамен в пятый класс реального училища, находящегося в городе Вольске на Волге, после чего Марков продал скудное, оставшееся после отца Акима хозяйство, затем пошел с подписным листом к учителям, купцам, уверяя всех, что деньги нужны на учебу.
— Сироте, но очень способному. Не жалейте: он втройне оплатит вам, — и, собрав около пятидесяти рублей, передавая их Акиму, сказал: — Клянчить стыдно, по нужда велит… — и вскоре сам переехал в Вольск, поступив в реальное училище преподавателем русской истории. Здесь он порекомендовал Акима купцам, сыновья которых плохо учились:
— Пригласите Морева… Ученика нашего. Очень способный. Ну, заплатите ему в месяц восемь рублей, он и подтянет вашего сынка. Учителю надо платить пятнадцать — двадцать, а тут от силы восемь. Я помогу в случае чего.
Аким Морев стал давать уроки.
Несмотря на то, что он толково подправлял маменькиных сыночков, они стали более прилежными на уроках, лучше отвечали преподавателям, — несмотря на все это, он от купцов получил кличку Гордец — и только потому, что когда приходил в купеческий дом, то никому не кланялся, снимал шинелишку, аккуратно вешал ее в прихожей и, пригладив на голове непослушные, кудлатые волосы, произносил:
— Ученика за стол, — и никогда не оставался на чай.
— Чего же ты, братец, не говоришь мне спасибо: денежки на дороге не валяются, — выдавая за уроки восемь рублен, выговорил ему однажды купец Самоедов.
Аким резко ответил:
— Нет. Деньги порою валяются на дороге: обронит кто-нибудь. А разум никогда не валяется. Я вашему сыну передал частицу своего разума… потому не я, а вы должны меня благодарить. И говорите со мной на «вы», господин купец, иначе я в ваш дом не явлюсь.
— Ну, это ты слишком… слишком, — пригласив Акима вечером к себе на квартиру, посмеиваясь, говорил Владимир Николаевич. — Верно, но слишком… Говоришь, у Самоедова после твоих слов глаза вылупились, как у судака? Хо-хо! Ничего, придет время, не так вылупятся. Только ты подожди стрелять словами по купчишкам. Верно, разум на дороге не валяется. Ловко ты его. Однако потерпи: блох и тех поодиночке не перебьешь, потому до поры до времени держи язык за зубами. Голову перед ними не клони, но… и не фордыбачься, как говорят здешние мещане. С разумом все надо делать, — строже добавил, затем снова улыбнулся и захохотал. — Но здорово! Здорово ты Самоедова!
Заслышав в прихожей легкие шаги, вернее стук каблучков, Владимир Николаевич поднялся со стула, высунулся в дверь и весело воскликнул:
— Оленька! Пришла? А знаешь, кто у нас? Ты все спрашивала, почему он не заходит.
На него налетела, как ветерок, тоненькая девушка, одетая в форму гимназистки — коричневое платье, белый передник, белый воротничок, волосы, гладко причесанные, толстая коса через плечо сваливалась на грудь.
— Кто? Папа! Кто? — целуя его, спросила она, видимо радуясь больше встрече с отцом, нежели предстоящей встрече с тем, кто пришел.
— Аким, — ответил отец.
Оля заглянула в комнату и вся вспыхнула, загорелась, а отец, повернувшись к ней, к такой растерянной, сам растерялся и, думая: «А ведь она уже большая… ей тоже пятнадцать, как и Акиму», — проговорил:
— Спрашивала ты, почему Аким к нам не заходит. Видишь, зашел. Ну, побеседуйте, а мне надо письменные работы учеников просмотреть.
Приблизительно через час в комнату снова вошел Владимир Николаевич и, видя, как его дочь и воспитанник весело разговаривают, сидя за столом друг против друга, положил одну руку на голову Акима, другую на голову дочери.
— Хорошие вы у меня оба… Только пора вам за ум браться. Математика, история, география, физика… все это очень, очень хорошо. Изучайте. Но надо еще иметь и свой глаз на мир. Почитайте и те книги, которые в программу не входят. Хотя бы вот эту, — он сходил в кабинет, принес толстенькую книгу и положил ее на стол. — Это статьи по политической экономии Туган-Барановского. Фамилия-то какая? Туган да еще Барановский. Но пусть она не смущает вас. Читайте вдвоем… Час в день. Что непонятно, спросите у меня.
— Папа! Запрещенная? Наконец-то, — с восхищением глядя на отца, прижимая к себе книгу, спросила Оля.
— Нет. Автор даже премию получит… от царя. Однако полезного много, — Владимир Николаевич боялся дать им «запрещенную» книгу: по наивности похвалятся и разболтают. Книга Туган-Барановского была ходовая: автор стремился свести воедино идеологию рабочих и капиталистов, называя последних прогрессивным классом… И Владимир Николаевич при обсуждении того или другого непонятного места в книге умело отбрасывал все нелепое, растолковывая юнцам доподлинные законы политэкономии.
Так, в учебе, труде, все в большем и большем сближении Оли и Акима, у которых дружба уже перешла в светлую любовь, пробежали годы. За это время пронеслась империалистическая война и свершилась февральская революция.
В эти дни Владимир Николаевич Марков, до сей поры малозаметный преподаватель истории в реальном училище, вдруг стал общеизвестным в городе: на цементных заводах, расположенных по берегу Волги, в средних учебных заведениях, сельских школах — всюду появились не только сторонники партии большевиков, но и настоящие ее бойцы, таившиеся до этого в «подполье». Всеми ими руководил Владимир Николаевич, а сам в свою очередь был связан с группой большевиков Москвы и Питера, а через них и с Владимиром Ильичем Лениным.
И наступила жизнь — бурная, сложная; люди, создающие новый строй, умели яростно драться с оружием в руках на фронтах гражданской войны, но чтобы управлять страной, у них пока что еще не было опыта, и, несмотря на это, Советская власть росла, крепла, проникала в самые глубины народных масс… и всем, особенно молодежи, казалось, вот-вот они очутятся в коммунизме.
— Не надо, Оленька, — однажды, уже будучи ответственным секретарем уездного комитета партии, сказал Аким Морев, радостно поблескивая глазами. — Не надо. Ну, зачем ты повесила эти кружевные занавески? Мамины, говоришь?.. Спрячь их. Это мещанство, занавесочки на окнах. Подожди… ну, еще два-три года… и у нас появятся прекрасные столовые, замечательные дома-коммуны, тогда выберемся мы из этих квартирок, затхлых уголков мещанства.
И Ольга спрятала мамины занавески: она тоже мечтала о коммунизме и, ероша кудлатые волосы Акима, глядя куда-то в радостную даль, произносила:
— Да. Да. Комиссар ты мой косматый! — Так прозвали мещане Акима Морева за его шевелюру.
Но вскоре к ним зашел Владимир Николаевич. Посмотрев на оголенные окна, на запыленные стекла, на давно не метенный пол, на неубранную кровать, гневно обрушился:
— Ай-яй-яй! В такой обстановке я уже однажды видел Акима. Ну, тогда он «путешествовал». А теперь? Теперь ему партия доверила большое дело… А он? Немедленно, Оленька, повесь занавески, немедленно убери постель, подмети пол. Это не мещанство, а вот грязь, неряшливость хуже мещанства.
А когда отгремели раскаты гражданской войны, когда был пережит страшный голод в Поволжье — год тысяча девятьсот двадцать первый, — когда промышленность стала восстанавливаться, когда сельское хозяйство пошло на подъем, Владимир Николаевич вызвал к себе на квартиру Акима и Ольгу. Усадил их за стол, сказал:
— Вот что, молодая чета. Марш учиться: нам нужна своя интеллигенция.
— Мы же… мы уже учились, Владимир Николаевич, — уважительно возразил Аким Морев. — Я окончил реальное, у Оленьки аттестат зрелости.
— Зрелость сия еще зелена, — полушутя произнес Владимир Николаевич. — Тебе, Аким, надо стать инженером, тогда наступит настоящая зрелость. Знаю, увлекался ты горным делом — поступай в горный институт. Тебе, Оленька, доченька моя, надо стать врачом. Увлекалась медициной — поступай в медицинский.
— И жить отдельно… от тебя, папа? — вырвалось у Ольги.
Владимир Николаевич усмехнулся:
— От меня отдельно — еще не беда. Чую, о ком речь. Да, придется. На каникулы приезжайте ко мне гостить…
По окончании институтов Аким Морев и Ольга выехали в Сибирь на строительство металлургического комбината. Здесь Аким Морев с группой разведчиков-геологов больше двух лет провел в горах Ала-Тау, изучая богатства недр, а Ольга работала в больнице. Затем он был избран секретарем городского комитета партии и за стойкость в борьбе с уклонистами всех мастей получил оценку в партии: «Морев — это человек с металлом в груди».
Так вот этот «человек с металлом в груди» чуть было не рухнул, как иногда рушится железобетонный мост, подточенный потоками реки.
На страну нахлынуло народное бедствие — война. Ольга, как врач, была призвана в армию и погибла в Берлине седьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года.
Ужас сковал Акима Морева.
Он первое время еще отвечал на сочувствие:
— Что ж. Да. Ничего не поделаешь. Слезами не поможешь… — Но все видели, как щеки у него вваливаются, глаза глубоко западают, и в них с каждым днем растет такая грусть-тоска, что кажется, они вдруг заполнятся безумием.
Аким Морев выдержал. Но рана не зажила, рана невидимо для посторонних глаз все время сочилась… Только самые близкие друзья понимали его душевное состояние и стремились излечить обычными житейскими медикаментами — «подобрать друга жизни», но и они понимали, что «он еще не отошел от Ольги»…
И сейчас, облокотясь на капот машины, Аким Морев смотрит в непроглядную тьму, и все время ему кажется, вот-вот из степей появится Ольга. Да вот она: все такая же тоненькая, с улыбающимися губами, идет к нему, протянув руки, и что-то неслышно шепчет.
В таком состоянии Аким Морев находился бы, очевидно, еще очень долго, если бы не крик Федора Ивановича:
— Едут! Право, едут. Давайте сигналить. Не пропустить бы, тогда жди — не дождешься.
Глава третья
1
Тьму настойчиво и упрямо разрезали ярчайшие прожекторы. Они бросали лучи то в небо, то в стороны, то вдруг скрывались и снова выныривали. Казалось, они неслись прямо на людей, стоящих около костра, и еще казалось, — они где-то вот тут, рядом.
— Что же делать? Что делать? — суетясь, вопил шофер. — Бензин бы был, мы бы такое запалили, сам начальник пожарной команды из Астрахани прискакал бы к нам. А тут? Что же делать-то, товарищ академик? Вы ученый.
— Да ведь машина рядом. На нас идет. Чего беснуетесь?
— Рядом? Километров тридцать. И не одна, а две… Свет слился у каждой в один пук. Близко будут, тогда появятся четыре фары. Давайте. Ну, что? Давайте стрелять. Живо — за ружья, — и шофер первый, выхватив винтовку, выстрелил.
Аким Морев и академик встали в ряд и дали из ружей залп за залпом, затем перезарядили и снова выстрелили, а прожекторы, словно чего-то перепугавшись, сначала скрылись, затем рванулись вправо и помчались, разрезая тьму, уже куда-то в сторону от костра.
— Бейте! Палите, — прокричал шофер, — бейте что есть сил! — И снова выстрелил, после чего горестно произнес: — У меня пульки все. Нету.
Будущий секретарь обкома и академик, стоя в ряд, начали палить — раз за разом, раз за разом, слушая команду и информацию шофера:
— Вправо пошли! Бейте! Ага! Повернули. Бейте. Ага! Бейте! Ух, улепетывают влево. Бейте! Раз — два! Разом — хоп!
Два человека, вскинув ружья в небо, били, били… били. Стволы стали горячими, а патроны в коробках все убывали и убывали, на что довольно печально посматривал Федор Иванович, однако командовал:
— Раз — два! Хоп! Раз — два! Хоп! Ага! Теперь уже близко: четыре глаза. Пали-и-и! — заорал он, когда свет фар резко свернул влево и вдали неожиданно мелькнули красные сигнальные огоньки, говорящие о том, что машины пошли обратно. — Давай, давай, давай! — кричал шофер.
Аким Морев и академик снова принялись стрелять из ружей. Они били беспрестанно, и чем дальше, тем больше у них росла тревога: шоферы за гулом моторов не услышат выстрелов, пронесутся мимо, и тогда сиди — без бензина, без патронов, без связи с внешним миром. Кто и когда сюда заглянет? Ведь вон убегают и убегают красные фонарики. Вдруг и они погасли. Погас и костерик. Только вспышки выстрелов режут небо, точно огненные кинжалы.
— Все, — проговорил академик, когда красные фонарики утонули во тьме. — Безнадежно. Они нас не слышат и не видят вспышек. Зря только патроны потратили, — и, обессиленный, опустился на траву.
Наступила тишина, снова зазвенели степи, снова где-то стали переговариваться куропатки, и затявкала в стороне лиса.
— Ах, на ветер, на ветер, — тихо, но с такой досадой промолвил академик, что шофер взмолился:
— Да ведь я не нарочно, Иван Евдокимович.
— Еще бы нарочно… тогда вас судить бы надо самым страшным судом.
И вдруг с тыла на боковину машины упали отблески фар. Они какую-то секунду ощупывали ее, пробиваясь во все щели, и моментально угасли.
— Что такое? — академик поднялся с травы и вместе со всеми повернулся в сторону котлована, откуда за секунду перед этим ударил свет.
— Чудо не чудо… а что-то вроде… — растерянно произнес Федор Иванович и шагнул во тьму.
— Да не таскайтесь вы туда! — раздраженно предупредил Аким Морев. — Еще вас потеряем, тогда совсем по-волчьи завоем.
Из котлована послышался гул мотора, затем свет фар ударил так высоко в небо, точно машина стала на попа, и тут же свет опустился, заливая ярчайшим блеском «газик», путников, засевших в степи без бензина.
— О-ох, — со стоном вырвалось у академика.
Он еще что-то хотел сказать, потому и вскинул правую руку, но около него уже остановилась старая, давнишнего выпуска легковая машина «ЗИС». Она дребезжала, хрипела, поскрипывала. Крылья у нее залатаны вкось и вкривь, — вот почему своим видом она напоминала солдата, который выдержал десятки героических боев под командой самого Суворова.
Следом за «ЗИСом» остановилась и грузовая.
Из легковой вышел человек лет под тридцать, подвижный, быстрый на ногу, и, глянув на людей у костра, с украинским акцентом проговорил:
— Шо вы тут палите? Аж небу жарко. Едем мимо, глядим, палят и палят, стало быть, беда. Ну, шо вы? Отвечайте, как на духу. А то — повернем и до свидания — прощай. Я директор Степного совхоза, Иван Андреевич Любченко. — Познакомившись с академиком и Акимом Моревым, он словоохотливо продолжал: — Рискованно, рискованно поступаете, — говорил он, внимательно рассматривая Ивана Евдокимовича. — А вы, значит, академик Бахарев! Слыхивали… одним ухом… и то краешком, о таком академике, — и неожиданно громко рассмеялся. — Слыхивали, Иван Евдокимович. Ой, как слыхивали. Ну-ка, дайте я еще раз пожму руку. Ух, рад-то как я, Иван Евдокимович. Значит, в наши края решились понаведаться? Давно вас не было. А мы тут — ваши продолжатели… куем помаленьку победу. Петрарко, — закричал он. — Давай, что у нас имеется там такое… чтобы пожевать и запить. Шофера Петраркой зовем, — снова обратился он к академику. — Он по паспорту Петр Алексеевич Вертихвост. Некрасиво — Вертихвост. Так мы его еще величаем Петр Великий номер два. Петр Великий второй — громко и не соответствует истине, а Петр Великий помер два — в точку.
Из грузовой машины выбрался шофер громадного роста: не становясь на подножку, он запустил руки в кузов грузовой машины и выволок оттуда рюкзак, чем-то доверху набитый, одновременно достал препорядочный чемодан и все это поднес к костру, будто две пуховые подушки.
— Вот он какой у нас. Видите, Иван Евдокимович? Иногда критикуешь его за что-нибудь, а он висит над тобой, точно скала. Говоришь: сядь, Петро, а то до твоего уха слова мои не долетят.
— А бензинчик? Бензинчику бы, — спросил Федор Иванович.
Любченко посмотрел на него и, выкладывая из рюкзака на траву закуски, сказал:
— Сто рубликов за литр — согласен? Нет? Беги в другую колонку. Она рядом, всего каких-нибудь двести километров. Прижмем, Петр Великий номер два?
— Эдак! Прижмем, — забасил тот и, поперхнувшись, еще гаркнул: — Так их, Иван Андреевич! В ежовые рукавицы.
— В ежовые! — подхватил Любченко, открывая чемодан и выставляя оттуда бутылку водки. — Ну, пируем.
— А у нас шашлык есть, — сообщил Аким Морев.
— Шашлык? Ну и его давайте сюда.
Федор Иванович кинулся к костру и… и, достав оттуда обуглившиеся ребра сайгака, растерянно произнес:
— Во-от!
— Да-а. Это шашлык-башлык, — и Любченко расхохотался. — Ничего: нашим домостряпным закусим, заводским запьем. Первую чарку, конечно, академику, вторую, не знаю вашего имени, отчества, товарищу Мореву, третью — мне, а шоферам по чайному стакану. Таков закон степей, — торжественно провозгласил он и подал чарку Ивану Евдокимовичу.
Аким Морев, усмехаясь, сказал:
— А «шабаш», Иван Евдокимович? Побоку?
— Придется. Нельзя с таким учеником не выпить. Не знаю, как победу кует, но выпить, видимо, не дурак.
— Благословен господь, — рявкнул шофер-великан, беря стакан с водкой.
Казалось, в его огромной руке не стакан, а наперсток и сейчас великан одним махом опрокинет содержимое в рот и даже не поморщится, а он начал тянуть, причмокивая, присвистывая, все больше и больше закидывая голову назад, — да так и выдул.
Все выпили, закусили и почему-то некоторое время молчали.
— Так, — нарушая тишину, заговорил Любченко. — Вас, товарищи, я покинуть не могу. Как хотите, сердитесь, не сердитесь, но успокоюсь только тогда, когда сдам на руки райкому. Что же делать? — Он долго смотрел на то, как его шофер грызет баранью кость, затем сказал: — Вот что, Петрарко, на Черные земли беги один. Баранчиков там сгрузишь, давай обратно. — И к академику: — Баранчиков-производителей отправляем к дамам-овечкам. А ваш шофер откуда?
— Из Астрахани, — ответил Федор Иванович, уже радостно улыбаясь, чувствуя, что с бензинчиком «дело выгорит».
— Ну, и езжай себе в Астрахань.
— А бензинчик?
— Бензинчику часть дадим сейчас, а на нашей точке — километров за сто пятьдесят отсюда — Петр Великий номер два зальет с головушкой.
— Эдак. Согласен. Да. И мясо?.. Оно уже воняет, наверное, товарищ академик, — повернувшись к Ивану Евдокимовичу, плутовски поблескивая глазами, как бы между прочим, проговорил Федор Иванович.
— Сайгак? Возьмите себе, — ответил тот, думая: «Тронулось мясо… такое не годится в подарок… Ой, врешь!» — мелькнуло у него, когда он увидел плутовские глаза шофера, но уже было поздно: согласие дано.
— Одна беда, — проговорил Любченко, — на грузовой радиатор течет.
— Колодец рядом, — вступился Аким Морев.
— Вода для радиатора не годится: соленая, — отверг Любченко.
— Федор Иванович, так вы отдайте ту, из бачка, что вчера набрали, — посоветовал академик.
— Эх! А я как в случае чего?..
Иван Евдокимович сердито развел руками:
— Вы уж готовы и дорожной пылью торговать.
2
Анна стояла на парадном крылечке, под навесом, украшенным резьбой и разрисованным сине-белыми красками. На ней было желтое в клеточку платье, утренние яркие косые лучи озолотили его. Держа козырьком руку над бровями, она смотрела в сторону пригорка, по которому спускалась шумливая машина.
Эту машину в районе знали не только ребятишки, но и каждый колхозник, не говоря уже о милиционерах. Она отличалась ото всех остальных многими свойствами и приметами: во-первых, была больше всех легковиков, семиместная, во-вторых, окрашена уже и не поймешь в какой цвет, не то в сизо-черный, не то в рыже-зеленый. Все цвета виднелись на ней, и люди говорили: «Бежит пегашка нашего директора». В-третьих, она своим невероятным шумом и грохотом всегда давала о себе знать, как пущенная с горы пустая бочка: в машине все клокотало, хрипело, скорости переводились с таким воем, что казалось, мотор вот-вот разлетится на части. Но она бегала, и многие даже завидовали Любченко:
— Ему что, сел, да и побежал в любую сторону, — здесь так и говорят, не поехал, а «побежал», «сбегаю», «сбегал»… это километров этак за двести — триста.
Анна Арбузина, глядя в сторону пригорка, слыша скрип, треск, урчание «пегашки», думала:
«Что случилось с Любченко? Побежал на Черные земли и вернулся. Должно, в райисполком по каким-то спорным делам. Неугомонный мужик».
Но машина завернула не влево, к райисполкому, а вправо и громыхает уже той улицей, на которой стоит домик Анны Арбузиной.
«Должно быть, к зампреду колхоза Вяльцеву». Анна усмехнулась одними только губами, а глаза остались все такие же напряженные: хотелось ей видеть Ивана Евдокимовича Бахарева, — вот почему она всякий раз, завидя на пригорке машину, выбегала на крылечко и напряженно смотрела — кто едет? Ждала Ивана Евдокимовича и стыдилась этого ожидания, думая: «Зачем я ему?.. Он ученый, а я? Что я? Так себе». Но ведь сердце не всегда слушается разума, и оно заставляло Анну выскакивать на крылечко: «Не заедет. Ну, где? Поговорил-поговорил, да и забыл про меня. Забыл, ясно-понятно, — повторила она приговорку Вяльцева. — Вот этот не забыл бы… Помани только. Ох, ухач так ухач. А сердце не манит его… зовет Ивана Евдокимовича. Глупенькое», — прошептала она и хотела было скрыться в домике, как машина все с тем же грохотом, фырчанием, визгом, вся трясясь, ровно норовя подняться и улететь в облака, остановилась у крылечка, и Анна внезапно увидела седоватую красивую голову академика.
— Ох, — и она чуть не присела прямо на ступеньку, но тут же спохватилась. — Нехорошо. Что подумают? — А краска залила ее щеки, лоб, затем быстро стерлась бледностью, и снова щеки запылали. И уж сама не знает как, спроси — не помнит, сбежала по ступенькам, открыла дверку и вымолвила: — Иван Евдокимович!
— Да, да! — заговорил академик. — Да. Так. Да. Хотели — гуся… лебедя… Да. Или сайгака. Да. Ну вот. Да. Здравствуйте, Анна Петровна. Да. — Он из машины не выбрался, как обычно: сначала покряхтит, выкинет ногу, весь перегнется и еще покряхтит, — он вывалился разом весь и стал перед Анной, высокий, огромный, держа в левой руке шляпу, а правую протягивая Анне Арбузиной.
— Проходите, проходите, Иван Евдокимович, — говорила Анна, придерживая его под локоть, словно боясь, что академик сейчас вырвется. И только, поднявшись на крылечко, спохватилась: — Батюшки! Про товарища вашего забыла…
— Мы сначала в райком, Анна Петровна, — выставляя из машины чемодан академика, проговорил Аким Морев. — А потом к вам. Готовьте самовар.
— Да уж вскипячу, — ответила она и, подхватив чемодан, поспешила за гостем, говоря: — Не гневайтесь, Иван Евдокимович… а я уж прямо скажу — все глаза проглядела: ждала вас… По саду у меня к вам вопросы. Да, по саду, — и потупилась, как девушка перед желанными сватами.
— Я не специалист по садоводству-то, Анна Петровна, — вымолвил Иван Евдокимович, тоже смущаясь оттого, что они так неожиданно остались вдвоем.
— Умойтесь с дороги-то, — проговорила Анна, ощущая, как в ней пробуждается еще и материнское чувство к нему — к этому большому седоватому человеку.
3
Не успел Аким Морев по-настоящему познакомиться с секретарем райкома партии Лагутиным, как в кабинет вошел председатель райисполкома Назаров.
Лагутин, высокий, поджарый и сильный, всем своим обликом напоминал татарина: темные, глубоко запавшие глаза, черные волосы, непослушные, точно проволока, подбородок широкий, выдавшийся вперед, брови тоже черные, густые. У него привычка то и дело оправлять ремень на синей гимнастерке, и оправляет он его так, словно собирается вскочить на коня.
«Здесь где-то недалеко развалины Городища — стоянки Батыя… Триста лет тут владычествовали татары… видимо, что-то от них перепало Лагутину», — рассматривая секретаря райкома, думал Аким Морев.
Назаров, в противоположность Лагутину, весь какой-то светло-прозрачный. У него прозрачные глаза, пушистые и белесые, будто переспелый ковыль, волосы, брови же совсем выцвели, да и ростом он ниже Лагутина. Лагутин выдержан, спокоен в разговоре. Назаров весь кипит, как кипит разбушевавшийся самовар: раз начал, так уже не удержать.
Еще с порога, не успев осмотреться, познакомиться с Акимом Моревым, Назаров выпалил:
— Академик приехал, Бахарев. Вот это праздник для нас. Здравствуйте, — обратился он к Акиму Мореву. — А вы с ним? Помощник его?
— Пожалуй, ученик, — улыбаясь, ответил Аким Морев, вглядываясь в расторопного Назарова, затем сказал: — Давайте уж открыто: меня рекомендуют к вам в область вторым секретарем обкома. На пути академик встретился, ну я и пристал к нему: учусь. И вы меня ознакомьте с вашим районом. А Бахарев у Анны Петровны Арбузиной остался. Устал. Пусть чуточку передохнет.
— Захватила-таки, — с досадой вымолвил Назаров. — Ой, баба! Бой-баба. Она его одним садом своим замучает.
— Она что ж — садовод? — продолжая разговор, намеренно спросил Аким Морев.
— Да. Такая настырная. Сад вырастила… Колхозный… ну и никому покою не дает: яблоки, груши — пуп земли.
— Агроном?
— Где там, — Назаров отмахнулся. — Доморощенный садовод, но вцепилась, как клещ, — не оторвешь.
— А зачем отрывать, Ефим? — сказал Лагутин, предупреждающе-подчеркнуто постукивая тупой стороной карандашика по настольному стеклу.
— Да я и не отрываю. Пускай. Только вот академика полонила — это ни к чему. А что касается нашего района, то, перво-наперво, у нас землицы один миллион гектаров да еще гачек в сорок тысяч. Из конца в конец наш район — двести километров. Ну, что еще? Чем вас, товарищ Морев, еще удивить? — проговорил Назаров и громко засмеялся. — Велика и обильна… А толку маловато. К нам сюда, в Разломовский район, людей, бывало, вроде в ссылку отправляли. Правда. Вызывают человека и говорят: «Обком считает нужным направить вас на работу в Разломовский район», человек бледнеет, затем умоляюще спрашивает: «За что, товарищи, наказываете? Будто все хорошо у меня на работе, а вы меня в Разломовский район?»
Аким Морев подумал: «Вот как наш брат иногда поступает неосмотрительно», — и спросил:
— А вас тоже против вашей воли сюда послали?
— Нет… Я и Лагутин — агрономы, заражены идеей: полупустыню превратить в цветущий край. Сами напросились, да и сбежать уже готовы, — Назаров неожиданно горестно рассмеялся и испуганно посмотрел на секретаря райкома. — Что? Может, лишнее сболтнул? А?
— Тебя что-то прорвало, — грубовато отметил тот. — Видите ли, товарищ Морев, тяжело здесь, конечно: земли много, а людей нет. На каждую живую душу до ста гектаров. На живую, а на рабочую и того больше. Управься. Да и не в этом дело. Нам всю землю осваивать под посев зерновых и не надо. Овцеводство, скотоводство — вот главнейшее направление нашего района.
— Старая песенка. — Назаров вскипел. — Признаю — овцеводство, признаю — скотоводство. Но ведь это и до нас с вами, Степан Иванович, было? Овцы, чабан… и полупустыня. Люди даже говорить разучились: с овцами покалякай-ка!
Лагутин снова постучал тупой стороной карандашика по стеклу, и Назаров, глянув на карандашик, весь сжался.
— Наш председатель райисполкома — сторонник внедрения зерновых, особенно засухоустойчивой пшеницы сорта академика Бахарева, — пояснил Лагутин, сурово посматривая на Назарова, как бы говоря ему: «Ты же просил, чтобы я тебя, когда зарываешься, предупреждал стуком карандашика. Стучу, а ты?»
— Вот почему меня и возмущает поведение Анны Арбузиной. Тут проблема для всего района, а она академика полонила. Когда-то еще к нам он попадет, — забыв о предупреждении, снова загорелся Назаров.
— Попадет! — загадочно улыбаясь, ответил Аким Морев.
— Ну, жди! А она его заполонила. Шутит. Те же гослесопосадки. Распахали, да ведь не гектар, а тысячи гектаров… труда сколько положили, хлопот… тревоги… а вместо дуба выросла трын-трава. Да не стучи ты карандашиком! — Назаров сердито отмахнулся от Лагутина и опять обратился к Акиму Мореву: — Вот вы будете секретарем обкома, вторым или первым. Все одно, вышка большая… Только меня удивляет иногда, сидите вы на высоких вышках… и частенько ни хрена не видите… Вы простите меня. Конечно, если вы были уже секретарем, я бы вам такое не сказал. Пользуюсь случаем, откровенно говорю.
— Откровенность еще не истина, — возразил Аким Морев.
— Ну вот, сразу вы и ошпариваете меня с большой вышки.
— Совсем наоборот, — снова возразил Аким Морев. — Хочу больше знать.
— Сказать? — пристально глядя на Лагутина, спросил Назаров. — Открыть то, о чем вдвоем говорим?
— Что ж, раз уж начал, — Лагутин недовольно пожал плечами.
Назаров чуточку подождал, затем отошел в сторонку и, приняв позу оратора, начал:
— Постановление правительства о строительстве Приволжского гидроузла есть? Есть. О строительстве канала Волга-Дон в действии? В действии. Постановление о гослесопосадках в широких масштабах есть? Есть. «Мы все это приветствуем», — заявляете вы со своей высокой вышки. «И мы с величайшей радостью приветствуем», — отвечаем мы. «Так проводите в жизнь». — «Проводим». Вот уже третий год занимаемся лесопосадками. Одним и тем же методом… в широких масштабах… Третий год вместо дуба появляется трын-трава. А Малинов — первый секретарь обкома — жмет: «Проводи».
— Ну, а что же он должен сказать? «Не проводи»?
— Видите, товарищ Морев, как вы не любите критику, — обидчиво проговорил Назаров.
— Я еще не знаю такого человека, который любил бы критику, как, например, любят жареного гуся. Вы ее тоже не любите. Доказательство: я критикую ваши доводы, а вы обижаетесь.
— Да поймите вы, нам здесь в тысячу раз труднее, чем вам там, на областных вышках. Вы что? Постановили, спустили в «низы» — и давай, разрабатывай новое мероприятие, — с досадой произнес Назаров.
— И тут вы не правы. Разработать правильное мероприятие — дело весьма сложное: надо тщательно изучить жизнь в данной области, учесть возможность выполнения поставленной задачи и даже предвидеть — каков будет итог. Понимаете, как это сложно? Непродуманное мероприятие приведет к дурному результату, а он вернется в обком, ляжет на стол первого секретаря, и хочет или не хочет этого секретарь, но подобный результат отправляется в Центральный Комитет, после чего туда вызывают не Назарова и не Лагутина, а Малинова и говорят ему: «Вы теряете доверие Центрального Комитета партии». Знаете, что это такое — потерять доверие Центрального Комитета партии?
— То же самое, что для нас — потерять доверие обкома, — с легкостью произнес Назаров.
— Уменьшаете, ну да ладно. Так вот и прошу вас — расскажите мне о ваших трудностях… тем более, я еще пока ни на какой вышке не нахожусь, — улыбаясь, проговорил Аким Морев.
Лагутин до этой минуты больше молчал, «изучая и взвешивая» Акима Морева, но сейчас заговорил:
— Вы, товарищ Морев, правильно поймите Назарова: он не болтун. Горячий, язык за зубами держать не умеет. Да ведь иногда так припрет, что и не удержишь, — продолжал Лагутин, тщательно подбирая слова, выгораживая Назарова и одновременно поддерживая его. — Видите ли, устремления, желания преобразовать природу у нас и у народа — хоть отбавляй. Тут агитировать, пропагандировать — все равно что голодного уговаривать, чтобы он сел за стол. Да. Желание, устремление есть, но… но мы никак не уцепимся… Понимаете? К примеру, плывет по Волге баржа с хлебом… Говорят: «Ваша баржа. Лови ее!..» А у нас ни баркасика, ни лодки, ни канатов… Бегаем мы по голому берегу и кричим: «Лови ее! Лови! Хватай!» Ну… а баржа по течению плывет себе и плывет.
— Вот, — снова взорвался Назаров. — Нам в следующем году предстоит освоить три с половиной тысячи гектаров орошаемой земли. Надо около двух тысяч человек, чтобы обработать поливной участок. Где люди? Верно, бегаем по берегу и кричим: «Лови ее! Лови!» Или мы лет восемь тому назад построили плотину. Воды скопилось — ужас: пруд протяжением на семь-восемь километров. Оросительную сеть провели, под орошение землю разработали — больше тысячи гектаров… Поливать стали. Это в полупустыне-то… А она, матушка-земля, засолилась… Вот так покорители природы! А нам кричат: «Что у вас там за безобразие?» У нас сердце кровью обливается, а нам: «Безобразие». Да мы что — специально эшелоны соли высыпали на участок? Вы сами подумайте, как бороться с засолением… Ведь по всей-то области предстоит, как я слышал, в ближайшие годы освоить под орошение и обводнение до трех с половиной миллионов гектаров…
«Сложное дело — преобразование природы. Но не порем ли мы тут горячку?» — отметил в уме Аким Морев, а Назаров продолжал, резко переменив разговор:
— А тут еще Анна академика полонила. Ох, идут, — глянув в окно, воскликнул он. — Нет, вы только посмотрите! Посмотрите, что руками-то разделывает. Точно перед ней не академик, а она сама сверхакадемик. Вишь, что-то доказывает. Ну, ясно, о яблоках: ладони как складывает, вроде что-то круглое в них. Ну и баба, черт бы ее пощекотал.
Серединой улицы шли академик и Анна Арбузина. И он и она были празднично разодеты: на Иване Евдокимовиче серый, тщательно отутюженный костюм, серая шляпа, галстук голубой, в крапинку, на ней синее платье, очень идущее к ее полной, но не толстой фигуре. Он подтянут, а она, забыв, что идет улицей, что на нее односельчане смотреть могут, всем видом говорит: «Я твоя, Иван Евдокимович». Она шла и о чем-то страстно толковала, то показывая что-то круглое в ладонях, то вытягивая руку, и на уровне своей головы задерживала ее, как бы утверждая: «Вот такого роста». Он шел молча, смотрел на нее и улыбался. Они свернули к зданию райкома, постояли перед входом, видимо думая, идти или не идти, затем Анна шагнула первая, зовя академика глазами… и вот они уже оба входят в кабинет Лагутина.
— Иван Евдокимович! — Назаров кинулся к академику и, схватив его за обе руки, начал их так трясти, что у того затрясся подбородок. — Учитель мой! Здравствуйте! Как мы рады видеть вас!
— Ну, ладно изливаться-то. Ох, накурили. Видимо, «прю» разводили? Давайте все ко мне: Лена пельмени смастерила! — скомандовала Анна. — Эй, председатель, оторвешь руки-то у Ивана Евдокимовича, — ревниво прикрикнула она.
4
Самовар уже буйствовал на столе, когда в домик ворвалась ватага преобразователей природы. Чистая, просторная комната, любовно прибранная женскими руками, вдруг стала маленькой и тесной.
— Усядемся. Усядемся, Анна, — гремел Назаров. — Разместимся. Знаешь, в тесноте, да не в обиде. Не обидишь ведь нас? Сажай академика на первое место, чтобы мы все его видели… рядом со мной сажай…
— Сама сяду, — решительно заявила Анна.
— Ну! Значит, в академики метишь?
Анна вспыхнула:
— Недоступная дорожка… даже грех шутить. А вот рядом с академиком посижу. Лена, давай, — и пояснила всем: — Сегодня Лена мне сказала: «Ты у меня тоже вроде гостья. Я за всеми ухаживаю». Как перечить, раз сестра требует, да еще не простая, а с образованием.
На столе уже стояли закуски — жареные сазаны, красные помидоры, капуста, огурцы и два графина с водкой. В одном она была светлая, в другом подкрашенная, видимо, вишневым соком. А среди всего этого красовались арбузы, дыни — знаменитые степняки.
— Что ж, Иван Евдокимович, «шабаш» опять побоку? — заговорил Аким Морев, почему-то чувствуя себя здесь, в этой светлой комнате, так хорошо, как будто находился у своих лучших знакомых.
— Да уж придется побоку. Аким Петрович меня укоряет: в первый день, когда мы сели на теплоход, я коньячку выпил и сказал: «А теперь — шабаш». Да не выходит у нас «шабаш», — пояснил академик.
— И не выйдет, — вмешалась Анна. — Если не выпьете, хотя бы по рюмочке, не выпустим из села.
— Все дороги перероем, овец гурты сгоним — а у нас их около двухсот тысяч, — и не проедете. Верно! — подтвердил Назаров. — А вот где у нас директор? Легок на помине, — еще не видя Любченко, но уже слыша грохот машины, проговорил Назаров. — Несется на своем громыхале.
Через какую-то минуту перед окном — была видна только верхняя часть — остановилась машина, вздрагивая и отфыркиваясь перед тем, как замереть. И тут же, вытирая потное лицо, в комнату вошел Любченко.
— Где пропадал, директор? — спросил Лагутин.
— Прошу извинения: ездил на ферму. Баранчика закололи… Гостей надо подкормить, — ответил тот, присаживаясь к столу.
— Тэ-эк, — протянул неузнаваемо помолодевший Иван Евдокимович, видимо, потому, что рядом с ним сидела разрумянившаяся и тоже помолодевшая Анна. — Тэ-э-к, — еще раз протянул он и загадочно, хотя в глазах у него играли озорные огоньки, начал: — Я как-то… давненько, положим, это было… заехал в сельскохозяйственную коммуну. Ну, побыл там дня два и уехал в совхоз. На обратном пути снова решил завернуть в коммуну, дабы кое-что дополнительно выяснить… и попал на отчетное собрание. Оно уже шло. Чтобы не нарушать хода событий, я притулился у двери и до конца выслушал доклад председателя коммуны. Тот докладывал и о приходах и расходах… и вот я слышу: «На прокорм московского гостя, ученого Бахарева, потрачено тысяча сто двенадцать яиц… семнадцать килограммов мяса, шесть килограммов масла»… Я протер глаза, думая, не во сне ли?.. Верно, мы каждое утро с председателем ели яичницу… по тысячу яиц вдвоем за два дня никак не съешь или там семнадцать килограммов мяса. Видимо, ошибся докладчик. Кончилось собрание, я подхожу к председателю и говорю: «Как же это вы там относительно яичек и мясца с маслицем-то? Ошиблись?..» — «Ой, батюшки, — он даже обнял меня и на ухо шепнул: — Ну, а на кого же списать, как не на вас?»
За столом грохнул хохот.
— Теперь, стало быть, на волчишек баранчика спишите или на академика? — когда хохот смолк, добавил академик.
За столом снова грохнул хохот.
— На волчишек? Нет, Иван Евдокимович. У меня есть свой директорский фонд, утвержденный правительством: имею право, как миллионер-овцевод, принять гостей. А волчишек не стало. — Любченко со скрытым сожалением засмеялся. — Как только было дано указание «порванных волками овец относить за счет чабанов», так и волки куда-то скрылись.
— В Америку сбежали, — пошутила Анна, тревожно посматривая на дверь, видимо, боясь, сумеет ли сестра принять гостей.
И вот в комнату вошла Елена — сестра Анны. Она была почти такого же роста, как и Анна, но то, что она — тонка, подвижна, и, стоя на порожке, казалось, вот-вот вспорхнет, — все это делало ее как будто выше Анны. У нее такой же в загаре лоб, такие же синие глаза, но и глаза и лоб в то же время другие: лоб обрамлен непослушными каштановыми густыми волосами, глаза с блеском, у Анны румянец вспыхивает, когда та волнуется, у этой румянец горит во всю щеку постоянно.
— Здравствуйте, — сказала она и, шагнув к столу, взяла графин и принялась наливать первую рюмку для академика.
— Постойте-ка. Да мы сами, — запротестовал Иван Евдокимович.
— Нет, Иван Евдокимович, у нас закон такой — разливает хозяин. Ну, а раз хозяина нет, то — хозяйка, а раз хозяйка превратилась в гостью, стало быть, Лена разливает… И вы уж не перечьте, — попросила Анна.
— Да. Конечно. Да. Ну, да. Конечно. Да, — ответил он и благодарственно-смущенно посмотрел на Анну, а та сначала кинула взгляд на академика, потом на сестру, гордясь ее красотой, ее свежестью, умелыми движениями ее рук, тем, как она ловко разливает водку, как непринужденно держит себя, как улыбается, и всем одинаково гостеприимно.
— Ученая она у меня. Ветеринарный врач, — склоняясь к Ивану Евдокимовичу, прошептала Анна.
— Ну! — воскликнул он. — Наверное, животные разом выздоравливают, увидав перед собой такого врача. Красавица. Вся в вас.
Анна потупилась, говоря:
— Где уж нам!.. Красоту-то ведь ум облагораживает, наука, а мы и буквы-то учились писать хворостиной на песке.
После сытных пельменей, в меру выпитого вина снова разгорелся поднятый Назаровым спор о преобразовании природы. Лагутин, выпив, пожалуй, больше всех и помрачневший, сказал:
— Поедемте… На месте спор закончим. В сад к вам заглянем, Анна Петровна… и на поливной участок завернем. Довезешь всех? — обратился он к Любченко.
— Громыхал твой выдержит? — спросил и Назаров, шумно встав из-за стола.
Елена только тут впервые опустила голову, говоря тихо:
— Меня, пожалуй, и не надо: дома побыть некому. А у нас даже замка нет — защелочка.
— Поедем, Лена, — взвешивающе глянув на Любченко, проговорила Анна. — Сегодня у нас такой счастливый день, что ни у одного вора не посягнет рука на воровство… да и нет их у нас — воров-то.
После этих слов Любченко благодарно посмотрел на Анну и, шагнув к двери, около которой стояла Елена, не спуская с нее глаз, произнес:
— Я готов, — давая этими словами всем знать, что он готов к выезду, а Елене, видимо, о чем-то своем, затаенном, известном только им двоим.
— Свадьба у них наклевывается, — подавая академику шляпу, тихо сообщила Анна. — Да не знаю как. Славный мужик… только порою уж больно пьет.
— Бросит, — уверенно ответил Иван Евдокимович.
Все ждали, что академик сядет на почетное место — рядом с шофером, но он категорически отказался и устроился на заднее сиденье, около Анны, рядом же с собой Любченко усадил Елену… И машина, громыхая, повизгивая, треща, тронулась с места, взяла на изволок и вскоре выкатила в степь, жаркую и палящую, несмотря на позднюю осень.
5
Машина неслась по ровной степной дороге, гремя всеми деталями., и казалось, путникам невозможно вести разговор: грохот глушил все. Однако они говорили. О чем-то шептались, бросая друг на друга взгляды, Елена и Любченко; о чем-то спорили на откидных сиденьях Назаров и Лагутин, тихо переговаривались Анна и Иван Евдокимович. Молчал только Аким Морев, но ему было приятно видеть этих людей, эти степи, а еще краем уха он ловил то, о чем говорили Анна и академик.
— Хорошая сестра у вас: счастливая вы, Анна Петровна.
— Хорошая? Не влюбитесь, Иван Евдокимович.
— Где уж нам… в такие годы…
— Годы-то? А они, оказывается, для сердца не помеха. Уж я думала: «Сорок лет тебе, Анна, конец сердцу жить». А оно недавно ожило, да так, что места себе не сыщу. Вот тебе и сорок лет.
Иван Евдокимович долго молчал, искоса посматривая на розовое, выглядывающее из-под каштановых волос, маленькое ухо Анны, затем, как бы между прочим, однако с дрожью в голосе, спросил:
— А он что же… к кому сердце-то льнет… отвернулся, что ль, от вас?
— Кто его знает, — быстро, видимо, ожидая такого вопроса, ответила Анна. — Может, и не отворотился бы… да положение заставляет. Я ведь что? В науке курица слепая, а он?.. Он профессор.
— Вишь ты, профессор, — намеренно напыщенно произнес Иван Евдокимович, уже понимая, о ком идет речь. — Профессор. О-о-о. Это величина. Может даже академиком стать. Ишь ты. Да ведь, Анна Петровна, — серьезно закончил он, — сердца-то одинаковы, что у профессора, что у чабана, что у академика, что и у садовода-практика.
Анна положила маленькую, но загрубевшую от работы руку на его ладонь и еле слышно произнесла:
— Спасибо.
— Да. Да. Так. Да. Спасибо. Вам. Да, — проговорил Иван Евдокимович.
Аким Морев усмехнулся, думая:
«Большой ребенок… опять междометиями заговорил…»
Назаров в эту минуту, оборвав спор с Лагутиным, крикнул Любченко:
— Направь свою громыхалу влево — на лесопосадки. Покажем академику, и пусть он нас, как высший судья, рассудит.
Машина заурчала, двинулась с дороги влево, навстречу южному ветру.
Лена посмотрела на сестру, вся просияла, как бы говоря:
«Знаю, что с тобой…»
— Хорошая у вас сестра, — снова заговорил Иван Евдокимович.
И Анна тихо, но с упреком сказала:
— Что вы все о ней? Вы про меня-то хоть словечко скажите.
— О вас и говорю, Анна Петровна, — еле слышно произнес академик.
В эту самую секунду Елена неожиданно повернулась, даже запрокинула голову и посмотрела на Акима Морева долгим, проникающим взглядом.
«Сидит рядом с женихом, и такой взгляд на меня? Может, Любченко ей что-нибудь рассказал? И она, не успев погасить огня, принадлежащего Любченко, посмотрела на меня», — подумал Аким Морев и хотел было даже заговорить с Еленой, но машина, вздрагивая, как от лихорадки, остановилась у широкой полосы перепаханной земли.
— На суд приехали, Иван Евдокимович, — проговорил Назаров и выбрался из машины.
Вспаханная полоса земли — рыжая, как охра, была шириною, метров в двести и тянулась вправо и влево, теряясь где-то далеко в степи. Первое, что бросилось в глаза, — это огромные, кулак уложится, трещины. Они вились и так и этак, походя на крупных змей. Между ними — тощенькие колосики пшеницы… и хиленькие, величиною с карандашик, дубки, на которых трепетали одинокие листики.
— И что же вы думаете? — спросил академик. — Ученики мои! — сдерживая досаду, подчеркнул он. — Что же вы думаете?
— Да вот, растет… дуб, — пугливо проговорил Назаров.
— Растет? Но вырастет ли? У вас, Анна Петровна, нет такого впечатления, будто нагих младенцев оторвали от груди матери и положили вот здесь, под удары суровой зимы? Говорят: «А ну посмотрим, вырастут… выдержат?» Чепуха! — резко произнес академик. — Не вырастут… Экие ученики. Нет, вы не ученики мои, а… а вредители. Гостеприимство у вас хорошее. Но я истину никогда еще не менял на баранчика… да и менять не намерен.
Все некоторое время стояли молча, ошарашенные резкими словами академика, а Аким Морев снова подумал:
«Вот к чему приводит непродуманность, поспешность…»
— Иван Евдокимович, — прорвалось у Любченко. — Да разве это по нашей воле? Нам приказали распахать землю на такую-то глубину. Распахали. Посеять желуди так-то. Посеяли. Дальше инструкция гласит: засеять все пшеницей. Засеяли. И вот, видите — ни дуба, ни пшеницы, только трещины. Такая полоса тянется ведь километров на пятьдесят.
— А если бы вам кто-нибудь приказал всех двухдневных ягнят убивать да в овраг сваливать? Вы что ж, так и стали бы беспрекословно выполнять подобные указания? Хороший ученик тот, кто не только учится, но и своего учителя там, где надо, поправляет. А кричите: «Ученики! Ученики!» Руки учителю трясете так, что он боится, как бы ему их не выдернули любезные ученики. Отступили от основных принципов и кричат: «Мы ваши ученики!». Кому они нужны, такие ученики? Поехали на Докукинскую дачу. Там я вам покажу, чьи вы ученики.
Сев в машину, все притихли, только Лагутин сказал.
— Любченко, давай вправо… на Аршань-зельмень.
И машина затарахтела по степи, объезжая заросшие полынком кучки — строения сусликов. Жара со всех сторон обдавала молчаливых путников так, словно всюду дышали раскаленные печи… и вдруг откуда-то хлынула волна прохлады, затем опять жара и снова прохлада.
— Что это? — спросил Иван Евдокимович, встрепенувшись.
— А вот увидите… сейчас… через пару километров, — очевидно, намереваясь чем-то неожиданным победить академика, ответил Лагутин.
Машина промчалась еще какое-то расстояние, и перед изумленными Иваном Евдокимовичем и Акимом Моревым открылась долина, в которой блестело огромнейшее водное зеркало Аршань-зельмень. Оттуда неслась прохлада, а около озера по зеленеющим луговинам паслись великолепные гурты овец, табуны рогатого скота, косяки коней, над зарослями камыша вились утки и плавно колыхались, редкие даже в этих местах, белые цапли.
Когда машина переправилась через плотину длиною метров в сто пятьдесят, академик выбрался на волю, посмотрел на обилие воды, сказал:
— Разумно. Даже талантливо сделано. Кто?
— Инженер Ярцев, — ответил Лагутин.
— Молодец. Где он?
— Умер недавно. Вон памятник ему поставили, — Лагутин показал на маленький обелиск, стоящий на возвышенности.
— Бедновато. Такому инженеру надо бы побогаче памятник поставить: действительно труженик науки. Да. Труженик. Перед таким любой из нас голову преклонит. Да. Вот это ученик. Да, — несколько раз повторил академик. — Ну, а где орошаемый участок?
— Сюда, влево, — почему-то сразу погрустнев, ответил Лагутин. — Надо ли вам туда?
— Надо! — закричал Назаров. — Пусть разругает. Пусть отвернется от нас учитель! Но надо! Надо!
— А я полагаю, сначала давайте на Докукинскую дачу, — вмешался Любченко, намеренно поддерживая Лагутина, понимая, что тот не хочет показывать академику поливные поля.
— Нет уж. Чего уж. Раз подъехали, посмотрим, — проговорил Иван Евдокимович. — Посмотрим, а потом на Докукинскую.
И вот перед ними в окружении вековой целины — дна бывшего моря — больше тысячи гектаров орошаемой земли. В полупустыне орошаемый участок, и рядом такие огромные запасы воды. Но… но почему здесь так глухо, безлюдно?
— В чем дело? — спросил академик. — Напоминает что-то заброшенное… как проклятое место. Кому принадлежит земля?
— Госфондовская, — осторожно ответил Назаров, боясь снова попасть во «вредители».
— Ну, а кто пользуется ею?
— Семь колхозов, — скороговоркой ответил Назаров, надеясь, что академик не поймет нелепости, но тот прямо и грубовато сказал:
— Глупо. Все равно, что лучшую рекордистку корову передать семи дояркам: непременно испортят. И тут: плоды с поливных участков собрали и восвояси… Даже шалашей не построили.
— Да ведь и плодов-то не собрали, — чуть не плача, прокричал Назаров. — Как хотите, отворачивайтесь или не отворачивайтесь от меня, а скажу: горим. Озимую пшеницу посеяли. С осени была хороша, весной была хороша… Еще бы, в рост человека выросла… Поливали. Залили… А колос оказался пустой.
— Какой сорт? — спросил академик.
— Ваш сорт.
— Ну и?
— За шесть дней суховей высосал зерно.
— Так-так-так, — пробурчал академик. — Постойте тут, а я посмотрю… один… — и зашагал вдоль канавы, удаляясь все дальше и дальше. Он шел, то и дело нагибаясь, ковыряя пахоту, черпая ее пригоршней, рассматривая и бросая землю, затем снова шагал, окутанный маревом, вырастая не то в глыбу, не то в копну: таков здесь степной мираж.
Вскоре академик вернулся и произнес:
— Обманщики!
Назаров понял: академик увидел, как быстро идет процесс засолонения земли на участке, и хотел было спросить, как бороться с этим неожиданным бедствием, но, испугавшись того, что снова может попасть в «обманщики», только шепнул Любченко:
— Давай на Докукинскую. Там, может быть, отмякнет: дед его садил дубраву.
И опять степи-степи-степи, бугры — голые, выветренные, порыжевшие от раскаленных лучей солнца, бесконечное количество дюн, или, скорее, могильников, — это тысячелетие работы сусликов. И сколько земли? Столько земли — кричать от досады хочется.
— Как десять и пятнадцать тысяч лет назад люди пользовались этой землей, так ныне пользуемся и мы, — проговорил, ни к кому не обращаясь, академик, не замечая того, как погрустнела Анна: он, задумавшись, забыл о ее присутствии.
«А сказывал: «Сердце у всех одинаковое». Видно, не одинаковое, если твоему сердцу страдания моего — потеха, как иным петушиная драка, — печально думает она, и лицо ее от внутренней тяжкой боли стареет: щеки поблекли, глаза затуманились, губы опустились, и от них вверх легли две крупные трещины-морщинки. — Это вон у них они одинаковые, — думала Анна, посматривая на сестру и Любченко, который то и дело касается плечом плеча Елены, и та не сторонится, наоборот, благодарно посматривает на водителя машины. — А может, они уже муж и жена, — спохватилась Анна. — Только нет, Лена никогда меня не обманет. Мужчины — те обманщики. Вот он — даже академик — сказал: «У всех сердца одинаковые, — и обманул. А может, сам обманулся? Эх, Анна, Анна! В небо решила слетать, а вместо крыльев у тебя руки… Вот эти, поржавели от работушки. Ах, Анна, Анна! Свет тебе что-то стал не мил».
И перед ней невольно всплыло то теплое, родное, ушедшее от нее навсегда.
Ее муж, Петр Николаевич Арбузин, в противоположность ей, был тих, смирен: за неразговорчивость его прозвали молчальником. Собрания посещал он редко, а уж если приходил, то забивался в темный уголок и сидел там, дымя махоркой. Анна, наоборот, посещала все собрания, заседания, яростно и горячо выступала в прениях, и о ней в шутку говорили:
— За двоих бьется: Петр ей на всю жизнь слово свое передал, потому и молчит.
Но Петра на селе тоже уважали: он был мастер своего дела — великолепный плотник-столяр. Это он понаставил на улицах красивые дома, но лучше всех отделал свой домик с резным крылечком, с резными наличниками и с петухом на коньке. Петух вертелся во все стороны.; и люди, глянув на него, определяли, откуда дует ветер.
— Башкан Петр, — сказали тогда о нем.
Анна посещала все собрания, заседания, но как только они кончались, она неслась домой и тут заставала мужа обязательно за какой-нибудь работой: он или вытачивал ножки к стульям для клуба или нарезал наличники и на вскрик Айны: «Петенька! Милый! Здравствуй, что ль: с утра не видела тебя», — растягивая губы в улыбке, туго выдавливал:
— Ну, этак… здравствуй… Анна Петровна.
Однажды вот так прибежав, она вдруг неожиданно для самой себя спросила:
— Петя! А ты… ты не гневаешься… по собраниям-то я ношусь?
Он опять растянул губы в улыбке и, глядя на нее такими чистыми глазами, какими, пожалуй, до этого никогда и не смотрел, произнес:
— Что ж? А я — то ведь перед мужиками… горжусь, мол, вон какая у меня жена… генерал.
И погиб Петр Николаевич в тысяча девятьсот сорок втором году под Москвой. Наверное, так же молча взял в руки винтовку и с открытой грудью пошел на врага.
Анна после этого было надломилась. И если бы не сад и не сын, истлела бы, как хворостинка, брошенная в костер. Сад спасал ее: заботы о нем вытесняли горестные думы. Спасал сын — тоже Петр и внешне похожий на отца, Петра Николаевича. Она любовь к мужу перенесла на сына, и Петр, чувствуя это, любя ее, всегда на каникулы приезжал к ней и при встрече, сильный и большой, гораздо выше матери, обнимая ее говорил, как в детстве:
— Маманька! Соскучился-то как по тебе. Маманька!
А она, сдерживая рыдание, усаживала сына против себя, брала его крупные руки в свои, гладила их, прикладывала ладони к своим щекам и произносила постоянное:
— А ты вырос, Петяшка. Опять вырос, — хотя ему расти-то, пожалуй, уже было больше некуда.
Так она, вероятно, и смогла бы дожить до конца своих дней: выращивала бы сад, любила бы сына, участвовала бы в общественной жизни… но вот недавно случилось, видимо, что-то непоправимое: Анна полюбила Ивана Евдокимовича. Это не значило, что из ее души ушел образ Петра Николаевича. Нет. Разве это возможно? Но сердце полюбило вот этого, живого, сидящего рядом с ней.
«Эх, Анна, Анна! Гибель твоя пришла», — произнесла она про себя, и захотелось ей выпрыгнуть из машины и уйти в степи — в эти палящие, знойные степи.
Академик думал о своем:
«Мы собираемся наступать на природу, а она наступает на нас, и с самых неожиданных сторон. С посадкой леса явно провалились, а тут это страшное — засолонение. Распахали, обработали, стали поливать… и, видимо, еще не знают — идет быстрый процесс засолонения. Да. Верно. Черные земли, Сарпинские степи, Заволжье — все это довольно молодое дно Каспийского моря: огромнейшие соляные озера, реки соленые, и в почве соли много. Да. Да. Мы там в Москве дискутируем, как вести наступление на природу, а здесь природа сама наступает на нас, и с самых неожиданных сторон», — так думал академик, забыв обо всех, кто сидел с ним в машине, и только в одном месте, когда машину неожиданно накренило и он невольно коснулся Анны, почувствовав тепло ее тела, подумал: «Ох, Аннушка! Здесь ведь ты», — затем ласково посмотрел на нее, и в эту секунду ему захотелось обнять ее, но он только сказал:
— Простите, Анна Петровна, разволновался я: ежели впереди дело, о всем забываю. А вот Анна Петровна загорюнила.
У Анны щеки вспыхнули румянцем, глаза заблестели, и она шепнула:
— В сад. Поедемте в сад, Иван Евдокимович… Горюшко-то ваше я разгоню-развею.
6
Здесь, в степи, любой овраг или реку увидишь только тогда, когда вплотную подступишь к берегу: берега настолько круты, что кажется, овраги и реки врублены в землю. Едешь, едешь — степи, степи, степи… и неожиданно нарываешься на овраг, на реку, речонку.
И сейчас во все стороны расстилались степи, перекаленные на солнце, устланные разнообразными коврами трав… и вдруг завиднелись верхушки деревьев с редкой желтеющей листвой.
Акиму Мореву странно было смотреть на эти верхушки: казалось, они поднялись со дна моря, — ведь степи кругом. Он даже высунулся в окно и спросил:
— Что это такое?
— Растут! А? Растут! — прокричал академик, а когда машина спустилась в овраг, заросший многолетними дубами, вязами, он вышел на полянку и, сняв шляпу, долго стоял, опустив голову. — Вот какой памятник Вениамин Павлович оставил по себе, — проговорил Иван Евдокимович и зашагал в чащу леса.
За академиком молча тронулись все.
Аким Морев, ступая по густым, увядающим, но еще сочным травам, вдыхал полной грудью свежесть воздуха, что после степной жары было очень приятно. Временами ему чудилось, что бродит он где-то в лесах Жигулевской долины, но, глянув в сторону и видя порыжевший берег, переходящий в степи, он сразу возвращался сюда — в эти выжженные, полупустынные места.
В эту самую минуту из овражка, прорезающего крутой берег, вышел человек небольшого роста, широкий в плечах. Лицо от загара черное и глаза — угли.
— Ты шо? — с украинским акцентом спросил его Любченко, осторожно посматривая на академика.
— Та ничего, — также с украинским акцентом ответил пришедший. — На солнце никому не запрещено глядеть. Ну, вот и гляжу, — не отрывая взгляда от академика, добавил он.
— Оно было спалило нас зараз, — тихо проговорил Любченко и громко возвестил: — Явился. Товарищ Иннокентий Савельевич Жук. Голова колхоза «Гигантомания».
— «Гиганта», товарищ распродиректор, — поправил Жук и, волнуясь, обратился к академику: — Катилась, катилась и до нас на Черные аж земли весть докатилась. Могу ли я руку вашу пожать, товарищ Иван Евдокимович?
— Обе, — ответил тот.
Четыре руки переплелись, после чего академик, растирая пальцы, сверху вниз глядя на Жука, проговорил:
— Силенка же у вас. Да на ваших плечиках, я так полагаю, можно рельсы гнуть.
— Оно пожалуй, — улыбаясь, согласился Жук.
— На голове не давайте. А то ведь иной задумает что-нибудь такое, вроде кирпич выращивать на колхозном поле, а то и дрова на вашей голове колоть.
— Не даюсь, товарищ академик.
— Как не даться, ежели он… прожектер какой-нибудь… властью облечен?
— А на колхоз ничья власть не распространена.
— Так ли? Пшеничку-то около Аршань-зельменя посеяли? А это ведь при нынешних условиях все равно что кирпич выращивать.
— То стихийное бедствие, — выпалил Жук, полагая, что смутит академика, но Иван Евдокимович рассмеялся.
— Стихийные бедствия, товарищ Жук, частенько происходят от человеческого неразумения. Скажите, на озере можно пшеничку посеять? Что так удивленно смотришь на меня? Ну, вот так, сел в лодку и давай вручную зерно рассеивать.
— Ничего не получится: потонет зерно.
— А ежели после этого воду из озера немедленно убрать, дно проборонить?
— Ого! Тогда урожай обеспечен.
— Почему?
— Влаги много, солнышко зерно нагреет, оно проклюнется и в рост пойдет.
— Влага есть, почва есть, солнечная энергия есть, и зерно проклюнулось, пшеничка в рост пошла? Значит, это закон, и не нами выдуман. Закон природы. Нам с вами что дано? Познать законы природы и использовать их. Нарушение этих законов и есть стихия. Их может нарушить сама природа — суховей, например… но может и человек нарушить. Вот видите, дуб-то растет, — показывая на дубраву, проговорил академик. — А почему?
— Да здесь же ему вольготно, — ответил Жук. — Злые ветры его не одолевали, когда он в младенческом возрасте был. А теперь ему что? Сам против бури грудью стал.
— Значит, мой дед Вениамин Павлович Докукин познал закон, при котором дуб может произрасти, и, познав такой закон, применил его в полупустыне и вырастил дубраву. — Иван Евдокимович, одной рукой обняв Жука и другой показывая то на дубраву, то на голые, выжженные степи, продолжал: — Вы думаете, Вениамин Павлович не пробовал в голой степи выращивать дуб? Пробовал. Год-два росли деревца, а затем их убили свирепые морозы или высушила летняя жара. Почему? Потому, что дуб любит расти с открытой головой, но в шубе. Народ заметил, что дуб даже в самых благоприятных климатических условиях растет на полянке, окруженный стариками деревьями — сосной, елью, березой; и мой дед, Вениамин Павлович, на основе своего многолетнего опыта, тщательных поисков пришел к выводу, что и записал: «Овраг является для дуба шубой: тут менее резкие морозы, сюда не хлещет вольный ветер, здесь выщелачивается соль». Заметьте, не во всякой балке может расти дуб. А только в такой, где под грунтом — не красная железная глина, а пески. Пески, как губка, держат в себе влагу и отдают ее в нужном количестве растущему дубу. Видите, в низине деревья сочные, могучие, а выше по склону слабее — и совсем слабые по грани между балкой и степью. А вы, ученички наши, — обратился он к Назарову, — решили, значит, опровергнуть Докукина? Дескать, он не додумался в голой степи разводить дуб, а мы-де… нам-де море по колено. И с пшеницей. Потащило же вас сюда сеять пшеницу. Да ведь это все равно что сеять ее на загудронированной площади. Что такое «язык пустыни»? «Языком пустыни» Вениамин Павлович назвал районы распространения суховея. Дыхание среднеазиатской пустыни широким фронтом движется на Поволжье, и чем севернее оно поднимается, тем становится уже. Понимаете, — как язык. Но язычок этот временами простирается шириною на сотни километров и длиною на тысячи. Здесь у вас — передовая линия огня, и потому удары суховея самые жестокие. Вы можете сеять пшеницу, залить ее водой даже по колос, но воздух настолько накален, что все равно зерно будет высосано, высушено, сожжено суховеем.
— Что же делать-то? — осмелев, спросил Назаров. — Оставить в покое передвижение пшеницы на юг?
В покое ничего оставлять нельзя, но для сбора хороших урожаев надо сначала создать все условия: пустить Большую воду, она скоро придет из канала Волга-Дон, придет из Цимлянского моря, из Волги по каналу Волга — Черные земли. Надо вплотную сейчас заняться разведением леса. Где? По балкам пока. По балкам. По лиманам. А потом, когда придет Большая вода, — сажайте по боковинам отводных каналов. Почему вас с посадкой потянуло в открытую степь, а берега такого прекрасного водоема, как ваше искусственное озеро Аршань-зельмень, пустые?
— Но ведь указание есть, — вступился Любченко.
— Я в Москве буду говорить с теми, кто дал указание. Но вы-то все агрономы и должны о неразумных указаниях сигнализировать куда надо, иначе вы не разумные агрономы, а так себе… Ну, поехали, сад посмотрим. Не бойтесь, Анна Петровна, что я и на вас нападу?.. Может, у вас такой же сад, как у них дубрава? Ох, — вздохнул он, забираясь в машину. — Ребятишки. Ну, просто ребятишки. Не сердитесь на меня: родные вы все мне, а вот — набезобразничали. — И снова академик замкнулся, думая: «Если и сад так же выглядит, как дубки в степи? Был бы сад, были бы на столе и яблочки, а то вместо яблочков — арбузы да дыни. Трудно мне будет с Аннушкой говорить. Очень трудно. Мягче как бы… Может, промолчать? — И вдруг все снова закипело в нем. — Похвалить плохое? Не в моем нраве. И молчать не мое правило. Но как сказать Аннушке? Может, сейчас притвориться: устал я, дескать: «Поехали, передохнем, а завтра видать будет». И это нехорошо: скажут, перетрусил. Да и вообще нехорошо: не посмотрел сад в полупустыне».
Пока он так рассуждал, машина спустилась в долину.
И вот перед ними на площадке в десять гектаров раскинулся сад. Он красовался в широченной балке, замкнутой с двух сторон пологими, заросшими сивыми травами, берегами, которые, видимо, когда-то сдерживали воды рукава Волги или какого-то ее притока. Прямо ли, направо ли, или налево посмотришь — всюду тянутся ровными рядами яблони и груши с густыми кронами. Многие — ранние сорта — уже освободились от плодов, но на зимних еще висели, усыпав ветви, отягощая их, крупные желтовато-белые яблоки. Они висели, как бы хвалясь: «А мы держимся до первых заморозков. Нас сейчас не урвешь». В верховьях сада небольшая плотника и пруд, из которого тянутся трубы и поливные канавы.
Анна заранее была уверена, что сад поправится Ивану Евдокимовичу. И не только понравится, но и приглушит в нем тяжкую грусть, навеянную жалкими дубками и тем, что он видел на поливном участке около Аршань-зельменя, — вот почему она просто, не хвастаясь, сказала:
— Не отрывали мы их, деревца-то, от груди матери: сначала в питомнике воспитывали, а потом, когда на ножки стали, сюда перенесли. Труда положено много, будто ребятишек растили: около десяти тысяч тут у нас их, яблонь и груш.
— Трудненько было? — машинально произнес академик, неотрывно глядя на сад, видимо думая о чем-то своем.
— Еще бы. Зато ныне — бездонный колодец радости, — ответила Анна и такими встревоженными глазами посмотрела на Ивана Евдокимовича, будто закричала: «Да очнись же!»
Не только вид сада удивил академика. Ивана Евдокимовича привлекли стволы деревьев; они были настолько плотны, чисты, розовато-сини, что казалось, налиты воском. Вот почему он зашагал от дерева к дереву, ладонями сжимая стволы, похлопывая по ним, произнося одно и то же:
— Ну и ну! Молодцы! Колхозники молодцы. Утерли нос нашим агрономам. Ай молодцы! Нет, вы только посмотрите. О-о-о, голубушка, сильна же ты. Ну и сильна! Ну и уродишь вагон яблочков. Ах, сильна! Нет, вы только посмотрите… Сильна!
— Вот эту еще гляньте, Иван Евдокимович, — подхватила оживленная Анна, сама в эту минуту походившая на яблоню в цвету. — Вот на эту, еще вот на эту, — говорила она и уводила Ивана Евдокимовича в сторону от людей, как птица отводит от постороннего глаза своих птенцов. — Вот эту оглядите, Иван Евдокимович. Вот… Смотрите, эту я с малолетства знаю: приболела она маленько, так я на нее, как на ребенка, дышала. А сейчас, глядите, красавица какая выросла. — А когда они очутились вдалеке от посторонних глаз, Анна показала на яблоню, сплошь усыпанную плодами: — Вот эту еще пригладьте. Обильной мы ее называем, — но как только к дереву приблизился Иван Евдокимович, Анна, прислонившись спиной к стволу яблони, еле слышно произнесла: — Вот эту, — и протянула к нему руки.
7
В Разломе случилось то, чего никак не ожидал Аким Морев. Он полагал, Иван Евдокимович слегка увлекся Анной… Ну, поволнуется, а затем все войдет в обычную колею… И он даже перестанет вспоминать про Анну Арбузину. Возможно, где-либо на совещании скажет: «Вот какие молодцы колхозники: под руководством практика-садовода Анны Петровны Арбузиной развели такой сад в полупустыне, что нам, ученым, пример показали». А потом совсем забудет про нее…
Но сегодня рано утром, выйдя из домика, Аким Морев увидел, как из безлюдных, выжженных солнцем степей, приближаясь к огородику, расположенному позади дворика, шли Иван Евдокимович и Анна. Оба они были до того задумчивы, что никого и ничего перед собою не видели: прошли мимо Акима Морева, ну как мимо куста полыни, — полынь и полынь. А у резного крылечка остановились, улыбнулись друг другу той улыбкой, какая свойственна только очень близким людям.
— Тысячью цепей, Аннушка, я в Москве прикован к своим обязанностям. Иногда и тяжко, да что поделаешь? Надо.
— А так, конечно, работы здесь непочатый и благодатный край, — продолжая где-то начатый разговор, проговорила она, и вдруг румянец схлынул с ее лица.
Как женщина разумная, Анна понимала: произошло то, что перевернуло их отношения. При встрече на теплоходе она чувствовала себя равной с Иваном Евдокимовичем: он — академик, получивший почет за свой труд, но ведь и она вырастила сад в полупустыне, а не где-то в Тамбовской области: там деревцо воткни, оно и растет. Анна чувствовала себя равной с академиком: он несет в душе гордость за свои дела, но и у нее на душе не пустота, а та же гордость, верно, в меньшем масштабе, но гордость… и Анна смело разговаривала с Иваном Евдокимовичем, смело вела себя. А вот теперь? Теперь они в обществе остались теми же. Он — знаменитый агроном, она — известный садовод. Но в их личных отношениях все резко изменилось. И оба они рады этому изменению.
«Но ведь он… он — наука! — мелькнула у нее сейчас мысль. — Сердца-то, конечно, одинаковые: любятся, верю… Однако он вон какой, а я — букашка. — Анна вначале было побледнела от этой страшной мысли. — Ну, нет! Не букашка!» — и, улыбаясь призывной улыбкой, сказала:
— Пошли. Чего гадать? Видно будет, — и первая легко, будто ей было и не сорок лет, взбежала по ступенькам крыльца.
Он пошел следом за ней, чуть склонив на правое плечо седоватую красивую голову.
«Дело серьезное», — решил Аким Морев, вовсе не осуждая академика, но уже представляя себе всю сложность их отношений.
И тут он увидел, как по улице к домику идет Елена, а с ней какой-то юнец: на нем крылатка и легкая фетровая шляпа, на румяненькие щечки легли кудрявенькие бакенбарды, делая его похожим на петушка, еще неумело, хрипло кукарекающего. Юнец, шагая рядом с Еленой, красивой, статной, но выглядевшей весьма отчужденной, что-то беспрестанно говорил ей, заглядывая в лицо… Она молчала. И только у калитки сказала, кривя в насмешливой улыбке губы:
— И что это вам взбрело — петь о моих руках? Руки как руки. Музыка! Какая там музыка? Вот загляните ко мне на ветпункт, когда я работаю, и посмотрите на мои руки: отвернетесь. Глупости это у вас.
— Как вы, такая поэтическая, можете произносить столь грубые слова? — он не говорил, а декламировал бархатным голосом.
— Эх, вы! До свидания! — Елена рванула калитку и захлопнула ее перед самым носом юнца.
Тот круто повернулся и пошел прочь, всем своим видом как бы говоря: меня не понимают.
Аким Морев расхохотался:
— Кто это преследует вас?
— Да так… Композитор Митя… Дунаев. Приехал из Москвы. — Елена помолчала и резко-порывисто попросила: — Аким Петрович! Пожалуйста, увезите его отсюда. Ну, увезите. А то… А то и Любченко… неприятно… Да и мне… мне все это нужно, как разумному человеку нужен мыльный пузырь, — подчеркнув «все это», произнесла она и, остановившись на ступеньке крыльца, посмотрела в глаза Акима Морева тем взглядом, который вдруг что-то приятное ворохнул в его груди.
«Чего это она? Зачем?» — тревожно подумал он и невольно спросил:
— Вы что ж?.. Любченко? Простите за нескромность.
Елена со скрытой горестью ответила:
— Страшно становится, когда думаешь: поднялась на гору, а под тобой оказывается — бугорок.
«Черт-те что», — с неприязнью подумал Аким Морев и, обойдя стоящую на крыльце Елену, прошел в домик…
Вот все это пронеслось в памяти Акима Морева, а сейчас он припомнил столь же непоправимое, как если бы при вас отрубили человеку голову и тут же выяснилось, что он честен и невиновен.
Из Разлома Любченко, сев за руль, повез их через совхозные и колхозные поля по направлению к строящемуся каналу Волга-Дон.
За две-три недели до уборки виды на урожай были блестящи: рожь, в рост человека, волновалась всюду, будто разливанное море, волновалась пшеница, переливались золотистые кудрявые овсы.
— Такого давно не было. Вот это подвалило, — говорили люди, готовясь к сбору.
К этому уже готовились обком партии, облисполком, райкомы, райисполкомы: всюду шла мобилизация автотранспорта, выделили людей в помощь колхозам, предварительно подсчитывали, что следует сдать государству, что в неделимый фонд, сколько килограммов колхознику на трудодни… И вдруг из среднеазиатской пустыни дохнула жара. Небо заволоклось серо-пепельной массой, воздух сгустился и…
— И вот во что в течение пяти-шести дней превратились наши хлеба, — проговорил Любченко, показывая на поле пшеницы.
О поле, поле!
Сколько труда вложено в тебя!
Это ведь он — твой сын — сын земли с самого младенчества, чуть ли не с молоком матери впитал в себя любовь к тебе, земля, и ты тогда еще в детских снах грезилась ему обильным урожаем. И когда он подрос, то в самые ранние часы утра, недосыпая, спешил на твои равнины, перевертывал твои пласты, разделывал их, забрасывая зерном, шепча запекшимися губами:
— Ноне уродит.
Это ведь она — дочь твоя — дочь земли, рожая человека, часто обращается к тебе, земля, говоря:
— Роди и ты, как рожаю я.
И как часто, бесчисленное множество раз, ты, земля, била их — твоего сына, твою дочь, била беспощадно, угоняя с насиженного места куда-то на чужбину к чужому куску хлеба.
Но ведь ныне ты была добра и ласкова: на твоих равнинах колыхались небывалые хлеба, и колос уже клонился к земле, словно собираясь отблагодарить тебя за великие твои щедроты.
И вот дунуло злое дыхание пустыни и в течение пяти-шести дней высосало зерно, а колосья, длинные, граненые, побелели, будто отмороженные пальцы на руке. Они — миллиарды колосьев, в гневе на тебя, земля, вскинулись кверху, и их треплет ветер, как треплет он всякую былинку…
Иван Евдокимович из машины выбрался последним. Он шел к белесой пшенице, и казалось, идет в хату, где действительно лежит мертвый любимый человек, но он, Иван Евдокимович, не верит, что тот умер, не верит, а ему говорят: «Иди посмотри, убедись».
Подойдя к пшенице, он провел рукой по пустым колоскам и глухо проговорил:
— Саван. Суховей надел на хлеба саван… — И повернувшись к Акиму Мореву, добавил: — Помните, в Горьком на берегу Волги мы стояли… я вам показывал на сизую дымку? То были остатки вот этого злого дыхания… языка пустыни…
А сейчас Иван Евдокимович, Аким Морев, Любченко, по настоянию Мити Дунаева, задержались на боковине тракта, у костра.
Ночью степь звенит так, что кажется, где-то в одном месте сгрудились миллиарды кузнечиков. Неугомонный звон катится волнами, то приглушенно, то вдруг такой, словно кузнечики всей громадой двигаются на человека.
Пересушенная трава перекати-поле горит буйно, с вспышками, словно порох. Отблески играют далеко на седом ковыле, на жирной придорожной увядающей лебеде и красным пламенем заливают лица людей, сидящих полукругом.
— Хочу послушать природу в ночном, — говорил Митя. — Я ведь намереваюсь создать музыкальную поэму о канале, а канал будет орошать степи, значит я должен познать и душу степей. Лирику! Например, — он прислушался к звону и, барабаня пальцами, словно по клавишам, пропел какую-то мелодию, затем обратился к академику: — Каково, Иван Евдокимович?
Тот подумал и ответил:
— Я тугой на музыку.
После реплики академика, чувствуя себя как-то неудобно, все сидели некоторое время молча. Митя болезненно-тоскливыми восклицаниями нарушил молчание:
— Но как? Как всю эту красоту передать в музыке?.. Вы только послушайте. Слышите? Звенит… звенит-звенит. Ведь это гениальная симфония.
— Да вы знаете, что звенит? — перебил его Любченко.
— Понятия не имею, — ответил Митя. — Но красиво. Понимаете, красиво. Мне даже кажется, это поют песню Волга и Дон: они ныне устремились друг к другу, как новобрачные, и поют песню жизни.
— Новобрачные? Черт-те что придумать можно, — и Любченко, переглянувшись с академиком, сказал: — Мы сегодня останавливались на поле скошенной люцерны. Слышали, как она хрустела под ногами, будто рассыпанные сухари. Так вот, — безжалостно продолжал он, — днем все накалилось под солнцем, а ночью отходит и пищит. Слышите, это травы пищат. Нам дождь нужен. Проливной. Пшеницу озимую посеяли, а зерно лежит в земле, даже не проклюнулось: жара, сушь. А он — симфония, да еще гениальная. Вот где она у нас, ваша симфония! — И Любченко с силой огрел себя ладонью по затылку.
— Убили вы мою фантазию. Убили, — вымолвил Митя.
— Безжалостно колотите, но справедливо, — заметил Аким Морев.
— Фантазию я вашу не убил, а глупость — да. Ее надо всегда и всюду убивать.
Академику стало жаль Митю, и он задушевно проговорил:
— Ничего, дорогой юноша музыкант. Положим, раненько вы величаете себя композитором. Алексей Максимович Горький до конца своей жизни не называл себя писателем. Говорил: «Очень высокое это звание». Ну, ничего, не робейте, не падайте духом: у вас еще слишком яркий румянец на щеках. Вот когда он сойдет, вы познаете мудрость жизни. Хорошо то, что вы не сидите дома и не высасываете музыкальные звуки из пальца. Молодость не знает бессонницы, усталости. Молодость имеет восприимчивый ум, яркую впечатлительность. Эти драгоценные качества у вас есть — не транжирьте их на пустую… заоблачную фантазию.
— Да. Давайте трогаться. Хватит симфонию слушать, — предложил Любченко, обозленный, видимо, еще и тем, что его терзала ревность. Он первый, поднявшись, начал тушить костер.
Машина снова тронулась по гудронированному шоссе вдоль трассы канала.
— Неподалеку от шоссе тянется цепочка электрических фонарей — десять, двадцать, тридцать… пятьдесят километров. В иных местах она путается, будто нить жемчуга, брошенная на землю, — значит, здесь поселок, затем снова выпрямляется и тянется вплоть до Дона…
На небе побледнели звезды. С востока еще невидимое солнце вонзило яркие стрелы в боковины облаков… и разом погасла цепочка электрических фонарей. Из предутренней рани вылупились огромнейшие валы земли, экскаваторы, деррики, бегущие туда и сюда грузовые машины-самосвалы.
— Ну, что же, юноша музыкант, хотите, я вам кое-что расскажу? Нет ли у вас карты? — обратился академик к Любченко.
— Есть. Всегда в машине.
Тогда остановимся. Или вам неинтересно, Аким Петрович?
— Очень интересно.
Вскоре все склонились над картой.
Иван Евдокимович, водя карандашом, чуть подумав, начал так:
— Вот отсюда, от Дона, пересекая степи длиною больше ста километров, канал войдет в затон на Волге у Сталинграда. На пути попадается водораздел в семьдесят два метра. Он будет преодолен путем устройства шлюзов. Здесь вот, около Цимлянска, заканчивается строительство плотины. Она подопрет Дон и образует огромное море. Скоро поплывут по каналу суда с Волги, побегут пароходы по Цимлянскому морю. Таким образом, Волга, в настоящее время водная магистраль внутреннего значения, превратится в магистраль международного значения: она будет соединена с океанами. Конечно, работа колоссальная. Одной только земли потребуется вынуть на плотине и канале сто пятьдесят миллионов кубометров.
— Это как же представить — сто пятьдесят миллионов? — спросил Митя, перебирая в воздухе пальцами.
— Да-а. Мне трудно ответить. Обратимся к инженеру. Аким Петрович, поясните нам, что значит сто пятьдесят миллионов кубометров, — попросил академик.
Аким Морев задумался, затем достал записную книжечку, карандаш, что-то некоторое время писал, перечеркивал, подчеркивал и сказал:
— Если сто пятьдесят миллионов кубометров земли поместить на платформы, то понадобится шестнадцать миллионов платформ.
Все ахнули, но еще не представляли себе, что такое шестнадцать миллионов платформ. Подметив это, Аким Морев снова что-то стал подсчитывать и добавил:
— Шестнадцать миллионов платформ, если их поставить в одну линию, займут сто двадцать тысяч километров, — он чуть подумал. — Земной шар около сорока тысяч километров, значит данные платформы с землей три раза опояшут земной шар.
Все настолько были поражены грандиозностью земляных работ, что некоторое время молчали. Молчание нарушил Любченко:
— Это — да!.. Землищи столько! Но воды? Водички? Горим ведь!
— Воды? Канал Волга-Дон и Цимлянское море первые выдадут Большую воду на поля! — воскликнул академик.
— Эй, слушайте-ка, — раздался со стороны голос. — Вы ехать хотите на ту сторону или просто — глядеть?
Все оторвались от карты и тут же увидели человека в синем комбинезоне.
— Что такое? — тревожно спросил академик.
— Если хотите ехать — езжайте, не то этот перешеек сгрызут экскаваторы. Вон, видите, два молодца.
К перешейку действительно приближались, вгрызаясь в землю, два мощных экскаватора. Они шли навстречу друг другу, хватая землю, выбрасывая ее на обочину, образуя горы. Расстояние между ними было метров пятьдесят. Акиму Мореву, Мите, Любченко очень хотелось посмотреть на работу экскаваторов, но академик предложил сначала отправиться к Дону, чтобы иметь общее представление о трассе канала, затем вернуться и задержаться около экскаваторов.
Поколесив по новому, строящемуся на берегу Дона городку, по его песчаным улочкам, заглянув на створ канала, пообедав в ресторане, они тронулись в обратный путь.
Земляные работы на трассе подходили к концу, о чем говорили огромнейшие валы пород по боковинам будущего канала, то тут, то там незначительные перешейки. По всей трассе работали экскаваторы, деррики, разгрузочные машины, машины же выравнивали и площади, где кучками лежала земля, сваленная грузовиками. Всюду работали машины, и почти не было людей, не слышно и того несмолкаемого гомона, какой обычно стоит на земляных работах там, где породы выбираются лопатами и отвозятся в сторону на тачках. Здесь не видно ни лопат, ни тачек, ни носилок. Всюду машины. Равномерно экскаваторы и деррики кидают свои ковши в грунт, равномерно поднимают их, высыпая землю в кузова грузовиков, и четко, один за другим, самосвалы отвозят кладь в сторону, сбрасывая ее там, и снова возвращаются на место.
— Здорово работают! — вырвалось у Акима Морева.
Примчавшись к перешейку, они в недоумении остановились: перешейка, который они пересекли часа четыре тому назад, почти не было: два экскаватора, двигаясь навстречу друг другу, вгрызались в грунт, как бы намереваясь немедленно уничтожить это препятствие.
Машина Любченко заревела, словно с перепугу, и через узенькую горловину перескочила на ту сторону. Тут из нее выбрались все и направились к работающим экскаваторам.
Экскаваторы действовали все с той же серьезной напряженностью. Вот поднялась стрела, высоко вскидывая огромный ковш… и вдруг ковш падает на землю, издавая глухой звук, затем вгрызается в грунт… и выплевывает землю на обочину… и снова вгрызается, снова выплевывает землю.
— Вот это машины! — с восхищением вскрикнул Митя.
— Не машины, а настоящие академики, — поправил Любченко, сверкая радостными глазами.
— А я хочу побеседовать с теми, кто работает на машинах, — проговорил Митя и посмотрел на академика. — Что? Может, нельзя, Иван Евдокимович?
— Почему же нельзя? Очень даже можно. Товарищ, — обратился академик к человеку в синем комбинезоне, стоящему на обочине котлована, — можно у вас отнять минутку?
Тот подошел. Это оказался еще совсем молодой человек с нависшими бровями. Брови выцвели, просвечивались, а лицо загорело до черноты.
— Вы кто тут? — спросил академик, любуясь стройной, сильной, перетянутой в поясе фигурой подошедшего.
— Бригадир.
— Какой бригады?
— Работающей на том вон экскаваторе, — бригадир показал на экскаватор. — Фамилия моя — Журавлев, а зовут Васей.
— А скажите, — начал смущенный Митя, — есть ли у вас родители?
— А как же? — усмехаясь, ответил Вася Журавлев. — Без родителей и человек появиться не может.
— Я хочу спросить — живы ли?
— Работают здесь же, на канале, Мы всей семьей переправились сюда из Воронежской области.
— Почему?
— Как почему? Зачем — хотите вы спросить? Вершить исторические дела: обязательно свернем шею суховею. — Вася засмеялся. — Вот стихами говорю, — и снова серьезно: — Верим, земля Поволжья расцветет как сад.
Чуть погодя, когда Вася, распрощавшись, легко соскользнул в котлован и, обходя лужи, направился к экскаватору, академик проговорил:
— Вот, юноша-музыкант, познайте таких людей, как этот бригадир… Он ведь, имейте в виду, инженер… Тогда симфония получится… А вы пока даже говорить с народом не умеете.
Было уже за полдень…
Тяжелая, густо-серая масса надвигалась с юга, застилала небо, заходящее солнце: оно пылало, словно в гигантском пожаре. А понизу мел резкий степной ветер. Он срывал с земли покров, бил, как дробь, по боковине машины, гнал пыль вдаль, вздымая ее в небо черными винтовыми столбами, напоминающими морские смерчи. И вдруг на фоне густо-серой массы заиграла радуга.
— Дождь где-то прошел, — молвил Митя и высунул голову в открытое окно, намереваясь подышать свежим воздухом.
— Да. Дождь. Гость тутошний — степной: это, братец, на фоне микроскопической пыли играет радуга, — пояснил академик и с огорчением добавил: — Ужас. Бич народный. И когда-то мы с ним покончим?
8
Машина неслась на Приволжск по гудронированному шоссе, по обе стороны которого тянутся старые, ныне уже заросшие травами, глубокие колеи… И Аким Морев выглядывал то в правое, то в левое окно, припоминая, что именно вот тут, по этому тракту Урал — Волга — Дон — Ростов, когда-то он, малыш, вместе с отцом, матерью убегал от голода за Дон — к хлебу.
— Вы что, волнуетесь? — спросил его академик, сидящий в машине с ним рядом…
— Да вот, знаете ли, Иван Евдокимович, дорога-то уж очень знакомая.
— Бывали здесь?
— Да. И помню ее, как, например, помню наши могилки… ну, в родной деревне… Все бугорки, ямки, насыпи, кустики, сосну при входе — все, все помню…
— Что же тут общего — дорога и кладбище?
— Общее-то? Там мертвые и тут по сторонам тракта мертвые лежали… умирающие. Много. Очень много… И тучи вот такие же вились, как эта — пыльная.
Это вы расскажите… расскажите. Тем более машина уж не так грохочет: по гудрону бежит, — настойчиво проговорил академик, удобнее усаживаясь, готовясь слушать.
Аким Морев еще раз посмотрел в правую и левую сторону, на тучу пыли, на фоне которой погасала радуга, и начал:
— Это было очень давно, лет сорок тому назад… На подоконнике управляющего нефтяным промыслом каждое утро появлялась беленькая лохматенькая собачонка. Она садилась на коврик и, распустив длинные, почти до лапок, уши, смотрела на нас, ребятишек, выпуклыми глазами, как бы говоря: «Эй вы, шантрапа голодраная».
Но мы, голодные дети рабочих, все равно каждый раз к определенному часу сбегались в комнату моего отца, потому что отсюда было видно собачонку, и ждали, когда появится горничная Маша. Вот появляется и Маша с блюдечком в руках. В блюдечке молоко, в него накрошен белый хлеб. Маша с ложечки кормит собачонку. Та быстро хватает кусочки и глотает их, словно утка, затем какой-то миг смотрит на нас и снова хватает кусочек. Накормив, Маша салфеткой вытирает собачонке морду, чем вызывает у той недовольное ворчание и даже хрипло-брезгливый лай.
— Уходите прочь, — поясняет действия собачонки мой отец, вместе с нами наблюдающий кормежку. — Мы пожрали, и теперь уходите от нас прочь, — и горестно добавляет, обращаясь ко мне: — Акимка, пойдем на Солдат-базар. Договорились мы с матерью: придется суконку продать.
Мой отец — плотник по профессии, приехал из поволжской деревушки Яблоновки в Баку еще зимой и очутился на положении безработного. Он каждый день с утра и до позднего вечера ходил по промыслам, подолгу терся на верфи, искал какую бы то ни было работенку. Но всюду и все было переполнено. Сначала отец с матерью сплавили на Солдат-базаре, как звали толкучку, вещи менее ценные, но теперь, выходит, добрались и до суконки, то есть гимнастерки, когда-то купленной у солдата на море. В этой суконке, по рассказам матери, отец венчался, — так что она ценилась со всех сторон: и как память о Каспии, и как память о женитьбе, и, вообще, как праздничное одеяние… и теперь приходится продавать. Отец уже несколько раз таскал суконку на Солдат-базар. Там он ее разворачивал и, держа за плечи, приговаривал:
— Вот — сукна доброго, солдатского, износу ей нет. Глядите, еще ни разу не стирана.
Это было верно: под мышками суконки виднелись белесые пятна от пота… и все равно за нее давали тридцать копеек, от силы сорок, а отцу хотелось получить пятьдесят. Он, достав где-то бесплатные билеты на проезд из Баку до родной деревушки, теперь рассчитывал, что если получит за суконку пятьдесят копеек, то хотя и кое-как, но прокормит нас в пути. Давали сорок, и пришлось на это согласиться.
Аким Морев почему-то смолк.
— Здорово рассказываете! Продолжайте! Продолжайте, Аким Петрович! — поощряюще произнес Иван Евдокимович.
— Да. Сорок копеек. И вот мы сначала на шхуне отплываем из Баку, ютясь в трюме, переполненном такими же безработными, как и мой отец, такими же голодными ребятишками, как и я. Затем в Астрахани пересаживаемся на пароход, заняв самые дешевые места — на корме. Я все время прошу есть, хотя бы корочку хлеба. Но отец расчетлив. Во-первых, чтобы иметь вес в моих глазах, он сорок копеек серебром поменял на медные пятаки, и всякий раз, как только я начинаю ныть, он вынимает пятаки, подбрасывает их на ладони, как что-то весьма весомое, и произносит так, вроде у него целое состояние:
— Не скули! Вот денжищев-то сколько: приедем в Приволжск, в обжорный ряд пойдем. Помнишь, как мы с тобой в обжорный ряд ходили?
Академик улыбнулся:
— Ах ты, предприимчивый мужик… Значит, поменял серебро на медь и утешал мать, вас, себя, дескать капиталы какие — восемь пятаков.
— Да. И тратил в день две копейки, покупая два фунта хлеба, всякий раз говоря при этом:
— Дуй, сынок, кипяток. Ну что же, что без сахару? Сахар, он что? Сладость только одна от него. Без сладости жить можно. А так — пей чашку за чашкой. Нальешь живот кипятком, он и будет торчать, как барабан. Отчего есть хочется? Пусто в кишках, вот отчего. А ты забей их чем ни попало, вот ныть и не будут, — философствовал отец так громко, чтобы все слышали.
И пассажиры, в том числе и я, с азартом пьем бесплатный кипяток. Пьем так, что у нас, ребятишек, действительно животы надувает, а от взрослых поднимается пар, точно они только что вышли из бани.
Отец же подбадривающе покрикивает:
— Не робей, ребятишки! Скоро в Приволжск приедем, арбузов там накупим, дыней, ешь — не хочу. А оно можно и так — грузить арбузы. Сотню в лодку или на берег из лодки выгрузил — получай арбуз, а хошь — дыню. Али в тот же обжорный ряд — за пятак щей из рубцов ешь, сколько в тебя влезет… со своим хлебом, положим, — уже менее возвышенно заканчивает он.
И все едущие на корме, на нижней палубе, убежденные моим отцом, мечтают о Приволжске: там дешевые арбузы, дыни, да и в обжорный ряд можно сходить…
Нас то обгоняют, то несутся нам навстречу пароходы, нижние палубы которых переполнены пассажирами, видимо, такими же, как мы.
— Сдвинулась чего-то Расея! — произносит отец, поглядывая на пассажиров нижних палуб. — Горе это — оторваться от родного гнезда. А ведь вон оторвались — поплыли в разные концы.
И однажды утром он произнес:
— Горим, мать.
Следом за ним все повторили:
— Горим.
Нас, малышей, удивило: если в деревне или в рабочем поселке кто крикнет: «Горим!» — так люди вскакивают, куда-то бегут, всюду поднимается такая суматоха, что ничего не разберешь, лица у бегущих перекашиваются, рты открываются, а тут все произнесли страшное слово сидя, не пошевельнувшись. Я недоуменно посмотрел на отца и заметил, что его взгляд направлен в небо, заволоченное грязно-серой массой.
— Микроскопическая пыль, пригнанная ветром из среднеазиатской пустыни, — пояснил академик, добавляя с тоской: — Страшно: горим, поделать ничего нельзя. Когда пожар, так там — туши чем ни попало. А вот здесь горим, и… и ничего не поделаешь: микроскопическая пыль оседает на травы, поля, деревья, сжигает все, как раскаленные мельчайшие металлические опилки, а к тому еще из пустыни движется гигантская волна горячего дыхания. Что поделает с таким бедствием невооруженный человек? Ну, простите меня, Аким Петрович, перебил вас, — трогая за плечо Акима Морева, упрашивающе проговорил Иван Евдокимович.
Оказалось, в ту черную годину люди бежали во все концы страны от безработицы и главным образом от надвигающегося голода, — продолжал Аким Морев. — Бежали, зная по опыту, что «если не убежишь к хлебу, заранее ложись в могилку».
Гибли миллионы голов скота, сотни тысяч людей, на десятки лет разорялось хозяйство. А кулаки, особенно мукомолы, превращались в миллионеров: они перед черной годиной по дешевке скупали хлеб, хранили его в амбарах, а в голод втридорога продавали. Черт их заставит бороться с засухой, — это все равно что бороться с наживой, — снова перебил Иван Евдокимович, произнося все это скороговоркой.
— В Приволжске отец столкнулся с односельчанами, разыскав их среди тех, кто бежал из Поволжья от голода, — рассказывал Аким Морев так, словно его никто не перебивал. — Односельчане сказали ему:
— Куда ты, Петр? Домой? Ай подыхать захотелось? Тогда валяй. Нет? Ступай с нами за Дон — к хлебу. Как-никак, а перебьемся.
Отец посмотрел на Волгу, на ее мощные воды и с тоской произнес:
— А воды-то сколько! Водищи! Вот бы ее к нам на поля.
— Оно — да, — согласились односельчане и тут же с досадой добавили: — Только как?
— Запрудить бы ее, — невнятно пробормотал отец. — Речушки-то запружаем.
— Это чем же — запрудить Волгу? Бабы подолами, что ли, землю натаскают? Головушка! — упрекнули односельчане, но кто-то из них поддержал: — Оно, конечно, не плохо бы воду Волги к нам на поля, тогда не прыгай, как заяц, по чужим краям…
И мы вместе с односельчанами, влившись в непрерывный поток людей, двинулись по этому вот древнему тракту за Дон к хлебу.
Не все дошли туда: многие пали здесь, на боковинах тракта.
— Ужас-то какой! Аким Петрович, — воскликнул академик. — Ну, ваш город завиднелся, Приволжск, — закончил он и тут же тоскливо подумал: «А от Аннушки я уже за сто двадцать километров».
9
Приволжск, дугообразно раскинувшись на берегу Волги километров на шестьдесят, лежал еще в руинах. Часть его, состоявшая когда-то из деревянных построек, ныне представляла собой сплошное пепелище, на котором быстро росли домики, домишки, похожие на курятники. Почти у каждого такого домика красовалось молодое деревцо или палисадник, обязательно огородик, а вон кто-то построил голубятню чуть ли не больше самого домика. В некоторых местах поселки обрывались, тянулись пустыри, или, как их называло местное население, черные пятна, — вот их-то, освещенных электрическими фонарями, и видел Аким Морев, когда теплоход плыл вдоль Приволжска.
До войны центр города был украшен — это хорошо помнит Иван Евдокимович — многоэтажными домами, гостиницами, ресторанами, великолепным зданием театра, гудронированными площадями, дорогами, юными парками. Ныне всюду торчат, как бы угрожая небу, оскалы стен, поблескивают на солнце горы битого кирпича, изуродованные стальные балки-рельсы. Иные улицы так завалены, что по ним ни пройти, ни проехать. То там, то здесь из руин вырастают многоэтажные, красивые и даже, кажется, ажурные здания, жилые дома. Но в первую очередь в глаза все же бросаются развалины, стены, изрешеченные пулями, пробитые снарядами. Кое-где проложены извилистые тропы — в обход воронкам, канавам, нагромождению битого кирпича, изуродованных балок. Некоторые нижние этажи, засыпанные щебнем, уже приспособлены к жилью.
— Ох, сколько придется положить труда, чтобы восстановить город! — произнес Аким Морев. — Страшная штука — война, бедствие для народа. А это что такое? Придержите-ка машину, товарищ Любченко.
В стороне от дороги, на расчищенном пустыре, окруженном развалинами, стоял двухэтажный особняк, огороженный высоким деревянным забором. Дом, забор, ворота, сторожевая будка около калитки — все окрашено в голубоватый цвет. В будке вооруженный милиционер. Все это — окружающие развалины, двухэтажный особняк, высокий забор, будка, милиционер — произвело на Акима Морева такое же впечатление, как если бы он увидел на кладбище буйно играемую свадьбу.
— Его фатера, — намеренно изломав слова, сказал Любченко.
— Кого его?
— Малинова, — пояснил Иван Евдокимович.
Аким Морев знал, что в словах по адресу первого секретаря обкома Малинова надо быть осторожным, потому что они могут до него немедленно долететь, но тут, не удержавшись, неприязненно произнес:
— Да что он, с ума спятил? Люди еще живут в землянках, а он закатил особняк, и у всех на виду.
— Особняк везде увидят, потому и называется — особняк, — с оттенком иронии подчеркнул Иван Евдокимович.
— А вы лично знаете его, Малинова?
— Сталкивался. Во время войны, некоторые говорят, он был герой… Каков сейчас? Не знаю. Впрочем, если для себя такую домину отгрохал, значит в голове треснула какая-то деталь. Алкоголь — страшная штука, — чуть погодя и довольно тихо добавил академик, вспомнив при этом и своего единственного сына-пьянчужку.
«Чем-то обозлил академика Малинов», — не желая плохо думать о последнем, сказал себе Аким Морев, с грустью глядя на развалины, пустыри — черные пятна, на особняк Малинова.
У подъезда их встретил директор гостиницы, обрадованный той радостью, которая чем-то похожа на цветок из бумаги.
— Двух отдельных, извиняюсь, дать не можем, — говорил он, следуя за ними на второй этаж. — Ибо у нас не кризис, а жилищный крах: кое-как вот это крохотное зданьице отремонтировали. Извиняюсь, конечно, строим новую, — затем он передал Акиму Мореву, что первый секретарь обкома партии Малинов просил немедленно прибыть к нему.
Распростившись с Любченко и Митей, Аким Морев умылся, посмотрел в окно на восстанавливающийся город и направился в обком.
Обком помещался в небольшом трехэтажном доме. В нем явно было тесно: в каждой комнате сидело по три-четыре человека. Кабинет первого секретаря находился на третьем этаже. Добравшись до приемной, Аким Морев подошел к Петину, помощнику Малинова, и намеренно тихо произнес:
— Я Морев.
— Откуда? На лбу не написано, — довольно громко, осматривая его с ног до головы, пробурчал Петин.
— Секретарь обкома знает. Прошу доложить.
— Успеете. Не о пожаре ведь, — и Петин снова уткнулся в бумаги.
Аким Морев присел на свободный стул в уголке, думая: «Неужели таков стиль работы — пренебрежение, зазнайство, грубость: как будто к этому молодчику на квартиру пришел навязчивый гость», — и, чтобы скоротать время, он стал рассматривать ожидающих.
Рядом с ним сидел человек среднего роста. Лицо у него — загорелое с крупными чертами.
«До чего крепко сколочен», — подумал Аким Морев и хотел было спросить, где тот работает, как сосед сам заговорил:
— Сижу уже больше часа, а мне там, на площадке, вот как надо быть, — и провел рукой по горлу. — Вы что сюда прибыли? Вижу — новичок.
— На работу в обком. А вы что, где тут?
— Начальник строительства Приволжского гидроузла… на Волге… Будем знакомы. Я Ларин.
— Да ведь я вас знаю, — быстро заговорил Аким Морев. — Вы восстанавливали Днепрогэс?
— Да.
— На Рыбинской плотине работали?
— Да.
— Ну, так я читал ваши статьи в центральной прессе. А теперь, возможно, мы с вами и чаще встречаться будем. Как у вас идут дела?
Ларин чуточку подумал и развел руками:
— Как вам сказать? Самое трудное — это приготовиться: наладить механизм. А потом, когда часы будут налажены, установлены, ребенок подойдет, пальчиком колыхнет маятник — и пошли. Грубоватый пример. Но у нас так: надо собрать людей да еще вдохновить их на подвиги, стянуть технику, изучить грунты, построить дороги, склады, столовые, магазины, жилище, наладить нормальную бесперебойную связь с заводами. А пока так: один завод вынес громкую резолюцию, а технику не подает. Другой резолюцию вынес поскромнее, техникой нас завалил. Отписываемся… Ведь на нас ныне работают почти все заводы страны. Да как работают! Уральцы прислали мощные экскаваторы.
— Видел на канале, — проговорил Аким Морев, следя за тем, как Петин скрылся в кабинете секретаря обкома.
— Побывали уже? Да вы приезжайте к нам — увидите потрясающее, — большие черные глаза Ларина загорелись. — Народ увидите. Знаете, только еще было опубликовано постановление о строительстве Приволжского гидроузла, как около пятнадцати тысяч комсомольцев со всех сторон прислали письма с просьбой дать им возможность строить плотину.
В это время дверь кабинета отворилась, и следом за Петиным в приемную вышел Малинов, в простом пиджаке, без галстука, с расстегнутым воротом. Лицо сизое, широкое, со складками недовольства около губ, а под глазами синеватые мешки. Как только он появился, все сидящие в приемной встали, кто-то проговорил: «Здравствуйте, товарищ Малинов», — на что тот даже не ответил. Он только окинул всех усталым взглядом и сказал Ларину:
— Что ж ты, голубчик, сидишь? Ай-яй. Это все Петин у меня, — он показал на своего помощника. — Нагонит каждую субботу ко мне на прием несть числа… Вот и пыхти. Ну, ты уж, голубчик, давай на понедельник. До двенадцати. В двенадцать у нас бюро. — И вдруг оживленно, даже раскинув руки, вскрикнул: — Аким Петрович! Здесь? Что же, голуба, шел бы прямо. Этот Петин у меня. Айда, айда, — и, не простившись с Лариным, подхватив под руку Акима Морева, повел его к себе в кабинет; здесь, усадив в глубокое кресло, заговорил: — Садитесь. Садись, голуба. Да давай сразу на «ты». Чего уж там. Тем более, я «выкаться» не люблю. Ну, что ж, — продолжал он, не давая Акиму Мореву вымолвить и слова. — Квартирку мы тебе приготовили. Четыре комнаты, кухня и прочие удобства. Хватит пока?
— Слишком, достаточно и двух, — наконец заговорил Аким Морев.
— Скромность? Скромность, конечно, украшает большевика, что и говорить.
— Мне и не надо больше двух.
— Ну, а если мы к тебе в гости нагрянем? Обмыть новую квартиру надо? Надо.
Аким Морев промолчал.
— Знаешь что? Время обеденное. Поедем-ка ко мне. Пообедаем, а вечерком за работу. А может, и так посидим: ныне суббота.
— Пленум когда?
— Через недельку, то есть в следующую субботу. Пойдем, — Малинов нажал кнопку, появился Петин. — Слушай-ка, — обращаясь к нему, сказал Малинов притворно уставшим голосом, скисая. — Вызови-ка нам машину. А тем скажи — пусть пожалеют меня. В следующую субботу пусть приходят. Устал я: не дворник ведь, а секретарь обкома, да еще первый.
— Пленум откроется в ту субботу, — возразил Петин.
— Ну, тогда в следующую, — и Малинов, уже идя к двери, повернулся к Акиму Мореву: — А ты, значит, сюда один… без жены? Ну, конечно, зачем в Тулу ехать со своим самоваром?
10
Да, тот особняк, окруженный высоким деревянным забором, действительно оказался квартирой Семена Малинова. У калитки стояли два милиционера. Они вытянулись, козырнули и, подозрительно прощупывая глазами, осмотрели Акима Морева так, как торговцы лошадьми осматривают коня: не болен ли сапом.
— Со мной, — с напускной небрежностью кинул им Малинов и тут же к Акиму Мореву: — И тебе надо построить такой домишко. Давай — рядом со мной. В бильярд умеешь? У меня чудесный бильярд. А что пить будешь? — говорил он, как будто вовсе не интересуясь ответом гостя.
Аким Морев насторожился, думая:
«Для чего это он такое напустил на себя? Шиворот-навыворот народный. Гляди, Аким: не оступись».
В столовой все уже ждали отца, сидя каждый на своем месте, нетерпеливо постукивая ножами, вилками, ложками, напоминая проголодавшуюся стайку. Около груды тарелок, подносиков восседала жена Малинова — женщина лет сорока, довольно полная и пышная, рядом с ней — на высоком стуле сынишка лет четырех, дальше шли взрослее — девочки, мальчики, — и замыкался этот полукруг пареньком лет четырнадцати с непослушными, торчащими во все стороны волосами.
Стол был накрыт богато. Среди закусок всех видов, балыков, семги, икры, салатов, студня — виднелись бутылки с винами, коньяками, а огромный графин с водкой выделялся, словно водонапорная башня на глухой железнодорожной станчонке.
— Живем пока, — хвастаясь, показывая на убранство стола, произнес Малинов, затем, сев в кресло, пригласив гостя, сказал, уже обращаясь ко всем: — Рекомендую, чадушки мои: Аким Петрович Морев. Новый секретарь обкома. Второй… Второй, женушка, не делай испуганных глаз. Та-ак. Ну-с, Аким Петрович, прошу любить и жаловать: моя женушка Раиса Сергеевна, рядом с ней — послевоенное производство — сын, глава всего дома, Микита. Дальше? Дальше дочки пошли — Рая, Клава, Машенька. Ах, Машенька. Поэтесса. Восемь лет — а стихи пишет. Сама. Свои… И на любой предмет, понимаешь? А ну-ка, Машенька, на эту лампу стишки, — и отец ткнул пальцем по направлению к лампе, висящей над столом.
Машенька, довольно жирная, будто откормленная телочка, не по годам широкая в плечах, поднялась со стула и тем языком, каким говорят трехлетние дети, задекламировала:
— Браво, браво! — закричал Малинов. — А это, — он потрепал непослушные волосы на голове паренька, — единоутробный братец. Ты чему удивлен? Мне ведь всего сорок. Работенка меня измотала, потому с лица-то мне лет шестьдесят. Матушка моя нас четырнадцать человек на свет выпустила. Вот какая была. Этот, — он показал на паренька, — последний. Четырнадцать! Каково? Отец-то каков был? Ну, я в него: видишь, какая поросль возле меня. И еще будет, — и, наливая в рюмку коньяку, сказал пареньку: — А тебе рислингу. Хлебай эту жижу. Нет, ни водки, ни коньяку сегодня не получишь. Мы с ним, Аким Петрович, договор имеем: пятерку принес — пей коньяк, четверку — водку, тройку — дуй рислинг. А как же? Родительских прав я на него не имею, так вот этим пропесочиваю его. У меня свои приемы — пролетарские. Да. Ну, по единой, Аким Петрович, — и, опрокинув рюмку, принялся закусывать. Ел он здорово, но пил куда крепче: сначала коньяк, потом перешел на вино, с вина на водку. — Эх, русская слезинка! — воскликнул он и попросил: — Дайте-ка мне незабываемую чаруху. — Ему подали граненый с обитыми краями стакан. Налив его доверху, Малинов сказал:
— Вот как мы в героические военные годы пили, — выпил, поцеловал в донышко. — Ну, Аким Петрович, по-военному хлопнем?
— Нет. Я питух плохой… и то только ради субботы.
— Значит, сын попа. Ясно, сын попа. А мы разотрем еще единую, — и снова выпил.
Его жена пила мало, но ела с величайшим аппетитом и с подхватом: клала что-нибудь в рот и тут же шумно втягивала в себя воздух, издавая звук, похожий на вздох работающего поршня.
После сытного обеда, чуть покачиваясь, хозяин повел гостя показывать «житье-бытье», как выразился он. Сначала сводил в детскую, заваленную игрушками, потом в свой кабинет, где стояли письменный стол, кресла, диван и два шкафа с книгами. Тут пожаловался:
— Почему у нас не издают книги одной величины? Смотри, как некрасиво стоят на полках: одна шире, другая длиннее.
В бильярдной он раза два-три ударил кием по шару и промолвил:
— Нет. Рука опьянела. Сам ничего, а рука пьяная, — он засмеялся и на цыпочках, воровски подошел к шкафчику с шарами, открыл дверцу, потянул что-то снизу, и перед Акимом Моревым заблестели две бутылки коньяку и рюмки. — От жены прячем, — хитро подмигивая, произнес Малинов. — Ну, тянем-потянем, Аким Петрович, — разливая коньяк по рюмкам, прошептал он так, как будто за дверью находилась его жена.
— Только последнюю, — решительно заявил Аким Морев.
Хозяин выпил, быстро налил новую рюмку и еще выпил. Выпил и моментально как-то осел, распустил руки.
— Я приехал сюда вместе с Иваном Евдокимовичем Бахаревым. Академиком, — произнес Аким Морев, намереваясь рассказать о том, что он видел в степи.
— А! Земляной гений… впрочем, без пяти минут. Ну, подведем стрелку, — заплетающимся языком пробормотал Малинов. — Чудной старикан. Нет, — он ударил рукой по бильярдному полю. — Нет. Когда тут на улицах шли бои, когда мы кровью защищали город… ни одного черта не видать было. А теперь? Теперь полетели — мошкара, — и понес что-то путаное, то и дело выкрикивая: — Герои! Героев дали… А я?.. А мы? Мошкара — ши-и-и. Вон! Трах!..
Выходя поздно ночью за калитку, чувствуя себя прескверно, Аким Морев думал:
«Дурак он или дурит, разыгрывая меня?»
Глава четвертая
1
Кабинет Акиму Мореву отвели направо от общей приемной. Это была небольшая комната с тремя окнами, выходящими на площадь. Стояли здесь простенький стол, диванчик, несколько стульев, на окнах висели шторы из черной плотной бумаги военных времен.
Глянув на обстановку и заметив, что вся она новенькая, даже черные шторы — и те не носят следов времени, Аким Морев понял: все это сделано Малиновым преднамеренно.
«Квартиру обставил сверхшикарно, полагая, что я ему за это в ножки поклонюсь. Не поклонился. Тогда: «Вот тебе мебелишка». Чудак!» — подумал Аким Морев.
— Уж извини, — говорил Малинов. — Ох, голова как трещит: вчера переложил малость. Да уж извини: потом обставим. Ведь все сгорело в огне боев. Меня и то меблировали с грехом пополам.
— Ничего: человека красит голова, а не шапка, — произнес Аким Морев.
Малинов вздрогнул. Глаза у него сузились, и из них брызнул гневный свет. Но затем он снова начал тереть виски, говоря «переложил, переложил», и под конец напыщенно сказал:
— Ну, что ж… приступай. Принимай людей… и вообще — помогай рулем управлять.
— Пленум изберет — тогда за дела.
— Ультиматум?
— Уважение к внутрипартийной демократии. Да и местных условий я не знаю.
— Такие же заводы, как и везде. Народ? Что ж! С гонорком: пришельцев недолюбливает, мы-де сами с усами.
— Не слыхал я такого от народа: ему не важно, пришелец ты или не пришелец, лишь бы работал хорошо, — сказал Аким Морев.
Малинов, как будто не слыша его, продолжал:
— Да ведь ты приехал не в любви объясняться. Кто зашебаршит — я мозги вправлю. Нажмем.
— Нажать легко, — проговорил Аким Морев и опять подумал: «Что это он взялся дурить передо мной? Зачем? А ну-ка я его царапну», — и громко произнес: — Нажать легко, если рычаги в твоих руках.
— А в чьих же?
— Рычаги могут вырвать.
— Ресницы у Малинова дрогнули, по лицу пошла белизна. Он затоптался на месте, не зная, куда деть руки, — то совал их в карманы, то прикладывал кончики пальцев к оконному стеклу.
Желая отпустить вдруг натянувшуюся струну, Аким Морев сказал:
— Разрешите мне кое с чем познакомиться в области. Возможно, придется на пленуме выступить.
Ресницы у Малинова снова дрогнули, мешки под глазами резко набухли, и казалось, они вот-вот лопнут.
— Выступить, значит, хочешь? — проговорил он печально, как иногда люди говорят: «Что ж, судить меня собираетесь?»
— Надо же представиться пленуму, — не без волнения произнес Аким Морев, предвидя уже то сопротивление, какое окажет ему при этом Малинов, а тот снова пустил в ход хвастливо-грубоватое:
— Чай, отрекомендую. Авторитет-то, чай, имеем. Не рассыпали, — и резко перевел разговор: — Твой предшественник умер вот за этим столом. Сердце пошаливало. Трах! — и нет в живых. Славный был мужик, виртуоз на бильярде, — и, присев на диванчик, тихо, но искренне добавил: — Развинтился я как-то весь. Устал, что ль? Нервы, что ль, распустились: злит меня все. Беспредметно злит. А тут на тебя гора наваливается. Шутка — строительство гидроузла, восстановление города, освоение новых земель — их около семи миллионов гектаров, гигантские лесопосадки. К тому же подготовка к приему Большой воды. Канал-то Волга-Дон строится в Сталинградской области, а Большую воду придется принимать мне. И людей нет: летит со всех сторон мошкара какая-то… Во время войны и то легче было. Куда легче! А тут — голова кругом.
Вначале Акиму Мореву было жаль его: «Видимо, в самом деле устал человек», — но под конец он возмутился и безжалостно произнес:
— Строительство канала Волга-Дон заканчивается. Мошкара там? Или здесь, на строительстве гидроузла? Пятнадцать тысяч заявлений только от комсомольцев поступило. Мошкара летит?
Это было неожиданно для Семена Малинова: он привык вещать и считал, что сказанное им есть непоколебимая истина, не замечая того, как нередко у людей, слушавших его, скользила по губам усмешка. Сейчас он столкнулся с прямым ответом — резким и суровым, потому некоторое время молчал, затем, поднимаясь с диванчика, сказал:
— Шучу.
— Скверные шуточки, Семен Павлович.
— Ну уж, и пошутить нельзя, — проговорил Малинов, покидая кабинет. На пороге остановился, повернулся к своему собеседнику и окатил его таким гневным взглядом, что тот дрогнул.
Нет. Он не устал, а на что-то обозлился… Ох, как было бы хорошо, если бы он был хороший, — с тоской, глядя вслед Малинову, прошептал Аким Морев и присел за стол, думая о предстоящей работе: «Да, конечно, все это весьма сложно — строительство гидроузла, преобразование природы. Чтобы умело всем этим руководить, надо быть и инженером, и агрономом, и химиком, и физиком… и… и, главное, настоящим партийцем. Что же с Малиновым? Даже не верится, что такой мог возглавлять городскую партийную организацию во время войны. Другой был? Кто и когда его подменил? Пожалуй, не кто, а что?»
И Аким Морев, вызвав Петина, попросил:
— Помогите мне достать на несколько часов машину. Хочу город посмотреть, побывать на строительстве гидроузла.
— Мигом, — кратко ответил Петин и, подойдя к телефону, набрав номер, заговорил тоном приказа: — Немедленно машину к подъезду. Петин говорит. Ну, Петин. Что, сто Петиных? К подъезду — Акиму Петровичу Мореву. Мигом у меня! — И, положив трубку: — Машина, Аким Петрович, у подъезда.
2
Всюду работали подъемные краны, унося на строящиеся этажи материалы или оттаскивая в сторону куски разрушенных зданий, тут и там урчали экскаваторы, визжали самодельные лебедки, мелькали загорелые лица рабочих, в большинстве девушек, юношей.
Опытным глазом инженера Аким Морев подметил, однако, что город в ряде мест очищается от развалин и восстанавливается пока еще примитивной техникой — лопатой, топором, тачкой, носилками, самодельными лебедками.
— В нашем городе такой техникой пользовались лет пятнадцать назад, — проговорил он, ни к кому не обращаясь, глядя в открытое окно машины.
Шофер Иван Петрович, человек небольшого роста, был словоохотлив.
— Это где же — в вашем городе? — спросил он с нескрываемой обидой.
— В Сибири.
— Ну! Туда война не доходила. А у нас она плясала по всем улочкам, закоулочкам. Вы в Приволжске впервые? Город был — краса. Что тебе набережная, что тебе центр, что тебе магазины, что тебе гостиницы, школы, жилые дома. А ныне порой и не узнать, по какой улице едешь: везде развалины, битый кирпич. Все воевало тут, Аким Петрович: кирпич воевал, земля воевала, воздух воевал, — все дралось за жизнь.
— Вы что, со слов говорите?
— Со слов! Да я тут сам лупцевал врага… дошел потом до Берлина. На автомобильном работал. Ну, в воскресенье, в августе месяце, не помню числа, думаем: фронт еще далеко, за Доном, давайте картошку копать. Копаем, значит, как мирные жители, и вдруг треск со стороны. Гляжу, а за оврагом, на горе — танки вражеские. Вот тебе и фронт далеко. Мы картошку побросали — да за оружие. С тех пор и не вылезал из окопов.
— И что ж, наградило вас правительство? — намеренно задал вопрос Аким Морев, вспомнив слова Малинова: «Герои. Героев всем надавали, а мне, а я?»
— Медаль имею за победу над фашистами, — глянув сияющими глазами на Акима Морева, ответил Иван Петрович.
— И только?
— Всех не оделишь! Да ведь самая большая награда: живу в Советском Союзе. Дети мои учатся, сам — на заочном. Думаю инженером стать.
«До чего просто и мудро сказал. Такой награде многие трудящиеся других стран позавидуют», — подумал Аким Морев, всматриваясь в бронзовое лицо Ивана Петровича, и снова спросил:
— Не ранен?
— Контужен в голову. Речь потерял. Месяца четыре в госпитале провалялся. Хочу сказать: «Отпустите меня на фронт», — а получается: «Осняот». И пойми! Вылечили. Учусь на заочном. Дадите мне работку, Аким Петрович, когда инженером стану? Я ведь техникум окончил: половинка инженера.
— Техник, а в шоферах?
— У вас тут что? Утром приедете в обком и сидите до вечера. А я — за учебниками. В машине прямо-таки подготовительное заведение организовал: все книги в багажнике. Заберусь в кузов и давай вгрызаться… Прошу обратить внимание, Аким Петрович, — резко изменив разговор, произнес Иван Петрович, — на этой улице, когда война кончилась, убитых фашистов штабелями, как шпалы, складывали. Всю улицу заняли, километров на пять: из подвалов, из-под развалин стаскивали их. Ужас! А то вон, налево-то, Змеев курган. Наверное, и в Сибири о нем слышали?
— Как не слышать?! Завернем.
Змеев курган, походивший на огромнейшую сопку, господствовал над городом: с него видны не только Волга, ее притоки, рукава, затоны, но и далекое — километров за сорок отсюда — Красное, конечный пункт Приволжска, просматривались простым глазом заволжские степи и Тубинская пойма.
— На этом кургане первоначально и укрепился враг. Ко всему пристрелялся: на Волге что появится — трах, в степях на дорогах что появится — трах. Оглядываться не давал. Однако наши грудь на грудь стали. Оказалось, наша грудь куда сильней, — говорил Иван Петрович.
Но Аким Морев сейчас смотрел на далекие степи, на Тубинскую пойму, на песчаные острова, разрезающие Волгу, на развалины города не как военный, а как строитель. Со слов Ивана Евдокимовича Бахарева он знал, что Тубинская пойма, занимающая огромное пространство, тянущаяся по левому берегу Волги от Приволжска почти до Астрахани, может стать кормилицей Поволжья: здесь можно выращивать рис, хлопок, разводить в широких масштабах виноградники, сады, не говоря уже о богатейшем сборе арбузов, дынь, помидоров, огурцов, редиса.
«Но ныне, — как-то говорил академик, — вся жизнь поймы зависит от капризов реки Тубы — притока-рукава Волги: то она чрезмерно разливается, то совсем воды не дает. С постройкой Приволжской плотины Туба будет управляться человеком, и человек воды отпустит столько, сколько потребуется».
И вот теперь Аким Морев смотрел на все это, и в его представлении рисовалась обновленная Тубинская пойма, гигантское сооружение гидроузла, созданное руками людей, Приволжское море, из которого хлынет вода — жизнь степей… и снова тревога закралась в душу Акима Морева: сколько еще предстоит сделать, и потому нельзя попусту терять даже минуты. Спеша, он проговорил:
— Иван Петрович, давайте скорее туда — на строительство гидроузла.
Машина, оставив позади себя развалины домов, продырявленные снарядами заводские трубы, вдруг ворвалась в благоустроенную улицу: по обе стороны гудронированного шоссе тянулись молодые, окрашенные багрянцем осени деревца, вдоль дороги — многоэтажные жилые дома, коттеджи, магазины, клубы, школы, библиотеки; шли люди, по всему видно — рабочие, работницы, домохозяйки, а среди них шумно группами двигались ученики. Девочки в коричневых платьицах, фартучках, а ребята, Кто в чем попало, с потертыми брезентовыми портфелями, перетянутыми веревочками. Только малыши еще аккуратненькие: на них новенькие штанишки, куртки.
— И что это: как паренек подрастет, так на нем все горит, будто в огне, — вымолвил Иван Петрович, видимо вспомнив своих сыновей.
— Разве в этом местечке не воевали? — удивленный видом улицы, спросил Аким Морев.
— Так дрались, что небу было жарко. Восстановили все, отстроились и даже расширились. Это городок автомобильного завода. Тут директор молодчина. С Урала приехал, Николай Степанович Кораблев. Как взялся, взялся, как начал, начал — все и зашуровало. И что это такое, Аким Петрович? Говорят, коллектив, коллектив. А пришлют плохого директора — и коллектив затрещит. Пришлют хорошего — коллектив аж взовьется.
— А как же? Посади на хорошую машину плохого шофера — за три дня ее растреплет.
— Но ведь там люди — в коллективе!
— Это так. Люди, конечно, сложнее: управлять ими в сотни раз труднее.
— Надо голову иметь, — одновременно задавая вопрос и утверждая, произнес Иван Петрович.
— Да. Голову. Человека красит голова, а не шапка, — ответил Аким Морев, снова вспомнив разговор с Малиновым.
— Это точно: шапку всяк может напялить, — и шофер заспешил. — Сейчас мы с вами, Аким Петрович, попадем за границу. Не понимаете? На то место, где фашистам по морде так дали, что они покатились, сверкая пятками. Вот, — чуть погодя снова заговорил шофер, — перед нами балка — и есть Сухая речка. Влево, видите, долина, — там мы и собирали картошку в августе тысяча девятьсот сорок второго года. А это вот, — выезжая из балки на плоскую возвышенность, показывая на танки, смотрящие дулами на запад, говорил Иван Петрович, — это и есть граница: дальше фашисты и шагу не шагнули. Подумать только, до какого места мерзавцы кости свои дотащили!.. Теперь мы свернем вправо и понесемся туда, где чудо творится.
— Что же это такое? — рассмеявшись, спросил Аким Морев.
— А плотину-то закладывают. Плотина ляжет, и тогда Волга — матушка река превратится в доподлинную кормилицу: она будет своими водами кормить землю, а земля — нас, грешных.
— Стойте-ка, стойте! — трогая за плечо шофера, прокричал Аким Морев и, когда машина со всего хода затормозила, вышел из нее и пристально посмотрел в правую сторону.
Неподалеку от дороги — вышка из трех бревен, ручная лебедка. От нее тянется стальной трос на вышку и оттуда опускается в землю. Это буровая. Но не она задержала Акима Морева, а то, что около женщины, сидящей на ящике, прикрывшейся от злого ветра листом фанеры, стояли Иван Евдокимович, Любченко и музыкант Митя. Иван Евдокимович держал в руках образцы грунта и что-то горячо объяснял.
— Товарищ академик! — намеренно напыщенно проговорил Аким Морев. — Вы ведь обещали убраться за Волгу?
— А! Товарищ секретарь, товарищ секретарь, — так же шутейно ответил Иван Евдокимович, шагая к Акиму Мореву. — Никуда не скроешься, товарищ секретарь, от вашего партийного глаза. Да ведь дело такое, как говорил наш шофер Федор Иванович. Такое дело, — и он, подражая шоферу Федору Ивановичу, выкинул руку, затем весь перекосился, поскреб в затылке. — Во-первых, еду далеко отсюда, километров за триста, и там народ меня спросит: как дела на плотине? Что скажу, если сам не видел?
— А во-вторых?
— Что значит, во-вторых?
— Вы сказали «во-первых», стало быть, должно следовать «во-вторых»?
— Во-вторых, встретился по дороге со старыми друзьями, товарищем Любченко и талантливым юношей Митей. А вы что тут? Разрешите допросить. Зритель?
— Если бы только зритель! Вы у начальника строительства гидроузла Ларина были? Я познакомился с ним в субботу.
— Ларин в городе, и управление там. Да вы не печальтесь: я вам все расскажу. Элементарно, конечно, — и взяв под руку Акима Морева, прошептал: — Близехонько познакомились с Малиновым?
— Более или менее.
— По плечу похлопывал?
— Пожалуй.
— И меня тоже. Я ему рассказываю о великих планах преобразования природы Поволжья, а он мне… — академик захохотал, — а он мне — про разведение горчицы. Про сарептскую горчицу. «До чего, слышь, вкусна, особенно с поросеночком».
— Дурил?
— Возможно. Он такой: как поймет, что утверждает глупость, сейчас же: «Я шучу». Правда, редко так говорит, к сожалению.
— Такое же, наверное, отпускаете и про меня другим?
— Наглупите — получите. А пока нет, — серьезно добавил Иван Евдокимович. — Пойдемте-ка к Любченко в «ЗИС», а ваш и мой «коневоды» пусть следуют за нами.
Плоскогорье, покрытое увядающими, жесткими, как электрический провод, кудрявыми травами, кустарники по балкам, заросшие старые дороги, полупустынная тишина — все это осталось позади, и перед взорами Акима Морева, академика, Любченко и Мити Дунаева открылась иная панорама: по вновь построенному шоссе неслись пятитонки — грузные, широкие, как мастодонты. Они гудели, поднимали тучи пыли, везя на строительство цемент, балки, кирпич, лес, все и всех будоража. За шоссе, над Волгой, пригорюнилась деревушка. Да и как не пригорюниться, когда ее всю сплошь покрыла белесая пыль, отчего оконца стали подслеповаты, словно глаза мукомолов. В стороне же от деревушки растет новый город — из коттеджей, многоэтажных красивых домов. Скоро он сотрет избушки, поломает сарайчики, покосившиеся заборчики, а улицы, настолько грязные в дождливую пору, что у пешеходов отрываются подошвы, зальет гудроном.
За деревушкой, под высоким берегом, лежит Волга, рассеченная песчаным островом. Осенние воды реки как будто загустели: текут медленно, даже, кажется, и не текут, а просто шевелится она, Волга, точно гигантская рыбина с серебристым хребтом.
— Вот тут… — показывая на высокий, крутой берег, говорил Иван Евдокимович. — Здесь будет створ плотины… и отсюда она потянется вон на тот остров. Видите вдали береговой выступ? В него уткнется плотина. И через четыре-пять лет образуется самое большое в мире море, построенное человеческими руками. Милый мой Аким Петрович! В Гибралтарском проливе можно было бы воздвигнуть такую гидростанцию, которая освещала бы всю Европу. Говорите, дорого? Нет! Не дороже того, что вколотили капиталисты в оборону Гибралтара. А мы строим! Здесь, в Сталинграде, в Куйбышеве, на Урале, в Горьком, в Каховке. И имейте в виду, что это — еще только начало… Мы повернем течения рек Сибири от Севера, зальем гигантские Барабинские степи… Соединим все реки… И придет время, когда вы в Москве сядете на быстроходнейший пароход-глиссер… и через несколько дней очутитесь, ну, в Барнауле хотя бы или на Енисее.
— Учиться надо. Чтобы строить все это, учиться надо, — как бы самому себе сказал Аким Морев. — Что вы посоветуете мне почитать по вопросам борьбы с засухой?
— Вагон книг имеется. Но я вам назову нужные. Где только их достать? В Приволжске библиотека сгорела в дни войны. Вот что, я напишу записочку друзьям в Саратовский университет. Там есть.
— Ну, когда их оттуда доставят?
— А вы пошлите человека. На самолете. Попросите у Ларина. Чего так удивленно глянули? Не за картошкой для собственного варева посылаете. Надо скорее — вот вам и путь указан, как скорее…
— Попробую.
— Попробуйте. А я переправлюсь на ту сторону и тронусь по будущей трассе канала Волга — Приуралье, заверну на Светлый опорный пункт.
— Что за пункт?
— Опытная станция. Там в течение двадцати пяти лет выращиваются леса в засушливой полосе, — пояснил академик.
— Я кинокартину видел «Обновленная земля», — вспомнив, проговорил Аким Морев. — По картине — замечательно.
— Положительные статьи были в центральной прессе. Так что обогащусь, — значительно подчеркнул академик и, распрощавшись со всеми, сел в «газик»-вездеход.
Аким Морев, Любченко и Митя некоторое время стояли на высоком берегу, наблюдая, как юркая машина с академиком спустилась в ложбинку, как она по мостику въехала на паром, как отвалил паром, ведомый маленьким баркасиком. Баркасик, таща паром, напрягался так, что иногда ложился набок, напоминая удалого паренька, тянущего бредень из реки.
— Завидный человек, академик, — проговорил Любченко, когда паром отплыл от берега и почти слился с голубизной реки. — Задал нам пару-жару.
— Да, — подтвердил Митя. — День побудешь около него и умнее становишься.
— Чего же вы с ним не отправились? — спросил Аким Морев.
— Не берет, — с наивной откровенностью ответил Митя.
3
…Вскоре Иван Петрович доставил Акима Морева к управлению автомобильного завода… И вот они снова несутся по шоссе. На расчищенных от руин улицах воздвигаются новые многоэтажные красивые дома, школы, клубы, магазины, больницы. Сюда отведена железнодорожная ветка. По ней то и дело мчатся поезда, подавая на стройку цемент, гравий, кирпич, стальные балки, стекло, кровельное железо, черепицу. А на товарной водной станции работают подъемные краны, унося с барж связанные в пачки кровати, окутанные свежей рогожей комоды, буфеты, этажерки, диваны и стулья, с других барж снимаются бревна, тюки пакли, бочки с красками, хлеб, сахар, масло, мануфактура. На берегу все это подхватывают грузовые машины и непрерывным потоком бегут в центр города. На тюках видны надписи: «Москва», «Свердловск», «Тюмень» и даже «Чарджоу».
— Вся страна восстанавливает Приволжск, — проговорил Иван Петрович, видимо желая пробудить Акима Морева от глубокой задумчивости, но тот так и не услышал шофера: будущему секретарю обкома было и радостно, и по-хорошему завидно, и в то же время очень грустно…
В конторе автомобильного завода Аким Морев познакомился с директором Николаем Кораблевым. Уже внешним видом тот привлек его к себе: высокий, крепкий, седая голова, большие карие глаза и славная, почти детская улыбка.
«Такой не может обманывать, лгать», — мелькнула мысль у Акима Морева, а когда он отрекомендовался, Николай Кораблев сказал:
— Да ведь я знаю вас. Не лично, а ваш металлургический. Я до весны сорок шестого года работал на Чиркульском автомобильном. На Урале. Там мы от вас нередко получали металл. Хороший металл, — добавил он, видя по глазам Акима Морева, что тот ждет оценки.
И они разговорились.
Беседуя с гостем, директор непрестанно занимался делами.
— Минутку, — то и дело произносил он, вызывая по телефону начальника цеха или главного инженера, или парторга, затем снова обращался к Акиму Мореву: — Штурм. Понимаете? В начале восстановления завода штурм был необходим: еще не наладили производство, с перерывами подавали на завод материал, но потом, когда штурм вошел в систему, это уже стало всему вредить.
Аким Морев знал, чем и как вреден штурм, однако спросил:
— Что? Срывал программу?
— Нет. Программу даже перевыполняли, но штурм всегда калечит саму жизнь рабочих. Да ведь вам, наверное, все это известно?
— Да, конечно. Но штурмовщина в разных отраслях дает разные результаты. У нас, например, в угольных районах — сундуки денег, — произнес Аким Морев.
— На автомобильном — другое. Рабочие, начальники цехов нервничают: не работают день, два, неделю, вторую… значит, нет и заработка. А семью-то надо кормить, обувать, одевать, детишек учить. Не работают неделю, другую, а возможно, придется не работать и третью и четвертую. Тогда с чем приедешь домой? Значит? Значит, надо добывать пропитание на стороне. А такое настоящему рабочему — нож острый.
— Совершенно верно, — подтвердил Аким Морев, радуясь тому, что мысли Николая Кораблева родственны ему, бывшему секретарю горкома, в ведении которого находилась партийная организация крупнейшего в стране металлургического завода.
Директор продолжал:
— Вынужденное безделье рушит и саму жизнь человека: первые недели он нервничает в ожидании работы, затем начинает штурмовать, работая невылазно — день и ночь, потому нет возможности сходить в кино, в театр, дома книгу почитать, с семьей за Волгу съездить. Так штурм нарушает нормальную жизнь. И еще хуже — штурмовщина лишает человека творческого труда, некогда размышлять.
Аким Морев, внимательно глядя в большие карие глаза директора, сказал:
— Действительно, какое уж там творчество…
— А творчество — основа основ советского общества, движения передовиков-новаторов, — добавил Николай Кораблев и неожиданно предложил: — Знаете что, Аким Петрович? Время обеденное. Пойдемте к нам… и Татьяна Яковлевна будет рада вас видеть. Жена. Художник Половцева, — с гордостью подчеркнул последнее слово Николай Кораблев.
— Половцева? Ее картина «Уральцы на Красной площади»? Видел в Третьяковке, на выставке. Так это ваша жена — Половцева? — проговорил Аким Морев и сразу согласился на приглашение.
Николай Кораблев жил в небольшом домике-коттедже, расположенном посередине площадки, усаженной яблонями, вишней и крыжовником. Этот домик отличался от соседних тем, что у него наверху поблескивала на солнце застекленная веранда.
— Наверху мастерская Татьяны Яковлевны, — как бы оправдываясь перед гостем, говорил Николай Кораблев, входя в домик и громко зовя: — Танюша! Татьяна Яковлевна! Я не один. С гостем.
Перед Акимом Моревым появилась женщина среднего роста, еще совсем моложавая, пополневшая не обрюзгло, а так, как полнеют здоровые, крепкие женщины после родов и особенно в период кормления ребенка.
— Да. Но… Я рада… Но предупредить-то надо было или нет? — сказала она мужу, улыбнувшись, гостеприимно протягивая руку Акиму Мореву.
— О таких людях, как Аким Петрович, не надо предупреждать, Татьяна Яковлевна, — намеренно произнося второй раз «Татьяна Яковлевна», чтобы это запомнил Аким Морев, проговорил Кораблев. — Аким Петрович готов разделить с нами обычный наш обед. Правду я говорю, Аким Петрович?
— Да, конечно, — неожиданно стушевавшись от теплого пожатия руки, вымолвил Аким Морев.
За обедом он не сводил глаз с Татьяны и с ее сына, паренька лет пяти-шести, очевидно в честь отца названного Николаем. Сын сидел рядом с матерью. Он походил больше на отца: такой же большелобый, те же кудлатые волосы, карие глаза, только нос и губы перенял от матери, да, пожалуй, и густой румянец. Он сидел за столом по правилу «когда я ем, то глух и нем». Но как только обед кончился, Коля вихрем взметнулся из-за стола, и вот уже в садике послышался его звонкий, озорной голос: погнал в небеса голубей…
…И теперь, сидя в машине рядом с Иваном Петровичем, Аким Морев переживал какое-то смешение чувств. Ему было радостно: встретил такого директора, как Николай Кораблев. По-хорошему завидно: видел замечательную семью. Грустно: сам-то одинок.
Около гостиницы их встретил Петин:
— Прошу на квартиру, Аким Петрович. На вашу. Чему удивлены? Прекрасная квартира. Вы ведь утром уже были там? Чемодан изъят из номера. Только не знаем, которое ружье ваше.
— И мне трудно определить: покупали вместе. Я думаю, возьмем-ка и все добро академика. Обижаться не будет, — проговорил Аким Морев, одновременно думая: «Не один поселюсь в столь «прекрасной квартире».
Расплатившись за номер и распрощавшись с директором гостиницы, Аким Морев в сопровождении Петина отправился на новую квартиру, расположенную на Саратовской улице.
Саратовская представляла собой что-то необычайное по сравнению с другими улицами, заваленными обломками разрушенных зданий, щебнем, гнутыми балками. Здесь, казалось, и солнце светило радостнее: по обеим сторонам свежеасфальтированной дороги поблескивали разноцветными красками новые многоэтажные дома, не походившие друг на друга не только общим своим видом, но даже окнами, балконами, украшениями и, однако, составлявшие ансамбль. Иные из них были уже заселены, иные достраивались, иные еще стояли с невымытыми стеклами, но все радовало глаз, как если бы человек неожиданно из оврага, захламленного мусором, вдруг выбрался на солнечную лесную поляну.
— Ох! — воскликнул Иван Петрович, когда автомобиль с визгом понесся по свежему асфальту следом за машиной, в которой сидел Петин. — Все строили, Аким Петрович… и за плату, а большинство бесплатно. Мы все строили и улицу эту полюбили. Говорят, наша победа. Так бы и назвать ее: Победа.
— А что же, это хорошо. Пусть напишут в газету, — согласился Аким Морев, в то же время думая: «Наверное, многие улицы будут переименованы».
Квартира находилась в нижнем этаже пятиэтажного дома и состояла из четырех комнат, кухни, ванной. Каждая комната обставлена новой мебелью, полы устланы коврами, на окнах — тяжелые гардины. На столе в кабинете два телефонных аппарата.
— Один городской, другой обкомовский, — пояснил Петин и тут же позвонил, говоря в трубку тоном приказа: — Знаете, чей это телефон? Знаете? Так еще раз возьмите на учет. Телефон Акима Петровича Морева… Не слушаюсь, а «есть». То-то!
Все было бы ничего: и эта мебель, и эти тяжелые гардины на окнах, дверях, и ковры, — все было бы ничего, но, глянув на все это, Аким Морев опять, как и в первое посещение, вспомнил то, что видел за дверью квартиры, — разрушенные дома и людей — защитников Приволжска, ютившихся под обломками.
«До чего докатились: даже не понимают, что такая обстановка оскорбительна. Ну черт с ними! После пленума постараюсь отделаться от такой квартиры», — и, повернувшись к Петину, сказал: — Как мне позвонить начальнику строительства гидроузла?
— Ларину? Вот телефонная книжка.
Когда Петин покинул квартиру, Аким Морев разыскал по телефону Ларина и сообщил ему о том, что побывал на строительной площадке.
— Как же это вы без меня? И вам не стыдно? — упрекал тот.
— Да вы же заняты. Знаю!
— Ну, для вас часок нашел бы. Тем более мне завтра, например, там позарез быть.
— Академика встретил. Бахарева. Знаете? Он все и объяснил… элементарно, конечно.
— Не сожалею.
— О чем не сожалеете?
— Что не был около вас: вполне доверяю Ивану Евдокимовичу.
После краткого вступления Аким Морев очень мягко, даже робко попросил у Ларина самолет для посылки в Саратовский университет за книгами, на что Ларин охотно согласился.
Переговорив с Лариным, Аким Морев прошелся по всем четырем комнатам и вдруг почувствовал то, чего не чувствовал во всю свою сознательную жизнь: ему нечего делать. Верно, время было позднее — около двенадцати ночи, улица уже говорила по-другому. Днем она гудит, сливая в этом гудении все: рычание экскаваторов, скрип лебедок, голоса людей, гудки машин, а сейчас слышны только вздохи экскаваторов, стук молоточков каменщиков да визги тросов.
«Неужели ложиться спать? Почитать бы хоть что-нибудь. Шкафы из красного дерева, а книг нет. Лучше бы — шкафы из фанеры, но с книгами. Ну что ж? Приму душ».
Он окатился холодной водой, надел пижаму, подошел к широкой кровати, откинул одеяло. От чистых простыней льняного полотна, от подушек пахнуло той свежестью, какая бывает после того, когда белье только что выгладят.
— Чаю бы попить, — прошептал Аким Морев, раздеваясь. «Не усну», — подумал он, а когда лег, как-то затосковал от одиночества в этом огромном, на десятки километров растянувшемся по берегу Волги городе. — Да, — размышлял он, глядя на темно-серый потолок. — Сейчас люди спят или беседуют за столом в семье… А я? Я — один в этих четырех комнатах. Ах, Оля, Оля! Как ты мне нужна… Если бы… если бы ты сейчас постучалась ко мне в дверь, как встретил бы я тебя! Но тебя нет. Нет. Нет. Нет… — и все оборвалось перед Акимом Моревым: он уснул разом, как засыпают здоровяки, коснувшись головой подушки.
4
Книги из Саратова прибыли на второй день к вечеру. Тут были всякие: заумные, в которых ничего нельзя было понять, наивные, предлагавшие в песках Астрахани построить миллионы колодцев для увлажнения дуновения пустыни; в иных же книгах утверждалось, что засуха целиком зависит от черных пятен на солнце: «А раз нам солнце не подвластно, а подвластно богу, то остается одно — молись». Но большая часть книг представляла собой серьезные исследования. Он их читал внимательно, перечитывал отдельные места, делал выписки, сожалея, что поблизости нет Ивана Евдокимовича, который помог бы ему приготовить выступление на пленуме.
И вдруг Аким Морев усомнился в том, надо ли ему выступать, не сочтут ли коммунисты выскочкой: «Приехал, еще не осмотрелся как следует и уже «вещает».
— Не посоветоваться ли с Муратовым? Вспомнив о том, что Муратов просил его информировать о поездке с академиком, он связался по телефону с Москвой и, щадя каждую минуту, почти телеграфным языком рассказал секретарю Центрального Комитета партии о виденном на Волге, на Черных землях, в Сарпинских степях, на канале Волга-Дон и чуть-чуть не спросил: «Надо ли мне выступать на пленуме?» — но Муратов опередил его:
— Вы непременно выступите на пленуме.
— О чем говорить?
Муратов некоторое время думал, затем сказал:
— Расскажите искренне, от души, о том, что видели, затроньте, увлеките перспективами. Наша сила — человек, одухотворенный коммунизмом. Ваша обязанность — поддержать эту одухотворенность. Другими словами… вы это помните… отыскать путь к сердцам актива, а через них — путь к сердцу народа. Но не забывайте и о буднях. Забудете — тогда по пути к сердцу народа перед вами разверзнется пропасть.
И Аким Морев, целиком согласившись с Муратовым, снова засел за книги.
— Одухотворить людей коммунизмом и не забывать о буднях! А сможет ли он выступить так, хватит ли у него сил и знаний, не получится ли из его выступления мыльный пузырь?
«Где же Иван Евдокимович? Посоветоваться бы с ним», — подумал он.
И в четверг, поздно ночью, за день до открытия пленума, в квартиру ввалился академик.
Иван Евдокимович был явно чем-то не только встревожен, но и рассержен: не здороваясь с Акимом Моревым, даже не поблагодарив и не осудив его за переселение из номера сюда, он с раздражением крикнул:
— Крокодилы! Прожить двадцать пять лет за счет советской власти, получить ученые степени и за все это народу — кукиш. Нет, за такое надо на виселицу. Прямо с места в карьер и на виселицу!
— Что с вами, вешатель? — обрадовавшись его приезду, перебил Аким Морев.
— Вам шуточки, а нам, агрономам, позор! — выкрикивал Иван Евдокимович, сбрасывая с себя плащ, сбивая веником пыль с ног. — Двадцать пять лет! Двадцать пять лет жрали народные денежки — и ерунду народу за это. А газеты-то? Газеты! Подвалы хвалебные закатывали. Кино-то, кино! Картину выпустили «Обновленная земля».
— Вы, Иван Евдокимович, умойтесь да чайку выпейте, — предложил Аким Морев, уже догадавшись, что академик раздражен чем-то виденным им на Светлом опорном пункте.
— Умыться — да. Умыться — все умываются, — плеща воду на лицо, шею, голову, приговаривал Иван Евдокимович. Утеревшись полотенцем, он на несколько секунд успокоился, говоря: — А ну, угощайте чаем.
Аким Морев налил из термоса стакан крепкого чаю, затем выставил на стол печенье.
— Чай, чай, — снова закипел академик. — Ах, сатана их задави!
— Вы расскажите мне, в чем дело. Возможно, вместе будем возмущаться, все легче: два сердца делят страдание.
— Ну, понимаете, ехали-ехали мы до этого Светлого опорного пункта. Километров триста отмахали. Еду и думаю: вот молодцы — обновили землю. Радуюсь! Ай, дурак! И еще больше обрадовался, когда издали, с выжженных степей, увидел оазис. Да! Оазис! Лес-лес-лес. В гигантской котловине — лес и лес! Думаю, молодцы. Не зря поработали, — Иван Евдокимович глотнул сразу полстакана горячего чаю и продолжал удивленно: — Въезжаю. Ба! Полоски, метров сто шириной, метров сто длиной, обнесены лесными лентами. Понимаете?
— Пока ничего не понимаю.
— Да на таких полосках что же трактору делать, комбайну? Тем более скоро тронется по полям электротрактор, электрокомбайн: таким машинам разбег нужен самое меньшее километр… Что ж, корчуй тогда эти клеточки? На них ведь только конь, запряженный в плужок, может работать. Лес-то вырастили, а во имя чего? Ради чего? Пример для колхозов, да еще укрупненных?.. Нет! Светлый! Опорный! Для кого опора-то? Для кулацкого хозяйства. Пригляделся я еще и — ба: сидят там людишки, сторонники сухого земледелия, ученые степени получили за разработку подобных, извините за выражение, проблем. Да кому нужны они, такие проблемы? Сухое земледелие! Кому оно нужно, сухое земледелие? Они ученые степени получили за сухое ковыряние. А тут вода идет. Вода — водища ведь идет! — И вдруг академик расхохотался: — Гляжу, у директора в кабинете на этажерке красуются два арбуза. Вот такие, в обхват. Спрашиваю: «Эта премудрость к чему у вас?» Отвечает: «Арбузы, слышь, — самая доходная статья». — «Да вас, что ж, спрашиваю, доходные статьи, что ль, прислали сюда отыскивать?» Молчит. Чуете, почему молчит? Можете вы учесть, сколь арбузов уродилось? Тысяча или пятьдесят тысяч! На базар грузовиками отправляют, вырученные денежки в мешок складывают. Э-э-э, думаю! Я вас, голубчиков, сейчас изловлю. «А еще какая у вас доходная статья?» — «Овец, слышь, разводим». — «Так думаю, овцы, что и арбузы, — не учтешь…» И пошел я в поселочек. Дома — шатры, а в них живут бывшие спекулянты: сбежались туда со всех сторон. Вот вам и опора, Аким Петрович!.. Налейте-ка мне еще чайку. А вы, гляжу, книгами-то обложились… Из Саратова? — не дожидаясь ответа, говорил академик. — Намереваетесь на пленуме выступить?
— Не знаю.
— Как «не знаю»? Покритикуйте руководство. Полезно.
— Не принято это у нас: приехал, палец о палец не стукнул, и уже — с критикой. Народ скажет: выскочка, балабол.
— Не выступите, другое скажут: «Сапун». А вы такую речь произнесите, чтобы и критика была и придраться невозможно, что критикуете Малинова, допустим. Следует ему голову намылить… за тот же опорный пункт, — снова, перескочив на свое, загорелся Иван Евдокимович.
Но Аким Морев умело отвел его от опорного пункта, и они заговорили о Черных землях, об их использовании, оба невольно вспомнили Анну Арбузину, но не коснулись ее: Аким Морев уже считал: «Теперь грех отпускать шуточки», а Иван Евдокимович память об Анне хранил в чистоте, как хранит юноша-романтик.
— Пора бы и на покой, Аким Петрович, — наконец проговорил академик, почувствовав такую усталость во всем теле, что готов был свалиться на ковер и заснуть, будто на травке под ласковым солнцем.
— Да, пожалуй, — ответил Аким Морев, видя, как заря уже лезет во все окна. — Идите. Постелю в кабинете, на диване. — Он, прихватив со второй кровати одеяло, простыни, подушку, направился в кабинет, но в дверь кто-то робко постучал. — Кто? — спросил он и поспешно открыл дверь.
Перед ним стояла Анна Арбузина, держа маленький чемоданчик. По всему было видно: она озябла — губы дрожали, кисти рук покраснели. Поставив чемоданчик, растирая пальцы, она смущенно заговорила:
— Извинения прошу, Аким Петрович, просто и не знаю как. Я уже с час хожу под вашими окнами, а зайти боюсь. Думаю, спит. Но огонь отчего горит? Думаю: а может, забыл погасить? В обкоме мне квартиру вашу показали и уверяли: «Не спит еще». А я боюсь. Только смотрю — утро уже. Может, разбужу, что ж тут? Простит. Иван-то Евдокимович как? Уехал поди? А я к нему — о саде…
— Да. Уехал. Конечно, — решив пошутить, заявил Аким Морев. — В тот же день сел на самолет — и прощай. Только его и видали. Полечу, слышь: в Москве дела-дела-дела… А здесь, слышь, развинтился малость: сердцу волю дал.
— Вот оно как… — Анна села на маленький чемоданчик, да и замерла. — Ну, что ж, — невнятно проговорила она. — Иногда облачко появится на ясном небе… любуешься, любуешься им… а оно и растает…
Аким Морев повернулся и в дверях увидел онемевшего Ивана Евдокимовича.
— Облачко? Это не облачко, а целая туча. Ну! Очнитесь, академик.
— Аннушка! — наконец-то вырвалось у того.
Она не поднялась, а вся взвилась и, идя навстречу ему, прошептала:
— Думы… одолели меня.
5
Анна, с разрешения Акима Морева, весь день наводила порядок в квартире. Перед уборкой ей казалось, что здесь все очень чистенькое, однако она намела целую кучу мусора — опилок, пыли, ошметок грязи из-под диванов, шкафов, ковров, произнося при этом:
— Чужие руки обставляли квартиру. Жена — она не допустила бы такого… А тут, наверное, мужики. Мебель поставили, грязь коврами закрыли, и ладно. Или, как они говорят: «Живет». — Единственно, куда она не могла проникнуть, — это в спальню: Аким Морев комнату запер и ключ забрал с собою. Сначала, стоя перед закрытой дверью, Анна обиделась: не доверяет ей Аким Морев, но вскоре какой-то частицей своей женской души поняла и оценила его поступок.
«Верно! В спальне могут быть только самые близкие. Даже лучшему гостю и то не положено заглядывать сюда. Вижу, Аким Петрович любит жену свою».
Затем Анна выгладила синее платье, которое так понравилось Ивану Евдокимовичу в Разломе, отутюжила костюмы академика и принялась за обед. Магазин помещался на углу. Войдя в него, держа кошелку, Анна вдруг почувствовала себя замужней и потому, никому не улыбаясь, сберегая свою улыбку, подошла к прилавку и деловито-разумно попросила отпустить ей то, что требовалось для обеда.
К шести часам вечера все было готово: на плите кипели русские щи со свежей капустой, побулькивали и потрескивали на сковороде почки с мелко порезанной картошкой, а стол был уже накрыт: на нем виднелись три прибора, хлеб в плетеной корзиночке, селедка на длинной тарелочке, икра черная и красная, а посередине стола стояли графин с водкой и бутылка муската. На диване в синем платье сидела сама Анна и ждала своих квартирантов, как в шутку выразилась она.
— А кто из них первый придет? Если он, значит любит, — загадала она и тут же ответила: — Что ты — девчонка, что ль? Гадать!
В квартиру первым вошел не Иван Евдокимович.
— Да что же это такое? — весело воскликнул Аким Морев, видя, что в квартире прибрано, и ощущая вкусный запах щей, несущийся из кухни. — Значит, не только сады в полупустыне умеете разводить, но и тут — настоящая хозяйка.
Анна вспыхнула, порозовела, но когда он спросил: «Не пришел ли еще Иван Евдокимович?» — она разом потускнела, и Аким Морев, заметив это, сказал:
— Да вон он шагает. Слышите?
И в самом деле, порог переступил Иван Евдокимович, уставший и даже какой-то опухший, но, увидав Анну, заулыбался и помолодел:
— Был в Земельном. Ну, на барахолке и то порядку больше, чем у главного агронома области Якутова. Да и у самого у него вид такой, будто из гроба встал и снова собирается туда же. Здравствуй, Аннушка! — И, к удивлению Анны, хотя ей было это очень отрадно, поцеловал ее при Акиме Мореве, еще раз сказав: — Здравствуй, здравствуй! В театр идем. Билеты достал.
Анна присела, будто ей сообщили такую новость, какой она вовсе не ожидала.
— А как же? Я-то? Ведь здесь женщины… перед театром в парикмахерскую идут… волосы укладывают и вообще завивают, — задумчиво, словно дело шло о каком-то государственном мероприятии, проговорила она.
Академик захохотал, выкрикивая:
— Да ты… Да у тебя… Ох! Аннушка! Да у тебя они самой природой так уложены… волосы… любая в театре позавидует… из тех, кто от парикмахера — и в театр.
Это же подтвердил и Аким Морев. Тогда Анна успокоилась и принялась хозяйничать за столом. Ну, конечно, первую тарелку щей она налила Ивану Евдокимовичу.
— Отведай и суди.
Обедали быстро, похваливая Анну за мастерство, а после сытной еды поднялись из-за стола все разом. Академик, глядя на часы, старинную серебряную «луковицу», скомандовал:
— Аннушка! Осталось в нашем распоряжении двадцать минут. Пошли! Аким Петрович, может, и вы с нами? — Но Ивану Евдокимовичу в душе вовсе не хотелось, чтобы кто-либо третий шел с ним.
— О нет! Благодарю, — понимая, что академик приглашает его из вежливости, произнес Аким Морев. — Мне надо готовиться: ведь завтра в двенадцать открывается пленум. Слышал, Иван Евдокимович, и вас пригласили.
— Буду, — поблагодарив глазами Акима Морева за отказ идти в театр, ответил академик и, подхватив под руку Анну, вышел вместе с нею на лестницу…
6
Его в театре знали многие. Старичок, работающий на вешалке, завидев академика, крикнул:
— Иван Евдокимович, вот я! Не минуйте меня. — И, принимая шляпу, пальто от него и косыночку и пальто от Анны, старичок, умиленно глядя на академика, сказал: — К нам, значит, пожаловали. Видите, после войны все еще временно здесь ютимся: достраивают новый. Ну, хоромы целые!
На академика Ивана Евдокимовича Бахарева смотрели зрители с балкона, из лож, с соседних мест, когда он вместе с Анной сел в третьем ряду. Но так было первые минуты. Потом… потом вдруг взоры всех устремились на нее — на Анну Арбузину.
— Аннушка! Все на тебя смотрят, — шепнул Иван Евдокимович.
— На вас… на тебя, — еле слышно произнесла она и, краснея, потупилась: еще никак не выходило у нее при людях: «ты», «тебя».
А он продолжал:
— Ты самая красивая… Парикмахер? Он что из вашего брата делает? Возьми вон деревянное яблоко — покрашено, аккуратненькое, а кушать его не будешь. Так уж лучше — натуральное. Ты — натуральная.
Она поняла: «натуральная» — значит, хорошо, и потому незаметно от всех пожала его руку выше кисти и что-то хотела было сказать, но занавес поднялся, и на сцене началось действие…
Шла «Летучая мышь».
Анне нравилось и то, как играли, как пели, как танцевали молодые актеры, актрисы, и она временами наклонялась к Ивану Евдокимовичу, шептала:
— Вот какие вы, муженьки… уж красивая, красивая жена, а муженька-попрыгунчика потянуло к другой…
— На то он и попрыгунчик… были, есть и будут, — отвечал он.
В антракте Иван Евдокимович, ведя под руку Анну, гордясь ею, вышел вместе с ней в фойе и тут снова подметил, что взоры всех обращены на нее.
«Не выгляжу ли я около нее, как старый пень около рябины, украшенной гроздьями ягод?» — подумал он и было загрустил, но в эту минуту на него налетел юркий, как стриж, сухонький человек в потертом пиджачке, засаленном галстучке и воскликнул:
— Так и есть! Здесь вы, Иван Евдокимович. Слышал, завтра уезжаете и к нам больше не зайдете. И я — в театр. Думаю, там встречу нашего академика… и доспорим. Так вот, распекли вы работников опорного. А не поспешили, Иван Евдокимович, с выводами?.. Распекать, конечно, положено, но выводы?..
Академик молчал, и Анна почувствовала, как его рука, поддерживающая ее за локоть задрожала.
— Да, — идя в ногу с академиком, продолжал налетевший человек. — Вы ведь прекрасно знаете, Иван Евдокимович, что словом можете убить человека: вы — непререкаемый авторитет.
— Желал бы я иметь у себя в запасе сотняжку таких слов, которыми кое-кого поубивать бы. К сожалению, таких слов у меня нет.
— Резко, но в вашем характере. Однако я, как главный агроном области, другого мнения о работниках Светлого опорного пункта. Это, знаете ли, мученики.
— Судя по их лицам, далеко не мученики. Ничего себе личики… Да оно иначе и не может быть с баранинки да арбузов. Познакомьтесь, Якутов. Моя жена, — заметив вопросительный взгляд собеседника, сказал Иван Евдокимович.
Анна вспыхнула, потому что впервые услышала слова «моя жена», а Якутову показалось — она вспыхнула оттого, что он протянул ей руку.
«Ничего бабец», — заключил он про себя.
«Жена. Жена», — мелькало в уме у Анны это радостное и большое слово. Оно с каждой секундой все росло и росло, переполняя ее всю тем чувством материнства, каким она была переполнена, когда ходила сыном Петром. Нет, это чувство гораздо больше того, прежнего. Может быть, потому, что последнее. «Да нет, — твердила она мысленно. — Я нарожу ему… если он захочет, и сына, и дочь, и еще сына…»
— Ведь вы, Иван Евдокимович, — говорил Якутов, идя теперь рядом с Анной, стараясь костлявым локтем прикоснуться к ней, пытаясь ухаживать в надежде, что она воздействует на своего неугомонного академика. «Конечно, прибрала его к рукам, как куренка: еще бы, такая пышная бабочка», — думал он и продолжал: — Вы, Иван Евдокимович, всего не успели рассмотреть на опорном пункте. Вы в лесопосадку внесли политику.
— Политика, на мой взгляд, сударь, — сердито забурчал академик, — это народный интерес. Лес, говорите, вырастили? А кому нужен их лес? Колхозу ведь не могут рекомендовать такую посадку? Не могут! Стало быть, идут вразрез с политикой партии, народа. А вы — политика, политика. Трактор в нашей стране тоже делает политику. Кому его передать? Кулаку — одна политика, МТС — другая. Удивляюсь, как это вас с такими мыслишками терпят: вишь ты, вырастил за двадцать пять лет поганый гриб — Светлый опорный пункт, да еще защищает, да еще в политику лезет.
Якутов сжался и стал походить на захудалого галчонка, однако продолжал наскакивать:
— Вы… Вы, Иван Евдокимович, невоздержанный на язык, — знаю и прощаю вам, как авторитету. Но ведь вы политикой подменяете все законы биохимии. Ну, ну, скажите ему, — обратился он к Анне, снова прижимаясь к ней локтем. — Нельзя быть в науке таким упрямым. Скажите!
Анна не улавливала смысла спора, а слово «биохимия», впервые услышанное, было для нее чем-то весьма туманным, но она всем сердцем была на стороне Ивана Евдокимовича, а ухаживание Якутова не только раздражало, но и оскорбляло ее, и потому ей захотелось оттолкнуть его, сказать ему что-нибудь резкое, даже грубое. Там, в колхозе, она ему «так отвесила бы», но вот здесь, в театре? И вдруг губы ее дрогнули в озорной улыбке.
«Вот я ему сейчас отвешу», — мелькнуло у нее, и как только Якутов кольнул ее острым локотком, она намеренно резко произнесла:
— Да не толкайте вы меня своим… мослом!
— Что? Чем? — Якутов забежал вперед и, глянув на нее, воскликнул: — Ах, Анна Петровна Арбузина! Садовод знаменитый. Понятно, понятно: в вашем духе выражаться так. Похоже на академика: Иван Евдокимович тоже иной раз такое отвесит, что хоть стой, хоть падай.
— А вы бы почаще падали, глядишь — поумнели бы, — смеясь, проговорил академик. — Пойдем попрыгунчика глядеть, Аннушка. Они не только в семье есть, попрыгунчики, но и в учреждениях, — и, не простившись с Якутовым, он направился вместе с Анной в зрительный зал.
— Якутов — главный агроном области? Не узнала сразу-то я его, — произнесла она, крепко прижимая к себе руку Ивана Евдокимовича.
— Дрянцо.
— Такие и… и, — она так и не могла произнести: «тебя», а сказала: — Такие и терзают.
— Меня? Не только меня… Они народ терзают. А нас-то что? Отобьемся. Грубовато я, может, с ним, да что ж будешь делать, раз вежливых слов не понимает.
Второй акт Анна сидела уже молча, почти ничего не видя и не слыша: перед ней, как в тумане, мелькали люди на сцене — говорили, пели, плясали то поодиночке, то группами. Она напряженно думала о себе. То, что Иван Евдокимович назвал ее своей женой, радовало ее, но в то же время на нее откуда-то надвигался ужас: она почти ничего не поняла из спора между академиком и тем, сухоньким. Что это такое «биохимия»?
«Буду я около него, как индюшка: телом полна, а умом пуста. Все у нас хорошо, пока двое в комнате, а как вышли, с людьми столкнулись — я и хлопаю глазами, будто сова днем… И… и придет время, скажет он мне: «дура», — думала Анна, замерев в кресле, ничего не видя и не слыша.
В театре, по дороге домой и вот теперь, войдя в квартиру, Иван Евдокимович растерянно и недоуменно спрашивал ее:
— Что с тобой, Аннушка? Тревожишь ты меня своей задумчивостью… И не говоришь. Грех ведь так-то относиться ко мне, Аннушка!
— Не знаю, — отвечала она. — Потом скажу. А ты не обращай на меня внимания. Так, загрустила — и все. Касается это только меня. Эх, хоть бы чуточку знать из того, что знаешь ты! — невольно вырвалось у нее.
— А! Это хорошо. Хорошо об этом тосковать. А я уж подумал: стар около тебя.
— Экую глупость в ум свой принял! А я боюсь: окажусь около тебя вроде восемнадцатилетней девчонки, ты и скажешь, придет время: «Да с тобой и разговаривать не о чем: глупа, как курица».
— Ну, что ты! По культуре разума мы с тобой одинаковы, — проговорил академик, и, видя по ее глазам, как она спрашивает, что же это такое — культура разума, он пояснил: — Я вот однажды в Париже встретился с академиком Бенда. Ума палата у человека. Все знания у него в голове, как товары в универсальном магазине. Знания большие. А в бога верит. Я и подумал: «Эх, ты. По культуре-то ума любой пионер выше тебя: в бога не верит, значит не верит в святых, в ангелов, чертей, ведьм и домовых». Отношение человека к миру, к труду, к людям к составляет культуру разума. По знаниям Бенда куда выше тебя, а в бога верит; стало быть, тут ты выше его: веришь в науку, в человека, а не в боженьку. Что же, знание — дело наживное. Учись. Я помогу. Лена поможет.
— Ох, страшно! И что-то станет со мной?
Через полуоткрытую дверь виднелся профиль Акима Морева: он сидел за столом и был настолько углублен в чтение, что даже не услышал, как вошли Иван Евдокимович и Анна. Академик, показывая на него, сказал:
— Смотри, Аннушка. Аким Петрович собирается выступить на пленуме. Ну, прочитал бы парочку передовых в газете и выступай. А он — готовится. Видишь, какая гора книг на столе? Человек он умный, а учится. И стыдиться и охать тут нечего. Учиться надо. Всем, не только тебе одной.
Глава пятая
1
Пленум обкома партии открылся в субботу, ровно в двенадцать часов дня. К этому времени небольшой зал с боковыми ярусами был уже переполнен. Первые ряды заняли члены пленума, дальше и ярусы — гости: заведующие отделами обкома, горкома, директора крупных заводов, фабрик, институтов. Перед началом заседания люди толпились в коридорах, около раздевалки: одни — ожидали чего-то необычайного, другие — меланхолически заявляли:
— Как и в прошлый раз, прослушаем «всеобъемлющий».
— Сколько на «всеобъемлющий» понадобится нашему первачу?
— Как всегда, часа четыре.
— Ох, любит: дай десять часов — десять прокалякает.
— А ведь какой был! Какой был, — с сожалением вздыхал кто-то.
Акима Морева все это вместе взятое, особенно слова «какой был», кольнуло: он понял, что к Малинову у участников пленума двоякое отношение. С одной стороны, его уважали, ценили за проявленный героизм в годы войны, с другой — подсмеивались над ним, называли «головой», «первачом», или с сожалением произносили: «А ведь какой был».
«Страшно, когда о тебе так будут говорить: «Какой был». Да что же это он, Малинов? Оглох?» — подумал он и вдруг услышал, как кто-то сказал:
— Увертыш. Я с ним вместе институт кончал, так мы его все там так и звали «увертыш»: и от занятий и от экзаменов увертывался, а с трибуны соловьем заливался.
Аким Морев обернулся и увидел Николая Кораблева, Ларина и Ивана Евдокимовича.
— Потому он меня и недолюбливает: знает; не забыл я кличку, — говорил Ларин, уже заметив Акима Морева. — Подходите. Подходите, Аким Петрович. Вступайте в наш курень.
Но в эту секунду к Акиму Мореву подскочил Петин и таинственно шепнул:
— Семен Павлович вас зовет.
— Где он?
— В той комнате.
Аким Морев отворил дверь комнаты, намереваясь войти, но навстречу во главе с Малиновым уже шли члены бюро обкома.
— Ищем тебя, Аким Петрович. Ты уж не жури нас — не ухаживаем: не гость, а свой. Айда в президиум.
— Я не член бюро. Побуду в зале, как и все.
— В демократию играете? — сказал Малинов, прижимая локтем папку с докладом так, словно кто норовил вырвать ее у него.
В зале, в третьем ряду, сидели Ларин, Николай Кораблев, Иван Евдокимович. Аким Морев подошел к ним:
— Примите меня…
За столом президиума расселись члены бюро обкома. Среди них — председатель облисполкома Опарин, небольшого роста, с крепкими зубами, улыбающийся, видимо весельчак и неунывала. Рядом с ним — человек с пестрым лицом. Оно у него пестрое, тощее, нос и подбородок заострены, вытянуты, из-под пенсне поблескивают крупные белесые глаза.
Аким Морев спросил Ларина:
— Кто это, в пенсне?
— Сухожилии. Второй секретарь горкома. Первым числится Малинов.
По другую сторону Опарина сидит тоже любопытной внешности человек: волосы и брови у него мочального цвета — таких в деревнях называют сивыми, — лоб высокий и какой-то квадратный.
— А это кто? — спросил Аким Морев.
— Пухов. Секретарь обкома по промышленности. Недавно прислан из Ленинграда. Умница, — пояснил Николай Кораблев.
Аким Морев начал было разглядывать других членов бюро, намереваясь расспросить о каждом, но тут поднялся Малинов и, подойдя к трибуне с таким видом, словно говорил: «Нам это позволено», — напыщенно-шумливо провозгласил:
— Слово имеет сам, — и развернул папку.
То тут, то там раздались аплодисменты. Это были аплодисменты явно для затравки, но бури не получилось, и Малинов, выразив на лице нечто вроде брезгливости, махнул рукой:
— Без шумихи. Пленум деловой.
Обычно на пленумах ставятся вопросы конкретные — о посевной, об уборочной, о состоянии промышленности, о кадрах, о пропаганде, о животноводстве. Малинов же раз в году делал, по его выражению, «установочный доклад».
— А я знаю, откуда он заедет, — нагнувшись к Акиму Мореву, шепнул Иван Евдокимович. — Обязательно с тысяча девятьсот сорок первого года, со дня войны.
— Вы что, тезисы читали?
— Два раза слышал его «установочный».
— Злой вы сегодня.
— Погодите, вы не такой еще злой будете. Ну, слушаем, — и академик глазами показал на Малинова.
— Еще в те дни, когда мы целиком и полностью были преданы мирному, я бы сказал, творческому труду, в те дни напал на нашу страну оголтелый враг, — возвестил Малинов, то оттопыривая, то вбирая толстые губы, а мешки под его глазами то набухали, то спадали. — И тогда мы… — продолжал он и поведал пленуму о том, как был разгромлен враг вообще, как разгромили его вот здесь, в Приволжске, какую роль при этом играл Комитет обороны, начальником штаба которого тогда был Малинов. На этом пункте он завяз и около часа восхвалял членов Комитета обороны, в том числе и себя. — Дисциплину! Мы установили такую жесткую дисциплину, — выкрикивал он, взмахивая кулаком, кидая в зал суровые взгляды, — такую дисциплину, что рабочий под градом пуль, при ураганной, несмолкаемой свирепой бомбежке, артиллерийском обстреле не покидал станка, не бросал порученного дела. Дисциплина! Что такое дисциплина в социалистическом государстве? — И тут секретарь обкома привел цитату. При других обстоятельствах она была бы уместна, но в данном случае — совсем некстати.
— Смешно, — обращаясь к Акиму Мореву, зашептал Ларин. — Не сознание долга перед родиной руководило рабочими, а, видишь ли, одна только дисциплина! Сухожилин подбросил ему цитату: видите, как глазки-то поблескивают. Теоретик при Малинове. До сих пор нет секретаря обкома по пропаганде: Малинов тащит на это место Сухожилина.
Да, это действительно был «всеобъемлющий» доклад: Малинов долго говорил о школах вообще (какое они имеют значение в Стране Советов), о восстановлении городов вообще, о лесопосадках вообще: «Вообразите! Вообразите, как зацветет наша страна!», об орошении гигантских площадей вообще: «Вообразите! Вообразите! Всюду вода! Течет вода по каналам, по канавкам — на поля. На поля». И почему-то особенно напирал на пески, лежащие между Гурьевом и Астраханью.
— Пески! Понимаете? Куда ни повернешься — пески, огромнейшие площади. Глазом не окинешь! — таинственно произносил он. — Всякие гадюки и ящерицы только и водятся. Своими глазами видел: как жара наступает, так в пески зарываются, — он наклонялся и делал над головой такое движение руками, словно зарывался в пески. — А вода появится… Что? А? Не зарывайся. Живи, человек, и славь солнце.
— И чего они ему дались — пески и ящерицы? — легонько ткнув большим пальцем в бок Акима Морева, прошептал академик.
— Уводит людей от своих грехов, — пояснил Ларин.
А Малинов говорил уже о строительстве плотин на Волге, Каме, Днепре, Дону, затем перескочил на «международную обстановку»…
И, возможно, все простили бы ему слушатели. Все. И то, что он об общеизвестном оповещал с таким видом, будто сам, путем тщательного анализа, поисков, открыл все это, и то, что он порою говорил наивности. Все бы простили. Но он говорил еще к тому же невыносимо длинно, тягуче, — вот этого, последнего, Семену Малинову уже никто простить не мог. Да оно не прощалось и само по себе: минут через тридцать — сорок люди невольно, не желая зла докладчику, стали перешептываться, затем заговорили громче, а к половине второго партер и ярусы уже гудели. Семен же Малинов все говорил и говорил, то возводя очи к потолку, то опуская взгляд на папку. Временами он принимался читать, и тогда получалось еще хуже: мял фразы, не договаривал слова.
— Эх, за такой доклад тряхнуть бы его, как мешок из-под муки, — покраснев, произнес Николай Кораблев.
— Вы тоже злой сегодня, Николай Степанович, — проговорил Аким Морев.
— Как не быть?
— Выступать намереваетесь?
— Придется. Разве выдержишь? А вы? — обратился в свою очередь Николай Кораблев к Ларину.
— Полагаю, — кратко ответил тот и, смеясь, повторил слова Николая Кораблева: — Разве выдержишь?
— Обстановка накаляется, — решил Аким Морев.
А Семен Малинов все говорил и говорил, не обращая внимания на то, что делается в зале.
Иван Евдокимович, сидящий в середине, подтянув к себе Акима Морева, Николая Кораблева и Ларина, стал рассказывать.
— Было это на предвыборном собрании местных Советов, — он начал тихо, но зал гудел, и потому академику пришлось повысить голос. — Пригласили колхозников, колхозниц в районный клуб. Те разоделись, конечно: шубы новые, шали пуховые. Собрались в маленьком зале, при лампе. Нас в президиум пригласили. Сидим. Смотрим, лица у присутствующих радостные. Праздник: выбирать собираются. Докладчик Фомин — представитель облисполкома. Как же! Руководит праздником, тоже радостный. Книга у него в руках — отчет облисполкома… И пошел: что, дескать, творится по области в разрезе народного образования… и давай и давай, а потом через полчасика: «А теперь, что творится у нас в районе в разрезе коммунального хозяйства». Колхозники и колхозницы вначале слушали, но вскоре от них пар повалил: мужчины шубы сбросили, женщины — шали; зал охватила сонная одурь… И вскоре всех одолела: одного бросила в одну сторону, другого — в другую. Сначала послышался посвист, потом храп, но, конечно, благородный, тихий. А докладчик докладывает и докладывает, с него тоже пот льет, но он разрумянился, улыбается и шпарит, шпарит, шпарит… Часика через три кто-то из темного угла со вздохом произнес: «Ох, аж изжога берет».
Аким Морев, Ларин, Николай Кораблев, не выдержав, громко расхохотались и все враз прикрыли рты, а Ларин сказал:
— Ну вас, академик.
Но тот продолжал:
— Со мной рядом в президиуме сидел тракторист Коля — местный изобретатель. Он тоже подремывал, затем встряхнулся, глянул на докладчика и, обращаясь ко мне, сказал весьма серьезно: «Надо от трибуны к каждому стулу в зале провести электропровода, кнопки устроить: надоел оратор — нажми кнопку. Как кворум нажал — трибуна вместе с оратором в подпол проваливается».
Аким Морев, академик, Ларин, Николай Кораблев — все рассмеялись так громко, что перепугались: не обратят ли на них внимание? Но бояться было нечего: в зале разговаривали, смеялись, то есть вели себя так, как люди ведут себя в любом театре перед началом спектакля.
— Да он разучился даже говорить. Бывало, умел, — с грустью произнес Ларин.
2
Малинов потратил на доклад шесть часов…
После обеденного перерыва открылись прения…
На трибуне появился заведующий отделом пропаганды горкома Смельчаков, человек толстоватый, с круто задранным лбом, в очках. Подражая в жестах Семену Малинову, так же оттопыривая и вбирая губы, он решил сразу схватить быка за рога и начал с искренним будто бы возмущением:
— Товарищ Малинов, так сказать, сделал великолепнейший доклад, высказал глубочайшие мысли, произвел научнейший анализ всех событий, проистекших в этом году. Мало того, он, так сказать, обозрел целое десятилетие — со дня нападения оголтелых врагов на нашу страну и по сей день. Это, я бы сказал, для Приволжской области историческое выступление.
— Тянучка! — невольно вырвалось у кого-то с яруса.
Смельчаков взвился пуще прежнего:
— Вот-вот-вот! Вот доказательство, распад, так сказать, внутреннего ощущения у присутствующих.
— Ты чего городишь? В чем обвиняешь? — снова крикнул кто-то.
— Как и кто мог не слушать столь великолепнейший доклад товарища Малинова, героя обороны Приволжска? — еще напыщенней заговорил Смельчаков. — Меня удивляет, меня поражает, меня оскорбляет поведение тех, кто своим шумом, разговорчиками мешал докладчику доносить до нас, граждан области, умнейшие, нужнейшие мысли! — выкрикивал Смельчаков, делая угрожающие жесты.
Но самое невероятное было то, что, слушая выступление Смельчакова, Малинов порою одобрительно кивал головой и однажды у него даже выступили слезы на глазах.
— Не пьяный ли? — спросил Ларин.
— Похоже на то, — ответил академик.
— Ну, нет! — возразил Николай Кораблев. — Играет: слезой хочет нас прошибить.
Смельчаков сошел с трибуны несколько растерянный: ни одного хлопка из зала. А председательствующий уже предоставил слово маленькому, взъерошенному человечку, тоже работнику аппарата горкома партии. Он не взошел, а взлетел на трибуну. И Акиму Мореву показалось — этот сейчас одернет Смельчакова, но человечек, пристукивая кулачком по трибуне, сразу же начал восхвалять достоинства Семена Малинова.
Следом за ним председательствующий предоставил слово директору треста совхозов Лосеву. Этот был крупен и всем видом, особенно толстыми ногами в белых парусиновых брюках, напоминал молодого слона: шел к трибуне медленно, покачиваясь, а когда входил по ступенькам на сцену, то все услышали, как доски под ним, попискивая, заскрипели.
«Солидный и, вероятно, по-солидному выступит», — решил было Аким Морев, но Лосев, брезгливо искривив губы, заговорил:
— Есть еще в наших партийных рядах такие вертопрахи. Им все не так, от всего нос воротят. Скажем, доклад Семена Павловича Малинова — что? Вклад в наше сознание? Вклад — факт…
И Акиму Мореву до боли в сердце стало тоскливо.
«Да что же это? Неужели так и пойдет? — подумал он и вдруг вспомнил те далекие годы — годы борьбы с врагами народа. — Те отряжали в подспорье своим авантюристическим попыткам подобных же хвастунишек, лизоблюдов. Их тогда звали заводилами: предварительно накачивали и выпускали там, где надо. Но то делали враги народа. Ныне заводилы — редкость. А Малинов? Ему-то они зачем? Ведь ясно, этих заводил кто-то предварительно накачал. Кто? Сам Малинов? — И Аким Морев стал внимательно разглядывать членов бюро обкома, сидящих за столом президиума, и уловил: глаза Сухожилина через стеклышки пенсне поблескивали, как у тренера, когда тот наблюдает в ходе состязания за своими воспитанниками. — Он. Он. Сухожилин накачивает их, — догадался Аким Морев и еще больше погрустнел. — Зачем же все это?.. Неужели Малинов не понимает, что подобные люди, восхваляя его, этим самым готовят ему падение? Неужели так и дальше пойдет?» — прислушиваясь к выступлению нового оратора, думал Аким Морев, рассматривая людей в партере и на ярусах. «Кто они? Кто?» — задавал он бесчисленное количество раз сам себе вопрос, всматриваясь в лица участников пленума, подмечая только одно: пока тот или иной заводила восхваляет Малинова времен войны, взгляды большинства участников пленума устремлены куда-то вдаль, в прошлое: казалось, люди с грустью вспоминают хорошего, но уже умершего человека. Но как только заводилы принимались восхвалять вот этого, нынешнего Малинова, участники пленума начинали гудеть, как гудит приближающаяся буря на море.
Аким Морев еще не понимал всего того, что происходило в зале. Но это великолепно понимал Малинов. Он и Сухожилин видели, что план проведения пленума, так тщательно разработанный ими, срывается: даже самые рьяные заводилы и те выступлениями своими напоминали игрушечные паровозики: побежит, побежит, крутанется на месте и замрет, — вот почему Малинов поднялся из-за стола и, несмотря на то, что до вечернего перерыва оставалось еще больше часа, заявил:
— Государственные дела требуют срочного сбора бюро обкома.
После этого члены бюро обкома отправились в кабинет Малинова. Что там происходило, никто из посторонних не знал: Малинов не разрешил присутствовать не только стенографисткам, но даже и ближайшему своему помощнику, Петину. Этот сидел за столом и привскакивал, когда кто-либо появлялся в приемной.
— Нельзя! Нельзя! Русским языком говорю! Даже тут торчать нельзя! — кричал он.
Часов в двенадцать ночи первым из кабинета Малинова вырвался раскрасневшийся, чем-то страшно возмущенный, секретарь обкома по промышленности Пухов и, роняя по пути бранные слова, покинул приемную.
3
Поздно вечером, сидя дома за чаем, Иван Евдокимович возбужденно говорил:
— Ну, что? Послушали докладик? Каков, а! Я ему за такой докладик штанишки спустил бы и нашлепал.
— Что это вы? — хмуро возразил Аким Морев, думая о своем.
— Шесть часов отнял у людей. Да у каких? На пленуме — секретари райкомов, директора заводов, институтов. Человек двести будет! Умножьте двести на шесть, получится тысяча двести часов. Тысячу двести часов скушал Малинов. Да каких часов, у кого? У разума области, — и академик раскатисто засмеялся. — Я бы ему предложил: следующий «установочный» делать по радио. Что вы молчите, Аким Петрович?
— Почему по радио?
— А там проще: не хочешь слушать, выключи приемник. Все-таки что вы грустите, Аким Петрович?
— Не грущу. Нет. Хуже. Вот вы говорите — разум области, двести-то человек. Разум ли те, кто выступал с трибуны?
— То жучки. Жучки, дорогой мой. Страшные люди: любого подточат, только поддайся. Есть такой древесный жучок. Построили дом и не заметили, как в стену положили бревно, зараженное жучками… и, глядишь, через несколько лет дом рушится: все бревна жучки проточили.
— Чуете, как страшно? А говорите, чего я грущу? Тут не грустить надо.
— Э! Милый. Завтра жучков соляной кислотой будут поливать. Вот услышите. Выступит Ларин и из шланга соляной кислотой обольет их. Или тот же Кораблев. Да и секретари райкомов выступят. А вы намереваетесь промолчать?
— Наверное, промолчу. Хотя сказать мне есть что. Но если сказать открыто, значит стать в оппозицию к Малинову, — как бы рассуждая сам с собой, проговорил Аким Морев. — В оппозицию с первого же дня? А ведь мне с ним надо работать в обкоме. Если выступления, как вы их назвали, жучков — дело его рук, стало быть, он низменный человек, способный клевету превратить в политику?
— Такой, — подтвердил академик.
— А говорите — выступай.
— Я бы выступил.
— Что же вы?
— Не мастер: обругаю, а надо — дипломатично.
— Над этим я и размышляю, — проговорил Аким Морев и подумал:
«Хорошо работать, когда отношения у людей открыты, ясны. Ну, что же, послушаю завтра ораторов, а вечером, возможно, и выступлю».
Наутро к десяти часам они отправились в обком партии.
Накануне Акиму Мореву казалось, что пленум резко поредеет, во всяком случае гости не явятся, а тут, еще в раздевалке, он заметил, что люди идут гурьбой и лица у всех сурово напряжены, как они бывают напряжены у солдат перед боем.
«Значит, быть буре», — решил он, входя в зал, видя, как за столом президиума Малинов о чем-то уговаривает Пухова, показывая на председательское кресло. Но Пухов что-то сердито выкрикнул и, сев у края стола, отвернулся. Тогда Малинов обратился к Опарину, и тот, пересев в председательское кресло, объявил, что работа пленума продолжается и что слово имеет секретарь Нижнедонского райкома партии Астафьев.
В области, да и не только в области, но и во всей стране знали Астафьева как передового агронома, который лет двадцать тому назад появился в Нижнедонском районе и тогда же при помощи колхозников и машинно-тракторной станции заложил травопольную систему земледелия, разработанную талантливым учеником Докучаева и Костычева — академиком: Вильямсом.
— Мой ученик и верный друг, — слегка ткнув Акима Морева в бок большим пальцем, проговорил Иван Евдокимович, кивая на Астафьева.
Идя к сцене, Астафьев чуть-чуть прихрамывал. Поднявшись на трибуну, он посмотрел в зал, на ярусы. Лицо у него в густом загаре, волосы и брови выцвели, как выцвела и когда-то синяя гимнастерка. Всем казалось, он сейчас, как не раз бывало на пленумах, заговорит о том же: «Пора! Пора опыт Нижнедонского района перенести в другие районы», — а он начал довольно тихо и совсем о другом, чего ни Малинов, ни Сухожилин не ждали.
— Вам, товарищи, известно, что Нижнедонская станица — почти город, — заговорил он, окидывая взглядом членов пленума и гостей. — Года полтора назад в связи с образованием Цимлянского моря население, живущее на дне котлована, спускающегося к Дону, пришлось переселить на бугры, выше, потому что котлован будет затоплен. Каждому переселенцу советская власть отпустила шесть — восемь тысяч рублей на перенос и ремонт хозяйства. Правительство в своем постановлении указало, что надо построить водопровод, провести электричество, станицу сделать гораздо лучше, нежели она была. Но наш обком партии во глазе… с товарищем Малиновым действует под лозунгом: «Гром победы, раздавайся, веселися, весь народ».
Послышались аплодисменты, хохот, но когда в зале стихло, Астафьев, вместо того чтобы возрадоваться, как поступают иные, с грустью продолжал:
— Не аплодировать надо, товарищи, а горевать. Жителей Нижнедонской станицы переселили на бугры и не дают им воды. Вдали, два-три километра, виднеется Дон, а в станице вода — рубль ведро.
— Колхозники — народ зажиточный: рубль отдать за ведро воды — пустячок, — прокричал Сухожилин, и его воловьи глаза заблестели под стеклышками пенсне, как бы говоря: «Видите, как я его осадил?»
— Чудак! Простите, товарищ Сухожилин, хотя у нас таких витающих в облаках называют чудаками, — снова заговорил Астафьев. — Если бы колхознику на весь день потребовалось ведро воды, я не говорил бы здесь об этом. А ему надо хату оштукатурить изнутри, снаружи, обмазать глиной цоколь, дровяник, хлев для коровы, поросенка, для кур. На все это ему нужно тысячи две ведер. Две тысячи рублей из шести, выданных государством на переселение, он должен отдать спекулянту водой. Мы несколько раз обращались по поводу водопровода к Малинову. Но у меня впечатление такое: обращаться к Семену Павловичу — все равно что тыкать пальцем в тюк ваты: не проткнешь.
— Колодцы, что ль, я должен вам рыть? Этого еще не хватало, — проговорил Малинов, и мешки у него под глазами вздулись так, что казалось, вот-вот лопнут.
— Из ваших слов я могу сделать вывод, Семен Павлович: вы по неразумению тормозите дело, и поэтому проект водопровода два года гуляет по областным учреждениям. Два года! Два года мы ждем, товарищ Опарин, — обратился он к председателю облисполкома. — Два года, товарищ Опарин, мы ждем, чтобы вы написали на уголке нами разработанного проекта: «Утверждаю».
Опарин заерзал на стуле и молча, через плечо, большим пальцем показал на Малинова, как бы говоря: «Он держит», — и, встрепенувшись, проговорил:
— Слово имеет товарищ Лагутин, секретарь Разломовского райкома партии.
Когда Лагутин вышел на трибуну, Аким Морев и Иван Евдокимович сразу и не узнали его: он стал как будто еще выше, на бледном лице выделялись густые черные брови; только вот характерная прядь волос, ниспадающая на лоб, да выдавшиеся скулы были лагутинские.
Сначала Лагутин рассказал о том, что Разломовский район находится в ста восьмидесяти километрах от Приволжска, в восьмидесяти — от железной дороги, что в былые времена людей на работу в этот район посылали в качестве наказания за те или иные проступки.
— А ведь у нас одной только земли больше миллиона гектаров. Слышите? Больше миллиона! На этих землях пасется до двухсот тысяч голов овец. Тонкорунных овец. В одном только колхозе «Гигант», где председателем Жук, мастер своего дела, сорок тысяч овец. Единственно, чего нам не хватает, — воды. Но ведь Большая вода вот-вот придет: в следующем году канал Волга-Дон будет пущен, и тогда из него, из Цимлянского моря к нам в степи хлынет Большая вода, и мы в течение пяти лет двести тысяч овец превратим в миллион. Сколько первоклассной шерсти мы дадим государству, сколько первоклассного, как чабаны говорят, мраморного мяса… А обком партии, я говорю прямо, обком партии во главе с Малиновым так до сих пор на Разломовский район и смотрит, как на место ссылки: присылают к нам на работу пропойц, мелких воришек, болтунов. Недавно подкинули начальника раймилиции. Он как приехал пьяный, так вот уже месяц и не просыпается: пьет и пьет, спаивая других. Здесь товарищ Сухожилин кинул реплику: «У нас колхозники зажиточные». Верно, наши колхозники не нищие. Но ведь этим зажиточным колхозникам нужна и духовная пища: только в самом Разломе шестьсот учеников, двадцать три учителя, да и молодежь-то вся имеет семилетнее, а то и десятилетнее образование. А мы с самого возникновения Разломовского района не видели у себя ни одного актера, ни хорошего лектора, ни писателя. — Лагутин улыбнулся во все лицо и сказал: — Впрочем, недавно Смельчаков, который вот с этой трибуны вчера распинался, прислал к нам гипнотизера: он перед публикой кошку превращал в крысу, крысу — в кошку.
Дальше Лагутину говорить стало невозможно: он что-то кричал, размахивал руками, но его голос тонул в хохоте, в громе аплодисментов.
Малинов сердито подвинул Опарину колокольчик, и председательствующий, поднявшись, начал звонить, но на это почти никто не обратил внимания: все хохотали, хохотал в том числе, широко разевая рот, и Александр Павлович Пухов; только Малинов и Сухожилин все больше хмурились.
4
После того как с трибуны сошел Лагутин, Малинов наклонился к Опарину и, тыча пальцем в список, что-то проговорил. Опарин, не рассчитав, довольно громко, на весь зал, ответил:
— В порядке записи даю, — и добавил, сердито фыркнув: — Слово имеет директор автомобильного завода Николай Степанович Кораблев.
Пухов разом ожил, повернулся к оратору.
Николай Кораблев, точно глыба, навис над трибуной. Чуть склонившись, он вцепился руками в ее углы, обращенные в зал, да так и не отрывался от них до конца речи.
— Допустим, на меня навалили бы два, даже пять пудов, я бы сказал: «Донесу», — начал он без конспекта, с придыханием, подбирая слова. — Но если на меня взвалят десять — пятнадцать пудов, я скажу: «Нет. Не в силах». А ведь иные, вместо того чтобы признаться: «Не донесу», — начинают хвастаться: «Вот какую ответственность взгромоздили на меня». Бахвалятся, объявляют себя богатырями, а ноша остается на месте. Но народ не обманешь: он видит — хвастунишка порожняком бежит. — Николай Кораблев повернулся в сторону Малинова, несколько секунд смотрел на него, видимо проверяя свои выводы, и снова заговорил: — Мне кажется, Семену Павловичу ноша обкома не по плечу. Так почему же он не заявит нам, Центральному Комитету партии: «Товарищи, дайте мне ношу по силам».
— Я ее несу. Вот посмотрим, как вы потащите! — весь трясясь от гнева, прокричал Малинов.
— К ноше вы даже не притрагиваетесь. Вы несете что-то свое, — быстро, словно пулемет дал очередь, проговорил Николай Кораблев и снова продолжал спокойно: — Я с большим вниманием выслушал выступления товарищей Астафьева и Лагутина…
— А до них выступали Смельчаков и другие — не слышали? Временами умеете быть глухим, — скрипуче, словно кто-то провел гвоздем по сковороде, произнес Сухожилин.
— Я не первый денечек в партии и таких, как Смельчаков, прекрасно знаю. Это вредители, подобные саранче: все пожирают на своем пути — виноградники, хлеба, сады…
— За поклеп на членов партии вы будете отвечать перед обкомом, — сквозь зубы процедил Малинов.
— Я готов держать ответ за свои слова. Но при этом вам, Семен Павлович, и особенно Сухожилину, не поздоровится, — ответил Николай Кораблев и окинул взглядом присутствующих на пленуме, и те увидели, что, несмотря на спокойный тон, у оратора на седых висках выступили горошинки пота. — Товарищи Астафьев и Лагутин доказали, что Малинов безразлично относится к нуждам колхозников, к их быту, к их устремлениям.
— До этого ли ему? Он страстно озабочен ящерицами и гурьевскими песками, — встав, прокричал взбудораженный Астафьев.
— Я то же самое могу подтвердить как директор завода. Нас, группу инженеров, два года назад перевели с Уральского автомобильного завода на Приволжский автомобильный. Что мы тут застали? Штурмовщину. Штурмовщина порою нужна. Прорвало, например, плотину, планировать некогда — надо штурмовать прорыв. В первые послевоенные месяцы нужен был штурм и на Приволжском автомобильном особенно: завод находился в огне боев, цехи разрушены, жилища разрушены, тут не до ритмичности. Надо было штурмовать, чтобы все восстановить и одновременно дать машины стране. Мы этого не отрицаем. Но когда руководители завода, при полном одобрении Малинова, штурм превратили в постоянный метод, — это уже безобразие, непростительное преступление перед рабочими.
— Эко! Хватил! — опять вмешался Малинов, оттопыривая губы.
— Да, преступление, — не меняя тона, говорил Николай Кораблев. — Преступление перед страной, перед рабочими завода, перед партией. Малинов, видимо, многого не понимает: ему подавай выполнение и перевыполнение программы любой ценой. Товарищи, выполнение и перевыполнение программы — еще не все…
— А что же все? — спросил кто-то с яруса.
— На Урале, — не обратив внимания на выкрик, продолжал Николай Кораблев, — на Чиркульском автомобильном заводе в качестве директора работал некто Кокорев. При нем программа не только выполнялась, но и перевыполнялась… Однако, как это потом вскрыли, программа перевыполнялась за счет перенапряжения физических сил рабочих.
Малинов зло засмеялся:
— Загнул!
— К сожалению, не загнул, дело Кокорева разбиралось в высших партийных инстанциях, и наши выводы целиком подтвердились. Малинову, как первому секретарю обкома, Центральный Комитет партии, безусловно, присылает для ознакомления протоколы. А он их, видимо, не читает, иначе знал бы о деле Кокорева. — Этими словами Николай Кораблев как бы придавил Малинова: тот съежился, утонул в кресле и опустил глаза, а Николай Кораблев продолжал: — Так что же такое штурм, товарищи? Почему наша партия против штурмовщины? Ведь и при штурме программа выполняется, порою даже перевыполняется. Против потому, что штурмовщина коверкает жизнь рабочего, не позволяет ему думать, нервирует его, не дает возможности не только сходить в кино, в театр, но и прочитать ту или иную книгу. Мы на Приволжском автомобильном ликвидировали штурм, ввели ритмичность и этим самым создали для рабочих нормальный образ жизни. Но все это мы проделали наперекор и против желания товарища Малинова.
— А Пухов — ведь это тоже обком? — произнес Сухожилин.
— К Александру Павловичу Пухову у меня, кроме доброго, ничего нет: при его помощи мы ликвидировали штурмовщину. Но ведь он только частица бюро обкома, хотя сам-то ношу, возложенную на него партией, несет хорошо.
— Вы на днях поссорились с ним, — снова вмешался Сухожилин, и глаза его зло забегали.
— Послушайте, Сухожилин! Чего вы сбиваете оратора? Смешно слушать и смотреть: вы напоминаете мне дятла, который решил продолбить дуб, — неожиданно на весь зал пробасил Ларин, вызвав одобрение большинства участников пленума.
Николай Кораблев, улыбнувшись Ларину, внешне так же спокойно ответил Сухожилину:
— Мы не ссорились. Ссорятся торговки на базаре. Мы с товарищем Пуховым по одному вопросу довольно громко поспорили — это неизбежно в большом деле. И вы бы поумнели, товарищ Сухожилин, если бы почаще спорили с Малиновым и с другими товарищами, со мной в том числе. А вы, когда на бюро обкома стоит вопрос о нашем заводе, воды в рот набираете: молчите.
— Ох! Ну и удары у него, — шепнул Акиму Мореву Иван Евдокимович.
Несмотря на то что время Николая Кораблева по регламенту истекло, никто этого не заметил: ни председательствующий Опарин, ни участники пленума; Кораблев говорил о состоянии завода, о рабочих, об их быте, о партийной организации.
— Самое дорогое в нашей стране — человек, советский человек, воспитанный нашей партией. И вот на это, на главное, бюро обкома, особенно Малинов, не обращает внимания.
По залу пронесся одобрительный шум.
— Знайте наконец меру! — Малинов выскочил из-за стола и забегал по маленькой сцене.
Николай Кораблев ответил ему:
— Вместо того чтобы призадуматься, вы стремитесь запугать меня, — и снова обратился к участникам пленума: — Хорошо, что у нас на заводе крепкая партийная организация, прекрасные рабочие — большинство защитники Приволжска, хорошо то, что Центральный Комитет партии прислал на работу в обком такого человека, как Александр Павлович Пухов: мы все вместе ликвидировали штурмовщину и создали нормальный образ жизни рабочим, то есть восстановили социализм в быту. А ведь Малинов был за штурмовщину, стало быть против социализма.
— За клевету мы вас привлечем к партийной ответственности! — выкрикнул Сухожилин.
Николай Кораблев, помолчав, проговорил:
— Нет, не привлечете: это вам невыгодно.
— Вы — феодальчик. Вас сколько раз вызывал Семен Павлович Малинов? Почему вы не являетесь? Ага! — У Сухожилина через стеклышки очков блеснули крупные белесые глаза.
Николай Кораблев усмехнулся:
— Я и в данном поступке Малинова усматриваю безразличное отношение к кадрам. Мне, например, известно, что недавно он вызвал к себе начальника строительства Приволжского гидроузла Ларина. Продержав его больше часа в приемной, не принял. Что значит оторвать начальника строительства или директора от дел? Да еще по вызову секретаря обкома? Это значит — сорвать у него весь рабочий день. Я два раза являлся по вызову Малинова. Два раза долго ожидал его, а он не пришел и не предупредил об этом.
— Я болел, — прохрипел Малинов.
Николай Кораблев какие-то секунды колебался… и сказал:
— Нам давным-давно известно, какой хворью страдаете вы: яд зеленого змия валит вас с ног, — с этими словами он покинул трибуну.
Люди не аплодировали: они, казалось, смотрели куда-то в прошлое и горестно думали: «Ах, Малинов, Малинов! Какой ты был, и что с тобой стало! Ведь тебе не больше сорока, а выглядишь ты старцем. Начался внутренний и внешний распад… и спасти тебя, очевидно, невозможно…»
Николай Кораблев во время Отечественной войны больше года пробыл в лагере под Дрезденом, куда был специально направлен для работы среди пленных. Там он организовал восстание, был схвачен, приговорен к смерти. Всё это знали участники пленума, знали и другое, что под его руководством налажена работа на автомобильном заводе, и сейчас, глядя на него, шагающего по узкому прогалу, многие, в том числе и Аким Морев, подумали: «Вот кого бы первым секретарем обкома».
Николай Кораблев сел рядом с Лариным и тут весь задрожал: у него дрожали пальцы, колени, дрожали губы, даже ресницы, а пот, словно где-то долго копился, вдруг хлынул с висков, со лба на глаза. Директор выхватил из кармана платок, вернее вырвал, ибо пальцы не слушались его, но тот оказался настолько мокрым, что уже не вбирал в себя влагу.
Ларин дружески пожал плечо Николая Кораблева и, подавая ему свежий платок, тихо сказал.
— Нате, нате. Чистый… Жена, узнав, что собираюсь выступить на пленуме, положила мне в запас: знает, после выступления обливаюсь потом.
В это время председательствующий Опарин оповестил:
— Слово имеет начальник строительства гидроузла Николай Николаевич Ларин.
Ларин поднялся со стула, громко сказал:
— Отказываюсь: вполне согласен с Николаем Степановичем Кораблевым.
Опарин развел руки, как бы говоря: «Ну, что ж, ничего не поделаешь», — и предоставил слово директору металлургического завода, но тот произнес:
— Присоединяюсь к Кораблеву.
Акима Морева удивило, что, когда Опарин по списку настойчиво стал вызывать одного, другого, третьего оратора, те даже не откликались. Это вызвало в зале смех.
— Что? После Николая Степановича никто не хочет выступать? — спросил он у Ларина.
— Нет. Эти, кто не откликается, — подобие Смельчакова: кадрики Малинова. Перепугались — прячутся, — ответил тот. — Смотрите, как волнуются воспитатели. Чего это они там?
Опарин наклонился к Малинову и карандашом ткнул в список: на очереди стоял Аким Морев.
«Ну и демагога прислали: уже сколотил кучку», — глянув в сторону Акима Морева, тоскливо подумал Малинов и что-то шепнул Опарину. Тогда тот с величайшей неохотой, даже не поднимаясь с кресла, глядя куда-то в сторону, проговорил:
— Срочные дела требуют срочного заседания бюро обкома. Работа пленума начнется завтра, ровно в десять утра. Первым выступает товарищ Морев… Аким Петрович, — чуть погодя, добавил он.
5
В этот вечер заседание бюро не состоялось: Малинов, жалуясь на головную боль, прихватив с собой Сухожилина, отправился к себе в особняк и тут, войдя в бильярдную комнату, усадив гостя в глубокое кресло, сказал:
— Ну что? Бойцы твои оказались воробышками против ястребов. Кадры! Тоже кадры! На прошлом пленуме я на волоске висел. Обещали — цепь. А тут и волосок лопнул. Эх, вы-ы! Воспитал я вас на свою головушку! — И, подойдя к шкафчику с шарами, нажал кнопку. Откуда-то снизу вынырнула бутылка коньяку и рюмки. Разлив по рюмкам коньяк, пододвигая одну из них Сухожилину, добавил: — Пей. Святоша. Не пьет, не курит, не блудит, а в целом — ноль без палочки. А твои стрикулисты, что ж они? Попрятались? До боя кулаками махали, путевки на курорт получали, подкармливались, а как бой — в кусты? Вояки!
Сухожилин побледнел и весь утонул в мягком, обтянутом сафьяном кресле:
— Я подниму рабочий класс. Завтра с утра же выступят стахановцы металлургического.
— Валяй. Только помни: меня подкосят — вы все, как сухие листья с осины, полетите.
А когда Сухожилин с прибитым видом вышел, Малинов в самом деле задумался: перед ним вдруг пронеслась вся его жизнь. Вот он малыш, на Пресне, в семье рабочего-текстильщика. Он хорошо помнит сборища рабочих на квартире у отца, их споры, в то время еще непонятные ему. Помнит учебу в начальной школе.
Отец говорил:
— Семка, учись. Без науки человек в жизни может запутаться, как лев в сетях.
Семен Малинов не прислушался к совету отца и, поступив в вуз, повел себя так, как ведут некоторые студенты, получившие кличку «увертыши», то есть люди, стремящиеся всяческими путями отвертеться от экзаменов. «Увертыши» разные по складу ума бывают. Одни с первого взгляда даже кажутся умными, «подающими надежды», другие — хитрые и пустые, но те и другие пользуются одними и теми же приемами, те и другие заканчивают свою «деятельность» одинаково.
Семен Малинов очутился в первом разряде «увертышей». Он от рождения был не глуп, и потому рабочие порою говорили его отцу: «Смышленыш растет у тебя Семка». И верно, он блестяще закончил среднюю школу, что весьма порадовало родителей… Но в вузе сбился, как сбивается иногда конь на рысистых состязаниях, и понесся не в ту сторону.
У Семена Малинова в те времена, пожалуй, было главное дарование — это умение говорить и имитировать.
Бывало, студенты, желая посмеяться, просили его:
— А ну, Семен, скажи речь, ну хотя бы вот об этой лампочке…
Естественно, когда нужно было от молодежи выступить на том или ином собрании, то выбор непременно падал на Семена Малинова: он говорил красноречиво, с огоньком, вызывая бурю аплодисментов. Он не раз выступал на конференциях даже в Большом театре, и портреты его печатались то в «Пионерской правде», то в «Комсомольской правде», а старшие, те, кто слушал его, всегда повторяли:
— Ну и ну. Вот она, какая молодежь-то пошла: этот любого из нас за пояс заткнет.
И, конечно, благодаря таким ораторским данным Семен Малинов «загрузился» и «перегрузился»: он был одним из руководителей комсомола, председателем «Осоавиахима», «Мопра» и даже физкульткружка… А наука? Наука осталась где-то в стороне. До учебников он не дотрагивался, лекции слушал по поговорке: «В одно ухо вошло, в другое вышло». Но экзамены надо было сдавать… и пришлось Семену Малинову невольно прибегнуть к методу «увертышей»: иных преподавателей он брал на честное слово: «Сдам! Сдам! Честное слово, сдам. Отметьте мне в зачетке… а я вам сдам»; другим, которые были покруче, он на поставленные вопросы отвечал скороговоркой, нахально глядя в глаза, и когда «не попадал в кон», начинал жаловаться на загрузку и перегрузку, тогда и «крутой» профессор сдавался, говоря: «Да. Да. Знаю. Знаю. Видел ваш портрет в «Комсомолке». Так вы уже следующий-то разок приготовьте предмет», — и ставил в зачетной книжке: «Сдано». Здесь же, в вузе, Семен Малинов научился «производить впечатление»: с людьми, которые занимали высокие посты, он говорил ласковым, бархатным голоском, неотрывно смотрел в глаза и глазами хвалил того, кто был перед ним, производя всеми силами, всеми мерами «впечатление».
Таким «увертышем» он и вышел из вуза, получив диплом инженера.
По окончании вуза Семена Павловича Малинова сначала направили на Урал, затем на Приволжский металлургический завод начальником литейного цеха. Заместителем был старый, опытнейший рабочий Мартемьяныч, как с большим уважением звали его все. Он вел литейный цех, а Малинов занимался общественными делами: выступал на торжественных собраниях, на митингах, на городских партийных конференциях… и вскоре на кого-то «произвел впечатление»: его избрали членом городского комитета партии, а затем секретарем горкома…
И те, кто выдвинул его, конечно, ошиблись. Но ведь человек — не пакет: пакет можно разорвать и посмотреть, что у него внутри. Человек — существо сложное…
Во время войны Семен Малинов работал в качестве начальника штаба Комитета обороны Приволжска. Звучало это довольно громко и ответственно: иным казалось, что Комитет обороны является ведущим органом фронта. Однако на деле Комитет обороны был только одним и то не первостепенным, а подсобным рычагом Главного командования. Главному командованию были подчинены все командующие фронтами, армиями, а штабы армий, дивизий в свою очередь давали задания Комитету обороны города Приволжска. Задания эти заключались в организации переправы через Волгу, в ремонте танков, пушек, в рытье окопов и так далее. Дело это тоже, конечно, важное, нужное, но не первостепенное, а подчиненное. Семен же Малинов воспринял роль начальника штаба Комитета обороны города Приволжска как ведущую, а весь героизм рабочих, ремонтирующих танки, пушки, роющих окопы, работающих на переправе под градом вражеских пуль, под разрывами бомб и снарядов, приписывал себе, своему умению, своему «неожиданно открывшемуся военному таланту», как льстецы говорили ему.
Кроме всего этого, Малинов во время войны научился пить и пил основательно; встав ото сна, он немедленно, еще не умывшись, принимал двести граммов водки из того граненого стакана, которым бахвалился перед Акимом Моревым. Выпив, умывшись, закусив, отправлялся на работу… и здесь снова выпивал, и непременно чайный стакан. Вот таким, крепко заряженным, он иногда появлялся на передовой и поражал всех бесстрашием: сыпались пули, рвались мины, снаряды, авиабомбы, а он идет себе, ничуть не пригибаясь, не склоняясь, и тогда два адъютанта-богатыря кидаются на него и валят, прикрывая его своими телами.
После разгрома гитлеровских орд в Нижнем Поволжье, особенно после Сталинградского сражения, сразу же встала задача восстановления Приволжска, как и многих городов, которые лежали в руинах.
Смотреть на сизо-черные пепелища, прибитые дождями, местами уже заросшие бурьяном, на развалины каменных домов, опутанные изогнутыми, будто в тяжких муках, железными балками, на изуродованные пушки, танки, повозки, — смотреть на все это было не только страшно, но порою казалось, что никогда и никому не разобрать этого нагромождения камня, не расчистить улицы, не заселить пепелища. Казалось, город с его бывшими заводами, фабриками и магазинами, с великолепным театром, с зелеными парками замер на века…
Любители редкостей — иностранцы — даже предлагали оставить город в том виде, в каком он есть.
— За то, чтобы посмотреть на такое зрелище, вам будут платить доллары. Тысячи, сотни тысяч долларов. Каждый осколочек от авиабомбы вы можете продавать. А сколько тут осколков? Ого! Земля покрыта осколками, точно гравием. Да и не восстановить вам город. Нет. Не восстановить, — уверяли иностранцы.
Но вот рабочие автомобильного завода извлекли со дна Волги станки, перенесли их на открытые площадки или в полуразрушенные цехи, а одновременно из Сибири, с Урала, из-под Москвы пошли эшелоны с оборудованием для металлургического завода, для строительства дорог, мостов, домов. По Каме двинулись плоты прекрасного леса… а в самом Приволжске, даже до сих пор неизвестно по чьей инициативе, появились добровольные строительные бригады…
И город, как раненый орел, набравшись силы, стал расправлять крылья.
Семену Малинову следовало бы снять шапку перед теми, кто с таким бескорыстием, самоотверженным трудом восстанавливает город, однако Малинов и эту деятельность народа приписал своим «особым организаторским дарованиям».
Бывает ведь так: человек не понимает, что наносит сам же себе страшный вред. Возможно, и Семен Малинов не понимал, что готовит себе гибель. В те дни он упивался своей славой. А славу о нем раздували такие люди, как Смельчаков, Сухожилин и отчасти редактор областной газеты Рыжов. Они всюду подчеркивали «народность» Малинова, и тот, видимо, поэтому стал носить рубашку с расстегнутым воротом. Они всюду разносили весть об «особых организаторских способностях» Малинова, провозглашая: «Горком партии в лице Семена Павловича Малинова…» Да, да. Так и говорили: «Горком партии в лице Семена Павловича Малинова…» И Семен Малинов, как и все недалекие люди, принимал их лесть за истину. Он беспрестанно заседал, произнося по любому вопросу длинные речи, выезжал на восстанавливающиеся заводы, на строительство того или иного жилого дома и тут вел с рабочими «беседы на ходу», короткие, хлесткие, рассчитанные на внешний эффект.
Так Семен Малинов снова сумел произвести на кого-то впечатление, и его во второй послевоенный год выдвинули первым секретарем обкома партии.
В те времена Семей Малинов всех считал своими друзьями; но вот война кончилась, а обязанности секретаря обкома не только расширились, но и невероятно усложнились: надо было строить город в широком масштабе, а это значило иметь представление о технике, методе кладки, архитектуре, и так далее и так далее. Надо было руководить промышленностью не только города, но и области, и, следовательно, разбираться в вопросах металлургии, автомобильного дела, силикатного производства, судостроения, а тут еще, по постановлению правительства, на окраинах города сооружались нефтеперегонный завод, завод шарикоподшипников, комбайновый завод, химические заводы, текстильная фабрика и в дополнение ко всему этому строился гигантский гидроузел на Волге, чуть повыше Приволжска. Наряду с промышленностью не менее сложное дело — сельское хозяйство. Вся область готовилась принять первую Большую воду из канала Волга-Дон и из Цимлянского моря, значит, надо было думать о методах и системе орошения. Наконец, положено первому секретарю обкома руководить школами, институтами, воспитывать коммунистов… Ну где же было Малинову охватить все это? Однако, как себялюбивый человек, уже вкусивший славы, он не хотел сознаться в своем бессилии, и потому ему стало казаться, что в области появилось много его личных врагов.
«Завидуют, — решил он. — Распустились. Надо гайки подвинтить». И начал «подвинчивать гайки», то есть администрировать, покрикивать на директоров заводов, на секретарей райкомов.
Товарищи из ЦК, желая помочь Малинову, направили в Приволжск группу инженеров во главе с Николаем Кораблевым; Александра Павловича Пухова — из Ленинграда в качестве секретаря по промышленности; и вот теперь рекомендуют вторым секретарем обкома Акима Морева.
Семен Малинов эту помощь понял как «ущемление моего достоинства», не видя, не желая видеть собственных, ныне уже непоправимых грехов. Вот почему от него стали отходить настоящие коммунисты и лепиться, как мошкара на клейкий лист, «жучки», которых он и пустил в ход на последнем пленуме. Но теперь и «жучки» провалились. Малинов остался одинок. Казалось, тут он должен был бы задуматься над тем, как это в стране, где в основу основ положен коллективизм, секретарь обкома партии очутился вне коллектива. Однако Малинов это воспринял по-своему.
— Не признают таланта, — уже заплетающимся языком пролепетал он и снова наполнил рюмку коньяком. Выпив, почувствовал одно — ему страшно жаль самого себя, и, опустив голову на ладони, вдруг, весь сотрясаясь, заплакал, приговаривая:
— Давно не рыдал… с малых лет… И вот — слезы скорбные мои. За что? За что меня так обругали, надругались… За то, что во время обороны твердыни на Волге я не щадил своей жизни? И вот! О-о! Что же мне делать? Написать! Написать в Центральный Комитет партии. Написать и спросить, зачем они прислали этого… Морева: неделю побыл в Приволжске и смутил лучших людей, цвет областной партийной организации. Бузотер! — заключил Малинов и, хлопнув рюмку, произнес: — Баста! Пишу в ЦК, — и опять потянулся к бутылке, но, увидав, что Сухожилин не выпил коньяк, как-то сверху, будто коршун в голубка, всеми пальцами вцепился в его рюмку и отправил содержимое в рот.
В кабинет вошла жена. Так же как и за столом во время еды, она вобрала в себя воздух, сопя, точно работающий поршень, и проговорила:
— Сема! Пленум ведь завтра… а ты набираешься.
— Кши! — прикрикнул на нее Семен Павлович, будто на назойливую курицу. — Пшла! Пшла к своим тряпкам! Пшла! Мне никто не нужен. Проживу. Один проживу. Уеду на Север… на остров… Диксон. Эге! Раз вы так ко мне, то и я к вам. Пускай! Пускай попробуют без меня. Пускай! Ах нет, кишка тонка: Семен Павлович, помогай… А я не пойду. Умоляйте — не пойду…
6
Всего этого, конечно, Аким Морев не знал и потому шел на пленум весьма встревоженный. Само собою, его волновало то, что впервые приходится выступать на пленуме в Приволжске. Но к этому примешалось и другое, чего, казалось, уже и не должно быть. Из разных мест, от людей, еще незнакомых ему, он получил предупреждение: «жучки» вчера не выступили на пленуме потому, что их придержали, дабы сегодня выпустить на «новичка».
«Уже кличку дали: «новичок». Ни с чем не считаются! Могут сбить. Ведь мошкара иногда и лося в болото загоняет. Я не лось: меня легче загнать…» — так думал он, идя на пленум.
С ним вместе шел и Иван Евдокимович. Этот, вполне понимая душевное состояние Акима Морева, старался приободрить его:
— Не робейте. Слышали и видели, как Кораблев-то? Крепость! О-о! Кронштадт! Не скоро подступишься к нему. И, главное, вы же знаете гораздо больше тех, кто будет вас слушать, — понимая беспокойство своего друга, говорил академик.
— А если я знаю меньше?
— Чепуха! Многие из них, я уверен, не читали книг, какие читали вы, не побывали на Черных землях, в Сарпинских степях.
— И не имели такого консультанта, как вы, — полушутя сказал Аким Морев. — Однако я, возможно, откажусь от слова.
— Ну, вот этого не следует делать. Никак, — академик даже остановился в дверях уже переполненного зала, придерживая за руку Акима Морева. — Сразу скажут: трусишка приехал.
— Непродуманным поступком можно заработать более оскорбительную кличку. Я не знаю, как мне сказать, — легонько подталкивая академика, проговорил Аким Морев.
— Может, не знаете, что сказать? — тонко поправил его Иван Евдокимович.
— Нет. Не «что», а «как». Я даже конспекта не написал.
7
— Я открываю работу пленума. Должен довести до вашего сведения прискорбную весть: Семен Павлович заболел, — сообщил в эту минуту Сухожилин.
По залу, по ярусам прошел грустный смех: все поняли, что за болезнь у Малинова, а у Акима Морева мелькнула мысль: «Очень плохо — председательствует Сухожилин. Было бы куда лучше, если бы Пухов».
Сухожилин, открыв очередное заседание пленума, склонился над списком и, казалось, остреньким носом с величайшим удовольствием, как дятел, покопался там в чем-то, затем намеренно невнятно пробормотал:
— Слово имеет Морев.
— Кто Морев? Что за Морев?
Участники пленума недоуменно переглянулись. Тогда, не спрашивая на это разрешения, поднялся Александр Павлович Пухов и сообщил:
— Товарищ Морев, Аким Петрович, рекомендован Центральным Комитетом партии в качестве второго секретаря обкома. До этого работал секретарем горкома… в Сибири, — и этим самым приковал внимание всех к Акиму Мореву, а тот шел к трибуне, ничего не слышал, только чувствовал, как деревенеют ноги.
— Сколько минут вам понадобится? — спросил Сухожилин.
— Минут тридцать прошу, — ответил Аким Морев, уже стоя на трибуне.
— Дать. Новый человек. Дать! Только уж в рамках уложиться надо, — посыпалось из зала.
Аким Морев посмотрел в зал, отыскивая лицо, на котором он, оратор, должен проверять, какое впечатление производит его речь. И неожиданно среди всех увидел особенное лицо — розовое, круглое, обрамленное вьющимися волосами, с большими, почти навыкате голубыми глазами. Оно из множества лиц выделялось, словно цветущий подсолнух. Сосредоточившись на этом лице, Аким Морев решил, что надо начать речь как можно спокойнее, и намеренно заговорил так:
— Давайте помечтаем, товарищи!
В зале, на ярусах раздалось нечто вроде «ши-ши», но кто-то все-таки с насмешкой, зло сказал:
— Что ж, помечтаем. Когда и помечтать, как не сейчас.
Не будь Аким Морев опытным оратором, он, вероятно, стушевался бы. Но он прекрасно понял, что реплику подал «жучок», и заговорил смелее:
— Мечтать можно по-разному, товарищи! Манилов, как вам известно, тоже мечтал благоустроить усадьбу. Мечтал и Дон-Кихот. Мечтал и Растиньяк — герой Бальзака. Будучи студентом, Растиньяк мечтал обновить мир, а потом скатился в стан самых заядлых реакционеров. Совсем иные мечты у советских людей. Наши мечты реалистичны, жизненно необходимы, и одна из них — это стремление познать законы природы и заставить их служить человечеству. За мир во всем мире, за творческий труд, преобразующий природу, — вот что сказала наша партия на другой же день после победы над врагом… На этой основе не грех помечтать…
Кто-то из зала крикнул:
— Правильно! Правильно!
«Это хорошо — поддерживают меня…» — подумал Аким Морев и продолжал:
— Наши мечты, товарищи, реалистичны: когда мы мечтаем, то не сидим сложа руки. Мы работаем. Мы своим трудом украшаем землю. И наша партия, наше правительство в согласии с народом, в соответствии с его возможностями разработали план великого строительства в области промышленности, в сельском хозяйстве и поставили перед нами, коммунистами, в первую очередь одну из крупнейших задач — покончить с народным бедствием — суховеем, носителем голода.
— А испытал ли ты его — голод? Уж больно сытно говоришь, — кинул реплику Смельчаков и весь сморщился, словно прихваченный морозом опенок.
Аким Морев на миг замер: реплика Смельчакова не просто оскорбила его. Нет. Она всколыхнула в нем прошлое. И он с болью в сердце вспомнил то, что ему пришлось пережить в детские годы и о чем он недавно по пути в Приволжск рассказал Ивану Евдокимовичу.
— Мое поколение испытало голод, — глухо проговорил он.
— Но ведь это ваше поколение, а не вы, — ковырнул Сухожилин и сверляще посмотрел в зал, как бы говоря: «Хвастается чужими бедами».
— Нет, и я знаю, что такое черная година, — твердо, но с грустью произнес Аким Морев, намереваясь было вкратце рассказать о пережитом в детстве голодном годе, но Смельчаков перебил:
— А фронт испытал? Где во время войны-то был? Мы здесь в окопах сидели, а иные ведь по Казахстану разгуливали.
Аким Морев какие-то секунды молчал, затем сказал, обращаясь к Сухожилину:
— Мне мешают.
— Ответьте на вопрос и продолжайте, — не в силах сдержать довольной улыбки, ответил тот.
— Я во время войны был секретарем Ново-Кузнецкого горкома… в Сибири.
— Эх! Далеконько затащило! — выкрикнул Смельчаков и нацелил ладонь в ладонь, собираясь зааплодировать собственным словам.
В этот миг из-за стола поднялся Александр Пухов и прокричал на весь зал:
— Что за провокационные вопросы задает Смельчаков? Зачем? Кому это надо? Все мы работали там, куда нас посылала партия. А вы, председательствующий, по-партийному ведите заседание… А то ведь мы можем это право у вас отобрать!
Люди в партере и на ярусах примолкли, и Аким Морев в тишине продолжал:
— Да, товарищи, я испытал голод. И я помню, что и в те времена крестьяне, бегущие от голода к хлебу, поговаривали: «Хорошо бы воды Волги, Дона, Днепра к нам на поля!» — Он помолчал, посмотрел в зал и повысил голос: — Наша партия, наше правительство ныне, осуществляя вековечную мечту народа, утвердили план строительства плотин на Волге, Каме, Дону, Днепре. Создаются небывалые в истории человечества искусственные моря, дабы… дабы воды Волги, Дона, Днепра пустить на поля. И народ приветствует все это. — Аким Морев запнулся, понимая, что сейчас ему придется приступить к самому острому. Надо критиковать… и критиковать так же откровенно и резко, как это сделал Николай Кораблев. Но тот имел право на такую критику: долгое время работает в Приволжске, восстановил завод, блестяще наладил производство, а Аким Морев — новичок. «Да, конечно, новичок, — подумал он и сейчас. — Но я не могу умолчать о том плохом, что видел в области. Об этом преступно не сказать. Но как? А, проще, проще! По-товарищески, по-дружески, проще», — мысленно прикрикнул он сам на себя и заговорил: — Да. Да. Народ приветствует партию, правительство за то, что они решили вековечную мечту претворить в жизнь. Но, товарищи, есть такая русская поговорка: «Не запряжешь коня, ежели хомут поломан». А нам с вами предстоит запрячь гигантского коня — силы природы. — Он передохнул, окинул взглядом зал и, видя, что люди с вниманием слушают его, сказал просто, улыбаясь: — Не подумайте, что я взял на себя роль критика-выскочки. Нет. Я знаю, критиковать имеет право тот, кто сам крепко работает. Не критика у меня, а… а, — он несколько секунд подбирал слова и сказал: — а душевная боль, такая же, какая появляется у нас у всех при виде нехорошего. Нам положено запрячь гигантского коня, то есть построить ряд плотин на Волге, Дону, Днепре, создать искусственные моря. Но ведь так нельзя запрягать коня, как, видели мы вместе с академиком Бахаревым, запрягают его в Сарпинских степях или на Черных землях. Распахали полосу земли шириною метров в двести и длиной, говорят, километров в пятьдесят и посадили дуб. А выросло? Выросла трын-трава. В Докукинской балке великолепная дубрава, когда-то посаженная знаменитым агрономом Докукиным. Умел запрячь коня Докукин. Так почему же мы его опыт не перенимаем? Потащились с дубом в голую, выжженную степь… и провалились. И народ нам этого не простит. Народ обрадованно взялся за претворение в жизнь своей вековечной мечты, а наши лесоводы набезобразничали. Можем ли мы на пленуме об этом молчать? Ведь полоса земли длиною в пятьдесят километров, заросшая трын-травой, — не иголка, брошенная в Волгу. Не утаишь. Да и грех утаивать. — Аким Морев приостановился, спохватился — не резко ли говорит, но зал, затаенно молчавший, вдруг прорвался криком:
— Правильно! — и этим словом было сказано все: горечь, возмущение, стыд.
— Или, — продолжал Аким Морев, уже уверенный, что говорит то, что надо, — или… на границе Сарпинской степи и Черных земель инженер Ярцев простыми средствами соорудил плотинку и этим создал огромнейший водоем Аршань-зельмень. Водоем в полупустыне! Разве мы такими же простыми средствами не можем там же создать десятки, сотни, даже тысячи водоемов? А мы вместо этого пустили из Аршань-зельменя воду на площадь в тысячу гектаров, неумело стали поливать землю… и засолили ее. Ведь этим мы опять нанесли жесточайший удар по вековечной мечте народа.
— Очень верно! Очень-очень-очень! — поднявшись с места, проговорил Иван Евдокимович. — И знаете ли…
Председательствующий Сухожилин, видимо, был рад такому вмешательству: он уткнулся острым носом в стол и молчал. Но Пухов поднялся и, чуть склонив голову, улыбаясь, проговорил:
— Мы вам, Иван Евдокимович, слово дадим. Обязательно!
— Да видите ли, в чем дело, Александр Павлович, — продолжал академик, словно находился не на пленуме, а в кабинете Пухова. — Видите, в чем дело? Я вот все это тоже видел, о чем Аким Петрович рассказывает. Но не смог… не сумел так политически-то заострить. Верно! Удар по мечте народа. Жестокий удар. Хуже суховея.
По залу покатился гул, какой бывает тогда, когда человек хотя нарушил общие правила, но говорит правильно.
— Так мы вам слово дадим, — желая угомонить академика, снова повторил Пухов.
— Да. Да, — ответил Иван Евдокимович. — Я его не возьму: говорить с трибуны не умею, — и сел на свое место.
А Аким Морев продолжал:
— Коня запрягать следует учиться у Анны Петровны Арбузиной: она сумела в пустыне вырастить прекрасный фруктовый сад. Надо учиться у инженера Ярцева: он в полупустыне простыми средствами создал гигантский водоем. Надо учиться у чабана Егора Пряхина: этот бережет колхозных овец, как собственные глаза. Надо учиться запрягать коня у таких людей, как Лагутин и Назаров из Разломовского района: эти два думающих агронома добровольно отправились на передовую линию огня… и мы знаем — они победят. Надо учиться запрягать коня у товарища Астафьева: он организовал колхозников, и потому Нижнедонской район превратился в передовой район страны. — Аким Морев увлекательно несколько минут говорил о Черных землях, о Сарпинских степях, о Докукинской балке, о травах, о том, что в степях можно будет выращивать, когда придет Большая вода, о том, какое там изобилие солнца. — Вот, например, — говорил он, — мне Анна Петровна Арбузина подарила яблоко. Я положил его в рюкзак, а шофер сунул рюкзак в багажник. Когда рюкзак достали, от него несло бензином, и я ахнул: «Пропал подарок». Но открываю рюкзак, и оттуда ударило ароматным запахом яблока. Вот сколько солнца в степях. Приложи человек руки, и загребай его охапками. Такая задача ныне и поставлена перед нами: познать законы природы, овладеть ими, дабы народ мог пользоваться в изобилии материальными и культурными благами. Добьемся ли мы этого? Да. Добьемся. Если… если не забудем о буднях. Победа коммунизма в нашей стране безусловно явится величайшим праздником. Об этом следует мечтать, к этому следует двигаться… но нельзя забывать о том, что люди живут и в будни: едят, одеваются, обуваются, учат своих детей, учатся сами. Забудем об этом, народ нас отведет от руководства, проще — прогонит. Я уверен: такое не случится. Приволжские коммунисты так же, как в годы войны разгромили здесь злые полчища гитлеровцев, разгромят и злые силы природы…»
Зал какую-то секунду молчал и вдруг оживленно загудел…
Только один человек, через пенсне сверля глазами, искоса посматривал на Акима Морева и угрожающе что-то записывал в книжечку: то был Сухожилин.
Вскоре Сухожилии встряхнулся, словно курица от золы, потрогал пенсне и намеренно вялым, уставшим голосом произнес:
— Товарищи! Пленум деловой, а к нам пришли с приветствием рабочие металлургического завода во главе с мастером-сталеваром Окуньковым. Может, откажемся? — Он знал, что если произнесет имя Окунькова, который, собственно, по настоянию самого Сухожилина и явился на пленум во главе группы рабочих, то все участники пленума непременно потребуют, чтобы тот обязательно выступил.
Так оно и получилось. Со всех сторон раздались требовательные возгласы… и вот дверь отворилась, и в зал вошла группа рабочих.
Впереди шагал человек небольшого роста с впалыми щеками и с красноватыми глазницами. На груди у него — Золотая Звезда и орден Ленина.
— Это Окуньков? Судя по чертам лица, человек сильный, — шепнул Аким Морев Ларину.
— Да. Мужик крепкий. Только, думаю, они настропалили его на что-то паршивое: к чему приветствие-то на пленуме? Безобразники! — тихо проговорил Ларин.
— Неужели и на такие штуки пускаются? — возмутился Аким Морев.
— На всякие пускаются.
— Но ведь Сухожилин сказал — может, слова не давать?
— Врет, — уверенно произнес Ларин. — Все подстроено, чтобы потом сказать: «Нас рабочий класс поддерживает». Послушаем, — закончил Ларин и кивнул на Окунькова.
— Нас пришли приветствовать рабочие металлургического завода — активные защитники Приволжска. Слово от имени рабочих Приволжского металлургического завода имеет лауреат Сталинской премии, Герой Социалистического Труда сталевар Егор Васильевич Окуньков! — во весь голос возвестил Сухожилин и сам первый зааплодировал, хотя этого ему вовсе и не надо было делать: зал грохнул аплодисментами так, что задребезжали стекла в окнах.
Окуньков чуточку подождал, затем, видя, что аплодисменты не смолкают, замахал на участников пленума листиками, видимо конспектом речи, а когда аплодисменты приутихли, сказал:
— Что это вы? Мы вас пришли приветствовать, а не вы нас, — он этими словами, очевидно, думал успокоить людей, но те снова разразились аплодисментами. — Вот так и будем хлопать в ладошки, — уже недовольно проворчал Окуньков, кладя листики на трибуну, доставая из кармана очки. — Огонек глаза-то спалил… Теперь новые глаза приобрел. — И, не обращая внимания на реплики, смех, которые то тут, то там вспыхивали, продолжал: — Вот дочка у меня… врач. У меня, у рабочего, дочка — врач. А? Что на это скажете? — И снова потряс листиками. — Кого за такое благодарить? Меня, что ль? Да что бы я смог сделать, ежели бы не партия и не советская власть? Ну, это я так себе, промежду прочим. Хвастаться тут мне особо нечем: все наши дети в науку пошли. Спасибо. Кому? Партии нашей. Кому же еще? Крепко государство ведет… Как рабочие у нас мастерски сталь варят, так наша партия мастерски государство ведет. Что тут возразишь? Ничего не возразишь. И опять это я промежду прочим. Речь веду к тому, что ноне утром дочка моя мои мысли записала. Прочитала. «Хорошо, — говорю ей, — меня и то слеза прошибла». — Тут снова все участники пленума, смеясь, взорвались бурными аплодисментами, а когда в зале стихло, Окуньков, положив листики на край трибуны, проговорил: — Вы погодите. Вот прочту. А то, может, и хлопать не за что. — В эту минуту из окна дунул ветер, и листики взвились над трибуной, метнулись к потолку, словно голуби, и разлетелись по залу.
Все ахнули, кое-кто кинулся подбирать листочки, а Сухожилин даже побледнел, но Окуньков спокойно произнес:
— Пускай они там будут. Нечего время терять. Я и без них обойдусь. Так вот, дорогие товарищи, мы приветствуем данный пленум. И как не приветствовать? Пленум обкома — это же мозг нашей области, разум. И не только мы, металлурги, приветствуем. Можем прямо сказать, приветствуем мы от всей промышленности области, от жителей городов и сел. А как же?
Сухожилин поднялся и так яростно зааплодировал, что Окуньков невольно повернулся к нему и сказал:
— А вы глядите, товарищ Сухожилин, руки не расколотите. Дальше что?.. Так вот, дорогие товарищи, на этом, стало быть, приветствие свое мы и закончим, — снова обращаясь к участникам пленума, продолжал Окуньков. — Ну, приветствие приветствием. Хорошо. Только утром, да и по дороге вот сюда… как бы это сказать?.. Ребята мне говорили: «Ты и о неладном скажи».
Сухожилин тревожно заерзал на стуле, а зал затих.
— О неладном? Оно трудно в такой торжественный миг о неладном говорить. И не хотелось бы. Да ведь ничего не поделаешь: совесть приказывает.
— Эге, как поворачивает! Молодец! Не умеет кривить душой, — шепнул Ларин Акиму Мореву.
— О неладном, значит, — продолжал Окуньков. — А оно в нашей области есть. Устранить положено.
— Ваше время кончилось, — хрипло произнес Сухожилин.
— Нет уж. Мы к этому не привыкли, чтобы слово обратно отдавать. Раз уж взяли, так до конца выскажемся, — решительно заявил Окуньков. — Вот, к примеру, начнем с Семена Павловича Малинова. Был он у нас начальником цеха. Ну! Что ну? Ну, посвистывал.
— Это как так посвистывал? — насмешливо спросил кто-то из зала.
— Ну, речи там произносил, доклады всякие. Мартемьяныч цех вел, а Малинов посвистывал, стало быть. Избрали его секретарем горкома. Хорошо. Ничего против не имеем. Во время обороны города Семен Павлович тоже герой. А как же? Бывало, гремит все кругом. Непрестанно гремит: снаряды рвутся, бомбы рвутся, а Семен Павлович к нам. Бодрость вливает, уверенность. Что ж, спасибо за это. А потом что? Потом, выходит, все шиворот-навыворот пошло, когда секретарем обкома стал.
Тут Сухожилин совершил непростительную ошибку, за что потом не раз бичевал себя, он приказно-грубо крикнул:
— Ну, это вас не касается!
Лицо Окунькова посуровело, щеки еще больше втянулись, а из воспаленных глазниц, вдруг ставших большими, гневом загорелись глаза.
— То есть как — не касается? А? Да он что, Семен Павлович, боярин, что ль, какой? Домину себе сгрохал — нас не касается, гуляет — нас не касается, грубит — нас не касается, дела плохо ведет — нас не касается! Тогда что ж нас касается? Приветственные речи под вашу дудочку произносить? Наши дела всех вас касаются, и ваши дела всех нас касаются. А вы еще и другое должны помнить: на вас, секретаря обкома, тысячи глаз смотрят. — И с этими словами Окуньков покинул трибуну, а участники пленума поднялись и зааплодировали. Они аплодировали до тех пор, пока вся группа рабочих во главе с Окуньковым не покинула зал.
Часть вторая
Глава шестая
1
Недели через две после пленума Малинов был отозван в Москву. Аким Морев, избранный первым секретарем обкома партии, стал входить в дело.
Область была огромная — километров пятьсот в длину и столько же, пожалуй, в ширину — и по территории равнялась любому малому европейскому государству. Густо населенная на севере, она резко редела к югу: в Сарпинских степях, например, на сотни гектаров приходилось по одному человеку. В северной же части расположена промышленность — автомобильный, металлургические, цементный, силикатный, консервный, гвоздильный заводы, строились новые: комбайновый, нефтеперегонный, химический, завод кровельного железа, черепичный, сооружались крупнейшая текстильная фабрика, судоверфь, а из канала Волга-Дон уже тянулись отводные каналы на поля, в степь, велись изыскательные работы по трассе канала Волга — Черные земли. Но главное, закладывалась плотина на Волге, чуть повыше Приволжска. Выше по Волге одновременно строятся Сталинградский гидроузел, Куйбышевский, Горьковский. Там тоже возникнут искусственные моря. Из Приволжского моря вода обязательно через пять-шесть лет хлынет на Черные земли, на Левобережье… Надо все продумать и готовить людей.
Казалось бы, к гидроузлам, строящимся в соседних областях, Аким Морев прямого отношения не имел, однако он выписал местные газеты и ежедневно следил за темпами этих строек, подмечая все новое, хорошее, и многое подсказывал Ларину. На строительстве Сталинградской плотины, например, впервые был применен струг — своеобразная механическая лопата, весьма подвижная машина, заменяющая собою среднего размера экскаватор, но только более экономная.
Ларин оказался человеком деятельным, даже с творческой жилкой, но и с особой черточкой: он ревниво относился к строительству Приволжского гидроузла и потому не хотел замечать новшеств у соседей, тем более перенимать их, и, когда ему кто-либо из инженеров сообщал о тех или иных мероприятиях на строительстве Сталинградского, Куйбышевского или Горьковского гидроузлов, Ларин ворчливо говорил:
— Бросьте! Бросьте! За морем телушка полушка, да рубль перевоз. Сколько оно стоит, новшество? Подсчитали? Мы не испытательная станция. Нам надо в сроки укладываться: страна ждет, — и сам придумывал что-нибудь такое значительное и оригинальное, что немедленно подхватывали соседи.
Разгадав эту особую черточку Ларина, Аким Морев подумал:
«Ну что ж, в каждом из нас, видимо, есть такое, что следовало бы изжить. Но ведь сразу ничего не делается. Я, например, теряюсь перед нахалами. Пухов властолюбив. Опарин? Какой-то несамостоятельный. Не понимает: он глава областной советской власти. А из-за каждого пустяка бежит к нам, и любой работник аппарата для него уже обком партии. Хорош Кораблев. Но, наверное, и у него есть то, что следовало бы вытряхнуть. И у Ларина есть свои слабости, стало быть, я должен с этим считаться». И Аким Морев, узнав о каком-нибудь новшестве на строительстве соседних гидроузлов, говорил Ларину, что прочел об этом в технических журналах. Ларин охотно принимал, хотя в душе-то знал: все это взято с соседних строек.
Самого Акима Морева, конечно, тянуло больше к промышленности: он инженер по образованию, несколько лет проработал на металлургическом комбинате в Сибири. Промышленность — его родное, знакомое ему дело, и потому он с удовольствием поменялся бы ролями с Александром Павловичем Пуховым или с тем же Николаем Кораблевым. Но Центральный Комитет партии поручил Акиму Мореву руководить областью, а в области самое слабое звено — сельское хозяйство. Здесь поистине была какая-то «неразбериха», как однажды выразился Иван Евдокимович. Возможно, эта неразбериха рождена особенностью климатических и прочих условии: в северных районах есть даже черноземы, а дальше — к югу — степь переходит в полупустыню с характерными солончаками, песками, дюнами, травами, расцветающими весной, выгорающими летом и снова оживающими осенью. На границе с полупустыней раскинулся такой район, как Нижнедонской, где полностью введена комбинированная травопольная система земледелия — с чередующимися полями, с лесопосадками, с водоемами, — а в остальных районах все еще господствует переложная система: сегодня сеем тут, завтра там. Казалось бы, опыт Нижнедонского района следовало распространить на всю северную часть Правобережья, однако травопольную систему земледелия почему-то внедрили на Левобережье, где земли и климатические условия почти ничем не отличаются от Черных земель.
Да, Акима Морева тянуло в промышленность, но он, приняв во внимание, что заводами и фабриками руководит такой человек, как Александр Павлович Пухов, что директора — люди крепкие, вроде Николая Кораблева, и, кроме того, за промышленностью наблюдают министерства, решил:
«Я буду присматриваться пока, не упуская из внимания главным образом строительство плотины: это дело новое и весьма сложное. Хотя… хотя, конечно, Ларин обойдется и без меня. А вот сельским хозяйством придется заняться вплотную: самому положено стать агрономом. В этом мне, конечно, поможет Иван Евдокимович».
И Аким Морев приступил в первую очередь к изучению особенностей районов. Он вызывал к себе в кабинет секретарей райкомов вместе с председателями райисполкомов, главными агрономами, с директорами МТС и вел со всеми длительные беседы. Во время этих бесед выявлялись люди, их характеры. Наряду с дельными, серьезными работниками представали перед ним и хвастунишки, хвальбишки, не думающие о нуждах народа, бюрократы, формально выполнявшие инструкции, указания. Эти напоминали Акиму Мореву лошадей с шорами: привяжут такой лошади по пуку сена к каждому глазу — она работает, отвязали — станет как вкопанная, хоть режь — с места не тронется. И эти — без инструкции, без указания — ни шагу, хоть режь. Но в большинстве секретари райкомов — люди предприимчивые, энергичные, сообразительные, типа Лагутина из Разлома или Астафьева из Нижнедонского райкома. Верно, почти все они избраны в последние годы: война прошлась по всей области, и многие прежние секретари не вернулись из армии: одни погибли в боях, другие перешли на производство или на советскую работу, третьи уехали учиться. А вот эти, новые, уже имели среднее и высшее образование. Однако неразбериху в сельском хозяйстве они за эти короткие годы устранить еще не смогли, да, видимо, и обком не стремился устранить ее. В ряде районов поля изрыты окопами, и ныне они, заросшие по бокам травами, зияют, как раны. Эти «раны» тоже следует уничтожить. Можно было бы пустить две-три сотни бульдозеров и срыть хребты, а то ныне трактор выйдет на пашню и вертится между окопами, как волчок.
— Хоть бросай поля, — жаловались почти все секретари райкомов.
Огонь войны спалил многие деревни, села. Люди живут в землянках, даже школы и те ютятся в старых блиндажах-госпиталях.
Во время войны погиб семенной фонд. После войны колхозники многих районов как начали сеять «чем попало», так до сих пор и сеют.
Аким Морев вполне понимал, что жизнь пока что шла впереди него, то есть она выдвигала вопросы (кто-то их выдвигал), и первому секретарю обкома порою приходилось просто присутствовать при разрешении того или иного вопроса, как присутствуют зрители на суде. Вот и на завтра, например, на повестке бюро обкома стоит вопрос о детском новогоднем базаре. Почему? Ведь это — дело торгующих организаций, в крайнем случае горисполкома или уж горкома партии. Но кто-то этот вопрос включил в повестку дня бюро обкома партии, и потому стены кабинета первого секретаря разукрасились плакатами, снимками детских магазинов то в виде сказочных теремов, то в виде избушек на курьих ножках.
В кабинет вошел Александр Павлович Пухов.
— Что же, Аким Петрович, до Нового года еще месяца два, а горком вас уже мобилизовал на разрешение важнейших задач: детского базара и елки, — насмешливо сказал он.
— Да, — неопределенно протянул Аким Морев.
— Займитесь, мол, елочками, а «жучков» не трогайте!
— А чего их трогать? — намеренно задал вопрос Аким Морев, уже тщательно, по сигналам коммунистов, ознакомившийся с личным делом Смельчакова, наставив немало вопросов на полях его анкеты и автобиографии.
— Глядите. Может, они, «заводилы-жучки», вам нужны как борзые?
— Да ведь борзые — ценная порода собак, — опять-таки поддразнивая, возразил Аким Морев.
— Так и гоните их, раз они хуже борзых.
— Гнать нельзя. Надо разобраться. Давайте поручим это дело Сухожилину. Что вы так на меня смотрите?
— Он их породил, и, вы полагаете, он их и убьет?
— Проверим.
Пухов неожиданно громко захохотал:
— Комедия! Это будет комедия! Сухожилин — их вдохновитель, — и ему же обком поручает «разобраться»…
Аким Морев промолчал. Ему тоже казалось: вдохновитель «заводил» — Сухожилин, но ведь ни у первого секретаря обкома, ни у второго пока что фактов нет.
Когда Пухов покинул кабинет, Аким Морев вызвал Сухожилина.
Тот вскоре явился. Глаза у него уже не поблескивали, сарказм сошел с тонких губ, однако он с достоинством раскланялся, без приглашения сел в кресло, закинув ногу на ногу.
— Ну, что теперь будем делать? — спросил Аким Морев.
— То, что прикажет Центральный Комитет партии.
— Центральный Комитет партии призывает нас к критике и самокритике, а вы на пленуме «жучков» выпустили.
— У вас есть доказательства? — И глаза у Сухожилина за стеклышками пенсне блеснули гневом. — Я вижу, именно вы не любите критики!
Аким Морев даже растерялся от такого нахальства и не сразу сказал:
— Это почему же?
— Они покритиковали вас, и вы их сразу же зачислили в лагерь «жучков».
— Меня никто не критиковал.
— Я говорю «вас» с маленькой буквы. Вас — это Астафьева, Лагутина, Кораблева. Группочку. Групповщинку.
— Знаете ли, — обозлясь, но сдерживаясь, проговорил Аким Морев, — то, что проделывали на пленуме «жучки», никак нельзя назвать критикой. Смельчаков, к примеру, облаивал всю партийную организацию. Как это сказал он: «Распад внутреннего ощущения…» Критика — явление здоровое, и я приветствую такую критику, как критика Николая Степановича Кораблева, Астафьева, Лагутина.
— Приветствуете то, что вам на руку?
— «Жучки» принесли на пленум не критику, а демагогию. Нуте-ка, вызовите сюда Смельчакова, того, кто на пленуме о дисциплине кричал, — приказал Аким Морев.
Сухожилин побледнел и, потянув пальцами острый нос книзу, несвязно проговорил:
— У вас есть Петин. Пусть вызовет.
— Я знаю, кого просить об этом. На вызов Петина он может не явиться: сбежит. На ваш — явится, — и Аким Морев пододвинул Сухожилину телефон, затем достал из стола папку с личным делом Смельчакова, развернул ее и про себя стал перечитывать.
Вошел Петин, доложил:
— Смельчаков.
— Просите.
Смельчаков шел к столу не так, как тогда, во время пленума, к трибуне, — смело и дерзко. Сейчас он приближался вихляющей походкой, будто под ногами была палуба парохода, качаемого бурей.
— Садитесь, — показывая рукой на длинный ряд стульев возле покрытого зеленым сукном стола, не допуская Смельчакова к письменному, проговорил Аким Морев.
— Что ж, присесть можно, — ответил Смельчаков, не сводя глаз с Сухожилина.
Аким Морев, прочитав до конца анкету, затем краткую автобиографию, спросил:
— У меня небольшой вопрос к вам. Вы пишете, что детские годы провели в Первом Колонке, неподалеку от города Баронска, ныне Марксштадта, и что отец у вас был священник. Можно спросить, какой церкви?
— То есть?
— Православной?
— Не помню. Видимо, православной.
— А вы припомните.
— Православной или какой — все равно дурман… и я его за это ненавижу… отца, — выпалил Смельчаков.
— О дурмане мы без вас знаем… Но не надо нас одурманивать. Первый Колонок, как нам известно, — немецкое село на Волге… и церквей там не было. Кирхи были. Так в какой же кирхе служил ваш батюшка?
— Я на это тоже не обратил внимания, — дерзко ответил Смельчаков, но губы у него задрожали.
— Позвольте, как же это, товарищ Сухожилин? А?
— Мог же человек не обратить внимание на такое: дурман, так он в кирхе и в мечети — дурман, — быстро проговорил Сухожилии.
— Э, нет! Итак, ваш батюшка, — Аким Морев снова обратился к Смельчакову, — был не священник, а пастор? Это разница. Большая разница.
— Какая же разница? Священник одурманивал народ, пастор тоже не просвещал. И тот и другой творили вредное дело, — стараясь держаться твердо, вымолвил Смельчаков.
— И вас они этому научили? — в упор и неожиданно для Смельчакова поставил вопрос Аким Морев.
— То есть? Я заслуженный… я во время обороны Приволжска…
— Мы потом разберемся, какой вы заслуженный и что делали во время обороны Приволжска. А сейчас мы устанавливаем, что ваш батюшка был пастором и, стало быть, носил немецкую фамилию. Какую? Говорите.
У Смельчакова губы продолжали дрожать. Понимая, что вывернуться нет никакой возможности, он еле слышно пролепетал:
— Раушенбах.
— Как, как? — переспросил Аким Морев.
— Раушенбах, — более отчетливо произнес Смельчаков.
— Та-ак, — протянул Аким Морев и посмотрел на Сухожилина. — Ну! Как вам нравится этот молодчик, носящий вымышленную фамилию, обучающий честных коммунистов критике и самокритике? Молчите?!
Сухожилин развел руками:
— Не ждал…
— Хорошо, — зло проговорил Аким Морев. — Давайте разбираться дальше, господин Раушенбах. Вы в «автобиографии» пишете, что остались сиротой семи лет.
— Так точно, так точно! — выпалил Смельчаков.
— По разным причинам дети остаются сиротами. Немало у нас сирот, отцы и матери которых погибли во время Отечественной войны. А вот что случилось с вашим батюшкой? Надо бы сказать. Умер, утонул в Волге, случайно был убит?
— Расстрелян, — совсем уже глухо вымолвил Смельчаков.
— Ага. Расстрелян? Значит, теперь мы знаем точно, как ушел с грешной земли ваш батюшка. Ну, а за что расстрелян? Кем? Когда?
— В тысяча девятьсот девятнадцатом году, — неожиданно смело ответил Смельчаков.
— Так, так. А где? — снова задал вопрос Аким Морев.
— В городе Вольске, на Волге.
— Кем? Белыми, красными? Тоже ведь разница.
— Говорили, белыми. Не помню. Не знаю.
Аким Морев встал из-за стола, прошелся по комнате и сказал:
— Я сам расскажу, за что и кем был расстрелян ваш батюшка, — заглядывая во вторую папку, чуть подумав, заговорил Аким Морев. — В те годы на стороне советской власти немало было честных немцев. Но были и другие… В Вольске голодали рабочие цементных заводов, а у немецких богачей трещали амбары от хлеба. Большевики Вольска направили в Первый Колонок за хлебом восемнадцать рабочих… и этих товарищей кулаки убили. Вольчане после этого выслали отряд красногвардейцев. Они арестовали кулаков, богачей-мукомолов, во главе с пастором, переслали их в ревтрибунал, по постановлению которого пастор и все кулаки-мукомолы были расстреляны. Пастор тот и был Раушенбах.
— То есть?
— Опять «то есть»! Раушенбах — ваш батюшка. Так вот почему вы остались сиротой. Обманул партию. Зачем?
— Это меня там перепутали… в автобиографии, — прошипел Смельчаков.
— Если перепутали, тогда пусть разберется партийная организация. А теперь — партийный билет при вас? Передайте его Сухожилину: ваше дело рассмотрят на бюро горкома.
А когда Смельчаков покинул кабинет, Аким Морев, обращаясь к Сухожилину, проговорил:
— Видели, Гаврил Гаврилович, кого вы пытались защищать? Защищали мерзавца.
— Поражен, поражен… — с чувством раскаяния произнес Сухожилин.
— Так вот… мы вам и поручаем разобраться в этом безобразии.
— Слушаюсь, — сказал Сухожилин и намеревался было покинуть кабинет, но секретарь обкома спросил:
— Завтра на бюро стоит вопрос о детском базаре и елке. Не знаю, надо ли его нам ставить?
— А как же! — воскликнул Сухожилин. — Ведь это не просто торговля, а политика… воспитание детей. И мы каждый год… каждый год этот вопрос рассматривали на бюро… да не раз… Семен Павлович, бывало, сам ежедневно выезжал на площадь и осматривал, как строят магазинчики. А как же? Это же политика!
— Кто сообщение делает?
— Доклад? Я. Как всегда.
2
На бюро ровно в десять вечера явились все.
Первым пришел Сухожилин. Он за эту ночь еще больше похудел, нос заострился; серые же глаза затуманились, будто заполнились гороховым киселем.
— Да-да-да, — пробубнил он, присев и глядя только на Акима Морева. — Да. Занялись мы аппаратом горкома… и ужас: открыли «жучков» — да каких!
«Что это он, хвастает, что ли? — подумал Аким Морев. — Видимо, человек нищей души». А тот продолжал:
— Ах, что бы можно было отдать, чтобы не свершать свершенное!
— Вы уже начинаете вещать какими-то афоризмами…
— До них ли, — с дрожью в голосе проговорил Сухожилин. — Разве я думал, что случится так? Доверчивый я. Доверчивый. А на слово верить никому нельзя.
Аким Морев, глядя на то, как Сухожилии снял пенсне и беленьким платочком смахнул пот со лба, подумал:
«Очевидно, искренне страдает. Если это так, тогда хорошо», — и уже доброжелательнее посмотрел на Сухожилина.
И Сухожилин, чуточку повеселев, решил про себя: «Значит, он не думает меня отстранять от работы!»
В кабинет вошел Опарин. Всегда веселый, он и теперь улыбался, показывая ряд ровных, сверкающих зубов, но, увидав Сухожилина, кивнул Акиму Мореву, сел за длинный, покрытый синим сукном стол, вынул из портфеля бумаги и стал их просматривать.
Потом появился шумный Александр Пухов. Глянув на Сухожилина, он еще с порога забасил:
— Ну что, герой? Аника-воин! Как кадры-то твои?
Аким Морев с упреком посмотрел на него, сказал:
— Не надо, Александр Павлович.
— Ну, ну. Не трогаю. Пусть нарыв сам прорвется. — И Пухов подсел к Опарину, говоря: — А ты как, голова-головушка? До тебя ведь в облисполкоме сидел такой любитель подхалимов… как медведь любит мед, так тот любил подхалимов.
— Жду сигнала, — показывая карандашом в сторону Акима Морева, ответил Опарин.
— Под сигналами живешь, Алексей Маркович? Беда! Превратил вас всех Малинов в плохих пожарников… Знаешь, есть такие: сидят, играют в шашки, вдруг набат — и поскакали и давай лить воду на дом, который не горит! — Пухов захохотал, радуясь своему сравнению. — Ты не обижайся, Маркыч! Но, право же, развелось столько подобных пожарников, что беда!
Заседание бюро открылось.
Хотя на повестке дня стоял очень простой вопрос: организация детского базара к Новому году, но на заседание были вызваны директора заводов, фабрик, архитекторы, художники, представители торгующих организаций и даже директор детского театра — рыжий, плотный, будто кирпич.
Глянув на собравшихся, затем на повестку дня, Аким Морев почувствовал себя почему-то неловко, однако открыл заседание и предоставил слово Сухожилину, с интересом наблюдая за ним, готовясь выслушать его «развернутое выступление».
Казалось, Сухожилин в течение десяти минут коротко сообщит о том, что к Новому году в городе надо создать детский базар, организовать на центральной площади елку, но тот решил все это изложить подробно и мотивированно. Он поднялся с места, оглядел присутствующих, как профессор студентов, и, потрогав пенсне, начал читать целый доклад, обильно уснащенный цитатами из классиков марксизма-ленинизма.
Пухов в это время перелистывал какие-то уже тронутые желтизной листы бумаги, загадочно посматривал на Сухожилина и, как только тот кончил читать, громко сказал:
— Те же! Честное слово, те же!
— Что? Цифры? — спросил Сухожилин и опроверг: — Нет. Если в прошлом году нам потребовалось на организацию базара и елки триста двадцать тысяч рублей, то в этом году понадобится четыреста девяносто две тысячи рублей и двадцать восемь копеек.
— Нет, — перебил его Пухов. — Цитаты те же… Вот передо мной ваш прошлогодний доклад… и в нем те же самые цитаты. Честное слово, товарищи! Хотите, зачитаю?
Раздался сдержанный смех.
Аким Морев посмотрел на присутствующих и увидел, как Николай Кораблев весь трясется от хохота.
Но Сухожилии, победоносно улыбаясь, ответил Пухову:
— Ценные цитаты живут столетия.
— Да ведь они будут жить и без вашего повторения, — срезал его Пухов и поднялся такой злой, каким его никто и никогда на заседаниях не видел. — Базар! И на организацию его около пятисот тысяч рублей. Пол-миллиончика! Зачем? Во имя чего?
— На воспитание! На воспитание детей! — выкрикнул директор детского театра.
— Пухов разозлился еще пуще.
— На воспитание детей? Да у меня у самого три сына. Как только зарплату домой принесу, они точно ястребки налетят. Дам им по пятерке… и, глядишь, они уж что-то едят, что-то делят, из-за чего-то спорят. И никогда не требуют: «Папа, постройте нам базар… магазинчики на курьих ножках… плакаты понавесьте». А тут — полмиллиона потратить на какую-то ерунду! Цитаты! Цитаты! Вы, товарищ Сухожилии, главную цитату забыли из основоположников марксизма: надо всемерно беречь народную копейку.
— Такой цитаты нет, — ядовито сказал Сухожилии, еще не предчувствующий своего полного провала.
— Есть такая цитата! — воскликнул Пухов, покраснев. — Есть! Если Ленина изучать с душой, а не формально, такая цитата у него найдется… и не одна.
Опарин, видя, что Пухов накалился до такой степени, что сейчас может наговорить по адресу Сухожилина столько оскорбительного, что потом и не разделается, поднялся с места и заговорил:
— Товарищ Сухожилин напрасно тут жонглирует цитатами.
— Вот именно! — подтвердил Пухов.
— Подожди, Александр Павлович, — успокаивая его, попросил Опарин. — Успокойся маленько. Воспитание детей — дело великое, и мы готовы для этого сделать все возможное. Горком предлагает почти полмиллиона разложить на заводы. С автомобильного, например, на организацию детского базара требуют семьдесят две тысячи рублей. Если бы это действительно было нужно для воспитания детей, дирекция изыскала бы эти средства, испросив на это разрешение министра. Но мне кажется, Александр Павлович прав: почему базар — воспитание детей? При чем тут воспитание? Какое воспитание? Понастроят магазинчики, заборчики, развесят плакатики, картиночки, а затем все это, как и в прошлом году, пойдет на слом. Детям на праздник нужны игрушки, сладости. Так заполните сладостями, игрушками существующие магазины. При чем тут цитаты? Что тут доказывать?
И только теперь Аким Морев понял, почему ему вначале было неловко. Сейчас же ему просто стало стыдно, потому он поднялся и произнес:
— Товарищи! Давайте этот вопрос снимем с повестки дня и… извинимся перед теми, кого оторвали от полезного труда.
Когда все разошлись, Аким Морев легонько взял под локоть Николая Кораблева и задержал у письменного стола, говоря:
— Я у вас отниму еще минутку.
— С удовольствием, Аким Петрович… только позвоню домой: моя художница, наверное, ждет меня и не спит. Никак не могу уговорить, чтобы не равнялась на мои бессонные ночи. — Николай Кораблев позвонил и, услыхав голос жены, сказал: — Здравствуй, Танюша! Доброе утро. Не спишь? Я пожалуюсь Акиму Петровичу Мореву. Привет? Передам. Сам? Скоро буду, — и, положив трубку, выжидательно посмотрел на Акима Морева.
— Я к вам вот по какому вопросу, Николай Степанович, — начал Аким Морев. — Нам надо укреплять бюро обкома. Я буду просить вас, чтобы вы дали согласие на избрание вас членом бюро.
Николай Кораблев некоторое время молчал, затем спросил:
— А завод?
— Даю слово не загружать вас. Будете посещать заседания бюро, только когда на повестке вопросы промышленности.
— Эх, нет! Меня партия учила полностью выполнять обязанности, взятые на себя. Раз член бюро, так уж изволь быть на всех заседаниях. Да ведь и вы это обещаете только для затравки, чтобы я согласился. А у меня, откровенно говоря, времени не хватит: кроме того, что я директор, я еще член бюро райкома, член бюро заводской организации, член пленума обкома, горкома, депутат Совета Союза.
— Но если мы вас кое от чего освободим? Допустим, от райкома, горкома, — предложил Аким Морев.
Николай Кораблев сказал:
— Буду работать с вами и в меру своих сил и знаний помогать обкому.
— Спасибо. Я созвонюсь с товарищем Муратовым… Уверен, он одобрит. Ну, по домам! — Подавая руку Николаю Кораблеву, Аким Морев с грустью проговорил: — Вы к Татьяне Яковлевне, а я?.. Я в пустую квартиру.
— Что же жену не выпишете? — спросил Николай Кораблев.
— Письма туда не доходят.
Николай Кораблев все понял и, молча пожав обе руки Акима Морева, покинул кабинет.
После ухода Кораблева Аким Морев связался с Севастьяновым, помощником Муратова, и спросил, нельзя ли посоветоваться с секретарем Центрального Комитета по важному вопросу.
— Милай! Четвертый час утра.
— Но он в кабинете, товарищ Муратов? — перебил его Аким Морев.
— Да, здесь. Но ведь и ему отдыхать надо.
— Я очень прошу — на две минуты.
— Просишь две, а урвешь, как тогда, минут сорок, — недовольно заворчал Севастьянов и вдруг круто повернул: — Ладно, только для тебя, как для новичка — секретаря обкома. Пойду спрошу.
И через минуту в трубке уже послышался голос Муратова:
— Здравствуйте, товарищ Морев. Слышали, слышали о пленуме. Не рассказывайте. Радостно: большинство участников пленума оказались настоящими коммунистами. Что у вас ко мне?
— На пленуме выявились «жучки», или, как их тут зовут, «заводилы». Есть подозрение, ими руководил секретарь горкома Сухожилин. Мы думаем вывести его из бюро обкома, а вместо него в бюро ввести Николая Степановича Кораблева.
— Того, что на Урале работал? Крепкий мужик. — Муратов помолчал, затем снова заговорил: — Погодите относительно Сухожилина. Проверьте. Подозрения — еще не факт. А нужны факты, — так закончил беседу секретарь Центрального Комитета партии, пожелав Акиму Мореву спокойной ночи и успехов в трудах.
3
Это была одна из тех бессонных ночей, какие частенько стали посещать Акима Морева. Бессонница объяснялась, как он сам думал, не только нервным перенапряжением, но и одиночеством в четырехкомнатной квартире большого строящегося города. Вот и сегодня, вернувшись с заседания бюро домой в шестом часу утра, он, включив всюду, даже на кухне свет, горестно вздохнул.
«Не с кем душевно поговорить. Ах, Оля, Оля! А ведь с женой даже поссориться — и то хорошо», — вдруг пришла ему, казалось, уже совсем нелепая мысль, и он остановился перед портретом Ольги, снятой во весь рост, в сереньком, обдуваемом ветром платье.
— С тобой, Оля, я сейчас рад бы и побраниться, — прошептал он… и загрустил. Не находя себе места, он заглянул на кухню, в ванную, затем снова обошел все комнаты и вернулся в спальню.
Здесь, в этой тихой комнате, уставленной мебелью из карельской березы, попахивало пылью: квартиру убирала приходящая старушка.
«Как у богатенькой престарелой вдовы: скоро лежалыми вещами запахнет», — печально подумал он и открыл окно.
С улицы ворвалась волна предутренней прохлады, отдаленный, особенный гул строящегося города да еще назойливый, вызывающий чувство угнетающей тоски гудок парохода: видимо, капитан созывал свою команду, рассыпавшуюся по городу.
— Спать. Спать надо! Сон все снимет, — прошептал Аким Морев и, приготовив постель, лег под байковое одеяло, затем выключил свет. — Усну. А завтра, вернее сегодня, встану — и за работу. — Он закрыл глаза… и вдруг увидел Ольгу.
Она сидит перед трельяжем, рядом с широкой кроватью, на которой уже лежит Аким Морев, и, готовясь ко сну, прибирает волосы. Волосы у нее хотя и мягкие, но непослушные, а кроме того, как только начнут отрастать, то безжалостно секутся. Вот и сейчас она укладывает их и ворчит:
— Ужас, а не волосы: секутся, как у попа. Остригусь наголо! — лицо ее, до этого розовое, стареет, — это в зеркале видит Аким Морев, и его самого начинает легонечко раздражать поведение Ольги.
«Сейчас поссоримся», — думает он и старается говорить как можно спокойней:
— Оля, умная ты женщина, а какие-то волосы и так нервируют тебя.
— Какие-то? Мои волосы. Папа с мамой, видимо, задумали пустить меня на землю мальчишкой, а получилась девчонка… Вон у тебя волосы!
— Тоже недоразумение: надо было быть девчонкой, а я мальчишка.
Ольга не слушает его. Она в ночной рубашке, ставшая будто выше ростом, идет к нему, навивает на палец завиток волос, спадающий на белый лоб Акима Морева, и произносит:
— Дай мне. Хотя бы вот этот. Дай, — и подергивает завиток.
— Возьми все, — отвечает он, обнимая ее, теплую, сразу по-женски подобревшую…
И вдруг он очнулся, стал босыми ногами на коврик, затем прошептал:
— Странно. Ведь я понимал, что это сон… Но как реально я ощутил ее. Нет, я теперь не усну. Пойду пошатаюсь. — И, одевшись, Аким Морев вышел на центральную отстроенную улицу, спускающуюся к Волге.
Здесь, в предутреннем свете уличных фонарей, подгоняемые ветерком, проявляли какую-то свою необходимую деятельность пожелтевшие листья. Они шуршали на тротуаре, обгоняя друг друга, грудились в ямках, у подножия лип, акаций, клена или забивались в уголки еще не убранных загородей. Деревья, залитые бледноватым светом электричества, напоминали выздоравливающих инвалидов на прогулке. Судя по толщине стволов, каждому деревцу лет по пятнадцати, но кроны у всех изуродованы: вон торчит только одна ветка — длинная, погнутая, словно гигантский палец, вон две рогульки, а тут пучок новых побегов, будто метелка. А там, где отстроенная улица обрывается и всюду виднеются развалины, высится могучий дуб. Ему, очевидно, лет под сотню: ствол у него в обхват, кора — морщинистая, серая до черноты, выше из ствола выпячиваются, как плечи богатыря, сучья… а дальше все поотломано, оббито, да и на стволе с одной стороны кора сорвана так, словно кто-то топором рванул сверху до корневища. Но дуб затянул рану на боковине, пустил молодые побеги, словно всем своим суровым видом говоря:
— Хочу жить! И буду жить!
— Ох, крепыш! — вырвалось у Акима Морева. — Под ураганным огнем войны ты выстоял. Смотри, рядом развалились дома, когда-то скрепленные стальными балками, а ты устоял! — Он обошел дуб, похлопал ладонью по его холодноватому стволу и направился к Волге.
Он шел по тем местам, где совсем недавно кипели ожесточенные бои с гитлеровскими ордами. Вот здесь, по эту сторону развалин, ютились гитлеровцы, а вон там, метров за сто отсюда, стояли насмерть бойцы Красной Армии. Сейчас за Волгой по небу плыла какая-то нахально огромная луна, бросая свет на былые позиции советских воинов: видны развалины, ямки, бугорки, остатки траншей, а позади Акима Морева все сливается в серой мгле.
«Даже луна помогала врагу, — думает он, глядя то вперед, то на пройденный путь. — Всякого, кто пробирался с Волги, видно как на ладони. Впрочем, тогда, по словам очевидцев, небо застилали тучи дыма и пыли. И как далеко затащило врага! Ведь тысячи три километров будет до Берлина — это легко сказать. А вот здесь, как принято говорить, на «пятачках», гитлеровцы столкнулись с такой силой, что сами легли костьми».
На бульваре, расположенном на высоком берегу Волги, Аким Морев присел на скамеечку, ярко представляя себе, как во время боев от снарядов «вода в Волге кипела», а небо беспрестанно гудело от пушечных грохотов, людских криков и стонов… «И сколько тут пролито крови! Говорят, на метр земля пропиталась человеческой кровью, — значит, сколько погибло людей! Сотни тысяч… Страшная война: истреблены миллионы людей, разрушены тысячи городов, вытоптаны неисчислимые гектары полей. Уничтожили один источник войны — в логове фашистов, а ныне возник другой — в Америке».
Так думал Аким Морев, а Волга лежала в бледном свете луны и, казалось, дремала. Вдаль уходила вялая цепочка электрических фонарей. Она тянулась вдоль берега и далеко-далеко загибалась, теряясь где-то на окраине города — в Горчичном затоне, где скоро, через каких-нибудь пять лет, вспыхнут мощные огни Приволжского гидроузла, и тогда волны энергии хлынут в столицу, в промышленность, в сельское хозяйство.
«Строим коммунизм. Иные полагают, что коммунизм, как готовый итог, ляжет нам на стол. Нет! Трудно построить материальную базу коммунизма, но гораздо сложнее переделать человеческую душу, быт, овладеть высотами культуры», — все это промелькнуло у Акима Морева, когда он шагал уже обратно к своей квартире.
Где-то зашевелилось, полуоткрыв ярчайшие глаза, солнце: на застекленных окнах верхних этажей заиграли блики. Аким Морев обернулся и увидел: Волга порозовела, как девушка после бурной пляски. В развалинах, через клинышки стекол, засветились тусклые ламповые огоньки: люди поднимаются, чтобы отправиться на работу… А жить пока приходится многим здесь, в подвалах, среди развалин. Вон, например, новенькие никелированные спинки кроватей; видны ноги, по которым можно определить, где лежит мужчина, где женщина. А эти вот непременно принадлежат малышу: толстопятые, в уличной черноте. Они зашевелились, подобрались… и неожиданно на волю выскочил паренек лет пяти. Он взлохмаченный, в рубашонке, из которой уже вырос: подол выше пупа. Увидав Акима Морева, паренек вначале оторопело попятился, затем как ни в чем не бывало шагнул за угол.
— Ты чего вскочил? — полушутливо спросил Аким Морев.
Паренек нетерпеливо приостановился и по-взрослому, но не выговаривая «р», сказал:
— Чай, я большой. В кровать-то — мамка бранится, — и кинулся за угол. Вскоре выбежал оттуда: — Вот! Мамка теперь ругаться не будет. Ты здешний? Не знаю что-то.
— Как тебя звать? — произнес Аким Морев, любуясь пареньком.
— Вавила. Вавила Петрович Лялин. Знашь-ка, отец-то мой пароходом правит. Вон какой! А меня с собой не берет.
— Ну, Вавила Петрович, давай знакомиться, — протягивая руку, предложил Аким Морев.
Паренек закинул руку на поясницу.
— Дружиться, что ль? Не-е. Я с Васькой дружу. Он, Васька, знашь, у бабушки сырую рыбину съел. Она купила, положила на камень, а он — цоп и съел. Его выпороли, а он баит: вкусна. Рыба… я бы тоже съел, — мечтательно добавил Вавила. — Пра… Картошку сырую — что? Она, тьфу, кисла. А рыба вкусна.
— Эй, ухач! С кем-то ты там? Вкусна, не вкусна, — и мужские ноги на кровати подобрались.
— Папанька, — прошептал, грозя кому-то пальцем, Вавила и вдруг стал вялый: начал почесываться, тыкаться во все стороны, однако зашептал, сверкая озорными глазенками: — Сейчас пойдет, как это, критику наводить. И-их! Отец-папанька.
Из-под развалины появился мужчина-атлет в нижнем белье, бородатый. Увидев Акима Морева, скрылся и вскоре вышел уже одетый, говоря:
— Прошу извинения, Аким Петрович. Что удивленно смотрите? Откуда, дескать, меня знает? На днях выступали у нас, водников, а я капитан парохода. Здравствуйте, товарищ Морев. Что, любопытствуете, как поживаем?
— Ох, до чего же вам трудно!
Лялин с тоской посмотрел на торчащие спинки кроватей.
— Что же, терпим, — чуть погодя заговорил он и спохватился: — Да ведь не Советская власть придумала нам такое. Враг устроил… Мы, взрослые, еще кое-как перебьемся, а ребятишки?.. Видали, ухач какой, — он показал на сынишку. — Тепло пока — еще ничего, а как морозы?
— Я в одеялку зароюсь, — потирая ногу об ногу, утвердительно проговорил Вавила.
— Зароешься, да в сосульку и превратишься…
Лицо Акима Морева вдруг потемнело.
4
Домой Аким Морев не шел, а скорее бежал. Бежал мимо подвалов, развалин, откуда светились тусклые огоньки…
«Заседаем. Организуем детские базары, а того, как живут защитники отечества, словно и не видим, — думал он, ускоряя шаг, и неожиданно увидел Петина. — Черт знает что! Следит, наверное, за мной?» — мелькнула неприязненная мысль у секретаря обкома, и он крикнул.
— Петин! Товарищ Петин! Чего это вы там маячите?
— А ну-ка подойдите!
Петин вместе с кабинетом Семена Малинова, вместе со всеми обязанностями помощника первого секретаря обкома перешел в распоряжение Акима Морева, против чего последний не возражал, несмотря на отвратительное впечатление, какое произвел на него Петин при первой встрече. «Люди меняются от обстановки. Посмотрим, как будет себя вести этот», — решил тогда Аким Морев.
И Петин действительно как будто выправился: он быстро сменил высокомерный тон на товарищескую вежливость, перенял у Акима Морева простоту в обращении со всеми, кто посещал его, и под конец, облегченно вздохнув, даже сказал:
— Мне и до вашего приезда, Аким Петрович, все время казалось, что я летом шубу ношу. Зачем? Да смотрю на Малинова — он носит, ну и я напялил: дескать, мы именитые, потому и шуба у нас с бобровым воротником. А теперь шуба свалилась, нормально себя чувствую.
«Вот тебе и нормально», — подумал Аким Морев, глядя на приближающегося Петина. И хотел было зло бросить: «Малинов вам, что ли, приказал по пятам за мной ходить?» — но Петин, подойдя, смущенно и даже как-то виновато опустил глаза и произнес:
— Аким Петрович, вы уж извините меня… нас с Настей. Настя — жена моя… Так вы уж извините нас: видим, тоскуете без семьи.
То, что Петин сумел открыть тайну Акима Морева, заставило последнего смягчиться, и все-таки он сказал не то, что следовало бы:
— Следите за мной?
— Да что вы, Аким Петрович, — и голос Петина задрожал. — Просто видим — тоскует: один. Я сегодня с вами простился, зашел к Александру Павловичу, патроны набить. Охотники мы, собираемся в воскресенье на зайцев. Смотрим, свет вы зажгли во всех комнатах и ходите, ходите… а потом — прочь. Александр Павлович подтолкнул: «Беги, говорит, Петин, беги! Может, чем поможешь». И еще сказал: «Пускай Аким Петрович обедает у нас. Все в семье находиться будет. У меня, слышь, три сына — орлы».
Аким Морев отмяк, но предложение отверг:
— За сочувствие спасибо… но обедать у Александра Павловича не буду: не хочу стать обузой, да и разговоры разные пойдут.
— Обидеть Александра Павловича — это вам ничего, а болтунам потакаете!
Аким Морев рассмеялся:
— Никогда и ничего в угоду болтунам не делал. Но поймите: мы с ним работаем в обкоме. Скажут: «Кумовство: вместе работают, вместе обедают», — да еще прибавят: «Вместе пьянствуют». — И, увидев, как глаза у Петина потемнели, быстро добавил: — Хорошо, по воскресеньям обедаю у Александра Павловича, но расплачиваюсь чистоганом.
Петин обрадованно, хотя поучающе сказал:
— Чистоган-то, Аким Петрович, только в капиталистических странах, а мы на пороге коммунизма находимся! — И серьезней: — Подумайте, как он за обед с вас деньги станет получать… сгорит со стыда.
— У него что — жена только домовничает?
— Нет. Работает в школе.
— Работает в школе, за домом смотрит и детей рожает?
— Эдак. Говорю вам, у него три сорванца.
— Вот что, — подчиняясь желанию побыть в семье, чуть погодя проговорил Аким Морев, — обедаю у Александра Павловича по воскресеньям, за это ребятам куплю велосипед. Жене его скажем, сам Александр Павлович купил. Что так смотрите на меня? Ну, тайком, мол, накопил и велосипед приобрел.
— Узнает жена-то, — усомнился Петин.
— Тогда я в тупике. Не знаю, что делать? — Аким Морев развел руками и, уже подходя к двери своей квартиры, засмеялся. — Мы с вами очень щепетильны. Отступать не буду: в воскресенье обедаю у Александра Павловича. Сегодня что? Пятница. Ну вот, в воскресенье обедаю и велосипед приволоку. А он уж там как хочет, Александр Павлович. Так и передайте.
5
В воскресенье Аким Морев, ведя велосипед, ввалился в квартиру к Пухову…
Квартирка состояла из двух комнат, кухоньки, ванной, прихожей и закуточка, откуда слышался таинственный шепот сыновей. Но как только велосипед был водружен в прихожей, сыновья разом высыпали из комнатки и, встав на почтительном расстоянии от машины, уперлись в нее глазами.
Да, их было трое. Старший, лет двенадцати, в серенькой рубашке, при пионерском галстуке, в тщательно отутюженных брюках, уже с прической, свой восторг при виде велосипеда сдержал, только нетерпеливо зашевелил пальцами рук. Двое же младших, в таких же сереньких рубашечках, но в коротеньких штанишках и оба почти одинакового роста, похожие друг на друга, как два близнеца, сверкая глазами, находились в том состоянии, в каком бывают бегуны перед началом старта.
Глядя на малышей, Александр Павлович прикрикнул:
— Вы, ястребки! Нацелились, как на куропатку. Дай — сейчас же все развинтят. Учиться на велосипеде будет Сережа, — он показал на старшего сына, и у того вспыхнули глаза. — А вы — когда подрастете.
— Угу, — с сожалением сказал один из младших.
— Угу, — подтвердил другой.
В эту минуту из кухни вышла жена Пухова, Груша, как отрекомендовал ее Александр Павлович.
Лет под тридцать пять, небольшого роста, тоненькая, она казалась до того хрупкой, что вряд ли кто поверил бы, что это ее сыновья. Лицо у нее умное, усыпанное увядающими веснушками, глаза большие, карие и как будто постоянно смеющиеся тем необидным смехом, какой бывает у матери, когда она смотрит на свое озорное, но красивое потомство. Сейчас, раскрасневшаяся от кухонной жары, она вскинула глаза на Акима Морева и, пожав ему руку, сказала:
— Саша нам купил велосипед. Понимаете, накопил денег и купил. Вот какой у нас отец, — и засмеялась громко, заразительно, подчеркивая этим, что ей все известно и что обмануть ее трудно, да и не надо обманывать. — Сережа! Накрывай. А вы, скворчики, — положив руки на головы младших сыновей, продолжала она, — садитесь-ка на свои места. Ну, ну! Велосипед не сбежит. У нас домашняя работница заболела, так мы ее сегодня все заменяем, — пояснила она Акиму Мореву.
— А потрогать пальчиком лиспед? — спросил самый младший. — Мизинцем? — добавил он.
— Мама. Ну, мама же! — вмешался другой.
— Саша и Ваня у нас, Аким Петрович, умненькие: попросили велосипед потрогать, потрогают и отойдут. Вот смотрите-ка!
Саша и Ваня, не очень-то довольные решением матери, подошли к велосипеду, каждый тронул его пальцем и посмотрел на мать, как бы говоря: «И ничего ты не понимаешь».
За стол, накрытый Сережей, все сели чинно. Два младших сына около отца, Сережа рядом с матерью, чтобы все время быть под рукой: то подать хлеба, то отнести или принести из кухни миску, чистые тарелки, что он делал серьезно, с охотой, заботливо. Младшие посмотрели на свои ладошки и, убедившись, что они сравнительно чисты, напряженно застыли, как бы говоря: «Мы к бою готовы».
Видя, что ребята ведут себя тихо, Аким Морев, чтобы проверить свое впечатление, спросил, обращаясь к Груше:
— Трудно, очевидно, вам: семья большая, да еще работаете в школе.
— Трудно? У моей матери нас было восемь, а она работала в трактире поварихой, потом в столовой, — ответила Груша и спохватилась: — Конечно, трудно, Аким Петрович. Да ведь и вам не легко. Мне кажется, не будь трудностей, и жить-то было бы скучно. Сашенька, как ты думаешь? — обратилась она к мужу, ища поддержки.
— Сыновья у вас, вижу, — народ мирный, — не дождавшись ответа Пухова, проговорил Аким Морев.
— Да-а, — подхватил Александр Павлович. — Как травка в тихую погоду — не шелохнутся. — И было непонятно, правду ли он говорит, или только так, перед гостем.
Но и мать подтвердила:
— Ну, еще бы! Особенно послушный у нас младшенький — Ванюша. До того послушный, до того, — глаза у Груши почему-то загорелись озорными огоньками, и казалось, она сейчас сама вместо ребятишек кинется шалить. — Послушные, послушные, — продолжала она, наливая щей в тарелку. — Верно ведь, Ванюшенька?
— Угу, — ответил тот.
— И я угу, — подтвердил Саша.
Первую тарелку щей Груша подала не мужу, не гостю, а Ванюше, вторую — Саше. Наливая, она старалась заполнить тарелки доверху, но, поставив их перед сыновьями, вдруг увидела, как младший вскинул на нее упрекающие глаза.
— Ты что, Ванюша? Меньше тебе досталось? Ай-яй-яй!
Тогда Саша, приготовившись уже к обеденной деятельности, глянув в тарелку брата, быстро ложкой отлил ему щей из своей тарелки… и они оба, не дожидаясь остальных, принялись так ловко орудовать, что вскоре носы у них покрылись точечками пота.
— Молодцы! Здорово едят, — восхищенно воскликнул Аким Морев.
— Да, работают здорово. Они уверяют, что не едят, а работают, — подтвердил отец, с любовью посматривая на сыновей.
«Хорошая семья. И как это она, молодая мать, сумела внушить им послушание? Впрочем, во всех трудовых семьях так: сел за стол — ешь; проболтался — остался без еды», — подумал Аким Морев и сам с удовольствием принялся за щи, вкусно пахнущие, как пахнут только щи домашнего варева.
После обеда взрослые некоторое время молчали, а ребята снова издали начали рассматривать велосипед, который блестел и светился педалями, спицами и особенно фонариком, пристроенным на руле. Вдруг Александр Павлович поднялся с дивана, сходил в другую комнату и принес оттуда гармошку. Это была гармошка старинная, с колокольчиками, так называемая «саратовская». Блеснув глазами, сразу став похожим на заводского парня сорвиголову, он растянул мехи, и гармошка зазвенела колокольчиками, заговорила, застонала, переливаясь на все лады… А Александр Павлович не сильным, но довольно приятным баритоном запел:
И Груша подхватила:
Александр Павлович снова:
А Груша тут же подхватила:
Эта песня, знакомая Акиму Мореву еще с детства, всколыхнула перед ним прошлое, и он, с волнением слушая, как поют Александр Павлович и Груша, уперся локтями в стол и положил подбородок на ладони.
— Папа, папа же, — прерывая песню, с упреком и недовольством заговорил старший сын Сережа. — Тебе же доктор сказал: «Нельзя после обеда ни спать, ни сидеть. Гулять надо». Мама! Сказал ведь доктор?
— Ох, дипломат у меня растет старший, — обрывая игру на гармошке, произнес Пухов. — Министр иностранных дел будет. Самому на Волгу охота, так он меня доктором пугает. А ну, орлы, на Волгу!
Но тут Сережа всех удивил:
— Я на велосипеде.
— Как? — воскликнула мать. — Сразу сядешь и сразу поедешь?
— Умею, мама. И очень просто: падаешь на правую сторону, крути руль вправо, падаешь на левую, крути влево. Очень просто.
— Но падать-то знаешь как? — спросил отец.
— Сто раз падал. В школе у нас велосипед, и мы уж падали, падали…
— Но ведь там во дворе, а тут на улице, — не унималась мать.
— И во дворе и на улице, мама. Сто раз, говорю, а то и тыщу.
Малыши смотрели на брата, тараща глаза, как на слона. Мать все больше тревожилась.
Александр Павлович сказал:
— Пусть сначала покажет свое искусство во дворе. Видишь, Сережа, мама волнуется, и ты докажи, что волнуется она напрасно, а то — сто раз, тыщу раз. Давай во дворе!
Сережа вывел велосипед, ловко сел в седло, сделал несколько кругов, довольно осторожно объехал клумбу, но когда разогнал велосипед на большой скорости да еще, отпустив руль, с фасоном заложил руки за спину, — все, в том числе и мать, воскликнули:
— В цирк бы ему!
А Сережа уже через ворота выскочил на улицу и помчался по асфальту, приостанавливаясь только при встрече с девчатами, как бы давая знать: вот, дескать, я какой, вот какой у меня велосипед, вот какая у меня льняная гладкая прическа.
Мать шла впереди, держа за руки двух младших сыновей, гордясь ими… И Аким Морев, глядя на них, думал: «Какие чудесные пареньки растут! Мы ведь с Олей тоже думали — будет у нас сын или дочка. Как было бы хорошо иметь сына или дочку, а то и двух сыновей… И сейчас мы шли бы по улице с Олей, она держала бы за руку одного, я — другого. Конечно, если сорванцы, тогда нелегко… Но они у Груши такие славные». Думая так, Аким Морев мысленно как бы беседовал с Ольгой и рассказывал ей о впечатлениях, полученных от посещения семьи Пуховых…
И вдруг очнулся: рядом с Грушей сыновей уже нет, а она сама, зовя на помощь Пухова, кидается из стороны в сторону, словно ловит бабочку.
— Сашенька! Ванюша! Да куда вы? Александр! Помоги.
Саша уже сидел верхом на высоком деревянном заборе, отгораживающем стройку нового многоэтажного дома, Ванюша просунул голову в дыру забора и, корча гримасы, покрикивал:
— Я тоже в цирк.
Но вот мать подбежала к Саше, и тот моментально исчез, затем выскочил на улицу, наматывая на себя ржавую проволоку, а Ванюша мелькал где-то на этажах дома.
Когда Саша и Ванюша были водворены отцом на свои места, то есть по обе стороны матери, Аким Морев, искренне рассмеявшись, проговорил:
— Ну, действительно орлы!
Снова все шло чинно, только мать была встревожена: держа сыновей за руки, она то и дело посматривала на них, боясь столкнуться с какой-нибудь неожиданностью. Ну да, вот лужа… Ванюша высоко вскинул ногу, намереваясь всей лапой бахнуть по воде. Груша отвела его. Саша рванулся к тому самому дубу, что недавно ранним утром рассматривал Аким Морев: на рогульке дуба сидел сизый голубь.
Вскоре показалась Волга.
Воды Волги лились широченным потоком, серебрясь под солнцем, и казались по-осеннему густо холодными.
Поодаль, в скверике над Волгой, сгорбившись, сидел одинокий человек. Пухов, глянув на него, сказал:
— Ровно четыре, — и посмотрел на часы. — Так и есть: четыре.
— Что это вы? — недоумевая спросил Аким Морев.
— Видите, сидит? Механизм великой точности. Все по расписанию: каждый выходной ровно в четыре вы можете застать его здесь, на лавочке… Через пятнадцать минут поднимется и уйдет.
— Кто же это — уличные часы?
— Сухожилин, Гаврил Гаврилыч.
6
На двери кабинета висела под толстым стеклом голубоватая лаковая дощечка, гласившая: «Секретарь горкома Г. Г. Сухожилин». Дощечка, стекло, сама надпись находились в такой образцовой чистоте, словно принадлежали санитарному врачу.
Сие имеет свою достопримечательную историю.
Однажды, лет пять назад, Гаврила Гаврилович Сухожилин, при поддержке Малинова только что тогда вступивший в обязанности второго секретаря горкома партии, придя на работу, вдруг увидел: дощечка покрыта пылью. Заметив это, Сухожилин пересек приемную и, не здороваясь со своим помощником, недовольно бросил:
— Коменданта!
Комендант незамедлительно явился и, став перед столом секретаря горкома, спросил:
— Что прикажете?
Гаврила Гаврилович снял пенсне и, поводя им в воздухе то вправо, то влево, начал так:
— Непорядки в мелочах всегда ведут к непорядкам в больших делах и к моральной нечистоплотности. А все это является данными, свидетельствующими о непорядках в сознании, или: коготок увяз — всей птичке пропасть. Согласны вы со мной?
— Да. Конечно. Точно, — подтвердил комендант, одновременно думая: «Как муха возится над чем-то, а над чем?»
Они оба несколько секунд молчали. Сухожилин укрепил пенсне на переносице и сел за стол, давая этим знать, что разговор окончен. Комендант переступил с ноги на ногу, чувствуя, как в сердце забирается тревога.
— Конкретно, Гаврил Гаврилыч, — еле слышно проговорил он.
— Дощечка на двери в пыли — это и есть коготок, — не отрывая взгляда от бумаг, ответил Сухожилин.
— А! Ну, а коготок-то тут при чем, да еще всей птичке пропасть? — уже чуточку повеселев, продолжал комендант.
— Безобразие всегда начинается с мелочей. Конечно, о пыль на дощечке никто не споткнется, однако она может оказать психологическое воздействие, — и тут, конечно, Гаврила Гаврилович привел несколько цитат, закончив свою речь такими словами: — Сами думайте. У меня тоже двадцать четыре часа в сутки, и тратить их на то, что ясно и ребенку, мне не положено.
Комендант отправился к себе в «апартаменты», вызвал уборщицу и «загнул» такой коготок, что она после этого до блеска протирала дощечку на двери кабинета Сухожилина, шепотом говоря:
— Ну и чистюга. Ай-яй! Рубашечка на нем каждый день наглаженная, галстучек как на вывеске у нашего парикмахера. Брючки в ниточку, ботиночки блестят. Ай-яй! Ну и чистюга. Видно, жена-то его в ванночке, как кукленка, купает.
Аккуратность Сухожилина сказывалась и на его рабочем столе: здесь бумажки — краешек к краешку — лежали стопочками, одни в синих папках, другие без папок, но все скреплены, пронумерованы красным карандашом, чего он требовал и от посетителей. Если тот или иной посетитель оставлял ему письменное заявление, то Сухожилин его скреплял булавочкой, советуя:
— Вдруг ветром сдует ваши листочки или кто уронит… потом ищи, где конец, где начало. Трать время. Сами уж скрепляйте, да и пронумеруйте.
Кроме обязанностей второго секретаря горкома (первым числился Семен Малинов), Сухожилин еще читал в партшколе лекции по диалектическому материализму, что делал тоже со свойственной ему аккуратностью: ровно за полторы минуты до начала занятий уже стоял за кафедрой, углубившись в конспект, а за полминуты до перерыва лекция заканчивалась на нужном месте. Другими словами, он и эту работу выполнял так же точно, как точно курьерский поезд минута в минуту отбывает со станции и минута в минуту прибывает на следующую. И все было правильно в лекциях Гаврилы Гавриловича. Правильно и к месту приводились выдержки из классиков марксизма, делались соответствующие выводы. Все было правильно — не придерешься. Но часто казалось, будто Сухожилин доказывает, что в алфавите первая буква «а», а за ней следует «б», затем «в»: в его лекциях не было живой горячей мысли, и потому казалось, вся лекция у него скреплена булавочками так же, как скрепляет он все бумажки, попадающие ему в руки.
— Ни богу свечка, ни черту кочерга, — иногда поговаривали о нем, однако вот уже в течение пяти лет его избирали секретарем горкома.
Таков он был, Сухожилин Гаврила Гаврилович, — точен, пунктуален до педантичности, в разговоре с посетителями никогда не повышал и не понижал голоса, будто привычный гудок парохода. Жители Поволжья издали по гудку угадывают, какой пароход пристает или отваливает от пристани. Так и тут: по голосу, не глядя на Сухожилина, можно было догадаться, что это говорит именно он, Гаврила Гаврилович.
И только вот теперь Сухожилин сорвался, как иногда срывается туго натянутая пружина: кричал, взвизгивал, порою шипел или вдруг начинал басить. Он развил бурную деятельность, день и ночь занимаясь поисками «жучков», перебирая всех работников горкома вплоть до уборщиц, шоферов и даже сторожей. При этом в поисках «жучков» шел излюбленным способом чинуш: кто и с кем встречался, где, когда, при каких обстоятельствах, не ездил ли с ним на охоту, не бывал ли в кино, в театре, не выпивал ли?.. И вдруг оказалось, что почти все работники горкома были связаны с «жучками». Сухожилин вызывал «подозреваемых» к себе в кабинет и вел примерно такой разговор:
— Вы со Смельчаковым на охоте были?
— Да, был, — отвечал спрашиваемый.
— Угу. И не раскусили его? Не помогли партии распознать врага. Почему? По душе он вам пришелся? Так? Да?
— Послушайте, товарищ Сухожилин, — возражал допрашиваемый. — Мы же уток стреляли. Уток!
— Каких? Политических уток? Не стреляли, а выпускали.
Вот в таком стиле он допросил всех работников горкома и сам чуть было не спятил с ума, запутавшись в «связях», в «нитях», в «знакомствах».
7
Душевное состояние у Акима Морева было не из хороших: обеды и ужины на квартире Александра Павловича Пухова не могли вытеснить тоски по своей семье, мучило его и то, что такие люди, как капитан парохода Лялин, защитник Приволжска, ютятся в развалинах, хотя город строился невиданными темпами. Стоило на той или иной улице не побывать с месяц, как она становилась неузнаваемой; тут и там пустыри уже украсились новыми зданиями. Город рос — росли жилые дома, учрежденческие здания, гостиницы, магазины, школы, институты, тресты, а какая-то часть населения все еще ютилась где-то в землянках, по оврагам, в бывших блиндажах или среди развалин.
Сегодня утром Аким Морев снова прошелся вдоль берега Волги, по тем местам, где когда-то сражались бойцы Советской страны, заявив на весь мир: «Будем стоять здесь насмерть». И вот теперь все блиндажи, землянки, доты, дзоты заняты жителями города. Это очень волновало Акима Морева. Он понимал, что разом всех вселить в дома нет никакой возможности. Знал, что довоенный жилой фонд уже восстановлен. Но первому секретарю обкома было известно и другое: за послевоенные годы население города увеличилось почти в два раза — нахлынули строители (а их было не один десяток тысяч), увеличились программы на старых, расширенных предприятиях, и это потребовало дополнительной рабочей силы, построены и введены в действие новые заводы, и тут понадобилась не одна тысяча рабочих. Воздвигались плотина на Волге, невиданный в истории человечества по мощности гидроузел; на этих объектах ныне уже работало до сорока тысяч человек.
Все это Аким Морев знал, и, однако, чувство стыда перед теми, кто жил еще среди развалин, угнетало его.
«Мы не имеем права хладнокровно относиться к этому, — думал он, стоя у окна и глядя на строящийся город. — Надо изыскать все возможности и в кратчайший срок из землянок, блиндажей, из-под развалин вселить людей в дома».
Думы его нарушил вошедший в кабинет Петин.
— Опять звонит эта… Синицына… уже четвертый раз за утро.
— Не могу принять, — ответил Аким Морев и сел за стол, углубившись в письма посетителей: сегодня приемный день, и с письмами надо было предварительно ознакомиться. Просматривая их, он невольно стал думать о Синицыной.
На третий или четвертый день после того, как его избрали первым секретарем обкома, Петин доложил:
— Синицына добивается приема к вам. Ветврач, — ответил он на вопросительный взгляд Акима Морева. — Хочет основы основ современной микробиологии перевернуть. Говорят, ее учитель… Рогов. Держит, слышь, ключ в руках, которым непременно откроет замок загадки: смерти и жизни.
Насмешка Петина не понравилась Акиму Мореву.
— Будет Синицына звонить, соедините со мной, — приказал он.
— Да хоть сейчас, — и Петин вышел в приемную.
Вскоре в трубке послышался женский голос:
— Я — Елена Петровна Синицына. У нас в Степном совхозе есть больше двухсот коней, находящихся в карантине. Инфекционная анемия. Понимаете? Такая болезнь. Я хочу применить препарат Рогова, человека, который открыл новое в микробиологии, и не только для ветеринарии, но и для медицины вообще. Пастер был великий ученый. Но Пастер, как идеалист, не мог…
— Что же и кто вам мешает лечить коней? — прервал ее Аким Морев, уже по опыту своей работы зная, что у молодых, только что окончивших вуз инженеров, агрономов, медиков бывает стремление, как говорится, перевернуть мир, и потому спросил: — Давно ли окончили институт?
— Три года.
— А! — протянул Аким Морев, думая: «Ну, значит, из тех», — и еще раз, чтобы не обидеть Синицыну, проговорил: — Кто же вам мешает лечить коней? В Степном директор Любченко. Он, что ли?
— Нет. Начальник треста совхозов Лосев.
Аким Морев связался по телефону с Лосевым.
— Ко мне стремится попасть на прием Синицына. Да. Молодой ветврач. Добивается разрешения на лечение коней препаратом Рогова. Вы против? Почему?
— Больше ста лет назад Пастер открыл свои законы в микробиологии… Вирхов развил и утвердил законы Пастера. Весь медицинский мир верит в эти законы… а тут нашелся какой-то Рогов да еще Синицына… и давай авторитеты ломать.
— Относительно авторитетов это вы зря. А вот кони-то у вас гибнут!
— Да, гибнут… Но не я выдумал анемию, не я выдумал инструкцию. А разреши Синицыной, она натворит бед — все на мою головушку и свалится.
После такого разговора Аким Морев сказал Петину:
— Я ничего не понимаю в этом деле — не медик. Пусть Синицына обратится в ветинститут к профессору Уралову.
Но Синицына не переставала ему звонить, настойчиво требуя приема. А сегодня она просто ворвалась в его кабинет. Как только Петин вышел в коридор, она, обращаясь к посетителям, сказала:
— Извините меня, товарищи, но мне буквально на минутку, — и, рванув дверь, переступила порог.
За столом сидел Аким Морев и что-то сосредоточенно писал. Он глянул на нее невидящими глазами, думая о чем-то своем, затем провел рукой по лицу, как это делают люди в лесу, когда неожиданно наталкиваются на тенета, и недовольно произнес:
— Прием начнется через сорок две минуты. Мы работаем по расписанию. Поверьте, иначе нельзя.
Елена Синицына быстро окинула его взглядом: у него кудлатые волосы, нос прямой, точеный, нижняя губа толстовата, в плечах он широк и силен, кисти рук большие, сейчас это особенно заметно, когда они лежат на белой бумаге, — и подумала: «Не узнает меня. Ну, это лучше — не по знакомству».
Аким Морев, не глядя на нее, раздраженно буркнул:
— Вы откуда?.. Зачем ко мне?
Она от резких вопросов сначала смутилась, затем, гордо вскинув голову, произнесла:
— Я… Я Синицына.
— Ах, та, — и Аким Морев недовольно рассмеялся. — Упорная, настойчивая. Это хорошо, — добавил он, вглядываясь в ее лицо, в котором вдруг мелькнуло что-то знакомое. — Хорошо — упорство, — продолжал он. — Но ведь ваша затея — фантазия, как утверждают специалисты, — сказал Аким Морев, уже напряженно вспоминая: «Где я ее видел?»
У нее высокий лоб, лицо в загаре, но и через плотный загар выступает румянец. Глаза большие, синие, с густыми черными бровями и ресницами. Брови нависают и делают лицо мужественным. Ей лет под тридцать, но от волнения лицо постарело, и потому сейчас она выглядит старше своих лет.
— Так вот что говорят о вашем предложении опытные специалисты, — повторил он. — Фантазия.
— И вы так же думаете, как ваши опытные специалисты? — произнесла она, брезгливо выговаривая слово «опытные». — А разве план индустриализации страны, план коллективизации многомиллионного крестьянства враги не называли «фантазией»?
— Ну, сравнили тоже!
— А почему не сравнивать? Мы должны дерзать.
Акиму Мореву понравился ответ Синицыной.
«Эта добьется своего», — мелькнуло у него, но предвзятая мысль, что ее предложение продиктовано стремлением во что бы то ни стало «перевернуть мир», все еще владела им, и он мягко, чтобы не обидеть посетительницу, сказал:
— Милая моя, дерзать надо разумно.
— То есть вы полагаете, что у меня нет разума?
Такой ответ задел Акима Морева, но он сдержался, — только между бровей чиркнула складка и под глазами обозначились мелкие морщинки. Напряженно улыбаясь, он произнес:
— Мы с вами работаем на народ, вместе с народом… и потому все наши дерзания должны быть согласованы с нуждами народа и с его возможностями.
— Вы полагаете, что излечение такой страшной болезни, как анемия, не совпадает с нуждами народа?
— Ну, кони конями… А ведь, я слышал, вы намереваетесь перевернуть науку.
— Не я намереваюсь перевернуть науку, а крупнейший ученый Рогов. Я только исполнитель, винтик. Ваши опытные специалисты — заядлые консерваторы. Видите ли, чем козыряют — столетней давностью микробиологии. Столетняя! Громко звучит. Ну, что же? Тогда и мы давайте подчинимся этой столетней давности… и махнем рукой на такую болезнь, как анемия лошадей: защитники всяческой старины утверждают, что анемия неизлечима. Давайте закроем все наши научно-исследовательские учреждения в области микробиологии и объявим: «Хватит: микробиология имеет столетнюю давность». Рогов рушит это нелепое утверждение. Наши передовые ученые всюду открывают двери, некогда запечатанные консерваторами. А вы — фантазия, фантазия!
Елена ждала, что последнее восклицание разозлит Акима Морева, но тот медленно поднял на нее глаза и, спокойно улыбаясь, спросил:
— А у Рогова все доказано на опыте… или все это плод умствования?
— Ветеринария, как и агрономия, — наука, основанная главным образом на опыте.
Аким Морев задумался: «Прекрасно отвечает. В самом деле, если во всем и всюду ссылаться на столетнюю давность, нам и шагу вперед не шагнуть». И, сам не зная почему, вдруг спросил:
— Вы замужем?
— Вы это что — от науки к замужеству?
— Не знаю, — смущенно ответил он. — А вообще-то, конечно, полагается знать, кто вы, откуда…
— Анкету заполнить?
— Зачем так зло? Ну, хорошо, — проговорил он, выходя из-за стола, и, мельком глянув на висящие часы, заметил, что потратил на беседу с Синицыной больше двадцати минут. — Хорошо. Вы, стало быть, хотите на карантинном поголовье применить препарат Рогова? Я не медик, не ветеринар, поймите… и дайте мне возможность все обдумать, посоветоваться с товарищами.
Лицо ее, до этой секунды мрачное, постаревшее от внутреннего напряжения, вдруг озарилось и помолодело: глаза заблестели, через густой загар вспыхнул яркий румянец, губы как-то по-детски припухли, ноздри маленького носа напряглись, и вся она стала притягательно женственной… И Аким Морев узнал ее… Он хотел было об этом сказать ей, но в эту секунду у него в груди ворохнулось то, о чем он даже не хотел думать, но что вспыхнуло в нем помимо воли и захватило его всего.
— Кажется, удалось мне только вас пошатнуть, — сказала она, крепко пожимая ему руку своей рукой с длинными, цепкими пальцами, глядя прямо в глаза. — Я… я… — еле слышно добавила она, уже отходя к двери. — Я, наверно, сейчас приду в гостиницу и… и поплачу, Не осуждайте меня: я ведь женщина.
— Вы… Вы Елена… сестра Анны Петровны? — вырвалось у него.
8
Когда Елена Синицына вышла, Аким Морев, застыв на месте, подумал:
«Какая настойчивая! Таким и надо быть, если веришь в свое дело. «Кажется, удалось мне только вас пошатнуть», — припомнились ее слова. — Пошатнуть? Да, она может меня пошатнуть. А как же Любченко? Ого, Аким! Размечтался. Принимайся-ка за дела».
Он нажал кнопку и, как только вошел Петин, спросил:
— Много там народу?
— Как обычно — много. Просить?
— Да, — глядя на помощника еще не остывшими глазами, ответил он.
— Люди входили разные, с разными нуждами, вопросами, запросами. Тут были рядовые рабочие, жалующиеся на жилищные условия, инженеры, секретари парторганизаций. Аким Морев, созвонившись с председателем облисполкома, одних направлял туда, других к начальникам цехов, третьих — в разные отделы обкома, с четвертыми задерживался, подолгу беседовал, Во время приема людей он забывал обо всем постороннем, но как только посетители выходили из кабинета, мысли секретаря обкома невольно возвращались к Елене Синицыной.
«До чего целеустремленная! — думал он. — Да, такая не сдастся».
Как раз в этот момент и вошел начальник треста совхозов Лосев.
Он крупен: огромная, торчащая во все стороны седоватая шевелюра, которая, казалось, вросла в толстую шею так, что трудно было заметить, где кончается затылок, а где начинается шея; руки пухлые, губы красные. Идя к столу, он посапывал, как паровоз-кукушка.
Аким Морев, глянув на него, припомнил его выступление на пленуме и подумал, что ведь совхозы-то ведут директора, руководят ими министерства, облисполком, обком, а эти начальники трестов по существу ни за что не отвечают.
«Бездельники. Вот его и разнесло на советских даровых хлебах», — мелькнуло у Акима Морева, однако он встал из-за стола и шагнул навстречу Лосеву, протянул руку, говоря:
— Кстати, вы мне очень нужны.
— Кстати — так неладно, некстати — тогда ладно. Ай, наоборот: перепутал, — отдуваясь, ответил тот и сел на стул, который под ним жалобно запищал. — Значит, кстати? — продолжал он. — Это ладно. А вот когда некстати — неладно. И черт те что думали там, в министерстве.
— А что такое? — настороженно спросил Аким Морев, думая о Елене Синицыной и одновременно догадываясь, что именно о ней сейчас и заговорит Лосев.
— Да ведь прислали мне ветврача, эту самую Синицыну. Синицу прислали — так и есть. Она нам всем черепки издолбила: давай ей коней… лечить будет. Черт те что! И порочит. Понимаете, Аким Петрович, порочит на каждом перекрестке. Да хоть бы шепотом, а то во всю глотку: что мы, дескать, не ветврачи, а утопленники. Надо же такое придумать: утопленники! Я стал ветврачом, когда она еще под стол пешком ходила. Утопленник! Придумала и давай кидать, как полынь, свои дрянные семена — так и есть. Чушь!
— А почему чушь?
— Насчет утопленников-то?
— Нет. Относительно применения препарата Рогова…
— Черт те что!
— Вы слишком часто чертыхаетесь.
Лосев смущенно запыхтел:
— Привычка, Аким Петрович.
— Ломайте привычку. Так вот, почему вы против применения препарата Рогова?
Лосев фыркнул носом.
— Препарат! Препарат! Один ему рад, другой ему не рад.
— Что за довод: рад, не рад?
— Она, Синицына-то, пронзительная…
— При чем тут пронзительная? Я с вами о деле говорю. В каком состоянии кони в Степном?
— В бедовом.
— Что же вы с ними делаете?
— Инструкцию применяем, утвержденную министерством.
— И что же она гласит?
— Больную лошадь поставить в карантин — не допускать к ней здоровых и не выпускать ее за кордон. Подохнет — значит, «прощай», выздоровеет — значит, «здравствуй, дорогая».
— Активная инструкция, — усмехаясь, проговорил Аким Морев. — Так почему же вы не допускаете к таким лошадям Синицыну с препаратом Рогова? Ведь препарат тоже министерство утвердило, только другое, не ваше.
— Э-э-э, — воскликнул Лосев и приподнялся со стула. — Ежели лошадка по инструкции «прощай», я не отвечаю… А вот ежели Синицына препарат применит и тогда лошадка «прощай» — мне по шее.
«Твою не пробьешь: жирна», — мелькнуло у Акима Морева, но сказал он другое:
— Хорошо. Мы обсудим на бюро обкома… и, вероятно, разрешим Синицыной применить препарат… Только вы уж не тормозите.
Лицо Лосева покрылось крупными капельками пота, узенькие, с белобрысыми ресницами глаза еще больше сузились, и он, взмахнув пухлыми руками, воскликнул:
— Ну! Мы — дисциплинированные. Бюро обкома для меня авторитет. Да пожалуйста. Все условия Синицыной создам. И еще… Почему она только рабочее поголовье хочет лечить?.. Пускай уж и элитное…
— Племенное? — спросил Аким Морев. — У вас и такие болеют анемией?
— Да, сколько угодно, в том же Степном, — и тут же Лосев добавил, с удивлением глядя на Акима Морева: — А Малинов говорил: гони Синицыну. Инструкция — закон, а Синицыну — гони!
«Ничего! Обломается этот боровок», — подумал Аким Морев, провожая глазами выходящего из кабинета Лосева, однако с сожалением проговорил:
— Как нужен мне Иван Евдокимович!
Глава седьмая
1
Скорый поезд прибыл в Москву в половине двенадцатого ночи…
Иван Евдокимович опасался, что помощник Шпагов, или, как его не без некоторых оснований называли, «обтекаемый человек», получив телеграмму о выезде академика из Приволжска, разгласит об этом и тогда на перрон явятся все, кому не лень.
Но на перроне академика ждали только Шпагов и домашняя работница Уля — женщина рослая, любительница поудивляться.
— Вот и приехал, — сказал Иван Евдокимович, здороваясь с ними.
— Ах!.. Ах, приехали? — И Уля удивилась, будто чему-то неожиданному и даже невозможному.
Иван Евдокимович в недоумении посмотрел на нее, но, вспомнив эту ее особенность, спросил:
— Как дела дома?
— Ах!.. Ах, дома? Хорошо. Чистенько. Дворничиха опять загуляла, опять взаймы денег взяла. Опять Виктор Иванович был.
— Виктор? — Иван Евдокимович даже приостановился.
Но тут на сцену выступил Шпагов. Он высоко ценил Ивана Евдокимовича как ученого, однако знал и слабые его стороны: раздражительность, вспыльчивость, прямоту в суждениях, резкие, порою даже грубые ответы, и, зная эти особенности характера академика, Шпагов умел все смягчить или, как он выражался, «ликвидировать». Сейчас он ничего не сказал, а только легонько дернул за рукав Улю, полагая, что Иван Евдокимович этого не заметит, но тот сурово произнес:
— Одергиваете? Вы!
— Да чего особенного? — заговорил Шпагов, как о каком-то пустячке. — Ну, был. Ну, опять пьяненький… Первый раз, что ли?
Виктор, сын Ивана Евдокимовича, «прошел» ряд факультетов: сначала поступил на исторический, затем со второго курса переправился на геологический, заявив отцу: «История мне опротивела. Я же всегда увлекался геологией». А со второго курса геологического, уже тайком от отца, но с разрешения матери, перекочевал на медицинский и… и наконец с трудом, еле-еле получил диплом в инженерно-строительном институте. По окончании института он прежде всего женился, на работу не поступил (хотя отцу сказал, что устроился на одном из подмосковных заводов), о чем Иван Евдокимович узнал только после смерти своей жены, и возможно, что именно эта горестная тайна и доконала ее — женщину доверчивую, слабую, мягкосердечную. После ее смерти открылось, что сын Виктор нигде не работает, имеет от врачебной комиссии справку о том, что у него настолько слабое сердце, что владелец такого сердца находится на грани смерти.
— То-то он и пьет, как лошадь, — зло вырвалось тогда у Ивана Евдокимовича. — Гнать, Шпагов! Гнать из дому. У меня нет сына. Есть однофамилец. Мало ли на земле Бахаревых. Гнать! Пусть поголодает, глотнет вдосталь нужды, тогда одумается, станет человеком. Ну и пусть. У меня больше дел нет, как только нянчиться с бездельниками? Мальчик! До двадцати четырех лет мать звала его: «Мальчик», «Наш мальчик». А мальчик этот уже жену завел.
Шпагов вспышку академика признал вполне уместной и справедливой, но ответил:
— Хорошо. Вы для него сделали все возможное, я он… Понимаю, Иван Евдокимович, в сердце сына нет. Но… но надо поступить разумно.
— А я что — неразумно? Может, делать так, как мамаша: сынок пакостил, а она его по головке гладила? Так, что ль? Научите!
— Нет. Но ведь у вас есть враги. И те скажут: «Единственного сына Бахарев не сумел воспитать, а других учит».
Иван Евдокимович задумался.
«Да, — мысленно упрекал он себя. — Единственного сына не смог воспитать, и в этом, конечно, моя вина: надо было запретить болтаться по факультетам и быть более суровым, а то деньги брал в столе… несчитанные… сколько угодно… и транжирил на что хотел. Барчук! Но ведь я не желал ему плохого. Думал: пусть не тратит время, силы на поиски средств, чтобы купить учебники, штаны, ботинки. Молодые годы следует отдать на учебу, на завоевание науки… Вот и завоевал».
Шпагов, не нарушая раздумья академика, выжидая, перебирал лежащие на столе новые книги и в нужную секунду сказал:
— Его, Виктора, отделить бы, и без шума. Справка от врачей: находится на грани смерти… Ну и пусть живет на даче.
Так Виктор был отселен, и Иван Евдокимович стал всем говорить, опуская глаза:
— Болен. Требуется свежий воздух. Вот какая квелая молодежь пошла, — с грустью добавлял он, обрывая расспросы.
После переселения Виктора на дачу Шпагов уговорил его лечиться и направил в институт, где «ставили на ноги» самых заядлых алкоголиков. Это произошло перед поездкой Ивана Евдокимовича в Приволжск. Значит, и знаменитый институт не исправил сына академика Бахарева.
Иван Евдокимович фыркнул, выйдя на обширную, залитую электрическим светом привокзальную площадь, и здесь проговорил, словно кого-то убеждая: — Я пью по-воробьиному, отец мой совсем не пил. Дед Вениамин Павлович… но ведь тот начал пить на склоне лет, чтобы горе залить. Значит, от него по наследству? А если бы Вениамин Павлович застрелился? Тогда и это по наследству моему сынку? Чепуха! Чушь! — Он посмотрел на красивую площадь, наполовину заставленную такси, на небо, усыпанное трепетными звездами, и, обращаясь к Шпагову, сказал: — Вы домой. Завтра увидимся. И вы, Уля, домой. А я пройдусь. — И, несмотря на протесты Шпагова, академик зашагал, пересекая наискосок площадь, шепча: — Аннушка, Аннушка! Дойдет до тебя, каков он, мой сыночек, и отвернешься от меня, скажешь: «Я хоть и не академик, а сына воспитала хорошего, а ты академик, а сын у тебя гроша ломаного не стоит».
На крышах домов, на козырьках парадных подъездов, на подоконниках и даже на оголенных ветвях лип — всюду лежал густой снег, а ведь еще только позавчера Иван Евдокимович был там, где пылает горячее солнце, где под ногами, как рассыпанные сухари, хрустят пересушенные травы.
«Необъятная страна, — подумал он. — В один и тот же день в Армении, Грузии цветут розы, зреет рис, на Черных землях наступает вторая весна, в Сибири, особенно на севере, морозы сковали реки, в Казахстане еще принимают солнечные ванны, а в Москве выпал первый обильный снег. Чудесная страна, чудесные люди… Конечно, не все, к сожалению, не все: есть и дрянь, вроде моего… Нет у меня сына. Нет!»
Рассуждая так, он улочками вышел на соседнюю с привокзальной площадь и отсюда увидел, как вдалеке, на Ленинских горах, все залитое электрическим светом, высится над Москвой здание нового университета, откуда скоро тысячами будут выходить молодые специалисты.
— Разум Советского Союза, — вырвалось у академика, и перед ним встала вся страна, с ее заводами, фабриками, с крупнейшими гидростанциями, с новыми морями. «Да, мы преобразуем природу, но преобразуем и науку, — мысленно с гордостью произнес он. — И надо… надо как можно быстрее отправляться туда, чтобы применить свои знания в борьбе со злыми силами природы».
Вскоре он очутился в Главпочтамте и здесь написал телеграмму Акиму Мореву:
«Уверен, правительство разрешит открыть в Приволжской области отделение Академии наук. По этому случаю прошу мне приготовить уголок в городе. Вероятно, скоро выеду. Ваш друг Бахарев».
2
В часы приема посетителей первым секретарем обкома Петин, неукоснительно соблюдая очередь, привычно разбирал обильную почту: одни письма направлял в отделы обкома, другие придерживал у себя, чтобы по вопросам, поставленным в письмах, навести соответствующие справки, третьи откладывал на личный просмотр Акиму Мореву. В груде пакетов Петин натолкнулся на телеграмму академика Бахарева. Он тут же отнес ее Акиму Мореву и, кладя на стол, сказал:
— Уже в Москве наш академик.
Ознакомившись с содержанием телеграммы, Аким Морев радостно подумал: «Хорошо. Все хорошо! Собирается сюда, открывает отделение Академии наук… И это хорошо — уголок просит. Вот я ему половину своей квартиры и передам», — и проговорил, обращаясь к Петину:
— Ордер, выданный мне на квартиру, попросите, чтобы переписали на мою фамилию и на фамилию академика. Не смотрите на меня удивленными глазами: мне с ним веселее будет жить.
Прием посетителей кончился, и Аким Морев уже собирался отправиться к председателю облисполкома Опарину, чтобы посоветоваться по вопросу о жилищном строительстве, как в кабинет вошел хмурый, чем-то расстроенный Пухов.
— Еще с порога, не здороваясь, он заговорил:
— Беда! Вот беда! Нежданно-негаданно — и бух тебе на голову. Ты, Аким Петрович, — они за эти дни перешли на «ты», — ты руку подаешь Петину?
— А как же? Прихожу — здороваюсь, ухожу — прощаюсь.
— Ну, вот, и — гроб! А у меня жена, дети. Видел, какие орлы?
— Ничего не понимаю, — тревожно вымолвил Аким Морев и посмотрел в лицо Александра Пухова. — Что с тобой? Что за беда?
Пухов неожиданно расхохотался, выкрикивая:
— Сухожилин!.. Ой! Сухожилин что натворил: перепятнал всех работников аппарата горкома, обвиняя их в прикосновенности к «жучкам». Такой-то бывал на охоте с тем или иным «жучком», другой случайно выпил, третий в кино ходил, в Волге купался… и добрался он до нашего Петина: этот со Смельчаковым в прошлом году ездил на Сарпинские озера… на уток. Ну, а раз ты руку ему подаешь, Петину, стало быть тоже имеешь соприкосновение с «жучками», а я с тобой перешел на «ты», да ты еще обедал у меня, стало быть, и я влип.
Аким Морев тоже захохотал, а нахохотавшись вдоволь, серьезно сказал:
— Паника.
— А по-моему, авантюра, — опроверг Пухов.
— Ну, ты слишком. Паника: споткнувшись о кирпич, человек начал ломать стену дома. Ты вот дольше меня в Приволжске. Скажи, что он собой представляет, Сухожилин?
Пухов задумался, затем в его глазах заиграли озорные огоньки:
— У Горького, припоминается мне, есть рассказ, кажется, называется так: «Еще о черте». Суть вот в чем. Накануне Нового года хлюпик-интеллигент пришел домой, сел за стол и задумался: завистливый он, на чужих жен засматривается, корыстолюбив, не прочь в картишки переброситься, и так далее, и так далее. Настолько избичевался, что самому себе стал противен. И вдруг через открытую форточку на стол упала снежинка, и тут же из нее вылупился черт. «В чем дело, господинчик? — спросил он. — За что себя казнишь?» — «Так и так, — ответил хлюпик. — Пороков во мне много. И то и се». И вот черт стал вытаскивать из его груди пороки. Выкинул «зависть», выкинул «прелюбодеяние», выкинул «страсть к картишкам» и прочее, прочее. Затем спросил: «Ну как, очистился?» А тот смотрит на него и произносит одни междометия. Черт обошел его кругом, постучал. Гремит. Что же делать? И решил: «Отдам его на погремушку сатане». Вот и Сухожилин. Если из него изъять пороки — погремушка. Чистейшая погремушка!
— Зло сказано. Ну, а что собой представляет Опарин?
— Алексей Маркович? Он пока еще ко всему присматривается. Был Малинов — давил на него. Опарин присматривался к Малинову. Ныне появился Аким Петрович Морев, — к этому присматривается, как молодой ястребок ко взрослым. Но дай срок — пожалуй, и полетит, да еще и стариков обгонит.
— Давай сходим к нему. Нет, не на квартиру, а в кабинет, — подавая телеграмму от Ивана Евдокимовича, проговорил Аким Морев.
Прочитав телеграмму, Александр Павлович сказал:
— Едет, значит? Уверен, ты его уломал.
— Дела зовут.
— Аннушка?
— Нет. Аннушку легче перевезти в Москву, нежели организовать у нас отделение Академии наук… Ну как, к Опарину отправляемся? Найдется часок? — спросил Аким Морев.
— Да ведь там умрут от удивления: никогда у нас ни один секретарь обкома не бывал в кабинете председателя облисполкома. А тут — сразу два.
3
Облисполком помещался напротив обкома партии, в старинном четырехэтажном здании, на стенах которого виднелись следы от артиллерийских снарядов. Ныне пробоины были заделаны красным кирпичом и потому выглядели как заплаты.
Поднимаясь на третий этаж, где помещался кабинет Опарина, они оба подметили: иные встречные с чрезвычайным удивлением, на миг остановившись, смотрели на них, двух секретарей обкома партии, шепча:
— Э-э-э! Не поздоровится, значит… Опарину нашему.
— Слыхал? — проговорил, улыбаясь, Пухов, входя в приемную предоблисполкома.
Сидевшая здесь за столом девушка, уткнувшись в бумаги, сказала:
— Занят, Алексей Маркович очень занят.
— А мы хотим поучиться у него занятости, — грубовато-шутливо вымолвил Пухов.
Девушка глянула на них и замигала, не в силах произнести и слова.
— Умирает, — так же грубовато-шутливо проговорил Пухов, входя в кабинет.
Опарин, не глядя на вошедших, буркнул:
— Некогда, товарищи. Погодите минут пять, — но, глянув, быстро привстал, потом сел и под конец, улыбнувшись, воскликнул: — Ну и посетители! Нарушители!
Александр Павлович хотел было спросить: «Что, оробел, Маркыч?» — но сам смутился от слов Опарина.
— Это как так, нарушители?
— А так. Мне передавали, что «сроду нога секретаря обкома не ступала здесь…», как в девственном лесу.
Перед столом Опарина сидел на стуле человек средних лет, моложавый на вид. На нем поддевка, та, старинная, гладкая в спине, на груди, а ниже пояса все в сборках. Одна пола поддевки спустилась на ковер, как шлейф, а другая лежала на коленях.
— Ну, что же, Бляхин, — заговорил Опарин. — Мы с тобой потом: видишь, посетители какие нагрянули.
Бляхин насупился и крепко стиснул кулак.
Аким Морев запротестовал:
— Нет! Зачем же? Мы не помешаем. Поговорите с товарищем. Видимо, из района приехал, и дело срочное.
— Ну, давай, давай! Не стесняйся. Как же это понимать?.. Из тюрьмы сбежал? — заговорил Опарин, явно поторапливая Бляхина кончать разговор.
Бляхин поднялся со стула и, кланяясь секретарям, сказал:
— Да я и не стесняюсь. Очень даже хорошо, что тут и Аким Петрович и Александр Павлович. Я директор МТС из Заволжья. На границе с Казахстаном мы живем в Полосном, — пояснил он, обращаясь к Акиму Мореву. — Так вот, сбежал я, стало быть, из тюрьмы.
— Не понимаю. Тебя что — судили, посадили, а ты удрал? Как же это ты сумел? — недоуменно произнес Морев.
— Нет, еще не судили, а под суд отдали. И засудят. Значит, считай — я уже в тюрьме.
Аким Морев, вспомнив слова Астафьева о Левобережье, сказанные им на последнем заседании бюро, спросил:
— За что же вас суду предают? И кто?
— Главный агроном области Якутов.
— За что?
— За нарушение севооборота. Видите ли, Аким Петрович, — горячо заговорил Бляхин, и моложавое лицо сто вспыхнуло. — Я сам агроном. Верно, Тимирязевку окончил недавно, пять лет назад. Но уже присмотрелся к условиям Левобережья. Там, мне кажется, кое-кто такое настряпал, что теперь нас, тех, что дело выправляют, они же под суд отдают…
— За что же? — спросил Аким Морев.
— За что? Говорят, проводи наше решение. А оно, похоже на вола, к примеру… и нам диктуют: «Вводи этого вола в мышиную норку».
— Так ты с этим вопросом в обком, — перебил его Опарин. — Чем мы можем помочь? Это дело такое — обкому только по плечу.
— Почему в обком? — возразил Аким Морев. — Разве директор машинно-тракторной станции не подвластен облисполкому?
— Конечно. А как же? Однако он ставит принципиальный вопрос, — проговорил Опарин.
— Вы не правы, Алексей Маркович: облисполком обязан разрешать принципиальные вопросы, — снова возразил Аким Морев.
В душе Опарин был вполне согласен с Акимом Моревым, но, работая при Малинове, он от последнего за «проявление самостийной инициативы» получил столько ударов, что и теперь еще не забыл о них, и потому невнятно согласился:
— Конечно, так. Да… конечно… однако…
— А ты, Маркыч, без однако, — вмешался Александр Павлович. — Ты — Советская власть и действуй, как Советская власть.
— Хорошо, — сверкнув улыбкой, проговорил Опарин, затем свободно вздохнул и расправил плечи. — Хорошо и правильно. Вот что, товарищ Бляхин. Заходи ко мне в понедельник, принеси все документы, разберемся и вызовем кого надо.
— Спасибо, — сказал Бляхин. — Спасибо, товарищи секретари, — уже от двери обратился он к Акиму Мореву и Пухову.
Когда директор МТС покинул кабинет, Аким Морев, оглядев слишком уж скромную обстановку, сказал:
— Бедновато обставились. Не к лицу так жить. Но мы не с этим пришли, Алексей Маркович, — и перевел разговор на другое. — У меня возник один вопрос и очень взволновал меня. Возможно, моя тревога беспочвенна: я ведь у вас в области без году неделя. Но я вижу: то тут, то там защитники Приволжска ютятся среди развалин, в блиндажах, землянках…
— Ух, Аким Петрович, ты вроде подслушал мои мысли! — воскликнул Пухов. — Я ведь как доказывал — он свидетель, Маркыч… Надо в первую очередь строить жилые дома, а Малинов свое: «Жители потерпят; не кисейные барышни. Мы город должны украсить дворцами».
У Акима Морева мелькнула мысль: «Себе — особняк, учреждениям — дворцы, а народу — развалины. Сколько форсу, чванливости и безобразного отношения к жителям города!» И, обратясь к Пухову, спросил:
— А ныне можно кое-что повернуть?
— Почему же нельзя? Давайте вызовем рулевого. Ну-ка, Алексей Маркович, позвони Ролину. Ролин — начальник строительства города, — пояснил Пухов Акиму Мореву. — Вызывай, Маркыч!
— Да что ты, Александр Павлович! Он ко мне не придет. Сейчас же выставит сотни причин и не явится, — объявил Опарин.
— А ты попробуй, а мы послушаем, — посоветовал Пухов.
Опарин безнадежно махнул рукой и все-таки позвонил.
— Геннадий Степанович! — сказал он вкрадчиво. — Очень прошу вас сейчас же заглянуть ко мне, — послушал, затем, опустив трубку, сказал: — Ощетинился. Кричит: «Что я вам, заседатель?» — Еще послушал и, намереваясь положить трубку на рычажок, чего-то стыдясь, сообщил: — Отказался.
— Дайте-ка! Дайте мне, — Аким Морев вскочил и заговорил в трубку: — Товарищ Ролин? Здравствуйте. Вы член партии? Кто спрашивает? Морев. Коммунист, значит? Очень хорошо! Советскую власть, очевидно, признаете? Признаете. Ну, еще бы! Так почему же вы не хотите явиться на приглашение председателя облисполкома — представителя Советской власти? Вопросы всегда рассматривались в обкоме? Но ведь вы знаете, что существуют органы Советской власти и вы, как начальник строительства, подчинены им. Министерству? И министерству, а министерство — Совету Министров — органу Советской власти. — И, положив трубку, Аким Морев, подумав, проговорил: — Да-а. Глубоко зашло. Ну, ладно. План-то строительства у вас есть, Алексей Маркович? Нам нужен не самый план, а сведения — где и что строится. Такая выжимка, вероятно, имеется.
— Да. — Опарин позвонил, вошла секретарша, он ей сказал: — Достаньте сводку строительства города.
4
Сводка, напечатанная на сорока страницах, лежала перед председателем областного исполкома, когда в кабинет вошел Ролин.
Он, видимо, намеренно задержался у порога, поклонился и устремил глаза на первого секретаря обкома. Аким Морев ответил ему кивком головы, приглашая сесть. Тот сел, а Аким Морев подал знак Опарину: дескать, начинай.
— Геннадий Степанович, — заговорил Опарин, почему-то волнуясь. — У нас возникла мысль: нельзя ли побыстрее переселить людей из землянок, из развалин в жилые дома?
Ролин надул свежие, розовые щеки и стал походить на только что вынутую из печи булку.
— План строительства утвержден министерством, — спокойным, уравновешенным голосом начал он, но всегда горячий в таких делах Пухов перебил его:
— Давайте-ка на минуточку отойдем от плана и подумаем о нуждах населения. План! План! — Он ткнул пальцем в сводку и повысил голос: — Вот вы строите огромнейшую гостиницу. Разве она уж так позарез нужна населению? Кстати, Аким Петрович, Ролин построил две гостиницы, а их заняли работники обкома и облисполкома. И эту заселят. Или вот: строят здания для разных трестов. Ну, например, для Рыбтреста. Цимлянское море еще только создается, рыбы там еще нет, а кабинет для директора Рыбтреста такой, что вот этаких, как у нашего председателя, из того кабинета можно выкроить десять. — Пухов стал быстро перелистывать сводку.
Аким Морев, воспользовавшись этим, сказал:
— Алексей Маркович, вызовите председателя горсовета. Кстати, и я с ним познакомлюсь. Еще не успел, — на вопросительный взгляд Опарина ответил он.
— Или вот, например, — снова заговорил Пухов, тыча пальцем в страницу. — Строим новый театр на две тысячи мест, цирк на три тысячи мест. Что? Население сгонять думаете в цирк в качестве повинности какой, что ль? И с этим можно подождать. Шуму много, а люди ютятся в землянках.
— Вы хотите собою подменить Совет Министров, — так же, не меняя тона, вымолвил Ролин.
В кабинет вошел председатель горсовета Ешков, тот самый человек, которого Аким Морев заметил в зале заседания на пленуме во время своей речи: его золотистое лицо выделялось среди других, как цветущий подсолнух. Поздоровавшись со всеми, он подошел к Акиму Мореву и, робко протягивая руку, сказал:
— Ваша речь на пленуме, Аким Петрович, произвела на меня глубочайшее впечатление. Скажу прямо: она зажгла костры в наших душах.
Лесть ли это была со стороны Ешкова? Как будто нет: Аким Морев и от других слышал, что его речь произвела впечатление, и теперь, после слов Ешкова, он почувствовал какое-то «симпатическое шевеление в груди», но тут же посуровел.
— Я сказал то, что полагается сказать всякому из нас. Костров не зажигал, — вымолвил он.
— Они сами загорелись, — подхватил Ешков. — Да ведь и вы, выступая, стремились к тому, чтобы в наших душах запылали костры. Иначе зачем и выступать? Тогда надо выступать по-казенному, чтобы слушатели через пять минут забыли про оратора и вели посторонние разговоры, как это было во время доклада Малинова. — Лицо Ешкова снова засияло, как цветущий подсолнух.
— Ешков, садись! — грубовато оборвал излияния председателя горсовета Пухов. — Не смущай нашего Акима Петровича сладкими речами. Впечатление, впечатление… А ты вот, председатель горсовета, впечатлений набираешься, а людей в землянках да под развалинами держишь. Ты вот, — Пухов снова ткнул в сводку, — ты вот зачем такой гигантский планетарий закатываешь? Полагаешь, люди, живущие в землянках, среди развалин, устремятся твои искусственные звезды смотреть? Ну что, строитель? — обратился он к Ролину. — Что воды в рот набрал?
Ролин, опустив глаза, молчал, и все смотрели на него: один — с надеждой, что он согласится с мыслью Акима Морева и Пухова, другие — в уверенности, что он от утвержденного плана не отступит.
«Черт бы их побрал! Как новый секретарь, так новые фортели. И этот, видишь ты, хочет к народу подыграться: пришел — и квартиры всем построил. Шуточка — повернуть руль. И Пухов — тоже хват. Сотни миллионов рублей вкладываем в строительство, десятки тысяч рабочих заняты, а тут — поверни-ка!» — так зло думал Ролин, а сказал, мягко улыбаясь, другое:
— Что прикажут, то и делаем.
— Но ведь ты рулевой, — снова подчеркнул Пухов.
— Я, Александр Павлович, сижу не на корме шлюпки: вы, в том числе и министерство, поручили мне управлять миллиардным хозяйством, — вот какой руль в моих руках. Законсервировать строительство зданий под учреждения и расширить план строительства жилых домов… Это ведь легко сказать. А на деле? Надо сейчас же наметить новые участки, подбросить на эти участки эшелоны кирпича, строительного материала, перекинуть и одновременно реорганизовать рабочую силу, перестроить график работ. Не рулить, а управлять, да не мне одному, а всему составу инженеров, прорабов, бригадиров. Шутите!
— До шуток ли нам? — возразил Пухов.
«Не мякиш, — слушая Ролина, подумал Аким Морев. — Это хорошо. Одно плохо: ему безразлично, что строить, лишь бы строить».
И все напали на Ролина: Опарин, Пухов, Ешков. Тот вежливо отбивался, под конец сказал:
— Посудите сами, не могу я ломать план. Не могу. Не имею права. Понимаю, сочувствую, разделяю ваше желание — переселить людей из землянок в жилые дома…
Тогда поднялся Аким Морев и сказал:
— Вот что: давайте создадим тройку, такую: Опарин, Ролин, Ешков. Согласны?
— Ну, а от обкома? — запросил Опарин. — Пусть Александр Павлович.
— Нет. У меня и без этого дел невпроворот. Вы, Алексей Маркович, возьмитесь за это. Вы! А потом доложите на бюро обкома.
А когда Ролин и Ешков покинули кабинет, Аким Морев еще сказал:
— Что-то тревожное у нас в Левобережье. Об этом на бюро, помните, говорил Астафьев, и вот сегодня здесь эту же тревогу высказал директор МТС Бляхин. Да и до них мне немало порассказал академик Бахарев… Так что, Алексей Маркович, давайте-ка в понедельник туда выедем. Возьмем с собой Якутова. Разрешите нам это сделать, Александр Павлович? — полушутливо, полусерьезно проговорил он.
— А при чем тут я? — спросил тот.
— Ты же останешься здесь первым.
— Ладно! — согласился Александр Павлович. — Пойдемте ко мне. Груша сегодня пельменей приготовила. Суббота ведь. Повеселимся малость, а завтра — на охоту.
5
Акиму Мореву не удалось выехать на Левобережье ни в понедельник, ни даже через неделю: на Нижнее Поволжье надвигалась зима и совсем не так, как, например, в средней полосе страны. Там обычно: выпадет первый снег, растает, затем вскоре повалит снова и уже лежит до весны, вырастая на метр-полтора. А здесь сначала полил дождь, да и не дождь, а что-то такое дрянненькое, мокрое и ленивое, оно брызжет день, два, три, неделю, к тому же еще ползет такой густой туман, что рядом и то ничего не видать… И все замерло: приостановилась переправа через Волгу, приутихла стройка; не разглядишь не только того, что тащит кран, но и рядом стоящего человека или барьер, воздвигнутый над прогалами этажей. Дороги, степи раскисли так, что их не «берут» ни волы, ни кони, не говоря уже о машине, не под силу они и тракторам… И люди застонали:
— О-ох-ох! Чтоб ты провалилась, погодка проклятая!
Вот это — непоборимое — и стояло в Приволжской области восемь дней.
И вдруг как будто кто-то гигантской ладонью, точно дым от папиросы, смахнул туман, затем заиграло горячее солнце, дороги быстро подсохли, и люди сбросили калоши, пальто.
Аким Морев уже дал было команду — наутро выезжать, как в ночь выпал пушистый и довольно глубокий снег: машинам не пройти.
— Ну, теперь-то зима, вероятно, заляжет, — решил Аким Морев. — Придется, очевидно, нам на самолетиках на Левобережье, а там на конях по колхозам.
Шофер Иван Петрович в сомнении присвистнул:
— Нет, Аким Петрович, без меня никуда не тронетесь: это ведь не снег, а пух.
И верно: на крышах зданий, на наличниках, на красивых, славянского стиля, парадных, на оголенных деревьях — всюду лежало белое, сверкающее, спокойное, словно природа все устлала лебяжьим пухом. Но к одиннадцати утра разыгралось горячее солнце, и по улицам хлынули такие бурные потоки, что казалось, наступает самая настоящая весна: даже воздух переполнился вкусным озоном.
Только дня через три Иван Петрович позвонил Акиму Мореву и сказал:
— Вот теперь, Аким Петрович, давайте: две недельки, а то и три в нашем распоряжении… А вы — на самолете, — по-дружески подсмеиваясь, закончил он.
И ранним утром, когда морозец сковал землю, превратив ее в холодный чугун, Аким Морев, Опарин и Якутов выехали на машине «ЗИС».
Алексей Маркович Опарин оказался очень веселым человеком: он сразу начал рассказывать смешные бытовые истории, над которыми хохотали Аким Морев и Иван Петрович, а Якутов какой-то миг сдержанно улыбался, и снова его лицо делалось кислым.
— Значит, на Светлый опорный пункт? — спросил Иван Петрович, когда машина уже подкатила к переправе через Волгу.
— Да, — ответил Аким Морев и повернулся к Опарину. — Иван Евдокимович очень ругался, когда вернулся с опорного. Вы там еще не бывали, Алексей Маркович?
— Нет еще.
— А вы, Герасим Митрофанович? — спросил первый секретарь Якутова.
— Бывал, и не раз. Детище мое: сам закладывал основу.
— Тогда еще лучше, еще лучше, — повторил Аким Морев, думая: «То ли они соперники с Иваном Евдокимовичем, то ли в самом деле Якутов мерзость какую-то лет двадцать пять назад заложил. Сложнейшая музыка — сельское хозяйство, особенно здесь, в преддверии пустыни», — так думал Аким Морев, стоя на пароме и глядя в потемневшую воду Волги, на ее разливы, на противоположный берег, сверкающий обвалами песка…
…После плоского, выжженного и скованного морозом правого берега в Тубинской пойме все казалось необычайным. Если там, на Черных землях, в Сарпинских степях, населенные пункты встречались редко, как острова в морях, то здесь через каждые десять — пятнадцать километров — хутор или поселок, а то и огромное село со школой, клубом, магазинами. Дома все крепкие, бревенчатые, зачастую с черепичными крышами. Но не это удивило Акима Морева и даже не то, что по пути то и дело попадались мосты, перекинутые через рукава, протоки реки Тубы или Волги. Удивило другое: всюду росли дубы.
— Дубы! Богатыри! — воскликнул он и вдруг почему-то вспомнил Елену Синицыну. — На дубок она походит: несгибаемая, как молодой дубок. Но все это надо сейчас прочь-прочь, — однако «прочь-прочь» не получалось: перед ним возникало лицо Елены Синицыной, звучали ее слова: «Удалось мне только вас пошатнуть». Ему все это было приятно, и потому он почти не слышал того, что сказал Якутов.
— Сами растут. С верховья, видимо, с Жигулевских гор, Волга притащила сюда желуди, и вот вам: на сотнях гектаров растут дубы. Она, природа, знает, где их выращивать, дубы, — скрипуче проговорил Якутов, скрывая в этих словах какое-то недовольство.
— Но ведь вы, закладывая опорный пункт, сами вмешивались в дела природы, — произнес Опарин.
— Разумно надо вмешиваться, а не кричать, вытаращив глаза, как это делает глубокоуважаемый академик Бахарев, — резко ответил Якутов. — Обрушился на работников опорного пункта, назвал их вредителями, а они — мученики. Право же, мученики.
— Ну, мы к вашим мученикам заедем, туда и направляемся. А вот здесь-то, в пойме, почему не вмешиваетесь? — спросил Опарин.
Якутов отмахнулся:
— Перспективы нет.
— Зато, я вижу, овощей много. Горы помидоров собраны и не вывезены, — проговорил Аким Морев и, выбравшись из машины, направился к куче помидоров, а подойдя, сказал, уже обращаясь к Опарину: — Видите! Смерзлось все. Пропало.
— Э-э! Тут такое не редкость, — вмешался Иван Петрович. — Консервный завод, стало быть. Ему, стало быть, колхозники помидоры сдали, а он и не вывез… забыл? А?
— О перспективе надо думать… но преступно забывать вот об этом, — зло произнес Аким Морев, садясь в машину и что-то записывая в книжечку. — За такое, — показав карандашом на кучу помидоров, добавил он, — за такое народ нам с вами, Алексей Маркович, голову может оторвать… на рукомойники.
— Как поедем? Через Обильный, Аким Петрович? — чуть погодя спросил Иван Петрович.
— Это что — Обильный? Хутор?
— Нет, лиман.
— Да ведь ни я, ни Алексей Маркович здесь никогда не были.
— Надо ехать через Пшеничный лиман, — настойчиво произнес Якутов. — А оттуда мимо Амбарного.
Аким Морев заинтересовался:
— Слышите, Алексей Маркович, названия-то лиманов какие: Пшеничный, Обильный, Амбарный.
— И еще есть, Аким Петрович, — пояснил шофер, — Миллионный, Отрадный. Все старые лиманы, Аким Петрович, называются богато.
— Названия хлебные, а хлеба нет, — с грустью заметил Опарин.
— Вот и я это же подумал, — подхватил Аким Морев.
— Что же случилось? — обращаясь к Якутову, произнес Опарин.
— Если бы я знал! — кратко ответил тот.
— Но ведь вы уже двадцать лет главный агроном области, — упрекнул Аким Морев.
Якутов промолчал.
И все молчали, понимая, что Якутов увиливает от ответа.
Аким Морев думал:
«Загадочная личность. Чем-то он здорово недоволен. А чем? Не говорит. Может, человека загнали в тупик… и вот — нет возможности проявить творческие силы. Обильный, Пшеничный, Миллионный, Амбарный… Черт возьми, сами названия хлебом пахнут! А хлеба нет, население хлынуло под Астрахань, на взморье. Шутка, бросить веками насиженное место и сменить профессию хлебороба на рыбака. Угнала нужда? Из Тубинской поймы не побегут. Дома крепкие, заборы крепкие, сараи крепкие: земля Тубинская изобилием оплачивает колхозникам за их труд, потому их отсюда пушкой не выбьешь».
Минут через сорок они пересекли разводной мост на реке Тубе и выскочили на возвышенность — в бесконечные заволжские степи, переходящие в полупустынные равнины Казахстана, с редчайшими, проточными только во время половодья, солеными речушками.
По правую сторону тракта, идущего из Приволжска до Астрахани, тянется, шириной метров двести, распаханная лента. Она — эта бедная земля — от перекала стала ржавой… и на ней то тут, то там зияют солончаки, а кое-где высокий пересушенный бурьян и в нем редкие, жалкие, как рахитики, дубки. Дальше, за лентой, обрывистый берег Тубы и необозримая, порезанная притоками, усыпанная поселками, хуторами, селами, заросшая лесами и садами Тубинская пойма.
Глядя на лесополосу, Аким Морев злился на тех, кто именно вот так нелепо произвел посадку дуба. Кто это? Что за люди? Чиновники, которым «все едино», или вредители? Взять и провалить решение правительства о лесонасаждениях. Ведь не изучили почву: вон сколько солончаков. Мало того, что почва непригодна, но нет и влаги: в летние месяцы земля на поверхности накаляется до семидесяти — восьмидесяти градусов, как и там — на Черных землях, в Сарпинских степях.
— Кто это тут вместо дуба вырастил трын-траву? — обратился Аким Морев к Якутову.
— Комков. В Москве сидит.
— А вы-то как на это смотрите?
— Смотрю и смотрю, — пожав костлявыми плечиками, ответил Якутов.
— Не в силах запротестовать?
— Как это? Ворвался бы я на бал и крикнул: «Не так танцуете!»
— Глупый пример, — и Аким Морев стал напряженно смотреть в левую сторону.
Все сидящие в машине долго молчали, видимо каждый думая о своем, одновременно обозревая степи, которые почти ничем не отличались от Сарпинских и Черных земель: тот же полынок, те же ковыли, житняк в низинах, на лбищах — плешины, сизые, как застывшая зола, и еще кусты таволги. Таволгой покрыты огромнейшие площади, не сотни — тысячи гектаров.
В одном месте Аким Морев попросил шофера остановить машину и, выбравшись из нее, стал рассматривать таволгу. Попробовал оторвать веточку. Она не поддавалась, будто резиновая.
— Очень походит на самшит, — проговорил он.
Драгоценность степей, — вымолвил Якутов, выбравшись следом за Опариным из машины.
— Это почему же? — спросил Аким Морев, ожидая, что сейчас Якутов скажет что-то ценное, полезное, но тот восхищенно произнес:
— Горит так, словно пропитана бензином. У-у-у, Аким Петрович! Вы еще не видели пожара в степи… особенно там, где она заросла таволгой. Фронт быстро расширяется километров за тридцать, сорок, пятьдесят, и все горит, горит, горит, а пламя бежит, как вода из прорванной плотины. Впереди огня несутся сайгаки, зайцы, лисы, тушканчики, волки. Все бежит. Бегут люди. Нет сил и возможности приостановить такой пожар.
— Ну, а еще в чем ценность таволги? — вмешался Опарин, уже готовый и расхохотаться и зло обрушиться на Якутова.
— Снег задерживает. Метель поднимется, и снег весь в таволге сгрудится.
— Дурака валяете? — сорвались злые слова у Опарина. — Пожар, горит все кругом, люди бегут, а он, захлебываясь в восторге, рассказывает о таволге, которая отняла тысячи гектаров пастбища. Драгоценность! Серьезней и умнее относитесь к делу… и не втирайте нам очки… Ко мне, Аким Петрович, недавно пришел заведующий похоронным бюро и стал рассказывать о том, какие новые фасоны гробов они хотят выпускать. Чертежи показал, рисунки, после чего затребовал шестьсот двадцать восемь тысяч рублей на оплату авторам новых фасонов гробов, на перестройку станков в мастерских, на рекламу. Я ему сказал: «У вас не сумасшедшие собрались?.. И вы не были у психиатра?» — «Нет, не был». — «Так сходите», — посоветовал я ему. Понимаете, какой оборот-то получился?!
6
На перекрестке железной дороги и грейдера, у закрытого шлагбаума, стоял «газик»-вездеход. Около спущенной покрышки возился шофер, а пассажир с удивлением смотрел на прибывшую машину «ЗИС».
— Спросите, Иван Петрович, как на опорный пункт проехать, — посоветовал Аким Морев.
— Да я знаю, — возразил шофер.
— Знаю! Сбился ведь… часа два проколесили.
— Ну, это бывает, Аким Петрович. И спросить не трудно: язык не отлетит. Послушайте-ка, товарищ, — позвал он, маня пальцем человека, стоящего у «газика» и взирающего на «ЗИС».
Тот подошел и, не отвечая на вопрос Ивана Петровича, как проехать на опорный пункт, заговорил:
— Здравствуйте. Я директор Еруслановской опытной станции, Руссо. Редкость вообще — городская машина здесь, а такой никогда еще не видел. С кем имею честь познакомиться?
— Говори, как проехать? — оборвал его шофер.
— Не надо, — Аким Морев легонько пожал локоть Ивана Петровича и обратился к Руссо, поясняя, что он — Морев, секретарь обкома, в машине — Опарин, председатель облисполкома, и агроном Якутов.
— А-а-а! — воскликнул Руссо. — Так вы проедете на опорный пункт только через мой труп…
— Вы из французов, товарищ Руссо? — спросил Аким Морев.
Тот вытаращил глаза, тряхнул смоляными волосами.
— Нет. Я цыган.
Аким Морев, уже смеясь, сказал:
— Русско-французская фамилия. Ну, объясните, почему вы хотите нас задержать?
— Как же? Прибыла, так сказать, верховная власть области — и мимо нас. Да меня же товарищи изуродуют, ежели я вас не задержу.
— Некогда нам, товарищ Руссо: спешим на опорный пункт.
— А-а-а! — снова выкрикнул Руссо. — Поборники мзды подождут.
— Нет, — возразил Аким Морев. — Мы сначала отправимся на опорный, потом на Полосновскую МТС. Далеко ли отсюда?
— К Бляхину? Ой, мужик! Ой! — И Руссо пояснил: — До Бляхина с сотняжку километров будет… а ехать неминуемо через нашу станцию.
— Хорошо. После опорного пункта завернем к вам. Вероятно, переночуем у вас, — вдруг согласился Аким Морев.
— Слово даете?
— Самое настоящее, — ответил Аким Морев, подняв в знак клятвы правую руку.
— Тогда так, — обращаясь к шоферу, быстро заговорил Руссо, и в его речи появился цыганский акцент. — Право, молодец, возьмешь. Там тебе попадется балочка… Оставь ее влево от себя, молодец, а сам все вправо, вправо…
7
…И опять пошли степи, степи, ровные, как ледяной каток, только замусоренные травой-колючкой — лакомой пищей верблюда — да временами порезанные неглубокими, с обрывисто-крутыми берегами, сухими балками. Здесь даже не видно полынка, не то чтобы житняка.
— Грустно, тоскливо и почему-то напоминает Персию, — вырвалось у Акима Морева.
— Ага, скучно! Персия? Верно. А вот скоро увидите, как эта «Персия» превратилась в цветущий сад. Увидите и тогда поймете, почему я не одобряю рычания академика! — воскликнул Якутов.
И верно, не прошла машина и километра, как в огромнейшем котловане, очевидно гектаров в тысячу или две, завиднелся еще не совсем сбросивший с себя листву лес. Странно было видеть его в этой сожженной, голой и нищей степи. Казалось, что кто-то нарочно выставил его на пути, чтобы подразнить путников и при их приближении убрать.
«Лес! Лес! Только почему же Руссо говорит «поборники мзды»? И почему так рассвирепел тогда Иван Евдокимович? Ведь в самом деле вырастили лес, да еще какой… Глазом не окинешь», — думал Аким Морев, с восхищением глядя на котлован, поросший лесом.
Но как только машина спустилась в низину, Аким Морев и Опарин почувствовали себя так, как если бы они пришли в магазин покупать костюм, а им на прилавок выложили бы рукава, полы, спинку, борт костюма — всюду виднелись небольшие, метров сто ширины и метров сто пятьдесят длины, карты земли, покрытые нескошенными и весьма дрянными травами. По бокам карт лентами растет лес: татарский клен, ясень, порою дубок.
— Это для кого приготовлено, агроном главный? — спросил Опарин, показывая рукой на карты. — Для вола, для коня? На ком пахать-то такие клочки? Трактору тут делать нечего…
— Мы, когда закладывали здесь лес, не думали о тракторах. Нам надо было на практике доказать, что теория «сухого земледелия» верна. И мы это доказали, — с достоинством ответил Якутов.
— Для доказательства такой чепухи не следовало бы двадцать пять лет кормить людей за счет государства, — сорвалось у Опарина.
Аким Морев укоризненно посмотрел на него, и предисполкома смолк.
Так молча они и въехали в поселок. Вскоре машина остановилась у парадного крыльца двухэтажного каменного, городского типа здания, где на простенке красовалась вывеска: «Дирекция Светлого опорного пункта». Неподалеку на песочке играли ребятишки.
Аким Морев, Опарин и Якутов сначала поднялись на первый этаж, потом на второй.
Двери всюду заперты, но на каждой висят свеженькие, отпечатанные в типографии вывесочки, гласящие: «Директор», «Секретарь», «Парторг», «Комсорг», «Старший агроном», «Ассистент», «Зоотехник», «Лесовод» и так далее и так далее… И ни одной живой души…
— В отпуск, что ль, все ушли или заболели? — смеясь, проговорил Опарин и, выйдя из здания, спросил ребятишек: — Ребята, где же начальство?
— Обедають, — нажимая на «ють», выкрикнул паренек, рыжий, с облупленным носом.
— Как обедают? Время-то всего одиннадцать часов!
— Они же всегда обедають, — подтвердил тот же голосок. — Только когда вот такие, как вы, на машине приедут, они не обедають, сбегаются все; раз, раз, как мы в класс за парту. Видите, сбегаются, — добавил паренек.
— Здравствуйте! Здравствуйте! — четко выговаривая, еще издали кланяясь, кричал человек без головного убора, в наскоро накинутой шинели. — Вахламов, — подбежав к Опарину, протягивая ему руку, проговорил он и, отдышавшись, добавил: — Агроном, старший агроном опорного пункта.
— Здравствуйте, — ответил Опарин. — Я председатель облисполкома… вместе с секретарем обкома приехал, с Акимом Петровичем Моревым… С нами и главный агроном области Якутов.
— Ах, тот? — и Вахламов поджал губы, как это делают чем-либо огорченные старухи. — Тот? — еще переспросил он и первый направился в здание, где, познакомившись с Акимом Моревым и поздоровавшись с Якутовым, отпер кабинет директора и ввел туда гостей.
Кабинет — довольно порядочная, светлая, солнечная комната. На стене огромная карта — план лесопосадок опорного пункта. На этажерке два крупных полосатых арбуза.
— Где же у вас народ… директор где, служащие? — не дожидаясь, когда все усядутся, заговорил Опарин.
— Народ-то? Директор-то? Нету. Ну, нету, — ответил Вахламов, недовольно посматривая на Якутова.
— Вымерли, что ль? — снова резко спросил Опарин.
— Вроде. Убежали… Я уже привык говорить, как тут принято: вместо уехали — убежали. Убежали на казахстанские степи, на двух грузовиках… и директор с ними. Овечек смотреть. Там наши отары всю зиму будут пастись.
— Так зачем же все-то поехали? — проговорил и Аким Морев.
Вахламов посмотрел в сторону Якутова и ответил:
— А вы его спросите. Я-то здесь всего пол года. Якутов лучше меня знает, зачем все в степи покатили.
Аким Морев и Опарин устремили взоры на Якутова.
Якутов долго мялся, подыскивая слова, выражаясь какими-то междометиями, упоминая Малинова, ссылаясь на то, что тот в прошлом году был здесь и…
— Ну, одобрил. Прямо сказал: «Жалованьишко маленькое работники опорного получают. Ну, что такое: директор — и тысячу двести рублей, агроном — девятьсот. Это ведь тысяча-то рублей — двадцать литров водки: пол-литра на день. Заводите! Заводите своих: степи прокормят».
— Что заводить? Пол-литры? — спросил Опарин.
— Овец, — вместо Якутова ответил Вахламов. — Ну вот и разводят: у одного двадцать и у другого тридцать голов. И у всех только и разговору, как у рыбаков про рыбу: сколько овец окотилось, сколько молодняка, сколько шерсти настриг, сколько голов прирезал, куда мясо отправил — в Астрахань или в Приволжск. И вот уже пятый денек их нет.
— Значит, зарплату получают, квартирки получают и пасут собственных овечек. Здорово! Ну, — Опарин обратился к Якутову, — на академика Бахарева вы нападали. За что?
— На Бахарева?! — воскликнул Вахламов. — Ну, это же действительно академик. Иван Евдокимович, когда здесь был, то все это, — Вахламов показал на план, висящий на стене, — посоветовал поганой метлой вымести. Кому нужны эти клетки? Колхозу не предложишь — стыдно: обругают и откажутся…
Уже после того как опорный пункт остался далеко позади, у Опарина зло сорвалось:
— Под суд всех. Я так и сделаю: созвонюсь с министром, и всех отдадим под суд во главе с директором… Кроме, конечно, этого… агронома Вахламова: парень с головой.
Аким Морев думал свое:
«Вот эти — сторонники сухого земледелия, видимо, и повлияли на того… как его… Комкова, который командует лесопосадками из Москвы».
8
И еще более разительное они увидели на Еруслановской мелиоративной опытной станции.
Оказалось, что Якутов был на этой станции лет пятнадцать назад и потому путал дороги, на распутывание которых пришлось потратить часа три-четыре. А колхозники, живущие в окрестностях станции, на вопрос, как туда проехать, обычно отвечали:
— Еруслановская? Опытная? Не знаем.
— Ну как — не знаете? — возмущенно говорил Иван Петрович. — Тут где-то Еруслановская.
И спрашиваемый пожимал плечами, бормотал:
— Еруслановская? Нет, не знаем. А-а-а… Что-то есть, километров восемь — десять от нас… за Ерусланом-рекой. Людишки там такие дохленькие. Возятся, копошатся, а как, что — нам невдомек.
Прибыли они на станцию глубокой ночью и здесь были встречены чересчур расторопным от волнения директором Руссо. Он, говоря о том, что сам приехал сюда недавно после окончания агрофака и потому еще не устроился с квартирой, ввел их в небольшое здание школы, где на учительском столе без скатерти виднелись под газетами хлеб, вареная курица.
— Станция создана давно, еще знаменитым агрономом Костычевым, — сообщил Руссо.
— Вон как! А колхозники не знают даже дороги сюда, — проговорил Опарин.
— Ну, вот и добрались. Вот и добрались, — говорил Иван Петрович, растирая натруженные руки. — Будто остров Диксон искали, а то и хуже. Я по такому случаю, Аким Петрович, грамм двести рвану: ведь больше пятисот километров отмахали.
Попив из термосов чаю, закусив, все уснули.
Чуть свет проснулся Аким Морев. Какая-то, еще непонятная ему самому тревога подняла его, и он вышел на широкую открытую веранду, где пол прогнил, перила покосились.
Всюду за верандой росла высоченная полынь, прорезанная извилистыми тропочками; крыши на близлежащих домах поседели, покрывшись мхами, стекла повыбиты, а отверстия заделаны бумагой, картоном и фанерой.
Где-то истошно кричала баба:
— Тел-тел-тел! Окаянна-а-я!
И Аким Морев подумал:
«Напоминает заброшенное, проклятое местечко. Опытная мелиоративная станция? Скорее — опытно-полынная!» И тут же он услышал шаги, затем увидел, как из зарослей полыни вышел лохматенький человечек, неся на ладони не то крупного червяка, не то еще что-то. Подойдя к Акиму Мореву, он смахнул с головы картузишко и прошепелявил:
— Секретарь, обкома секретарь тут?
— Да, я. А что вам?
— Вот! Посмотрите-ка, — обрадованно заговорил подошедший, протягивая ладонь. — Вырастил-таки. Восемнадцать лет бьюсь и к концу приближаюсь.
Аким Морев взял с его ладони то, что там лежало, рассмотрел: это был колос пшеницы — урод, чахлый и искривленный.
— Что это такое? — недоуменно спросил он.
— Ау! Не видите? — воскликнул владелец колоса-урода. — Восемнадцать лет назад поставил перед собой задачу: вывести пятигранный колос пшеницы… и тогда урожай при всех условиях на одну пятую больше. А он, ау — не понимает.
— Да-а-а, — протянул Аким Морев, подавая колос владельцу. — Ну, мы еще поговорим с вами… потом. Потом. А сейчас что же — в такую рань?
— А мы с коровьими стадами встаем: коровок в поле выгоняют — мы с постельки на ножки, пригонят — мы в постельку.
— Так потом поговорим, — нетерпеливо повторил Аким Морев.
— Ну, потом. Ну, потом. Ау! Потом. — И человек, так же бережно неся на ладони колос-урод, скрылся в зарослях полыни.
«Вот ужас-то», — подумал Аким Морев, глядя вслед человеку, и, сойдя с веранды, сам направился по тропочке, желая знать, куда же она ведет, и вскоре столкнулся с директором станции Руссо.
— Что, Аким Петрович, в такую рань поднялись? — спросил он, здороваясь.
Аким Морев посмотрел ему в лицо: оно еще совсем молодое, видимо недавно испытавшее бритву, волосы густые, черные, как черны и большие глаза.
— Видите, во что превратили опытную станцию — в рассадник сорняков, — показывая на заросли полыни, проговорил Руссо, не выдержав напряженного взгляда Акима Морева.
— Да-а-а, — и лицо первого секретаря обкома покрылось мелкими-мелкими морщинами. — Видимо, потому колхозники и не знают дороги сюда. Да и знать не хотят: кладбище, а не опытная станция.
— Океан-море полыни, — послышался голос Опарина с веранды. — Вы что же, директор, решили безобразием всех перещеголять?
— Не я, не я, Алексей Маркович! Не я. До меня здесь сменилось двадцать восемь директоров.
— Вы, двадцать девятый, обязались станцию доканать? — с усмешкой спросил Опарин.
— Нет! Не для этого дал согласие ехать сюда. Через год-два приглашаю к нам: у нас все будет, как на хорошей выставке.
— С кем же вы тут выставку создадите? Ко мне недавно подходил один… пятигранный колос выводит, — в сердцах заметил Аким Морев.
— Ах тот, чудачок, «Ау». Его ребятишки дразнят: «Эй! Ау». И еще один есть. Знаете, чем занимается? Скрещиванием бабочек… Намеревается вывести такую бабочку, которая пожирала бы вредоносных. Но у нас есть и хорошие работники, например агроном-мелиоратор. Двенадцать лет работает над проблемой рассолонения полей. Великолепные результаты.
— А поля на станции? — вмешался Опарин.
— Засолены. Сплошь.
— Поехали к Бляхину, — с тоской в голосе вымолвил Аким Морев. — Простите, моя горечь не в ваш адрес. Народ столько средств тратит на эту станцию и… и не знает сюда дороги. Приезжайте-ка к нам в обком, — протягивая руку Руссо, добавил он.
9
Бляхин уже вторую неделю находился в томительном ожидании суда. И теперь, завидя легковую машину «ЗИС», он побледнел, предполагая, что это прибыли представители следственных органов. И тут же заулыбался: из машины выбрались Аким Морев, Опарин и Якутов.
— Наконец-то! — вскрикнул он и кинулся встречать гостей.
Войдя в кабинетик директора МТС, Аким Морев сказал:
— Есть у вас пожилые колхозники — лет под шестьдесят, еще лучше — под семьдесят? Найдутся? Так я прошу — пригласите их сюда. Хотим побеседовать с теми, кто знает, почему некоторые лиманы носят названия: Обильный, Пшеничный, Амбарный, Отрадный и так далее.
— А я сам знаю, Аким Петрович.
Аким Морев промолчал, давая этим понять, что просьбу секретаря обкома следует выполнить и не заменять собою тех, кто ему нужен.
Бляхин было смутился, затем смело глянул Акиму Мореву в глаза:
— Все понимаю, Аким Петрович. Это я глупость спорол… от волнения. Через час старики будут у вас. А теперь… вы, вероятно, еще не завтракали? Не побрезгуйте, прошу ко мне на квартиру. Что есть, тем и угощу.
К домику, где жил Бляхин, они все направились пешком, в сопровождении Ивана Петровича: тот с величайшей гордостью вел «ЗИС», видя, как не только ребятишки, но и взрослые жители поселка любуются его чудесной машиной.
По обе стороны дороги виднелись то бревенчатые, с кирпичными фундаментами, шатровые дома, то избы с проваленными крышами, то с заколоченными крест-накрест окнами. А вон, видимо, бывший хлебный амбар: он высокий, с лестницей, ведущей почти под крышу, но с окнами, что сделано, очевидно, недавно. Над дверью этого амбара написано: «Клуб Полосновской МТС». Тут и там меж домов и изб мертво лежали пустыри с остатками печных труб, заросшие высокой полынью и татарником. Через них можно было видеть соседние порядки села с такими же домами, избами и пустырями.
— Что же у вас тут такое? Фронт сюда не доходил, а пустыри? — спросил Аким Морев.
— Здесь когда-то было богатейшее село — Полосное, — ответил Бляхин. — Выращивали первоклассную пшеницу. Так ведь, товарищ Якутов? — отвечая Акиму Мореву, Бляхин повернулся в сторону Якутова.
— Совершенно верно, — согласился тот, — кулаки жили, мироеды.
— Ну, зря, — возразил Бляхин. Были и кулаки, да ведь их ликвидировали. Остались середняки, бедняки. Колхоз прекрасный создали.
— Что же случилось? — снова настойчиво спросил Аким Морев.
— Утекли на взморье, некоторые дома попродали нам, другие на сторону, или, как видите, заколотили, — ответил Бляхин и, увидав у ворот своего домика паренька лет пяти, в наискось порванной рубашке, сказал: — Ох, сын мой, сын мой! Мне стыдно тебя признавать сыном! Ты что, на Мамаевом побоище, что ль, был? Нет, нет, и не подходи!
— В Чапаева играли, — вымолвил паренек и, вцепившись в штанину отца, потерся о нее щекой.
— Ну, идем домой, в мороз закаленный! — Отец, подхватив сына на руки, проговорил, хвастая перед гостями: — Пять сынов у меня и дочка-трехлетка. Бой-девка растет… Мать! Мать! — закричал он, входя в дом. — Гостей принимай. Давай самовар. Что еще есть? Баранина есть? Давай. Огурцы есть? Давай. Помидоры есть? Давай!
Пока гости завтракали, ведя беседу, восхищаясь семьей Бляхина, его сыновьями, дочкой и расторопной, полногрудой женой, в кабинете директора МТС уже собрались старики, живущие в этом поселке. Они хотя и глухо, — голоса-то на старости лет растеряны, — но страстно спорили о том, за какой надобностью их созывал Бляхин. А как только директор и люди, прибывшие откуда-то, вошли в кабинет, старики поднялись со стульев, ответно поклонились всем и присели, подбросив под себя шапки.
Аким Морев сообщил им, кто он, кто такой Опарин и кто такой Якутов, затем сказал:
— Вот что, отцы. Скажите нам и скажите откровенно, прямо, почему Левобережье перестало давать хлеб колхозникам и государству? Советская власть — ваша власть. Она никогда ничего дурного вам не делала и не намерена делать.
— Где уж!
— Зачем дурное?
— Избави бог, — посыпалось от стариков, и все они опустили глаза в пол.
Что потом ни говорил Аким Морев и Опарин, старики заладили одно:
— Где уж!
— Оно понятно, родная нам власть.
— Разве мы корим ее в чем?
— Таите правду, отцы? А мы к вам приехали за советом. Значит, не хотите помочь нам, Ну, что ж, прощайте, — поняв, что старики дипломатничают, намеренно проговорил Аким Морев, собираясь покинуть кабинет, но тут со стула поднялся высокий, видимо когда-то богатырской силы, старик и приглушенно пробасил:
— Вот что, родимый. Правду хоть знать? Айда ты да я на Пшеничный лиман. Айда, Я тебе там правду выложу. Доверяете мне, старики?
Односельчане-сверстники одобрительно зашумели!
— Он скажет.
— Совесть села нашего.
— Елизар-то Панкратыч? Ну! Еще бы.
Усадив рядом с собой в машине Елизара Панкратьевича, Аким Морев выехал на Пшеничный лиман. Дорогой старик молчал, только посматривал на обочину, покачивая головой, удивляясь тому, как стремительно несется машина…
Но вот впереди что-то зарыжело, и старик заволновался: глотал воздух, шумно вздыхал и все собирался что-то сказать. Наконец промолвил:
— Нет! На месте выложу правду.
Акиму Мореву показалось: впереди зарыжела какая-то, невиданная еще им в степи, трава, но вскоре убедился: то была пахота.
Старик дал знак рукой, чтобы машина остановилась, попросил открыть дверцу и, выбравшись, ступил на пахоту. А когда к нему подошел Аким Морев, сказал:
— Видишь? На черноземе при таком морозце — корка толщиною в спичку, а у нас? Топором руби — не прорубишь. И не от мороза это. Земля тут такая. Зачем же вы ее с одра-то поднимаете, головушки садовые? Она за лето прокалилась да прокалилась: в ней, как в железе, капли воды нет. Вода нужна. Отчаянная вода — море воды, тогда она даст хлеб большой, — земля такая. А вы пашете, зерно в нее бросаете. Да ведь в такую землю зерно бросать — все одно что на грудного младенца пятерик муки взвалить и сказать: «Вставай». Как из-под такой земли зерно поднимется? Знаем, не Советская власть это делает, а неразумные люди. Вот правда первая. А теперь, родимый, пойдем, я тебе вторую правду скажу.
Вскоре они стояли на кромке гигантского, заросшего травой Пшеничного лимана. Он тянулся далеко, километров на восемь, и упирался в искусственный вал.
— Видишь? — заговорил старик. — Людскими руками этот лиман построен. Во-он ребро-то чернеет. Насыпь.
— Мы ее произвели, колхозники: мужики на носилках землю таскали, а бабы — подолами. Невысокий вал, аршина два. Весенние воды он задерживал — море свое тут образовал… и весной мы сеяли пшеницу. Как? Граммофон видал? Видал, — ответил Аким Морев.
— Тогда легче пояснить тебе, — продолжал Елизар Панкратьевич. Присев на корточки, он начертил палочкой нечто похожее на лиман. — Вот лиман, будто пластинка граммофонная. Мы ее поставили, иголку пустили… Как иголка идет? Вовнутрь, стало быть. Так мы и пахали. Понимаешь? Ушла в землю вода с краев лимана — скорей-скорей паши и сей. Дальше вода сошла — опять скорей-скорей паши и сей. На дне, серединке, вода сошла — скорей-скорей паши и сей. Часы пропустил — бери семена на спину, и домой: все одно не уродится. Вот как сеяли, родимый. А их тут, лиманов-то, тыщи в степи. Тыщи, а то и десятки тыщ. А вы что теперь наделали? Травопольную систему возвели. Читал я у Вильямса. Умный был мужик. Да ведь вы не туда разум-то его двинули. Вы ведь вон чего натворили, — и старик с величайшей горестью показал на рыжую, жесткую, как кирпич, пахоту. — Взяли, значит, разбили поле-степь на девять полей, тракторы пустили… А разве тракторист будет ждать, когда в лиманах вода уйдет? Ему план надо выполнять. Айда, давай только. Взодрал то, что повыше лимана, в книжечку записал: столько-то и столько-то гектаров вспахал. «Ой, ура тебе!» — кричит ему директор. «Ура»-то шумит, а хлеба нет. Отчего? Оттого, что лиманы забросили. Вот тебе, родимый, вторая правда. Больше других правд у меня нет. Не взыщи, ежели я тебе не в угоду сказал… А то ведь вон нашего директора Бляхина под суд хотят отдать за то, что он наперекор неразумным людям пошел: лиманы стал распахивать да новые лиманы строить.
10
Возвратившись в город, Аким Морев два дня не появлялся в обкоме. Обложившись трудами Докучаева, Вильямса, «Дневниками» Докукина — деда Ивана Евдокимовича, агрономическими журналами, он читал их, перечитывал отдельные места, иногда поднимался из-за стола и ходил, ходил, все думая о том, что же делать с Левобережьем.
Перед Акимом Моревым все время стояли те две правды, высказанные стариком Елизаром Панкратьевичем, и они, эти две правды, диктовали ему: в Левобережье надо принимать самые срочные меры. Но какие? Вот на этот вопрос Аким Морев еще не находил ответа. Он пытался связаться с академиком Бахаревым, но того не было в Москве. Что же делать? Пойти за правдами, высказанными стариком?.. Но ведь так много распахано степи, так много заброшено лиманов: они отданы под дикую траву.
Не придя ни к какому окончательному заключению, надеясь, что оно, возможно, выявится при обсуждении вопроса на бюро обкома, он позвонил Опарину и сказал:
— Я прошу вас, Алексей Маркович, подготовиться к сообщению о том, что мы с вами видели в Левобережье; и в связи с этим подумайте, какие принять меры, чтобы Левобережье давало хлеб государству и колхозникам.
Опарин было возразил, что по такому вопросу удобнее выступить секретарю обкома, на что Аким Морев сказал:
— Я понимаю, трудно делать выводы… они могут оказаться скороспелыми. И, однако, сообщение обязан сделать председатель облисполкома.
И вот в три часа дня открылось заседание бюро обкома.
Опарин начал со Светлого опорного пункта. Высмеяв все, что они там видели, с негодованием закончил:
— Вместо того чтобы заниматься настоящим делом, директор увлекся разведением собственных овечек и вовлек в это безобразие всех сотрудников.
— Не всех. А агроном Вахламов? — вступился Аким Морев.
— Да он и его втянет: раз отара запаршивела, одной овечке не спастись. — И Опарин снова взвился: — Опорный! Да еще официально называется Светлый опорный пункт! От нас триста километров, от соседней области триста километров. Кто приедет, они его баранинкой накормят, арбузами завалят, тот и уши развесит. Гнать надо! Под суд! — После этого он обрушился на Еруслановскую мелиоративную опытную станцию, разрисовав и ее в комических тонах, и заключил так же: — Двадцать восемь директоров сменилось. Они зарастили усадьбу непроходимой полынью, засолили поля. А ведь теперь все эти штукари лекции поди-ка где-то читают или другие станции доколачивают. Надо их под суд, под суд! Или с той же травопольной системой. Степи порезали, — дескать, ввели систему. Но ведь это все — вранье. Никто травопольную систему не оберегает. Тот же Бляхин. За старичками пошел, скоро, пожалуй, иконы подымать будет, толоку заведет. Что делать? Надо объявить самую решительную борьбу с теми, кто нарушает агроправила, выработанные такими знаменитыми агрономами, как Докучаев, Костычев, Докукин и Вильямс.
Следом за Опариным слова попросил Якутов.
Он целиком и полностью поддержал председателя облисполкома и так красочно нарисовал перспективу сельского хозяйства в Левобережье, конечно, при «абсолютном проведении травопольной системы земледелия», что все, кроме Акима Морева, успокоились, а многие в тайниках души даже подумали: «И зачем Аким Петрович созвал нас? Ведь все идет хорошо. Ну, временный неуспех… а там глядишь, все пойдет и пойдет. А он целый день у нас отнял».
Подметив благодушное настроение членов бюро обкома, Аким Морев выступил тут же после Якутова. Он говорил осторожно, чтобы не обидеть Опарина и в то же время нанести удар Якутову.
— Возможно ли, — говорил он, глядя на Якутова, — возможно ли было бы поднять урожайность на ту высоту, на какую ныне она поднята в нашей стране, при трехполке, при индивидуальном ведении хозяйства, при чересполосице? Возможно ли, главный агроном?
— Нет. Невозможно, — быстро ответил тот.
— Да. Невозможно. Но ведь Еруслановская опытная станция и главным образом опорный пункт были заложены в расчете на помощь, как принято говорить, индивидуальному культурному хозяйству, а проще — кулацкому: бедняку, да и середняку было не до лесопосадок и тем более не до ирригации. Так ведь, главный агроном? Чего молчите? Я вас спрашиваю, как агронома.
— Да. Так, — ответил Якутов.
— Ну, а раз ныне у нас в стране индивидуального «культурного» хозяйства не существует, тогда кому же служат опорный пункт и Еруслановская опытная станция? Кому, главный агроном? Я вас спрашиваю. Отвечайте.
Якутов встал, затем сел, развел руками.
— Кому? Советской власти, — сказал он. — А кому же еще?
— Советская власть не нечто отвлеченное. Советская власть — это миллионы рабочих, миллионы колхозников, — Аким Морев помолчал. — Так вот, Еруслановская станция, опорный пункт ныне работают впустую. А люди там неплохие, но поставлены в такие условия, что вынуждены бездельничать. Есть, конечно, и такие, которые несколько лет за счет народа выводят пятигранный колос или скрещивают бабочек… Что мы обязаны сделать, товарищи? Мы обязаны людей — там их большинство с высшим образованием — направить по тому пути, по которому развивается наше сельское колхозное хозяйство, а для этого следует перестроить всю систему научных учреждений. — Таким образом, Аким Морев отверг предложение Опарина — «отдать всех под суд», одновременно нанося удар Якутову. Но о всем последующем он говорил несколько неуверенным тоном, и это, видимо, вызвало со стороны членов бюро взрыв, какого он не ожидал.
Когда он сказал о том, что до прихода Большой воды в Левобережье следует отменить травопольный севооборот и поддержать две правды, высказанные стариком Елизаром Панкратьевичем, то в кабинете поднялось что-то невообразимое: смех, выкрики, затем заговорили несколько человек сразу так, словно Аким Морев их чем-то оскорбил. Даже Александр Пухов, подойдя к первому секретарю обкома, потряс его за плечо:
— Эх, ты… в стариковскую правду поверил.
И Аким Морев остался в этом вопросе один-одинешенек, как он, печально улыбаясь, признавался себе, расхаживая по кабинету, не решаясь позвонить Муратову.
— Один-одинешенек… Что еще они мне говорили: «Ты, Аким Петрович, сельского хозяйства не знаешь. Это тебе не завод. Он, хлеб, растет не в цехах, а под открытым небом». Кто это? А-а-а, Якутов кричал такое… Что ж, позвонить или не надо? Позвоню. Ошибся — извинюсь и перед ним и перед членами бюро. Так-то ведь честнее. — Он позвонил, а услыхав голос Муратова, рассказал ему о своей поездке в Левобережье, о том, в каком состоянии находятся там опорный пункт, Еруслановская станция, и подробно о тех двух правдах, какие высказал старик Елизар Панкратьевич…
Муратов некоторое время думал, затем сказал: «Погодите», — и Аким Морев слышал, как секретарь ЦК по другому телефону, почти слово в слово передал кому-то мнение Елизара Панкратьевича, затем сказал:
— А вы, товарищ Морев, как думаете? Что, по-вашему, надо делать?
Аким Морев ответил:
— Надо сеять в лиманах, создавать новые лиманы, а когда придет Большая вода, тогда вводить травопольный севооборот, да и не простой, а поливной.
— Мы тоже так думаем. Разработайте и пришлите нам докладную записку, а мы постараемся все это провести через Совет Министров. Что молчите? — спросил Муратов.
— Как же я теперь… с товарищами? Все они против моего предложения выступили. На вас сослаться?
Нет-нет! Вы на нас не ссылайтесь. Сумейте одного по одному перетащить на свою сторону. А так, конечно, в следующий раз они и могли бы, да не возразят вам. Это опасно, когда боятся возразить руководителю. Вы сумейте убедить без ссылки на нас… Надо понять одно: если в былые времена крестьянин был доволен уже и тем, что имеет кусок хлеба и посконные штаны, а сатинетовая рубашка на деревне считалась шиком… ныне колхозник над посконными штанами смеется, отворачивается от бумажной материи и заявляет: «Сукно мне нужно, шелк мне нужен. Средняя школа для моих детей нужна». А у нас некоторые горе-руководители, вместо того чтобы всеми мерами стремиться удовлетворить культурные и материальные потребности народа, преподносят ему красивую систему. — Муратов было смолк, видимо намереваясь на этом и закончить, но Аким Морев быстро заговорил:
— Да-да. На Левобережье и преподнесли красивую систему.
— Маниловы — они такие!
— Малиновы? — не расслышав, спросил Аким Морев.
— Малинов и Манилов стоят рядом. Я про гоголевского героя Манилова. Помните: мечтал устроить и то и се, а у самого дома кресло недоделанное… И наши Маниловы-Малиновы все больше пекутся о Гурьевских песках, а в порученной им области гигантские недоделки… Мы вас послали в Приволжск с надеждой, что вы будете не «вобче» под «ура» руководить областью, то есть жизнью сотен тысяч колхозников, рабочих, интеллигентов, а поведете дело так, чтобы создавать все возможности для удовлетворения постоянно растущих материальных и духовных потребностей народа, — вот на это и направьте все силы — свои и своих товарищей. Скажите им, что надо все колхозы сделать хорошими, а не просто хвастаться отдельными хорошими: все хотят жить хорошо — это закон социализма. Понятно? Приветствую вас. Ежели что — звоните.
Аким Морев снова заходил по кабинету.
— Одного по одному перетащить на свою сторону. Попробую, — прошептал он.
Дверь отворилась, и Петин доложил, что Якутов настойчиво просит принять его.
Якутов вошел и без приглашения сел в кресло, затем провел ладонями по тощему лицу, как бы сбрасывая с него хмурь.
— Могу я с вами откровенно поговорить? — начал он и, увидав, что Аким Морев кивнул, продолжал: — Я… несколько лет молчал. Я вполне с вами согласен: надо до прихода Большой воды использовать лиманы и только лиманы. Внедрением травопольной системы земледелия в Левобережье мы и хлеба не получим и население разгоним.
— Что ж, хорошо, если вы это честно говорите. Однако в свою очередь хочу спросить вас: почему же вы такое длительное время внедряли травопольную систему на полях Левобережья?
— Говорят, пуганая ворона и куста боится. Меня столько пороли, столько раз под автобус бросали за то, что я сдерживал носителей новшеств. Мне Малинов прямо сказал: «Якутов! Будешь тормозить новаторов, положу твою башку на чурбак и сам отрублю, как куренку». Слыхали?
— Да. Это, конечно, страшно. За пустяк не класть же голову на чурбак! — проговорил Аким Морев, заподозрив Якутова во лжи, а тот, обрадовавшись, что секретарь обкома «развесил уши», снова спросил:
— У меня есть еще вопросик, который не дает мне покоя.
— Ну?
— Нужна ли вообще Большая вода? К чему это вы строите плотины?
— Как — вы? А вы что ж, иностранец, что ль?
— Прошу прощения. Мы, конечно. Но к чему это? Мне порою кажется, мы строим новую Китайскую стену. Ведь в те времена были люди, убежденные в том, что если на границе Китайского государства построить длиннейшую стену, тогда ни один враг не одолеет. А враг перехитрил, понаделал лестниц и переправился через стену. Так и тут.
— Где? Ну где? Что молчите?
— Вот это… гидроузлы на Волге, на Дону, Днепре… не новая ли Китайская стена? — Якутов уже понимал, что этого ему не следовало бы говорить, но под настойчивым взглядом Акима Морева он не мог остановиться и продолжал: — Ведь на строительство гидроузлов будут ухлопаны огромнейшие средства. Если бы эти деньги пустить на улучшение быта населения страны…
Аким Морев снова вскинул на Якутова тяжелый взгляд.
— А вы подсчитали? Возможно, на двести миллионов населения достанется каждому по паре валеных сапог?
Якутов сначала опешил, однако громко выкрикнул:
— А хотя бы!
— Эх, вы! Вот так всю жизнь и целитесь на «хотя бы».
Якутов побледнел: идя сюда, он предполагал откровенным разговором «завязать крепкую связь» с Акимом Петровичем, а тут вдруг полный провал. Не уходить же так от секретаря обкома? Надо сказать что-нибудь значительное, чтобы стереть неприятное впечатление. И он, мотая головой, словно только что вынырнув из воды, хриповато заговорил:
— Последний вопрос… и не буду утруждать вас.
— Прошу, — суховато отозвался Аким Морев.
— Я не понимаю Ивана Евдокимовича Бахарева, Академика. Как мог… как он мог решиться на то, что, знаете ли, просто в сознании не укладывается.
— Что же не укладывается в вашем сознании? — Аким Морев насторожился.
— Связал свою судьбу с простой колхозницей. Академик и колхозница. В театре его встретил. Вы, может быть, еще не знаете? Он мне отрекомендовал Анну Арбузину: «Моя жена». Потрясающе! Что общего? Какое тут духовное родство? Ведь на него дети будут смотреть… наши советские, прекрасные дети. Какой моральный пример? От такого брака пошлятинкой попахивает, — говорил Якутов, все больше теряясь под тяжелым взглядом Акима Морева. — Дети, юноши, девушки на этот брак будут смотреть как на чудовищный… мезальянс.
— Никакого мезальянса, то есть неравного брака, как утверждаете вы, и тем более пошлятинки не вижу, — прервал его Аким Морев. — Мне кажется, у них полное духовное родство: оба они люди творческие, любят друг друга, работают в одном направлении, стремятся к одной цели: убить страшного зверя — суховей… Какое еще может быть большее родство? А вы? Вы свою неприязнь… — и Аким Морев не договорил.
Дверь отворилась, и Петин, упираясь рукой в косяк, начал было:
— Здесь, Аким Петрович… — Но в этот миг под его рукой проскользнула девушка на вид лет восемнадцати, рыжеватая, подстриженная под мальчика, и, топая каблучками, издали обращаясь к Якутову, воскликнула:
— Папочка! Ты обещал сегодня меня сводить в театр. Ведь уже около восьми!
Якутов медленно поднялся, открыл рот, видимо намереваясь что-то сказать, но Аким Морев опередил его. Встав из-за стола и улыбаясь, как улыбаются люди при виде фейерверка, он сказал:
— Славная дочка у вас.
Якутов опять хотел было что-то произнести, по на этот раз его опередила юная посетительница: подскочив к Акиму Мореву, она сунула ему маленькую ручку, тряхнула кудерьками и отчеканила:
— Очень рада познакомиться с вами, Аким Петрович. Но я не дочка, а жена… Его жена, — и пальчиком игриво показала на Якутова. — Подтверди. Ну! Папочка!
Якутов, сгорбившись, беря под руку жену, ведя ее к двери, пролепетал:
— Не будем… не будем мешать Акиму Петровичу.
Когда они скрылись, Аким Морев искренне возмутился:
— Обвиняет других… дети будут смотреть. А сам? Ему за шестьдесят, ей — от силы двадцать. Со школьной скамьи взял в жены… фигульку. Духовное родство?
— Какое уж там духовное? Пошлятина. — И Аким Морев, позвонив Опарину, сказал: — Алексей Маркович. У меня только что был Якутов… с женушкой.
— А-а! С «лепесточком»? Так он сам ее зовет… и все знают, этот «лепесточек» работает и направо и налево. Он тоже работал направо и налево… когда-то. Теперь… ему уже за шестьдесят… теперь силенок не хватает… «прилепился к лепесточку», как говорят о нем, — довольно весело и легковесно проговорил Опарин.
— Да… блуд, — резко произнес Аким Морев. — А тот, кто блудит в быту, непременно блудит и в политике. Присмотритесь к нему хорошенько… и не отшучивайтесь. Мне кажется, это не «жучок», а целый тарантул.
Глава восьмая
1
Весна наступила так же стремительно, как стремительно врывается иная девушка на бал: где-то там, дома, она долго примеряла платьице, расправляла складочки, десятки раз опоясывалась, укладывала завиток волос над беленьким лобиком, грустила, радовалась перед зеркалом… и наконец ворвалась на бал — разрумяненная, очаровательная юность, — так показалось Акиму Мореву.
В это утро весна оторвала его от дел, и он, выйдя из дому, зашагал мимо зданий обкома партии по улице, упирающейся в бульвар над Волгой.
Асфальт тротуара был не только сух, но и тепловат: на нем уже обозначились мелкие морщинки. Невзрыхленная земля вокруг стволов акаций, клена и лип еще укрывалась кудельными тенетами, но кожица на деревцах уже порозовела, а почки стали тугие, как соски кормящей матери.
Дойдя до могучего, израненного в дни великих боев дуба, Аким Морев остановился, словно перед хорошим знакомым, и осмотрел его: верхний покров ствола хмурился сизовато-суровым отливом, молодые побеги и даже старые рогульки уже сияли лиловатыми отблесками; набухли и крупные бело-рыжие почки, напоминающие зачатки винных ягод — инжира.
— Ветеран, здравствуй! — проговорил Аким Морев и, будто здороваясь с ним, протянул руку, похлопал по изрешеченному пулями, по ободранному осколками стволу. — Здравствуй, кряж! Вырастим ли мы таких молодцев на наших необъятных просторах? Конечно! Тебе сейчас под сто, а когда стукнет полтораста, то могучие твои сыны украсят наши степи. Вырастут ли? Непременно! Ты-то, кем-то когда-то посаженный, вырос ведь. Вырастут и наши, — хотя какая-то тень горечи и скользнула по лицу Акима Морева (он вспомнил дубки, виденные им в степи), но призывная весна отвлекла его от этой мысли, и его потянуло к Волге.
Здесь, на крутом берегу, изрытом блиндажами, дотами, дзотами, индивидуальными окопчиками, здесь, куда совсем недавно врагом были сброшены тысячи тонн взрывчатого металла, — здесь ныне кипели работы по устройству красивейшей набережной: жадно хватали землю экскаваторы, деррики, каменщики укладывали камень, тут и там дымился гудрон, носились грузовые машины. С первого взгляда казалось, что все тут находится еще в состоянии хаоса, но Аким Морев, как инженер, видел, что работы подходят к концу: еще неделя, от силы две, и уползут отсюда урчащие экскаваторы, деррики, уберутся грузовики, и набережная заблещет в гранитном одеянии.
Набережная строилась в самом срочном порядке по распоряжению Совета Министров СССР, наблюдение за этой стройкой было поручено Муратову, и тот почти еженедельно звонил Акиму Мореву, спрашивая, как идут дела, что требуется для ускорения стройки:
— Имейте в виду, канал Волго-Дон вскоре будет сдан в эксплуатацию. И через ваш город на канал поедут гости, не только граждане Советского Союза. Вы обязаны всех встретить достойно.
Выяснив, как обстоят дела с набережной, он обычно подробно спрашивал о том, переселяются ли жители города из землянок в новые дома, напоминая при этом, что, ознакомившись с докладной запиской обкома, Совет Министров отпустил дополнительные суммы на жилищное строительство в Приволжске.
Строительство набережной не тревожило Акима Морева: он был уверен — к Первому мая она заблестит в броне гранита. Верно, ему было чуточку жаль того, что вот эти места, изрытые блиндажами, окопами, окопчиками, будут навечно закованы в цемент.
«Но… но ничего не поделаешь: этого требует жизнь», — думал он, усаживаясь на скамеечке бульвара лицом к Волге.
Волга несколько дней назад сбросила с себя ледяной покров толщиною почти в метр, и сбрасывала она его как-то свирепо: с великой силой рвала, ломала, кидала крупнейшие льдины на берега, на песчаные отмели, нагромождая всюду причудливые террасы, с которых потоками стекали воды.
Сейчас Волга лилась плавно, как бы успокоившись после битвы со льдами, и на нее падало столько солнца, что она сама изобильно излучалась… И вдруг в излучении Волги, в громадности солнца, в ветерке, шевелящем пересохшую листву, — во всем, что несла весна, Аким Морев ощутил ее, Елену Синицыну, и почувствовал, как именно в эту минуту она овладела им, словно вот эта весна, овладевшая природой.
2
Еще зимой, после первой беседы с Еленой Синицыной о применении препарата Рогова, Аким Морев обзвонил почти всех, кто имел касательство к медицине, ветеринарии, и натолкнулся или на брюзгливые восклицания, или на явную враждебность: иные утверждали, что Рогов — просто шарлатан, авантюрист. Только Лосев стал проявлять подозрительную активность, шумно уверяя всех:
— Ну, знаете ли, переворот! Аким Петрович Морев вносит в наше житие полный переворот. Как мы жили? Так себе. А тут — все новое, передовое, кидай пригоршнями, как сеятель кидает семена на удобренную почву, — так разносил по городу Лосев, но практически ничего не предпринимал, дожидаясь решения бюро обкома.
«Что-то плутует», — мелькнуло у Акима Морева, когда до него дошли лосевские слова, но он не обратил на них особого внимания, в чем и раскаялся впоследствии. Тогда же он просто отмахнулся от лосевской похвалы, как некурящий отмахивается от табачного дыма, и, обращаясь к Пухову, проговорил:
— Не понимаю, Александр Павлович, почему такое яростное сопротивление?
Пухов ответил:
— По инструкции положено коней, зараженных инфекционной анемией, убивать. Рассуждают так: ежели все кони подохнут, я не отвечаю: инструкция не мною составлена и не мною утверждена.
— До чего же их развелось — формальных сторонников инструкций, — произнес Аким Морев, вспомнив при этом Сухожилина.
— Инструкция — она для некоторых вроде велосипеда: умеешь ездить — сел и покатил.
— Я понимаю, у нас страной управляет власть народная… и каждый в отдельности, по своему усмотрению, не может выполнять волю народа. Правильно: нужны инструкции, положения. Но ведь никто не утверждает, что инструкция, хотя жизнь ее и опрокинула, является чем-то вроде билета на право бесплатного проезда.
— А рабам инструкции ехать-то некуда: боятся с места тронуться.
— Ну, что ж, Александр Павлович, давайте сами разберемся, — предложил Аким Морев.
Им достали литературу по вопросу о борьбе с инфекционной анемией, в том числе и сборник докладов и речей, произнесенных на Всесоюзном совещании ветеринарных врачей. В этом сборнике были доклады и речи знатоков-ветеринаров. Но во всех трудах, во всех изысканиях было только одно: инфекционная анемия — загадка, и советским ученым следует ее разгадать.
— Ну, что? — через несколько дней спросил Аким Морев Пухова, боясь, что тот уже что-то уяснил из прочитанного, а он, Аким Морев, по-прежнему находится в тумане.
— Понял, — намеренно пробасил Пухов. — Бактерия, а за ней тьма кромешная. Вот что я понял, Аким Петрович…
— Давайте почитаем Рогова. Этот, кажись, заглянул во тьму кромешную, чем и перепугал своих коллег, — и Аким Морев вынул из стола две книги в твердых переплетах — «К вопросу о природе вирусов и микробов».
— Ого! Этот уже говорит о природе вирусов и микробов, — с интересом вертя в руках книгу, воскликнул Пухов.
Рогов сразу пошел вглубь, стремясь осветить самую сущность природы бактерии и вируса. Попутно он писал и о способе лечения зараженных инфекционной анемией лошадей, что для Акима Морева отошло уже на второй план: он понял, что Рогов своим открытием приближается к разрешению вопроса о границах живого и мертвого, что гораздо важнее лечения лошадей.
Дня через три в кабинет Акима Морева вошел Пухов. Они оба долго молчали, как молчат люди, вдруг познавшие то, что в корне переворачивает старые понятия.
— Тьма разверзается, — возбужденно заговорил Пухов. — Рогов доказал, что бактерия — живое существо — переходит в кристалл — неживое… и наоборот. Другими словами, Рогов сумел превратить органическое в неорганическое… Понимаете, Аким Петрович, чем тут пахнет.
— Да. Да. Возможно. Теоретически даже мыслимо, — зная горячность Пухова, проговорил Аким Морев. — Однако, я думаю, нам надо побеседовать с Синицыной… ну, с Синицыной… ну, с Еленой Петровной… Что ты так смотришь на меня? — спросил он, уже чувствуя, как у него горят щеки.
— Смотрю? Что волнует тебя? Давайте поговорим с Синицыной. Она где? — в свою очередь спросил Александр Павлович.
— Наверное, там, у себя, в Разломе.
— Двести километров, — и Пухов почесал затылок.
— Пошлем машину.
— Мою или вашу?
Аким Морев знал: Александр Павлович — человек умный, даже с творческой жилкой, но скуп, и эту скупость он проявлял во всем — в делах промышленности области, которой он руководил, в делах обкома, облисполкома. Скуп он был и в мелочах, и Аким Морев, улыбаясь, ответил:
— Пусть пошлют мою машину…
3
Елена Синицына, несмотря на то, что ласково была встречена Петиным и немедленно пропущена к Акиму Мореву, вошла в кабинет встревоженная и еще с порога заговорила:
— Что такое? Шофер не смог мне объяснить, зачем я так срочно понадобилась вам. Есть мнение обкома по моему вопросу? Разрешили? — Но, уловив на лице Акима Морева недоуменное выражение, быстро спросила: — Намереваетесь отказать?
— Ни то и ни другое. Садитесь, пожалуйста… И здравствуйте, — Аким Морев шагнул к ней и, сжав ее тонкие, но грубоватые пальцы, почувствовал, как не хочется отпускать их. Держа ее руку в своей, он подвел Елену Синицыну к креслу и только тут отпустил. Сам сел за стол, вызвал по телефону Пухова. — Вы нас простите, Елена Петровна… мы с Пуховым Александром Павловичем, занялись микробиологией… и, конечно, окончательно запутались… Вообще-то почти ничего не знали, а почитали книги — и в голове хаос. Растолкуйте нам хотя бы элементарно. Представьте себе, что перед вами не секретари обкома, а пионеры… да-да, пионеры… Познакомьтесь, Александр Павлович, — проговорил он, увидев входящего Пухова. — Это Елена Петровна Синицына.
Александр Павлович глянул в лицо Елены Синицыной.
«Красивая, — мелькнуло у него, и он тут же невольно посмотрел на Акима Морева. — А! Вон что его волновало при упоминании имени этого ветврача. Ну что ж, хорошо», — одобряюще подумал он и сел рядом с Акимом Моревым, говоря:
— Ну вот, два ученичка ваших, Елена Петровна. Годками-то мы постарше, да умишком помладше. Конечно, только в микробиологии, а в политике, экономике и мы, матушка, сильны. Да! А то ведь можете подумать, дурачки сидят. — И Пухов, неожиданно для Акима Морева, засмеялся так хорошо и заразительно, что и Елена вдруг рассмеялась… И уже всю беседу только и обращалась к нему, только и смотрела на него…
— Все это не так-то уж сложно, как запутано, — начала она, не спуская глаз с Пухова.
— Так ли? — не согласился Аким Морев.
— Да… — ответила она, не глядя на него. — Всем грамотным людям известно, что в крови имеется два вида шариков: красные и белые. Красные… я намеренно упрощаю… красные кормят организм, белые тоже кормят организм, но они еще стоят и на страже: ведут поистине смертельную борьбу со всем вредным, что попадает в организм. Они вот так, — она протянула руку и сжала тонкие пальцы, — хватают бактерию, вирус, душат их и погибают сами. Но вирус лепится на красные шарики, и белые, хватая вирус, захватывают и красные. Видите, уже двоякая гибель шариков. А вирусы, при их активизации, губят еще и ту молодежь, которая должна бы превратиться в красные шарики. Вот все это Рогов и доказал путем длительных опытов. Понятно, товарищи пионеры? — тихо смеясь, спросила Елена Синицына.
— Не совсем… но… Но что такое вирус? — Аким Морев знал это, но спросил намеренно, чтобы Елена повернулась и глянула на него.
— Вирус, — по-прежнему не спуская глаз с Пухова, заговорила Елена, — это невидимый при помощи обычных микроскопов микроорганизм, то есть мельчайшая живая частица. Рогову удалось то, что не удавалось до него: уловить вирус инфекционной анемии. Но и этого мало. Уловив вирус инфекционной анемии, он подметил, что рядом с вирусом имеется и бактерия. Она не могла попасть из внешнего мира… она, стало быть, является, как бы вам сказать, сопутствующей вирусу. Затем ему удалось путем очень сложных опытов доказать, что этот вирус превращается в бактерию и снова в вирус… Вот тут-то и нанес Рогов удар по тем, кто утверждал, что бактерия — существо постоянное, неизменное, раз навсегда данное.
— А за этим постоянным — тьма кромешная? — вступился Пухов.
— Да, утверждают противники Рогова, тьма кромешная или… или боженька. А более честные буржуазные ученые говорят: неизвестность, которую мы постигнем через тысячи лет. Рогов заглянул в эту, как вы говорите, кромешную тьму и опроверг тех, кто утверждал постоянство и неизменчивость бактерий.
— Ну, а кристаллизация-то? Бактерии и вирусы превращаются в кристаллы, и наоборот, значит — органическое в неорганическое, и наоборот? — спросил Пухов. — На основе принципа Рогова, стало быть, можно добиться того, что вот эту спичку, — Пухов показал обломок спички, — можно превратить в живое?
— О нет! — Елена снова засмеялась заразительно, громко, но не обидно. — Такими чудесами Рогов не занимается. Он доказал, что бактерии, вирусы благодаря воздействиям внешней среды как бы замирают, то есть теряют свое активное действие, но стоит кристаллы перенести в другую, соответствующую среду, как бактерии и вирусы снова принимают активную форму.
— А при чем же тут вопрос о жизни и смерти? — уже сердито проговорил Пухов, чувствуя, что для него теория Рогова теряет ту значимость, какую он придал ей, читая и думая над книгой «К вопросу о природе вирусов и микробов».
— Теоретический спор в этом направлении может принять затяжной характер. Я же прошу вас об одном — допустить меня с этим препаратом к карантинным коням Степного совхоза. — И только тут впервые Елена посмотрела на Акима Морева теми ясными и сияющими глазами, какими она посмотрела на него тогда, покидая его кабинет и говоря: «Теперь я отправляюсь в гостиницу и поплачу… не судите меня, я ведь женщина».
Аким Морев дрогнул от такого взгляда, однако смущенно подумал: «Что? Неужели она играет?»
Он не понял: она до этого не могла смотреть на него, даже боялась смотреть на него. После первой встречи вот в этом же кабинете она все время думала о нем, видела перед собой его сильную фигуру, его твердую и уверенную походку, какая бывает только у людей честных, верящих в свои силы, видела его голову, чуть-чуть склоненную на правую сторону, видела его непослушные волосы и его глаза — глубоко запавшие, скрытые под густыми ресницами. Но порою густые ресницы как-то приподнимаются, и глаза становятся большими, сверкающими золотистыми крапинками.
Бывает ведь так — и чаще бывает именно так: случайно, где-то на собрании, на работе, даже на улице, встретятся двое, и их что-то непоборимо повлечет друг к другу. Кто-то другой и лучше и красивее. Ну, например, разве Любченко не красивей Акима Морева? Моложе, стройнее, лицо с правильными чертами, и лоб у него выше, а глаза сииие-синие, как у ребенка. Но даже тогда, когда Елена вошла в комнату, где за столом сидели Анна, академик, Аким Морев, Назаров, Лагутин и Любченко, — даже тогда, переступив порог, она, быстро окинув взглядом гостей, невольно задержалась на Акиме Мореве, несмотря на то, что еще не знала, кто он, откуда. О том, что он станет секретарем обкома партии, ей стало известно только потом, когда машина, которую вел Любченко, помчалась через степи. Тогда она, Елена, узнав от Любченко, на какую работу приехал Аким Морев, повернулась к нему и посмотрела на него долгим, внимательным взглядом. И недавно, отправляясь к Акиму Мореву, который уже стал первым секретарем обкома, она стремилась приглушить свое чувство к нему, потому и не сказала сразу, что она — сестра Анны Арбузиной.
«Я буду говорить с ним как Елена Синицына, — думала она. — Может быть, при встрече он меня и не узнает. Да, наверное, не узнает: разве мало перед ним проходит лиц, всех не запомнишь. Хорошо, если он меня не запомнил». Правда, сказав себе это, Елена взгрустнула: а ей-то ведь очень хорошо запомнились не только черты лица Акима Морева, но и походка, голос — сочный и чистый, не прокуренный.
Вот почему она боялась смотреть на Акима Морева. А сейчас, глядя на него долгим, светлым взглядом, она задержалась на его глазах, вдруг ставших большими, на его губах, чуть припухших… и не смогла уже оторвать взгляда, забыв о том, что рядом с Акимом Моревым сидит Пухов. Но тот все это заметил, шумно поднялся и объявил:
— Я пойду. Что ж, Аким Петрович, созовем бюро. Завтра, что ли? Надо пригласить местных светил науки, того же профессора Уралова.
— Нет, — не сразу ответил Аким Морев, — дней пять отведем на подготовку. Пусть члены бюро ознакомятся с литературой, да и противная сторона подготовится. Вы как, Елена Петровна?
Елена в эту минуту так побледнела, что на ее лице еще резче выделились черные брови. Пухов, смеясь, сказал:
— Перепугал Елену Петровну. Да вы не волнуйтесь: два защитника у вас уже есть.
— Боюсь, — еле выговорила она. — Боюсь, — добавила громче.
— Ничего. Учитесь. В большую драку ведь влезаете, — успокаивающе промолвил Пухов и направился к двери. — Так я пойду.
— И я… и я, — Елена спохватилась и, не подав руки Акиму Мореву, опережая Пухова, стремительно покинула кабинет.
Пухов задержался на пороге, повернулся к Акиму Мореву, сказал:
— Интересная! Каких страна вырастила! Гордиться мы должны, а вы чего-то нос повесили, — и с этими словами скрылся за дверью.
4
Часа в три утра, закончив дела, Аким Морев, собираясь домой, как бы между прочим спросил Петина:
— Вы там как… устроили Синицыну?
— Предлагал номер в гостинице — отказалась. Ответила: «Остановилась у знакомых».
«Эх, Петин! Не догадался узнать где», — мелькнула у Акима Морева досадная мысль, и он произнес:
— Что же не узнали? Вдруг понадобится еще до заседания бюро.
Три раза переспросил, отвечала одно и то же: «У знакомых».
«Значит, не пожелала сказать, — заключил Аким Морев. — Если бы я ей хоть в какой-то степени был нужен, она непременно оставила бы адрес. Да. Ну, что ж? Пойдем домой, Аким Петрович». — С этими грустными думами он и отправился к себе на поделенную уже квартиру: половину занимал Аким Морев, а пустующую половину приготовили для Ивана Евдокимовича.
При выходе из обкома он столкнулся с Пуховым. Тот, понимая состояние Акима Морева, пригласил:
— Пойдем к нам, чайку попьем, Аким Петрович.
— Ну! Будить еще Грушу… да и ребятишки поднимутся, — почти сердито возразил Аким Морев и, распрощавшись с Александром Павловичем, вошел в свой подъезд.
Дома он включил свет, затем сел за стол перед портретом Ольги и, обращаясь к ней, как к живой, произнес:
— Видишь, Оля… не складывается у меня жизнь. Ах, Оля, Оля! Зачем ты так рано ушла? — И, произнося имен, но эти слова, он еще больше затосковал о Елене Синицыной, чем-то походившей на умершую Ольгу…
Так он сидел, может быть, пять или десять минут и вдруг (он жил в нижнем этаже) услышал под окном скрип снега: кто-то переминался с ноги на ногу. Он быстро отдернул штору и увидел, как от окна шарахнулась женщина.
«Кто же это? — встревоженно подумал он, но это тревожное тут же заглушилось радостным. — Она, — уверенно мелькнуло у него. — Она. Елена. Да ведь могла бы постучаться… и войти… Ну, запросто, — думая так, он выключил свет, всмотрелся, ожидая увидеть на белом покрове след от женских бот или резиновых галош: Елена в кабинете была в туфлях. Но тут заметил хотя и небольшие, но следы валенок, да еще подшитых. — Значит, не она, — сникнув, подумал он. — Да и зачем ей сюда, ежели даже адреса не оставила? К чему? Экий я! Как юноша, прилип к окну. Хорошо, что никто не видит. А может, она? Ведь ехала двести километров. Ну, Анна, наверное, и сунула ей валенки: «Далеко, вдруг что случится с машиной… холодно… в туфельках-то… возьми». И он снова включил свет.
Это действительно была Елена Синицына.
После беседы с Акимом Моревым и Пуховым Елена отправилась в гостиницу и долго стояла на балконе, глядя на окна кабинета Акима Морева. Она стояла и все вспоминала: и то, что сказала сама, и что говорили секретари обкома, особенно Аким Морев.
«Да-а, — думала она. — Теперь мне разрешат применить препарат Рогова. Обязательно. Это хорошо… Это радостно. — И вдруг тревога закралась в ее сердце: — Да что я? Что со мной? Я — он… Я — да, конечно. А у него? Возможно, только любезность? Как это он тогда сразу не узнал? Не запомнил? Разве можно не запомнить лицо человека, которого… которого… И почему я вообразила, что у него есть ответное чувство?» — задавала она себе вопрос, неотрывно глядя на кабинет Акима Морева, ожидая, что вот-вот он сам появится в одном из окон. Она нарочно остановилась в общей комнате гостиницы: отсюда с балкона был виден кабинет Акима Морева. И Петину не сообщила адреса, потому что боялась, — тот переведет ее в отдельный номер. А вот сейчас, когда свет в кабинете погас, ей стало невыносимо тоскливо, и она, надев валеночки, вышла на улицу. Вышла и пошла, пошла, сама не зная куда. Долго бродила по сонным улицам… и неожиданно очутилась под окном квартиры Акима Морева… Через тяжелую гардину сочился свет, и Елене так захотелось проникнуть туда, вовнутрь. Ну, просто сейчас же бы перелетела.
«Я бы вот так руками сжала его голову и сказала бы: «Устал?.. Хочешь чаю? Ты у нас там, в Разломе, пил крепкий-крепкий. Хочешь?» — она потянулась, даже положила руки на подоконник, затем бросила пригоршню снега в стекло… Бросила и вскрикнула:
— Что ты делаешь? Девчонка, что ли?
В эту секунду штора резко отдернулась, появился Аким Морев… и Елена кинулась в сторону. Если бы не то дело, которое предстояло разрешить на заседании бюро обкома, она непременно зашла бы к нему. Но она не хотела к делу примешивать свое взволнованное чувство.
— Не могу, не хочу, — шептала она, входя в вестибюль гостиницы. — Не хочу примешивать свое личное к большому общественному делу: я свяжу и себя и его. Но хочу… хочу видеть его, быть рядом с ним! — С этой мыслью она вошла в общую комнату, осторожно отыскала свою кровать, разделась и легла в постель, но долго не могла уснуть.
5
Бюро обкома состоялось в два часа в конференц-зале, расположенном рядом с кабинетом Акима Морева.
За длинным столом, покрытым синим сукном и уставленным пепельницами, графинами с водой, сидели члены бюро обкома. Во главе стола — Аким Морев, по правую его сторону — Пухов. Он, видимо, недавно встал с постели: складка, образовавшаяся у виска, еще только-только расходилась. Дальше примостился у стола маленький председатель облисполкома Опарин. Рядом с ним — редактор областной газеты «Приволжская правда» Рыжов, высокий, статный и чем-то похожий на девушку. По левую сторону от Акима Морева начеку — Петин.
Среди множества лиц выделялось лицо Сухожилина. Этот снова вошел в норму, успокоился: по распоряжению Акима Морева в горком была послана комиссия во главе с Пуховым, и она разобралась во всем, что напутал Сухожилин, восстановив на работе абсолютное большинство сотрудников. Правда, Сухожилин после этой истории краем уха слышал сочиненные о нем анекдоты и сокрушался по поводу того, что «авторитет надломился», и потому долгое время находился в состоянии задумчивости и растерянности. А вот теперь он сидит за столом и через стеклышки пенсне победоносно поблескивает глазами: вчера им получено официальное «уведомление» (он так и сказал жене: «уведомление») о том, что его статья «Роль Советского государства в построении коммунизма» принята и будет напечатана в очередном номере московского журнала «Вопросы философии». Вот об этом еще никто из присутствующих на заседании не знал, и Сухожилин торжествующе посматривал на всех, думая: «А-а! Как вы все охнете, когда прочтете мою статью».
Здесь же, в зале, находились и те, кого пригласили выступить по вопросу, поставленному Еленой Синицыной: заведующий здравотделом, директора крупнейших больниц, знаменитый в городе ветеринар профессор Уралов, известный всей стране своим препаратом «Мазь Уралова», применяемым при гангренозных заболеваниях и принесшим немалую пользу во время Отечественной войны, и другие, как их звал Пухов, «местные светила науки». А на противоположном конце стола, лицом к Акиму Мореву, сидела Елена Синицына.
Все с любопытством смотрели на нее, на эту молодую, красивую женщину, и смотрели всяк по-своему: Аким Морев и Пухов — с уверенностью, Сухожилин — с брезгливой усмешкой, говорящей: «Только из пеленок выскочила, а уж собирается мир перевернуть». Профессор Уралов, убеленный сединами, смотрел на нее с недоверием и в то же время с затаенной надеждой: он сам уже не первое десятилетие бился над проблемой лечения лошадей, зараженных инфекционной анемией.
«А может быть, вот они-то и проникнут в тайник, над которым я столько лет бился», — думал он, глядя на Елену Синицыну.
Все смотрели на нее, на Елену Синицыну, и она не знала, куда ей деться, и все ждала, когда же откроет заседание Аким Морев: люди за столом перестанут на нее смотреть, как на диковинку. «Ну же, начинайте!» — хотелось ей крикнуть… Но Аким Морев углубился в папку с бумагами, затем о чем-то пошептался с Пуховым, пронизывающим взглядом посмотрел не на Елену Синицыну — это она заметила, — а куда-то в сторону.
«Он почему-то мною недоволен. Неужели догадался, что вчера под его окном была я? Ой, как нехорошо: сочтет меня за ветреную, да и на все дело посмотрит как на предлог пробиться к нему». Эта мысль вдруг так обожгла Елену, что она задрожала, а лицо ее побледнело.
Глаза Акима Морева неожиданно встретились с ее взглядом и засветились. Он даже легонько кивнул головой, как бы говоря: «Ничего, не робейте: мы с вами», — и заговорил, поднимаясь из-за стола:
— Сегодня у нас, товарищи, на повестке дня как будто необычайный вопрос — вопрос, касающийся области микробиологии. Но, мы полагаем, вскоре проблемы науки станут обычными на наших совещаниях. Они, эти вопросы, вероятно, будут самой жизнью выдвинуты на обсуждение, и не раз, не два, а десятки и сотни раз: без глубокого знания микробиологии, химии, физики, медицины, биологии и даже космогонии мы не сможем познать и заставить служить народу силы природы, стало быть, построить коммунизм в нашей стране. На нашем совещании мы ставим вопрос, затрагивающий область микробиологии, не только для того, чтобы заняться лечением лошадей от инфекционной анемии, но и потому, что в дальнейшем микробиология должна сыграть огромнейшую роль в сельском хозяйстве. Уже ныне ученые-микробиологи открыли бактерию, которая, попав на поле, при всех условиях обеспечивает повышение урожайности на десять — пятнадцать процентов.
Аким Морев, не привыкший к новой для него терминологии, говорил, медленно подбирая слова, и это все видели, вполне понимая его, но не все принимали то, что он говорил: он ведь уже как бы заранее одобряет то, что предлагает Елена Синицына… И поэтому у некоторых, особенно у Уралова, по лицу пробежала тень неприязни. Заметив это, Аким Морев сказал:
— Я вижу, вы, товарищ Уралов, недовольны моей постановкой вопроса.
— Ничего подобного, — опроверг тот, но эти слова «ничего подобного» сказал таким тоном, что вызвал общий смех.
— Видите ли, в чем дело, товарищи, если бы способ лечения лошадей, болеющих анемией, являлся вопросом частного порядка… — заговорил Аким Морев.
— Как, например, лечение овец от чесотки, — не выдержав, вмешался Опарин.
— Хотя мы и это обсуждали на бюро, когда чесотка захлестнула наши отары. И все-таки то был вопрос частного порядка. Ныне мы, рассматривая применение препарата Рогова, подымаем вопрос общего порядка — о принципах науки.
— Эк, куда вы хватанули, товарищ Морев. — И Уралов окинул его насмешливым взглядом.
— Да. Только поэтому мы и ставим этот вопрос на обсуждение бюро обкома, — подтвердил Аким Морев, чувствуя, понимая, что спор уже разгорается. И, не желая, чтобы спор превратился в обычную схоластику, он заговорил уверенней и напористей: — Видите ли, в чем дело, товарищи… Нам с вами в ближайшие же годы только в нашей области предстоит освоить под орошение и обводнение около трех миллионов гектаров, развести на них сады, вырастить хлеб, хлопок, рис, виноград, а всем вместе — всему советскому народу — предстоит уничтожить дыхание пустыни, или, употребляя терминологию агрономов, ликвидировать «язык пустыни», другими словами, изменить климат Поволжья и превратить Волгу-матушку в действительную кормилицу страны.
— Хорошо! — бросил реплику Пухов.
— Мы, — продолжал Аким Морев, подбодренный репликой, — мы знаем, есть бактерии, вредные для человека, но есть и полезные. Мы также знаем, что в сельском хозяйстве иные виды бактерий играют выдающуюся роль, как, например, бактерии, забирающие из воздуха азот и передающие его растению. Если Рогову и его коллективу удалось превратить бактерии в кристаллы, то, стало быть, мы имеем возможность заготовлять нужные бактерии в изобилии, превращать их в кристаллы и переправлять в соответствующие места. Если Рогову и его коллективу удалось вредную бактерию путем изменения среды постепенно превратить в полезную, так разве мы не можем это практически применить в сельском хозяйстве? Нам предстоит серьезнейшая борьба со злыми силами природы, так давайте используем в этой борьбе все нужные средства…
— Вы переводите на практику, а вопрос-то принципиальный, — вмешался Уралов.
— Принцип без практики — чепуха, — резко возразил Аким Морев и продолжал: — Рогов и его коллектив заглянули по ту сторону установленной черты… Мы с вами решительно не приняли от капиталистического мира социальный строй. Мы заменили производственные отношения, разрушили старый государственный аппарат, создали новый, новую армию и так далее и так далее. Но ведь мы, товарищ профессор, приняли от старого мира основы науки — физику, химию, космогонию, медицину, ветеринарию, микробиологию…
Елена смотрела на Акима Морева расширенными глазами, понимая, что он из узкого круга — ветеринарии — переносит открытие Рогова в большую жизнь. Она собиралась было крикнуть: «Как это верно», — но ее опередил профессор Уралов, со смешком сказав:
— А разве это плохо… Мы переняли науку от старого мира? Что ж, заново создать арифметику?
Зал притих.
Маленький Опарин тревожно посмотрел на Акима Морева, боясь, что тот не найдет, что ответить, думая: «В самом деле, отбрасывать, что ли, все… Заново, что ли, все создавать… новый закон Ньютона, что ль?»
Александр Павлович Пухов только и произнес:
— Э-хе-хе!
А редактор газеты Рыжов, умильно посмотрев на Елену (он любил красивых женщин, как жокей любит красивых лошадей), что-то быстро стал записывать в книжечку, опустив при этом глаза, как бы говоря, что ему стыдно за первого секретаря обкома. И даже записал: «Не суйся в воду, не зная броду».
У Акима Морева в глазах блеснули злые огоньки, что бывало весьма редко. Он быстро погасил их и заговорил мягко, улыбаясь:
— Нет! Мне кажется, это хорошо — мы приняли основы науки от старого мира. Хорошо. Они, основы эти, материалистичны. Однако буржуазия, как господствующий класс, осветила основы науки по-своему, закрепила по-своему, дабы утвердить свой класс. Возможно, я говорю неверно? — намеренно спросил он, чтобы дать возможность противникам с ним поспорить.
— Неверно, — снова вмешался Уралов.
— Очень даже верно! — крикнула, раскрасневшись, Елена и поднялась со стула. — Разрешите мне!
Она была неопытна, впервые попала на такое совещание, но там, у себя в Разломе, привыкла врываться в спор именно вот таким порядком, потому и крикнула: «Разрешите мне!»
Аким Морев сказал:
— Вам и предоставляется первое слово. Вижу, спор разгорится. Но прошу вас, товарищи, меньше шума, а больше деловой страсти.
— Я хотела бы продолжить вашу мысль и ответить профессору Уралову… — заговорила она.
— Но давайте начинать по-деловому, — подсказал Аким Морев и добавил, стремясь направить Елену на верный путь: —…с препарата Рогова.
Даже те, кто довольно шумно вел себя во время короткой перепалки Акима Морева с Ураловым, затихли, когда Елена заговорила о способе лечения лошадей, пораженных анемией. Она рассказала о признаках болезни, о распространенности ее во всех странах, особенно в Японии и Франции, о гибели поголовья от этой страшной болезни и под конец заявила, что имеется препарат, созданный Роговым, что опыты, проведенные в клинических условиях, дали блестящие результаты.
— Хорошие результаты получены в Кировской и Калининской областях, — сообщила она.
— Ага! Уже не блестящие, а только хорошие, — проговорил Уралов. — А там, глядишь, плохие и дурные.
— Это вам очень хочется — дурные, — запальчиво произнесла Елена и тем вызвала легкий, но одобрительный смех у присутствующих.
— Почему это мне хочется? — подчеркнув последнее слово, спросил Уралов.
— У меня есть ответ: вы заядлый консерватор.
Это прозвучало здесь, в конференц-зале, грубо и напортило Елене Синицыной: профессора знали не только в области, но и далеко за ее пределами как выдающегося ученого. Знали его и как человека трудолюбивого, энергичного общественника, и потому слово «консерватор», брошенное Еленой по адресу Уралова, оскорбило всех. Но он тоже совершил промашку: почувствовав поддержку присутствующих, непродуманно выкрикнул:
— Я даже горжусь, когда получаю кличку «консерватор» из уст таких выскочек, как вы! — Реплика была явно неудачной, и профессор, человек острого глаза, заторопился: — Я, конечно, шучу.
— Шутить на бюро обкома не положено. И вообще, я думаю, ведем мы себя плохо: Елена Петровна впервые выступает на таком заседании… естественно — волнуется… а мы ей то и дело на ногу наступаем и готовы уже милиционера позвать. Что это такое? — возмущенно проговорил Пухов. — Выскочка! Что за выскочка? Аким Петрович, предоставьте слово профессору Уралову… пусть выскажется, раз ему не терпится.
Уралов поднялся из-за стола и, чуть закинув красивую, но уже лысеющую голову, начал так, как будто стоял за кафедрой:
— Я тридцать лет работаю как ветеринарный врач и больше двадцати я — профессор. Этим я обязан моему народу, моей партии. Со школьной скамьи я знал, что бактерия — существо неизменчивое. А Рогов утверждает, что бактерия изменчива: при соответствующих условиях она рассыпается на множество вирусов, затем эти вирусы при соответствующих условиях снова превращаются в бактерии. Нелепо? Нелепо! Нельзя, например, меня рассыпать на карликов, а затем карликов снова превратить в профессора Уралова.
— Вот это действительно нелепо!
Уралов уже сам понимал, что привел пример неудачный, но, не обратив внимания на реплику Елены, продолжал:
— Я издал семнадцать своих книг, основываясь на учении гениальных творцов медицины, ветеринарии. Семнадцать! И что же? Вы полагаете, я должен свои книги принести сюда и при вас их сжечь только потому, что вот эта милая женщина, увлекшись Роговым, говорит мне: «Вы, профессор, консерватор». Ах, как это просто! А завтра придет другая милая женщина и скажет: «Профессор, вы зря сожгли свои труды: вы прогрессивнейший человек, достойнейший ученик своих гениальных учителей». А… а… книги уже сожжены. Нам, — Уралов повысил голос, — нам советуют отбросить ту науку, которая является незыблемой. А что предлагают взамен?.. Фантазию. Фантазия, граничащая с шарлатанством, положена в основу такого, извините, учения, как учение Рогова… и его друзей, рабски преклоняющихся перед ним. Фантазия! На основе этой фантазии и создан препарат Рогова, вот почему я отвергаю его. Не шалите в науке, милая женщина, и запомните раз и навсегда, что еще гениальный Пастер сказал: сторонники изменчивости бактерии вносят в науку только путаницу, — так закончил профессор и сел, вытирая сильную шею платком.
В зале наступила тишина.
Казалось, на этом обсуждение и закончится, но тут вмешался Сухожилин:
— Есть ведь инструкция по поводу лечения лошадей, пораженных инфекционной анемией, — проскрипел он охрипшим голосом. — Инструкция, — он показал тоненькую брошюрку, — утвержденная министерством.
— Что там по инструкции надо делать с больными конями? — усмехаясь, спросил Пухов.
— Изолировать — раз, не выводить из хозяйства — два, рацион — три, — заглядывая в книжечку, ответил Сухожилин.
— А в конечном-то счете, если лошадка сама по себе не вылечится, что инструкция советует? — снова спросил Пухов.
— Убивать, — ответил спокойно Сухожилин.
— Так вот Елена Петровна против того, чтобы убивать. А вы, профессор, за то, чтобы убивать? — обратился к Уралову Аким Морев.
— Я? Нет. Надо искать такую возможность, чтобы не убивать. Убить десятки тысяч голов — дело легкое… так мы переколотим все конское поголовье, — проговорил профессор.
— Тогда не понимаю… Елена Петровна предлагает не убивать, а лечить. И вам, вместо того чтобы убивать, лучше уж допустить к лошадям Елену Петровну с препаратом Рогова… Пусть пробует, пусть лечит. Поголовье коней в Степном совхозе обречено на убой, и к этим обреченным коням не хотят допустить людей, уверенных в том, что они их могут спасти. Где у вас логика, профессор? — вступился Опарин, уже готовый сам применять на лошадях препарат Рогова. — Логика? Где логика, профессор? Вы нас своими научными доводами было приглушили, но вот тут… прореха у вас. Как же? Кони обречены на гибель, у вас нет такого средства, чтобы их спасти, а вы же не пускаете к ним людей, которые хотят их спасти.
— Разрешите, я скажу. — И, не дожидаясь разрешения председательствующего, Елена продолжала: — Вам, профессор, как и всем присутствующим, известно учение Дарвина. Мы учение Дарвина защищали и защищаем от мракобесов всех мастей. Так?
— Совершенно верно. — Уралов снова вытер лицо платком.
— Дарвин опрокинул все, что тащили мракобесы от боженьки в область происхождения видов. Очень хорошо. Однако не все ведь у Дарвина верно. У него был и ряд неправильных положений. Вот, например, он принимал реакционную схему Мальтуса о народонаселении.
— Неправда! Он сказал, что книга Мальтуса послужила ему толчком, — возразил Уралов.
— Толчок в науке, профессор, — это не то, что толчок кулаком, — резко ответила Елена и продолжала, как и до этого, горячо и уверенно: — Советские ученые приняли материалистические основы теории Дарвина, но они творчески развивают дарвинизм. Ныне мы имеем биологический закон Мичурина. Он признан всеми, кто овладел методом диалектического материализма. Вы что же думаете, профессор, и буржуазные ученые признали биологический закон Мичурина? Нет! Чтобы признать такой закон, надо стать марксистами. Тех ученых, которые отвергают биологический закон Мичурина, мы называем консерваторами… Так почему вас, профессор, не назвать консерватором?
На этот раз слово «консерватор» прозвучало как настойчивая дерзость со стороны Елены Синицыной.
Уралов брезгливо отмахнулся, зажав в кулаке платок, и сказал:
— Я целиком поддерживаю Мичурина.
— Еще бы не поддерживать, — подхватила, наступая, Елена. — Еще бы! Но ведь в области, близкой вам, в области микробиологии, вы целиком и полностью находитесь в лагере консерваторов.
Уралов неожиданно раскатисто захохотал.
— Это почему же?
Елена какой-то миг молчала, словно нацеливаясь, затем заговорила, чеканя каждое слово:
— Великий Пастер установил как незыблемый закон, согласно вашему утверждению, что бактерия — неизменчивое существо, что за бактерией иного живого существа нет. Так утверждал Пастер, так утверждали его последователи. Однако русский ученый Ивановский открыл вирус. Уже после Пастера открыли вирус — иное живое существо, нежели бактерия, а профессор Уралов все еще продолжает утверждать, что за бактерией нет другого живого существа. Когда-то русский ученый Ивановский подметил, что вирусы кристаллизуются, а профессор утверждает, что это чепуха.
— Что вы ко мне пристали? Я все это признаю, — выкрикнул Уралов.
Елена вскинула руку и, взмахнув ею, сказала:
— Да-а! Профессор признает все, что до него открыто эмпирическим путем, но не признает того, что обосновал, развил и научно доказал советский ученый Рогов. Тогда почему же профессор Уралов обижается, когда его называют консерватором?
Вопрос о применении препарата Рогова как-то без голосования был разрешен положительно, спор перешел в другую область — в область микроорганизмов, в область истоков жизни. Временами заседание становилось шумным: вдруг все начинали говорить друг с другом, споря с оратором, перекидываясь словами, это свидетельствовало о возбуждении умов, взволнованности, и потому Аким Морев не вмешивался, давая возможность высказаться всем, затем призывал к порядку.
Но заседание затянулось и по желанию всех было перенесено.
В ту ночь Аким Морев снова вспомнил о Елене.
«Какая яростная… в споре. Да, конечно, Любченко для нее — бугорок. Он какой-то невзрачный… Ну, ты вот особенный. Ложись. Спи. И без того дел полно, а ты еще на препарат Рогова решил тратить силы… Да не на препарат, — тут же возразил он сам себе, — большой это вопрос. Она, Елена, — впервые мысленно назвал он ее так, — пожалуй, права. Но Уралов написал семнадцать книг… и сжечь их ему просто невозможно, как, например, невозможно сжечь Якутову ученую степень доктора сельскохозяйственных наук, полученную за разрешение ряда проблем «сухого земледелия». Значит, начинается борьба убеждений». Он принял душ, погасил свет и лег в постель. Тело как-то сразу пришло в полное бездействие, оно уже засыпало: трудно двинуть рукой, ногой, пошевелиться, но в голове все кипело, и он мысленно снова перенесся на заседание бюро обкома, видя всех — возбужденных, взволнованных, особенно Елену Синицыну. Странно, она, тоненькая, лицо порою кажется совсем девичьим, а так яростно нападает на седого профессора Уралова, что тот то и дело вытирает платком обильный пот на шее, на висках и разводит рукой, как бы говоря: «Ну и ну! Но все равно не признаю». А Елена Синицына приводит перед изумленными слушателями довод за доводом и, кажется, маленькими, но цепкими руками ломает кряжа-профессора. «Не в молодости только дело, — думал Аким Морев, сидя на председательском месте и руководя заседанием бюро. — Нет! Не только в этом дело, а в том, что Уралов застыл на старых догмах, как, например, застыл Сухожилин на инструкциях, указаниях, правилах. Жизнь движется вперед стремительно, ломает инструкции, правила, указания, тем более — догмы». Так он и пролежал в постели до утра, мысленно руководя заседанием бюро обкома, то подавая реплики, то выступая с довольно развернутыми речами, все больше и больше склоняя всех на сторону Елены Синицыной…
А Елена Синицына в это время бродила по улицам города, обдуваемая злым ветром, все надеясь — вот-вот из тьмы появится Аким Морев, и тогда она скажет ему: «Я хотела вас видеть. Мне надо поговорить с вами… Возьмите меня под руку: мне холодно…»
6
Через три дня в конференц-зале собралось бюро обкома с расширенным активом. За столом расселись так же, как и в прошлый раз: на своих местах члены бюро обкома, на своем месте председательствующий Аким Морев, но по бокам стола были в три ряда расставлены стулья, и на них восседали врачи, математики, агрономы, химики, физики, микробиологи — цвет ученого мира Приволжска — и в дальнем углу директор треста совхозов Лосев.
Весть о таком заседании быстро разнеслась по городу, и Петина замучили телефонные звонки: на обсуждение просились преподаватели институтов, аспиранты и даже студенты.
— Я все это понимаю, — ответил Петину Аким Морев. — Проблемы современной науки волнуют многих. Мы продумаем, как быть, и, конечно, созовем общегородское собрание интеллигенции.
Все уже были в сборе, когда в зал вошли Елена Синицына и Пухов, о чем-то бурно перед этим спорившие: это было видно по их возбужденным лицам.
«К нему зашла, а ко мне нет», — обиженно мелькнуло у Акима Морева, и он проговорил:
— Что же, приступим к работе, товарищи. Попросим Елену Петровну Синицыну коротко рассказать о препарате Рогова.
Со всех сторон посыпалось:
— Нам уже известно.
— Стенограмму читали.
— Да и книгу Рогова читали.
— Не все, наверное, — возразил Аким Морев. — Так для тех, кто не читал, надо повторить… да и тем, кто читал, полезно еще раз послушать.
Елена поднялась и спокойно, сжато, почти конспективно рассказала о принципе и о результатах применения препарата Рогова. Но когда она подошла к концу своей информации, голос у нее начал твердеть, ноздри маленького носа раздулись, а черные брови сошлись.
— Я думаю, — заговорила она резко, — спор идет не о применении препарата Рогова: даже самые ярые противники, в том числе и профессор Уралов, прекрасно знают, что применение препарата Рогова дает блестящий результат. Дело в другом.
Елена взяла со стола том Энгельса и стала искать нужное место, намереваясь, видимо, что-то процитировать для профессора Уралова, но в эту минуту к Акиму Мореву подошел Петин, наклонился к нему и прошептал:
— Рогов.
— Кто? Рогов? — переспросил Аким Морев, еще не понимая, в чем дело.
— Рогов в приемной. Пригласить? — Петин говорил хотя и тихо, но его все расслышали, в том числе и профессор Уралов, который на какие-то секунды даже замер.
— Да. Конечно. Просите, — ответил Аким Морев.
Дверь отворилась, и через порог переступил человек среднего роста, широковатый в плечах, с высоким белым лбом, чуть изогнутым носом, в будничном костюме. Он острыми карими глазами посмотрел во все стороны, затем шагнул к Акиму Мореву, видимо угадывая, что это и есть первый секретарь обкома партии.
— Аким Петрович! — заговорил он, слегка картавя. — Я с аэродрома… прямо сюда. Хотелось поговорить с вами… И вот, видите, с самолета и прямо на бал… то есть, как говорят, с корабля на бал. Очень прошу простить: помешал вашей работе…
Аким Морев, пожимая ему руку, вел его к столу:
— Что вы! Что вы! Мы москвичам всегда рады, а вашему приезду — особенно. Тем более что Елена Петровна Синицына, ваша ярая сторонница, докладывает нам тут… и мы спорим уже второе заседание. — Не успел Аким Морев сказать эти слова, как сидевшие за столом, на трех рядах стульев — все, в том числе и профессор Уралов, поднялись со своих мест и обрушили ураган аплодисментов на растерявшегося Рогова. Выпустив его руку, Аким Морев тоже зааплодировал, а Рогов, оправившись от неожиданности, с волнением проговорил:
— Я рад, товарищи, что советские люди аплодируют своим воспитанникам. Я рад этому… и с вами вместе аплодирую им — вашим воспитанникам. А! — вдруг, по-детски улыбаясь, видимо, искренне обрадованный, воскликнул он. — Петр Петрович, учитель мой, здравствуйте! — И через стол наискось протянул руку Уралову, затем, обойдя Акима Морева, подошел к профессору, на лице которого играла та самая улыбка, какая бывает у человека, когда его видят рядом со знаменитостью и все понимают, что он, этот улыбающийся человек, давным-давно со знаменитостью близок.
— Здравствуйте, здравствуйте, — проявляя желание обнять своего учителя, но не решаясь это сделать, говорил Рогов. — Здравствуйте. Вы здесь?
— А разве вы не знали, что я здесь, в Приволжске?.. И уже не один год.
— Знал. Конечно. Но я имел в виду: вы в этом зале. А там, в Москве, я всегда в трудные минуты вспоминаю вас, ваше наставление — в любых трудностях не теряться.
— Ну, где же теряться… гению, — полушутя, но со скрытым насмешливым раздражением произнес Уралов.
Рогов понял издевку Уралова. Она задела его, и потому он, вернувшись к Акиму Мореву, попросил слова и некоторое время молча смотрел на присутствующих. Увидев Елену Синицыну, всю пылающую в румянце, он, кивнув ей, сказал:
— Видите, Елена Петровна, выполнил ваш приказ: прибыл. — Острые глаза Рогова потеплели, и он заговорил, уже обращаясь ко всем: — Дорогие товарищи! Я понимаю, что профессор Уралов в шутку кинул словечко — «гений». Нет, даже шутить этим нельзя: мы не гении. Мы люди, овладевшие диалектическим материализмом. На основе и благодаря учению классиков марксизма мы проанализировали все существующие научные факты в области микробиологии, переступили через запрещенную черту и опровергли то, что столетие держалось как незыблемое. Мы это незыблемое опровергли не только путем анализа фактов, но и путем сотен опытов. До открытия Пастера люди не знали, как лечить страшную болезнь — бешенство. Случайный укус бешеной собаки, кошки, волка — и человек неизбежно гибнет в страшных муках. Нет спасения. И вот Пастер занялся этим вопросом. Он взял мозг бешеного животного и привил его кролику. Кролик через несколько дней погиб. Тогда Пастер взял мозг от этого кролика и привил другому. Тот тоже погиб. Таких прививок-опытов Пастер проделал больше ста и под конец заметил, что мозг, взятый от погибшего кролика и привитый другому животному, вдруг не смертельно подействовал на него, а наоборот, создал иммунитет.
— В этом великая заслуга Пастера… и он данным опытом не опроверг, а наоборот, подтвердил свое учение, — подал реплику профессор Уралов. — Эх, вы! Молодо-зелено.
— Молодость, профессор, качество не вредное. — И Рогов снова обратился ко всем. — Законы науки, товарищи, существуют независимо от воли и сознания человека. Эти законы человеку положено открыть, познать и использовать. Пастер эмпирическим путем постиг один из законов науки. До Пастера было замечено, что не все люди, укушенные бешеным животным, гибнут. Иные переносят эту болезнь незаметно. Стало быть, в природе существует какой-то закон… Этот закон Пастер и открыл эмпирическим путем. Профессор Уралов, неужели вы думаете, что первичная бактерия, несущая функции заражения бешенством, такой и осталась после сто тридцать шестой прививки Пастера? Если бы она не изменилась, то обязательно вызвала бы бешенство. А ведь не вызывает. Значит, она изменилась, значит, она несет иную функцию. Значит, бактерия — существо изменчивое, значит, Пастер этим опытом опроверг свое же утверждение, что бактерия неизменчива. И мы, основываясь на подобных опытах, сами проделав их не одну сотню, пришли к выводу, к какому должен был бы прийти и Пастер: бактерия изменчива, бактерия превращается в вирус, вирус — в бактерию, те и другие — в кристаллы, и наоборот…
— Почему же, по-вашему, Пастер не пришел к такому выводу? Что ему мешало?
— Идеология, дорогой профессор.
— А! Перестаньте. Мы с вами не на политзанятиях. Идеология! Идеология! При чем тут идеология? — раздраженно прокричал Уралов.
— Да, профессор, вам бы следовало побывать на политзанятиях, — задумчиво и с сожалением проговорил Рогов. — Вы, дорогой мой учитель, своим противочумным препаратом подтвердили все то, что доказываем мы, ваши ученики.
— Это не мой препарат… Это — Лайга, — гневно поправил Уралов.
— Да какого там Лайга! Ведь я тогда работал у вас и знаю, что Лайг сначала отпросился у вас в Минск, застрял там, а когда город был захвачен гитлеровцами, вор сбежал в Америку и там опубликовал препарат под своим именем. У вас нет патента? Мы, ваши ученики, свидетели — ваш патент. Вы боитесь об этом сказать, боитесь того, что вас будут обвинять за непростительную беспечность? Но от этого не меняется суть вашего открытия, указывающего, что бактерия изменчива.
— Я никаких изменений в учение о микробиологии не вносил…
— Вот это очень плохо, профессор, закрывать глаза на правду, — грустно произнес Рогов. — Но… но вы закрываете глаза на правду, а мы не хотим, не имеем права.
7
После заседания Пухов, зайдя в кабинет Морева, сказал:
— Нам следует быть по-настоящему гостеприимными.
— А что? — недоуменно спросил Аким Морев.
— Рогов в понедельник собирается в Москву. Давайте в воскресенье пригласим его на обед… Лучше к вам.
— Да у меня — ни тарелок, ни ложек.
— Тогда у Опарина. У него квартира обжитая, и он же голова областной Советской власти.
— Хорошо. А Елена Петровна не заходила к вам? — тушуясь, спросил Аким Морев.
— Как не заходила! Получила грамоту за подписью председателя облисполкома с разрешением применить препарат Рогова в Степном совхозе и поблагодарила…
«Вот как: опять к нему зашла, а ко мне нет, — снова с обидой подумал Аким Морев. — Ну, конечно, отправляется делиться радостью с Любченко».
Но Пухов продолжал:
— Очень уж настойчиво просила передать вам большое спасибо: «Скажите ему, пожалуйста, я на всю жизнь… на всю жизнь благодарна Акиму Петровичу. На всю жизнь». Повторила несколько раз. К чему бы это, Аким Петрович?!
— Ну… ну, мало ли что придет в голову молодой женщине.
— Всякое, конечно, может прийти в голову молодой женщине, — подчеркнул Пухов и с присущей ему откровенностью сказал: — А хорошая бы вы были пара.
— Не шутите. Зачем? — искренне ответил Аким Морев. — Ей под тридцать, мне под пятьдесят.
— Э! В таких случаях на года не глядят. Так собираемся завтра на обед у преда?
— Пожалуй. — А когда Пухов покинул кабинет, Аким Морев подумал: «Чего же это она? То и не смотрит, не заходит, а тут — на всю жизнь. Может, разыгрывает меня Александр Павлович?.. Я, возможно, к Опарину и не пойду».
На обед он, конечно, пошел.
Да это был и не обед, а скорее ужин с пельменями, на что оказалась мастерицей не только жена Опарина, но и он сам. Предоблисполкома даже разбушевался за столом, доказывая, что в пельмени мало положено чесноку, на что Пухов сказал ему:
— А что же ты, братец, сам мясо не приготовил?
Опарин, не поняв шутки, серьезно ответил:
— Некогда было: досматривал бюджет. Ну, людей посылаю в Москву на утверждение бюджета.
— Для всей области? — опять скрывая смех, спросил Пухов.
— Для всей. А как же? — И тут Опарин, догадавшись, сам засмеялся. — Да ну тебя! Я серьезно, а ты…
За столом Аким Морев оказался рядом с Еленой, понимая, что так подстроили жены Пухова и Опарина, которые усиленно ухаживали за Роговым, однако то и дело посматривали на Акима Морева и Елену Синицыну.
А потом… потом они очутились вдвоем вот здесь, на этой же скамеечке.
Поднималось солнце, а из Казахстана дул пронзительный, зябкий ветер и приятно холодил лицо.
Они сидели молча, временами украдкой посматривая друг на друга, словно боясь спугнуть что-то огромное и важное для них обоих.
И сейчас, в изобилии весеннего солнца, в степных просторах, расхлестнувшихся за Волгой, в самой могутной реке, он видел ее, Елену, столь же золотистую и обещающую, как и наступающая весна.
Глава девятая
1
Солнце припекало так, что, казалось, под его лучами все разворачивается и потрескивает. Разворачивались крылышки почек на деревьях, разворачивались скрученные осенними холодами, побуревшие за зиму листья, согнанные ветрами в ямочки, прибитые потоками к тем или иным выступам; гудрон на тротуарах потрескивал, потрескивали и железные крыши на зданиях, стекла же в окнах, казалось, пошевеливались: по ним бегали лиловатые блики, а временами вспыхивали яркие огни, словно изнутри зажигались прожектора. И Волга стала другой: она течет уже не плавно, а вся колеблется, вздувается, точно норовит приподняться и брызнуть отраженным изобилием солнца в высь синего безоблачного неба.
Весна врывалась бурно…
И Аким Морев по-хорошему затосковал.
«С того дня прошло уже больше двух месяцев, — думает он, сидя на скамейке в скверике. — Она временами мне звонит и говорит только о своих делах… и ни звука, ни намека о том утре. Ни звука! Видимо, то было мимолетное, случайно вспыхнувшее, а потом, когда вернулась в Разлом, увидела Любченко. Да неужели она свяжет свою судьбу с ним? Значит, бугорок оказался горой». Но, мысленно произнеся эти слова, он улыбнулся явному несоответствию. Вот почему вдруг налетевшая на него грусть так же внезапно рассеялась, и он снова почувствовал себя впервые влюбленным юношей, когда кажется, что, кроме нее — любимой девушки, — никого и ничего на свете нет. Поднявшись со скамейки, он еще раз посмотрел на брызжущую солнцем Волгу, на оживление у пристаней, на бегущие баркасики, грузовые пароходы, лениво отваливающую баржу-переправу, переполненную грузовиками, на заканчивающуюся постройку набережной и направился в обком партии, уже становясь совсем другим в своих чувствах и помыслах.
Он вовсе не сожалел о том, что приходится покидать эту скамейку, — наоборот, он шел быстро, одухотворенный только что виденным, как шел бы отсюда художник, которого эта бурная весна побудила к творчеству, и он, переполненный чувствами, думами, отправляется в свою мастерскую, чтобы там выполнить задуманное. Разница между Акимом Моревым и живописцем в данном случае заключалась только в особенностях их труда: художник спешил бы к своим краскам, к своему полотну, а Аким Морев спешил в обком партии, к своему столу, куда невидимо стягивалась вся деятельность области — сотен тысяч людей, начиная от рядового колхозника и кончая самым передовым ученым, новатором.
Выше Приволжска Волга перекрывалась плотиной, севернее, на границе области, заканчивалось строительство Волго-Донского канала, прокладывались отводные каналы из Цимлянского моря — эти комплексные строительства, разнообразные по своему характеру, — и деятельность сотен тысяч людей входила в деятельность самого Акима Морева. Строился город, а это делали разные организации и самыми быстрыми темпами, строились новые заводы-гиганты, выполняли и перевыполняли производственные программы автомобильный, металлургический — и деятельность рабочих, инженеров, передовиков-новаторов входила в деятельность Акима Морева. В области жило больше трех миллионов колхозников: трактористы, полеводы, животноводы, доярки, садоводы, огородники, — и разнообразнейшая деятельность их входила в деятельность Акима Морева. Учились школьники, студенты, работали преподаватели, — и их деятельность входила в деятельность Акима Морева. Деятельность всех людей, работающих в области в самых разнообразнейших направлениях, людей, разных и по своему характеру, по своим особенностям, — все невидимыми нитями стягивалось вот сюда, к столу первого секретаря обкома партии.
Со стороны казалось, что справиться с такой работой просто невозможно.
— Что только не входит в круг ваших обязанностей, — однажды, изумляясь, проговорил Иван Евдокимович, — и труд колхозников, агрономов и инженеров, и партийные кадры, и директора заводов, фабрик, и… да и не перечтешь! Вы представляете?
— А как же? — усмехаясь, ответил Аким Морев.
— Да ведь с ума сойдешь. Я бы сошел.
— А разве деятельность всех людей района не стягивается к секретарю райкома партии, а работа людей в том или ином учреждении, на фабрике, заводе или на строительстве не стягивается к секретарю парторганизации? А разве деятельность обкомов не стягивается к Центральному Комитету партии? — в свою очередь задал вопрос Аким Морев.
Но я не понимаю, как управляться со всем этим.
— Не просто. Очень сложно. Но помните, вы на Черных землях говорили о законах природы, независимых от воли и сознания людей, о законах науки… Так вот, и в нашем обществе есть обстоятельства, которые тоже существуют независимо от сознания людей, в частности от моего сознания, от моей воли, как секретаря обкома…
— Как? Опять не понимаю.
— Вы говорили: «Состряпать законы природы нельзя, их надо познать, разумно познать и владеть ими на пользу человеку». Так вот, и в нашем обществе есть обстоятельства, которые нам положено познать и направить на пользу человеку.
— Совершенно верно! — воскликнул академик. — Пятилетний план. Он руководит всеми, чья деятельность стягивается к вам. Совершенно верно. Но… но позвольте!.. Но ведь это не то, что законы природы. Законы природы существуют сами по себе, независимо от человека. Хлеб-то ведь никто не выдумал. Он создан на основании познания законов природы. Зерно-то существовало на земле еще раньше того, как появился человек. В Тибете растет пшеница, никем не сеянная, в диком состоянии. Человек, познав законы произрастания пшеницы, овладел ими и при помощи их вырастил лучшие сорта пшеницы, зная, что зерно — результат воздействия солнечной энергии. Устраните солнечную энергию, и все замрет, застынет навсегда. Человек, познав законы природы, добывает для себя материальные блага. Но он ничего не выдумывает, никаких законов не создает. А пятилетний план, он что же? Он же составляется человеком.
— Пятилетний план, дорогой академик, является отражением жизни социалистического общества, ее закономерностей, существующих независимо от моей или от вашей воли.
— Послушайте, милый Аким Петрович… я что-то… голова у меня что-то, — академик постучал пальцем по высокому лбу. — Что-то она того… Вам я верю: вы в политике знаете гораздо больше меня. Но…
Аким Морев задумался, подыскивая объяснение.
— Мне кажется, — заговорил он, — ежели бы сама жизнь социалистического общества не диктовала нам делать то-то и то-то, мы не выполнили бы ни одного, даже самого гениального пятилетнего плана.
— Какова же эта сила, которая диктует нам? — задал, горячась, вопрос академик.
— Это… это жизненная необходимость производить материальные и духовные блага для производителей же.
— Позвольте! Позвольте! — уже возвышая голос, перебил Иван Евдокимович. — Позвольте, милый Аким Петрович. Но… но ведь и в капиталистическом обществе люди производят материальные и духовные блага, а не мыльные пузыри.
— В капиталистическом мире их производят, но иначе: часть — производителям, то есть трудящимся, другая часть — и львиная — тому, кто владеет орудиями производства. Там основное — погоня капиталистов за прибылью, стало быть грабеж. У нас — производство материальных и духовных благ для самих же производителей. Обстоятельства нашей жизни сплачивают нас всех, заставляют выполнять пятилетний план, составленный на основе анализа конкретных условий нашей жизни, с учетом всех материальных ресурсов и людских сил. А если бы пятилетний план зависел только от нашей воли, от нашего сознания, от воли и сознания нашего правительства, то почему бы его не увеличить раз в пять или десять?
— Но ведь, дорогой Аким Петрович, воля-то народа сказывается? — не сдаваясь, спросил академик.
— Мы с вами сегодня почему-то пустили в ход «милый», «славный», «дорогой». Да. Конечно, сказывается воля народа. А как же? Но она сказывается в соответствии с основами нашего общества, то есть жизни, которая диктует воле человека делать то-то и то-то… и так-то. Познай основы жизни социалистического общества, учти все материальные, людские ресурсы и твори в соответствии с этим. — Аким Морев скосил глаза в сторону, как бы что-то рассматривая там. — Я понимаю… Моя роль, как секретаря обкома, в основном заключается в том… чтобы… чтобы я не отступал от жизненной правды, а она диктует нам, мне: всемерно поддерживать движение народа вперед, движение к созданию изобилия материальных и духовных благ, учитывать особенности этапов движения. Трудна такая роль? Очень. Очень сложна и очень ответственна. Одним своим неверным, непродуманным, идущим вразрез всему поступком я могу навредить так, как не навредит ни один враг народа. И именно потому, чтобы не было моих личных непродуманных поступков, идущих вразрез с жизнью, я не могу не советоваться с товарищами, то есть с коллективом, как не может не советоваться и любой директор, любой председатель колхоза, любой бригадир, любой стахановец, любой ученый. Наша жизнь породила коллективизм…
— Ну, а где она, эта ваша основная сила, диктующая нам?
Аким Морев задумался.
— Она… нигде и всюду. У нее нет адреса, но если ее нарушишь, она тут же сказывается и указывает нарушителя.
И сейчас Аким Морев шел в обком, думая о больших и малых делах, взволнованный бурным движением весны, изобилием солнца, вдохновленный тем неукротимым духом творчества, каким мог бы быть вдохновлен талантливый художник.
Вряд ли все это Аким Морев сознавал, но он чувствовал, что в обком ему идти неизбежно: его тянула туда его деятельность — деятельность секретаря обкома партии, его тянуло к столу, к которому невидимо стягивались помыслы, устремления, мечты людей области… И ему, Акиму Мореву, руководить всем этим было радостно, как радостно художнику брать в руки кисть и наносить на полотно волнующие его образы.
Вот в таком настроении Аким Морев и шел в обком, хотя где-то в глубине души еще звучала весна, как часто звучит чудесная, только что проигранная мелодия. И в этом звучании какую-то особую ноту занимала Елена Синицына.
2
Петин уже сидел за своим столом. Приемная, как всегда перед началом заседания бюро, была пуста и тиха. При появлении Акима Морева Петин поднялся и вежливо поклонился.
— Здравствуйте, товарищ Петин, — сказал Аким Морев и, войдя в кабинет, остановился перед картой, висящей на стене. Перед ним разом предстала вся область: райкомы, райисполкомы, колхозы, машинно-тракторные станции, заводы, фабрики, новые стройки, институты, школы, — все встало перед Акимом Моревым, и особенно четко — вся сеть партийных организаций с ее малыми и большими руководителями. Но из всех разнообразнейших характеров: особых личных черт — умеет или не умеет говорить с массами, мягкости и жесткости, особенностей поведения, особых бытовых черточек, — из всего этого разнообразнейшего за последнее время вырисовывались три основных типа руководителей. Одни из них, — их стало гораздо меньше, — являлись типичными исполнителями: для них буква инструкции — как фонарик во тьме. Такие исполнители, вроде секретаря горкома Сухожилина, вреда, казалось, не приносили, но и пользы от них не видать. Вторые чем-то напоминали Семена Малинова: разухабистые, зело потребляющие напитки всех видов, любители побахвалиться былым героизмом и находившиеся в состоянии, как говорили в партийной среде, «на вылете», то есть вот-вот — и таких руководителей партийная организация отведет на соответствующее место. Третьи, — их стало за последние годы абсолютное большинство, — люди почти все с высшим образованием, предприимчивые, энергичные, творческие… Но… но некоторые из них в своих порывах, устремлениях, мечтах то тут, то там вдруг и перескакивают через необходимость, и их, таких чудесных людей, приходилось порой сдерживать, как преподаватель лётного искусства сдерживает порывистых молодых летчиков.
Аким Морев прекрасно знал, как много зависит от того или иного руководителя в малом или большом деле.
«Вот, например, — подумал он, глядя на карту области, — прибыли в Разломовский район Лагутин и Назаров. Все там было до них то же самое: те же степи, те же люди, те же учреждения… А они за каких-то три года оживили район, подняли народ на решение поставленных задач… А вот уже совсем яркий пример — Нижнедонской район. Здесь больше двадцати лет господствует травопольная система земледелия. Кто ввел такую систему? Колхозники? Конечно. Без них и шагу бы не шагнули районные власти. Но тогда почему же колхозники соседнего района не ввели у себя такую же систему? Почему в Нижнедонском районе поля украшены прекрасными лесными полосами, почему в этом районе средний урожай обеспечен при любой погоде? Почему у соседних районов поля голые и почему они почти из года в год просят у государства взаймы семян на посев? Дело в том, что в Нижнедонском уже больше двадцати лет в качестве секретаря райкома работает ныне известный всей стране агроном Астафьев. Он при помощи колхозников ввел травопольную систему и весь комплекс, связанный с этой системой: лесопосадки, водоемы, подбор семян местного значения. Помог колхозникам избрать деловых председателей — в большинстве агрономов, зоотехников или знатоков сельского хозяйства. В этом районе передовые люди возглавили все звенья хозяйства. Шутка ли, в районе семьдесят два агронома. Творчество, это величайшее качество, перешло из круга избранных в широкие массы, и творят они в соответствии с требованиями жизни. Вот о чем я не сказал Ивану Евдокимовичу. А ведь к этому мы обязаны вести все колхозы. Но почему же не вели? Почему не переняли и не внедрили в Правобережье опыты Нижнедонского района? Почему травопольный севооборот стали насильственно вводить там, где не следовало, — в Левобережье?» И тут Аким Морев невольно вспомнил, как совсем недавно, по настоянию Опарина, разбиралось на заседании бюро обкома дело главного агронома области.
Выяснилось, что Якутов был и оставался ярым сторонником «четырехполки», «сухого земледелия». В начале своей деятельности он зло обрушивался на Докучаева, Докукина и Вильямса, а в последующие годы, официально признав их учение, скрытно протаскивал свои идейки. Да если бы только это — свои никому не нужные идейки! Нет! Было ясно, что он вместе с единомышленниками, работающими в аппарате министерства, ввел в Левобережье девятипольный севооборот, заранее зная, что из этого ничего хорошего не получится.
— Почему вы не вводили травопольный севооборот в Правобережье нашей области, главным образом в районах, расположенных по соседству с Нижнедонским? — задал вопрос Опарин.
Якутов обложился документами: выписками из постановления бюро обкома, облисполкома, решениями министерства — и на вопрос Опарина спокойно ответил:
— Не было директив.
— А относительно Левобережья?
Якутов немедленно зачитал решение бюро обкома, облисполкома и распоряжение министерства о введении на Левобережье девятипольного севооборота, добавляя к этому:
— Все: обком, облисполком, министерство — решили так. Я переиначивать не имел права. А если бы и попробовал, меня дня не держали бы главным агрономом. И правильно бы поступили: ежели каждый из нас все будет делать на свой манер, тогда и обком не нужен, облисполком не нужен и тем более министерство не нужно.
— Когда вы начали заниматься этой пакостью на Левобережье? — снова задал вопрос Опарин.
— Не пакостью, а севооборотом. С тысяча девятьсот сорок первого года и в соответствии с указаниями высших инстанций.
— Значит, в первый год войны? И, воспользовавшись тем, что внимание партии, народа было отвлечено от сельского хозяйства на борьбу с фашистами, вы и состряпали свое пакостное дело? Затем послевоенные годы, партия и народ были заняты восстановлением промышленности, городов… вы и этим попользовались… Хорош гусь! Ничего не скажешь, — закончил Опарин.
Обвинить во вредительстве Якутова было невозможно: у него на любой вопрос заготовлен ответ — справки, указания, директивы, выписки из протоколов, — хотя всем было ясно: девятипольный севооборот в Левобережье введен намеренно, с целью опорочить учение Вильямса.
— А вы-то уверены были, что так и надо: не считаясь с местными условиями, вводить в Левобережье севообороты? — чересчур уж спокойно спросил Аким Морев.
Но именно этот чересчур спокойный тон первого секретаря обкома сразу выбил Якутова из «блиндажа», в котором он засел, обложившись справками, выписками, директивами, словно минами.
«Зачем я тогда ему сказал?.. Зачем? Зачем? Зачем? Верно, сказал с глазу на глаз. Могу отказаться. Но ведь он секретарь обкома… и ему поверят. Что ж, пойду напропалую», — пронеслось в уме Якутова, и он, бледнея, проговорил:
— Я вам однажды говорил, что в Левобережье не надо было вводить подобную систему и что вы правильно делаете — восстанавливаете лиманное хозяйство.
— Значит, вы были убеждены в том, что в Левобережье внедрение подобной системы, кроме вреда, ничего не принесет? Так ведь вы мне говорили?
— Да, — еле слышно ответил Якутов.
— Ну вот, видите, товарищи, — обращаясь ко всем, продолжал Аким Морев, будто одобряя Якутова. — Откровенно говорит главный агроном. Откровенно. Откровенность перед лицом партии — одно из лучших моральных качеств коммуниста.
«Ага, ага!» — обрадовался Якутов словам секретаря обкома и, поднявшись, раскинул руки, трепеща ими, как трепещет, отряхиваясь, крыльями галчонок…
— Я, товарищи… всегда и во всем с открытой душой шел к партии. И здесь, в обкоме, я всегда был честен. Да, да. Я честный человек… и партия для меня — первая жизнь… вторая жизнь — моя, частная.
— Это хорошо — быть всюду и во всем честным, — снова тем же спокойным тоном произнес Аким Морев, но уже все члены бюро понимали, что сейчас он нанесет Якутову жесточайший удар. — Вы, значит, были уверены, что в Левобережье вводится нечто вредное для народа. И нигде не опротестовали? Ни в своей партийной организации, ни в обкоме? Чего молчите? Отвечайте! — вдруг повысив голос, проговорил он.
Якутов помедлил и, путаясь в словах, чуть ли не шепотом произнес:
— Я это… как бы вам сказать? Дайте собраться с силами. Да, это… как бы вам сказать. Я не имел права на такое.
— Любой член партии не имеет права нарушать дисциплину и не выполнять порученное ему задание, но он имеет полное право, если видит, что порученное ему задание вредит народу, опротестовать неверное решение перед своей партийной организацией, перед райкомом, горкомом, обкомом… вплоть до Центрального Комитета партии. Вы нигде не опротестовали неправильного решения. А говорите: «Честный, с открытой душой… Партия для меня — первая жизнь». Лжете!.. Я предлагаю, товарищи, — подумав, снова обратился к членам бюро Аким Морев, — я предлагаю Якутова за двоедушие, за вранье, за обывательщину из партии исключить. Такие люди, как Якутов, на словах принимают Советскую власть, коммунистическую мораль, а душой живут по ту сторону — в капиталистическом мире.
И Якутова единодушно исключили из партии.
Через несколько дней, когда Аким Морев направлялся к себе на квартиру, Якутов подстерег его на улице и, не подавая руки, а только приподняв потертую кепочку, дрожащим голосом произнес:
— Прошу простить, Аким Петрович. Но если бы не крайняя нужда, не побеспокоил бы вас.
«Видимо, тяжко переносит исключение из партии», — мелькнуло у Акима Морева, и он, потеплев, сказал:
— Пожалуйста. Говорите. Что у вас?
— Я уже стар, как видите: мне шестьдесят третий. И вот на закате дней моих… — Якутов захлебнулся: слезы душили его.
— Да. Я понимаю, — участливо заговорил Аким Морев. — До заката, конечно, еще далеко… но я понимаю — выбыть из партии в такие годы… не легко.
Якутов почти весь квартал шел молча и только на углу снова произнес:
— Переезжать мне в другую область трудно — в мои годы…
— А разве вас кто принуждает?
Не ответив на этот вопрос, Якутов продолжал:
— Я женат. Вы видели, какая у меня жена… это ведь нежный хрусталик.
— Ну?
— А меня вышвырнут с квартиры.
«Мерзавец! Вот что его тревожит, а не исключение из партии», — пронеслось в уме Акима Морева, и он, отвернувшись от Якутова, грубо сказал:
— Чушь! Никто вас не вышвыривает, и никто на это не имеет права… Наслаждайтесь вдоволь со своим хрусталиком, а меня больше не тревожьте. Прощайте! — и быстро зашагал прочь.
И вот теперь, стоя у карты области, ярко представляя себе не простые географические линии, пятна на бумаге, а равнины Черных земель, Сарпинской степи, Левобережья, Аким Морев думал:
«Победа коммунизма в кашей стране — большой праздник, но люди и в будни живут», — эти слова Муратова всегда в такие минуты приходили ему на ум. — Совсем недавно все на бюро согласились ввести в Левобережье лиманную систему… Это наши заботы о буднях. Пока придет Большая вода, пока придет электричество, надо делать то, что требует жизнь: выше Сарпинских степей, в Правобережье, распространить опыт Нижнедонского района — травопольную систему земледелия, заняться повышением урожайности пока без Большой воды, улучшением животноводства — пока без Большой воды… Иначе… иначе наши колхозники с земли уйдут, уйдут туда, где их материальные и духовные потребности будут удовлетворены. Уйдут! Никакими силами не удержишь, — проговорил Аким Морев, как бы с кем-то споря. — Только ханжа, только чужак может рассуждать так: «Наши колхозники — народ сознательный: продержатся». А как продержаться, коль год, два, три в иных колхозах ничего на трудодень не получают? Окажись на их месте наш Сухожилин или тот же редактор Рыжов — первые бы сбежали… Понастроили столько лесных машинно-тракторных станций, обнесли их высокими тесовыми заборами, понапичкали агрономами, лесоводами, техникой, распахали огромные площади земли… и вместо леса преподнесли народу трын-траву. А ведь если бы эту же технику, этих же людей перебросить на создание таких водоемов, как Аршань-зельмень в Разломовском районе?.. Сколько уже было бы воды в Сарпинских степях и на Черных землях!»
Размышления Акима Морева прервал Петин. Войдя в кабинет, он доложил:
— Астафьев. Хочет перед заседанием бюро поговорить с вами.
— Конечно, просите, — быстро ответил Аким Морев и только теперь увидел, как толстое настольное стекло, бумаги, разложенные стопочками, чернильный прибор — все залито солнцем. Первый секретарь обкома повернулся к окну, откуда не светилась, а бесцеремонно, как карапуз в коляску, лезла в кабинет солнечная весна.
— Ух ты! Какая ты! — произнес он, и снова перед ним мелькнула Елена Синицына. «Приехала бы ты!» — мысленно позвал он ее, и сияющая радость засветилась в его глазах. — Весна-то какая, товарищ Астафьев! Здравствуйте, — проговорил Аким Морев, идя навстречу секретарю Нижнедонского райкома.
— Да-а, — неопределенно, но во всяком случае не с восхищением ответил тот, садясь в глубокое кресло, откуда выглянуло его, еще в следах летнего загара, лицо с острым носом и покатым лбом, обрамленным на диво густыми волосами. — Плохая весна, Аким Петрович. Прямо скажу: дрянь весна, — подчеркнул он.
— Что так? — хотя будто и встревоженно, однако не отрывая радостного взгляда от окна, снова переживая то, что захватило его там, на скамейке бульвара, слыша звуки чудесной мелодии, видя в солнечном изобилии Елену Синицыну, спросил Аким Морев.
— С осени земля до снегов замерзла, стала жесткой, как кость. Потом выпал снежок. Весна, как видите, бурная: сгонит снег за три-четыре дня, и влага не успеет проникнуть в почву — земля еще не растаяла. Все скатится в овраги, речушки, низины, затем оттает земля, солнце высушит ее, и тогда подземная влага не соединится с надземной. Земля не отрыгнется, как говорят колхозники. А это для зерновых — убийство.
— Фу-у-у, — выдохнул Аким Морев и почувствовал, как у него сжалось сердце: с осени в землю брошены миллионы пудов семян, зерно даже не проклюнулось; ныне на яровой посев надо вывозить миллионы пудов семян. — Да-а… Если это так… то да-а… — И он невольно рванул гардину, прикрывая окно, гася солнце на столе, но тут же, как бы оправдываясь, добавил: — Смотреть трудно — глаза режет. — Сердце у него ныло, в уме проносилось одно и то же: «Неужели снова неурожай?» И к Астафьеву: — А что же делать?
— Если не будет дождей?
— Да.
— Если бы мы были уверены, что дождей не будет, тогда и сеять не надо: посев при такой весне и таком положении, да еще без дождей, равносилен тому, как если бы семена ссыпать в Волгу.
— Вы знаете, что это невозможно — не сеять, — возразил Аким Морев.
— Тогда что ж… Тогда гадайте — орел или решка.
— Вы что-то сегодня злой, Иван Яковлевич.
— Злой. Очень. Кипит все во мне.
— Что? В районе плохо… с севом?
— Нет. Хорошо. В общем, у нас в районе хорошо. Даже такая весна нам не страшна. Относительно не страшна: мы за эти годы бесструктурную почву превратили в структурную, то есть в такую, которая скупо отдает влагу воздуху. У нас всюду лесные полосы, водоемы, все это способствовало задержанию снега, способствует медленному таянию, да и озимые у нас ушли под зиму в прекрасном состоянии. Средний урожай обеспечен. А у соседей даже зерно не проклюнулось: в орлянку играют.
— Что же вас лично так обеспокоило?
— Такая ранняя и бурная, весна широко отворяет ворота суховею, дыханию среднеазиатской пустыни. Весна потому такая бурная, потому такая ранняя, что суховей уже наступает… И мы делами своими, Аким Петрович, все подготовили для его встречи. Пожалуйста! Шествуй! Нет тебе преград. У нас в области один только район — перегородочка для тебя, это Нижнедонской. Ну, для твоей силищи это — комар на носу. А ведь можно было бы, Аким Петрович, все районы сделать такими же, как Нижнедонской. Тогда был бы уже не комарик: мы от природы урвали бы средний урожай… Знаю, убить суховей, подчинить злые силы природы… я слышал вашу речь на пленуме и приветствую ее… Знаю, эти злые силы природы можно убить, только наступая на природу всеми мерами и всем народом, да еще в государственных масштабах. Знаю, убьем суховей, когда хлынет Большая вода. Но ведь побеждать природу надо учиться и у самой природы… а не кидаться на нее, крича: «Ура-а-а!» Посев дуба-то под «ура!» произвели.
— Да. Не учли особенностей. Вот сегодня этот вопрос и стоит на бюро. Потому и вас пригласили. Да. Вы правы: на «ура» хотели.
— У Якутова все и было построено так — на «ура».
Аким Морев раздраженно проговорил:
— Мы ведь вам несколько раз предлагали взять на себя обязанности главного агронома области.
— Из района я не уйду. Но обращаю ваше внимание на Чернова… на начальника управления земотдела… Он тоже ведь агроном. Почему он вас не предупредил о том, что весна неблагоприятная?
«Пожалуй, я похожу на того Митю-музыканта, который так восхищался ночным звоном степей, восклицая: «Симфония! Симфония!» — подумал Аким Морев. — А Любченко ударил себя ладонью по шее и сказал: «Вот где она у нас, ваша симфония». И я восхищался бурной весной. Бурная. Чарующая. Девушка ворвалась на бал. Вот тебе и девушка!» И тут же у Акима Морева мелькнула и другая, предостерегающая мысль: «А не такая ли чарующая и Елена, как эта весна?» — но эта ноющая мысль быстро улетучилась. Аким Морев нажал кнопку и, когда в кабинет вошел Петин, спросил:
— Как члены бюро?
— Как обычно, — Петин посмотрел на часы. — Скоро будут здесь.
— Предупредите: на повестке дня вопрос не о посадке дуба, а о весенней посевной… и пригласите обязательно Ивана Евдокимовича Бахарева. Он на квартире. А меня сейчас же соедините с выборочными районами…
Петин уже знал, что такое «выборочные». Это, как он выражался, значит: «вызывать секретарей разных калибров».
Секретарь Новаковского района Зарубин, вызванный по телефону первым, ответил на вопрос Акима Морева:
— Что? Посевная? Да что вас тревожит? Да ну! Рапорт о посевной скоро подадим. В этом году выскочим на первое место: проработали посевную на всех собраниях… и на пленуме райкома… Резолюции такие — ай да ну!
— А вы как смотрите на весну: благоприятная или неблагоприятная?
— Меня удивляет, Аким Петрович: объективные причины выдвигаете? А что она нам, весна-то? Скворцы поют-заливаются… Ну и шут с ними! Мы сеять-то будем, большевики, а не весна и не скворцы.
— Вы не от имени большевиков говорите! — резко ответил Аким Морев. — Весна плохая, подумайте над этим, посоветуйтесь с соседними районами, с колхозниками.
Вторым был вызван Ростовцев. Он отличался, как и Сухожилин, внешней опрятностью: на нем всегда был отутюженный костюмчик, галстучек, руки чистенькие, ногти аккуратно подстриженные, волосы гладко причесаны, сам весь собранный… и почему-то напоминал новенькую заводную детскую игрушку.
— Как у вас с посевом? — спросил его Аким Морев.
— Все идет по плану, разработанному облисполкомом от шестнадцатого февраля, за номером двести семнадцать. Сев уложим в семь дней. Возможно, в шесть, но нет смысла торопиться — лучше в семь.
— А может быть, надо уложить в два дня. Весна-то ведь коварная.
— Но… указания есть, товарищ Морев. Облисполком нам прислал.
— Да вы не укрывайтесь за указаниями, как за каменной стеной…
Третьим Петин вызвал Лагутина из Разлома.
— Беда, — сразу заговорил тот.
— Что за беда?
— Весна все планы поломала. Опытные колхозники, да и мы с Назаровым понимаем, что при такой весне медлить с севом нельзя. Надо не дни урывать, а часы.
— И что же вы думаете делать?
— Сеять в грязь. Все наготове: там, где невозможно пустить сеялку, пойдут колхозники с кошелками, будут сеять вручную… Вот и боимся: редактор Рыжов нападет на нас за «вручную»-то…
— Не нападет: он человек разумный. Сейте, сообразуясь с местными условиями, — ответил Аким Морев и обратился к Астафьеву: — А вы в своем районе тоже намереваетесь сеять в грязь?
— Нет. Нам этого делать не надо: у нас в почве достаточно влаги… пустим сеялки.
— Но если бы вы были не в Нижнедонском, а в Разломовском районе, тогда?
— Пожалуй, так бы и поступил, как Лагутин. Пожалуй, да, — задумчиво произнес Астафьев. — Пожалуй, единственный пистолет против суховея: зерно, брошенное в грязь, безусловно прорастет и зацепится за жизнь… растение будет иметь силу, хотя и незначительную, противостоять жаре. Да, пожалуй, так.
В эту минуту в кабинет вошел Иван Евдокимович Бахарев, в темно-сером костюме, прекрасно сшитом и великолепно сидевшем на нем. Академик и сам за это время как-то подтянулся: выпрямился и помолодел. Даже голос и тот, до этого приглушенно-хрипловатый, приобрел юношеский звон.
— Да вы, Иван Евдокимович, прямо-таки… — Аким Морев хотел было сказать «женихом выглядите», но сказал: — Прямо-таки молодцом выглядите.
— Особые порошки принимаю, Аким Петрович, — звонко ответил академик. — Иван Яковлевич! — воскликнул он, увидев отошедшего в тень Астафьева. — Здравствуй, ученик, перед которым я с удовольствием шапку снимаю и у которого сам учусь. Прочитал вашу диссертацию… и поставил пять с плюсом.
Астафьев смутился, казалось — он даже ростом стал как-то меньше, глаза его, до этого порою весьма злые, тут потеплели, а сам он жался в уголок, но Иван Евдокимович извлек его оттуда и подвел к Акиму Мореву, продолжая говорить:
— Мой ученик. Мой! Горжусь. Не то что Назаров или Лагутин. Те, ясно, молодцы… но торопыги… хотят на каменной плите пшеницу вырастить. А этот, ох, умный… Он… как вы мне прошлый раз сказали, Аким Петрович?.. Ага, «запрячь»… Он запряжет законы природы… Так за это… Ну, выдам тайну… видел ее собственными глазами… на днях все прочтут в газетах… Вас, голубчик, правительство награждает званием Героя Социалистического Труда… с вручением ордена Ленина и Золотой Звезды. Малинов пытался вас разнести, а правительство наградило. А! Что? Может, думаете, что я настоял? Было маленько… Но я мог бы ведь настаивать, чтобы так отметили, ну, например, Назарова или Лагутина. Настаивай сколько угодно, но если не заслужено — не дадут награды. Дела ваши, Иван Яковлевич, настояли и потребовали, я бы сказал. Что же вы молчите? — спросил он, не замечая того, что сам не дает Астафьеву произнести ни слова.
— Да вы же его, Иван Евдокимович, совсем забили: и учеником, и учителем, и вдруг — награда. Он даже дар речи потерял, — смеясь, проговорил Аким Морев. — Что ж, раз академик открыл тайну, и я могу ее открыть: бюро обкома известно, что вас наградили, Иван Яковлевич… и я поздравляю.
— Шутите, — только и вырвалось у Астафьева, но подумав, он как бы про себя сказал: — Значит, я семнадцатый. У нас в районе уже шестнадцать Героев Социалистического Труда.
3
Следом за Иваном Евдокимовичем в кабинет вбежал встревоженный Опарин и еще от двери, идя к Акиму Мореву, проговорил:
— Что? В чем дело? Почему перемена в повестке дня и в таком пожарном порядке?
— Доложит о состоянии весны Иван Яковлевич Астафьев. Надо принимать срочные меры, — ответил Аким Морев.
— А какие? Здравствуйте, Иван Евдокимович! Здравствуйте, Иван Яковлевич! Какие, Иван Яковлевич? Срочные, пожарные?
— Слышал, слышал, — входя, говорил Пухов улыбаясь. — Слышал, весна ломает планы наши. Ай да Иван Яковлевич! Перевернул, значит, повестку дня.
— Почему же ты так светишься? — наскочил на него Опарин.
— У нас в промышленности такого нет. Нам весна — будь ярая, будь вялая — нипочем: цехи работают независимо от погоды. Вот и вам говорю, многоуважаемый академик, подстраивайтесь к нам, к промышленности. Да, кстати, Аким Петрович, шутки в сторону. Дело, конечно, весьма серьезное, — хмурясь, произнес Пухов. — Она, такая весна, безусловно может воздействовать в конечном счете и на промышленность: хлебца не будет, вот и положишь зубы на полку. Да… еще беда: Сухожилин у меня только что был… пьяненький.
— Ну?! — воскликнул Опарин.
— Пьяненький? Сухожилин? Да что вы, Александр Павлович! — наклонившись к Пухову, спросил академик.
— Да. Даже носик покраснел.
— Что же это с ним? — встревоженно проговорил Аким Морев.
— Нарушение всех инструкций, — смеясь, ответил Пухов. — Диво! Я тоже поражен, как если бы вдруг ночью засветило солнце.
4
После памятного заседания бюро обкома, особенно после общегородского собрания интеллигенции, где с докладом выступил Рогов, и главным образом после того, как Елена Синицына получила от облисполкома разрешение на применение препарата Рогова, Сухожилин заболел особой, вневирусной болезнью, как называл ее Пухов.
Нельзя было сказать, что Сухожилии теоретически был неграмотен. Нет! Он мог в любую минуту сказать, что написано, на какой странице и в какой главе у Маркса в «Капитале». Он наизусть приводил огромнейшие выдержки из трудов основоположников марксизма, когда читал в партшколе лекции по диалектическому материализму, и всем казалось — Сухожилин знаток. Но, несмотря на все это, он, однако, в основном отошел от марксизма, по-своему толкуя роль Советского государства, роль партии, видя в них создателей всех экономических законов, утверждая, что в Советском государстве нет экономических законов, независимых от воли человека, — само государство под руководством Коммунистической партии диктует законы, создает их. Именно на эту тему Сухожилии написал статью и опубликовал ее в московском журнале «Вопросы философии», причем редакция опубликовала статью без всяких примечаний и даже не в порядке обсуждения. Статья называлась: «Роль Советского государства в построении коммунизма». В ней красной нитью проходила мысль, что «от Советского государства, от его политики, от его хозяйственно-организаторской деятельности целиком зависит весь процесс социалистического расширенного воспроизводства». Дальше в статье утверждалось, что пятилетний хозяйственный план и есть экономический закон, созданный по воле партии, по воле Советского государства.
Аким Морев, натолкнувшись на статью Сухожилина, по правде сказать, обрадовался.
— Вот замечательно: наши в таком солидном журнале выступают. Хорошо, — и с интересом принялся читать статью. Сначала ему показалось, что он, как жаждущий, припал к светлому ручью: «Ведь так мало у нас пишут на эту очень важную тему», — но по мере чтения все больше и больше хмурился, возвращался к первым страницам, перечитывал и думал: «Наш ли это? Да, наш: «Г. Г. Сухожилин», — а когда дошел до основных выводов в статье, то даже побледнел от негодования, от обиды, что такую статью написал и опубликовал секретарь горкома партии Приволжска. «Ведь теперь его разнесут в печати, — и поделом. Но нам-то будет стыдно». И он сунул журнал в стол, искренне желая, чтобы статью Сухожилина никто не заметил, чтобы печать прошла мимо нее.
Но через несколько дней к нему в кабинет зашел Пухов, неся тот же номер журнала.
— О-о-о! Аким Петрович! Не знали? Оказывается, у нас, под боком философы живут. Вот, порадуйтесь! Статейка Сухожилина. Ай!
— Уже порадовался, — хмурясь, ответил Аким Морев.
— Давненько ли? — подшучивая, спросил Пухов.
— Несколько дней назад.
— Да. Вклад. Это вклад в сокровищницу философии. Вклад. Только поймут ли? — не скрывая насмешливой улыбки, спросил Пухов.
— Хорошо бы… если бы промолчали. А то срам-то какой! Это ведь не марксизм, — беря из рук Пухова журнал, проговорил Аким Морев, — не марксизм, а субъективный идеализм… современный.
Печать промолчала.
Молчал и Аким Морев при встрече с Сухожилиным, хотя тот всякий раз вопрошающе смотрел ему в глаза. И однажды, краснея, тоненьким голоском спросил:
— Товарищ Морев… вы, наверное, читали мою статью… Да? В журнале «Вопросы философии».
— Читал, но невнимательно: некогда очень. Прочту на днях, — намереваясь отделаться от прямого ответа, проговорил Аким Морев, полагая, что дело на этом и закончится, но на него уже сурово напал Александр Пухов:
— Охраняете доморощенного путаника?
— Да вот, видите… Что ж делать?
— Вы-то как? Может, согласны с ним?
— Что вы! Прочитал статью и журнал даже спрятал.
— Видите ли, если бы он философствовал где-то на стороне, даже на кафедре, было бы полбеды… хотя тоже вредно… Но ведь он у нас руководит партийной организацией города… да еще какой организацией…
Аким Морев вновь прочитал статью Сухожилина и решил, что сначала надо поговорить с автором статьи наедине, а если его не удастся убедить, тогда перенести обсуждение на бюро, а возможно, и на общегородское собрание партийного актива.
На звонок по телефону Сухожилин явился немедленно, все такой же аккуратненький, в костюмчике, при галстучке.
— Я еще раз и весьма внимательно прочитал вашу статью. Еще раз. Так вот, — и Аким Морев более сжато, нежели в разговоре с академиком Бахаревым, высказал свои мысли о развитии советского общества. — На основании познания объективных процессов развития общества и, стало быть, во имя устремления всего народа к производству материальных и культурных благ и составляются пятилетние планы. А у вас все шиворот-навыворот.
В те времена Аким Морев даже не предполагал, что высказывание Сухожилина не просто теоретическая «болтология», а что и в самом деле в государственном масштабе при составлении пятилетнего плана все шло «шиворот-навыворот», особенно в части сельского хозяйства, и что «научно обоснованное» высказывание Сухожилина — явление не частного порядка: так не только думало, но действовало большинство составителей пятилетнего плана, в том числе неосознанно участником такого составления являлся и Аким Морев. Составителям пятилетнего государственного плана не только казалось, но они в этом были глубоко уверены, что в жизни все идет очень благополучно: производительность труда в промышленности поднялась на такой-то и такой-то процент. Урожай благодаря колхозному строю «взвился», в силу чего в деревне расцветает «зажиточная и культурная» жизнь, что подтверждалось «неопровержимыми итоговыми цифровыми данными», идущими из областей, краев и республик необъятной Советской страны.
Против чего же протестует секретарь обкома Аким Морев? Разве в социалистической промышленности, в социалистическом сельском хозяйстве не устранены стихия, конкуренция и разве не действует «разум государственных деятелей и четкое планирование?»
Таковы были возражения Гаврилы Гавриловича Сухожилина, автора статьи, опубликованной в журнале «Вопросы философии», который редактировали тоже видные философы и экономисты. Неужели все это не убедительно для Акима Морева?
И вначале Аким Морев действительно заколебался.
«В самом деле, разве у нас в стране экономические законы действуют с той же неумолимой беспощадностью, что и в капиталистическом мире?» — подумал было он, но тут же вернулся к своим возражениям, заявив Сухожилину, что тот подменяет экономические законы социализма экономической политикой.
В такой беседе прошло около часа, и чем больше говорил Аким Морев, тем яростней сопротивлялся Сухожилин. Под конец он сказал:
— Но ведь центральная печать не критикует мою статью.
— Хорошо, давайте перенесем наш спор на бюро обкома партии, а если понадобится, на партийный актив. Только не советую: вас разнесут, — произнес Аким Морев.
«Задавит он меня… напустит своих молодчиков», — мелькнуло у Сухожилина, и он, сморщившись, проговорил:
— Нет. Зачем же? Я и так… подумаю. Подумаю…
Вот с этой минуты Сухожилин, как выразился потом Пухов, и заболел «вневирусной» болезнью.
Не заходя в горком партии, он отправился домой, чем весьма удивил жену, заперся у себя в комнате, засел за картотеку. Картотека — выписки из сочинений классиков марксизма — у него была не просто огромна (шестнадцать длинных узких ящиков), но и знаменита: о ней знали даже в Москве и поговаривали: «У Сухожилина — вот это хозяйство!» Но ему, собственно, и не надо было читать, перечитывать выписки, — он почти все знал наизусть. Он просто перебирал у себя в памяти все положения. Но никак не мог отказаться от той нити, на которую все положения, все цитаты были им же нанизаны, как бусы на ниточку. Проверив все, взвесив все по-своему, подыскивая в сокровищнице науки только то, что, как ему казалось, подтверждало его линию, он вдруг пришел к выводу:
— Морев — враг партии, скрытый враг народа, меньшевик: для него какие-то обстоятельства развития нашего общества — двигатель, а воля народа, воля партии — пустые слова. По его мнению, мы следуем за какими-то силами слепо, как бумажка, привязанная к хвосту голубя. — Он собрал карточки с цитатами, аккуратно уложил их в ящички и, ничего не говоря жене, хотя та видела тревогу на лице мужа и сказала ему: «Гаврюша…» — вышел из квартиры и направился в горком партии, вполне убежденный в том, что против Акима Морева надо повести беспощадную борьбу. «Это скрытый враг партии, меньшевик. Ах, вон почему он окопался сначала где-то в Сибири, в глухом уголке. Понятно. Все понятно. Все понятно». И, придя в горкомовский кабинет, он позвонил редактору областной газеты Рыжову, пригласил его к себе, а когда тот вошел, поздоровался с ним необычайно любезно и начал:
— Вы читали мою статью в журнале «Вопросы философии»?
Рыжов улыбнулся, светясь женственными ямочками на щеках, думая, как ответить, чтобы не попасть впросак: статью в журнале он видел, но не читал. Примечательная была у Рыжова черта — верить «авторитету», верить «большому креслу» независимо от того, кто сидит в этом кресле. Если бы редактора первым вызвал Аким Морев и при нем раскритиковал бы статью Сухожилина, он, редактор, целиком бы стал на сторону секретаря обкома. Но тут вызвал Сухожилин, и Рыжов подчинился ему.
— А как же, Гаврил Гаврилович! — чуть подумав, ответил он. — Даже позавидовал вам. Замечательная статья!
— Искренне говорите?
— Вполне.
— Видите ли, у меня за последние дни возникли кое-какие сомнения по поводу своей же статьи.
— Ну, вот еще! Я, например, готов под ней расписаться. Какие могут быть сомнения?
Сухожилин чуточку подождал и сказал:
— Видите ли, может быть, Энгельс не прав, заявив по нашему адресу, что мы свершили скачок из царства необходимости в царство свободы?
Рыжов неожиданно раскатисто рассмеялся:
— Вы хотите попасть в ревизионисты? А куда же мы свершили скачок… в царство необходимости, что ль?.. Из царства необходимости в царство необходимости?
— Так вот, некоторые утверждают, что мы тоже попали во власть необходимости, что у нас в обществе тоже существуют силы, которые диктуют нам делать то-то и то-то. Не мы диктуем, не наша партия, а нам!.. Понимаете?
— Ну, это вульгарный материализм.
Сухожилин, находя в словах Рыжова подтверждение своим выводам относительно Акима Морева, хотел было начистоту высказаться перед редактором, но тут же решил сначала испытать того и спросил:
— Почему вы, восхищаясь при мне моей статьей, даже заявляя, что расписались бы под ней, ни звука в своей газете не произносите?
Рыжов растерялся, затем сказал:
— Гаврил Гаврилович, да просто как-то не догадался. Сегодня же в передовой упомяну… а на днях сам напишу рецензию. Мне кажется, вашу статью надо прочитать всей организации. Чудесная статья: ясная, правильная, зовущая к выполнению указаний партии и правительства.
— Мы с вами статью признаем правильной, а указания партии и правительства беспощадно нарушаем, — выпалил Сухожилин, ловя Рыжова на слове.
— Где же это? Наоборот!
— Наоборот — было бы хорошо. А разрешение Елене Синицыной применить препарат Рогова… в нарушение инструкции? Ведь инструкция-то не нами с вами написана, не нами утверждена…
— Да, это, пожалуй, — врастяжку заговорил редактор. — Пожалуй, конечно, надо было бы применить этот препарат в особых условиях — клинических… а не лезть с ним сразу в совхоз. Но ведь это уже не столь значительное нарушение.
— Всегда начинается с маленького… Заметьте себе, и враги начинают с маленького. Поговорка есть: коготок увяз — всей птичке пропасть. Всегда с маленького, всегда с маленького, — несколько раз повторил Сухожилин полюбившееся ему выражение, намекая на большие дела, вредные и опасные, творимые Акимом Моревым. — История с препаратом Рогова, конечно, пустяковая… Конечно. Но нам предложено продвижение пшеницы на юг… А мы? Мы самостийно придерживаем это мероприятие. Аким Петрович, конечно, человек очень умный, очень… Но, знаете ли, не пускать пшеницу на юг… Это нарушение законов правительства, — туманно закончил Сухожилин.
Рыжов снова заулыбался женственными ямочками:
— Да ведь пшеница на Черных землях не растет. Зачем же ее там сеять?
— Не растет? Надо добиться, чтобы росла, а не просто отменить распоряжение Советской власти. Надо добиваться выполнения приказа, а не отменять его. Как же добиваться, когда план посева пшеницы из южных районов перекинут в северные? Да так все обкомы начнут перекидывать планы по собственному усмотрению, и получится не план, а сплошная отсебятина.
— Мне кажется, товарищ Морев согласовал этот вопрос с центром. Не может быть, чтобы он просто так: вздумалось — и сделалось, — возразил редактор.
— А вам известно, согласовал или не согласовал? — При этом у Сухожилина даже задрожали веки, и эти задрожавшие веки больше произнесенных им слов убедили Рыжова в том, что нарушение плана сева в самом деле является отсебятиной Акима Морева.
— Да. Да. Тут вы правы: это нарушение государственного плана.
— Ну, вот видите… от малого — препарата Рогова — и потянулось к большому, — подхватил Сухожилин, и мысль, появившаяся еще до этого, в данную минуту укрепилась незыблемо. — Мы не имеем права нарушать букву закона… даже букву, — страстно заговорил он. — Даже букву: для нас она священна и неприкосновенна… Даже буква.
5
Аким Морев вместе с узким кругом членов бюро обкома — Пуховым, Николаем Кораблевым и Опариным — как-то рассмотрел сигналы, буквально «вопли» секретарей райкомов, директоров совхозов южных районов. В частности, Иннокентий Жук, председатель колхоза «Гигант» из Разлома, писал: «Мы ежегодно сеем пшеницу и не собираем даже семян. Получается так: все, что дает нам овцеводство, пожирает полеводство».
Посоветовавшись сначала в узком кругу и выяснив, что пшеница в самом деле в Сарпинских степях и на Черных землях не растет, Аким Морев в согласии с большинством членов бюро обкома провел решение «о постепенном переносе посевов пшеницы в северные районы», заметив при этом, что Сухожилин слушал все весьма неохотно, даже… кажется, и не голосовал, а просто молча просидел на бюро, хотя все ждали с его стороны возражения. Но тогда Аким Морев не придал значения поступку Сухожилина, и только сегодня утром, читая передовую в газете «Приволжская правда» под названием «Бичуйте нарушителей», он понял, что редактор «сконтактовался» с Сухожилиным. В передовой не говорилось о переносе зерновых в северные районы и применении препарата Рогова. Весь огонь был направлен на нарушителей колхозного устава, сроков сева, распределения колхозного дохода. И все это казалось правильным, но редакция в передовой несколькими строками расхвалила статью Сухожилина, опубликованную в журнале «Вопросы философии», да еще рекомендовала прочитать ее всем партийным организациям. Аким Морев сразу понял, в чей адрес направлен удар.
— Вот и оппоненты появились, — улыбаясь, проговорил он, обращаясь к Пухову. — Читали передовую?
— Да! Единственный у нас марксист… Сухожилин.
— Вы не шутите. Это дело серьезное: начинается бой убеждений. Значит, наш редактор стоит на тех же позициях, что и Сухожилин. Надо полагать, их не двое… Есть и еще: уж очень сладостная позиция.
— Получается так: поливай все розовой водой и не думай, — подхватил Пухов. — А вот редактора надо заставить думать: кто это ему разрешил заменять собою бюро обкома? Рекомендует изучить статью Сухожилина всем партийным организациям.
— Да, но имейте в виду, Александр Павлович, что шуточками в этих принципиальных делах не отделаемся: у нас уже появились противники в области ветеринарии — Уралов и его сторонники, в агрономии — бывший главный агроном Якутов и его сторонники, и теперь — Сухожилин и его сторонники. Понимаете, чем все это пахнет?
— Пахнет борьбой, Аким Петрович, — подтвердил Пухов. — Неизбежной борьбой. Но ведь противники неустойчивы: идеалистическая почва у них под ногами.
— Потому и надо иметь в виду, Александр Павлович, кое-кто примется играть на наших промашках, да еще и клевету могут пустить в ход.
— Это закономерно: раз нет доказательства, то превращают клевету в политику, — серьезно ответил Пухов. — Но нам-то с вами не впервые драться…
— Борьба, конечно, не столь сложная, как классовая борьба, однако нельзя благодушествовать. К Сухожилину уже присоединился редактор, завтра, глядишь, к ним присоединится и другой, и третий… и сотый… Статью Сухожилина, после передовой в газете, конечно, начнут читать все: одни — из любопытства, хорошего любопытства, другие сочтут, что прочесть статью Сухожилина рекомендует не просто редактор, а обком партии. И не всякий разберется, что она — статья вредная. Видите ли, если ошибки вовремя не ликвидировать, они будут расти, как грибы после дождя… Надо выступить в печати с критикой статьи Сухожилина и этим предупредить от ошибок других, в том числе и самого редактора газеты.
— Вот вы и напишите, — посоветовал Пухов.
Аким Морев задумался, затем сказал:
— Я? Да, я смог бы написать. Но, мне кажется, это следует сделать вам. Я — волей партии первый секретарь… и иные могут подумать: обрушился на Сухожилина как на бывшего сторонника Малинова.
— А я не осилю.
— Вместе напишем, прочитаем на бюро, обсудим и опубликуем.
При помощи Акима Морева статья была Пуховым написана, обсуждена на обкоме при бурном сопротивлении Сухожилина и Рыжова, затем опубликована на страницах газеты «Приволжская правда». Однако она не внесла успокоения в умы читателей: многие восхищались статьей Пухова, но некоторые так и остались на позициях Сухожилина, и в народе, особенно в партийных кругах, начались споры, обсуждения, доходящие до горячих дискуссий, и это еще больше укрепило Сухожилина в уверенности, что Аким Морев — «глубоко зашифрованный меньшевик», о чем он говорил обиняками, намеками, припоминая когда-то разоблаченных меньшевиков, пролезших в партию…
…И вот сообщение: Сухожилин пьяненький.
Присутствующие члены бюро, а также Иван Евдокимович и Астафьев рассмеялись, а Аким Морев нахмурился, сказал:
— Что бы это значило?
6
Самым последним, всего за минуту перед заседанием бюро, в зал вошел глава сельского хозяйства области Чернов. Он такой же суетливый, как и Якутов, да и внешне тоже походил на него: со вздернутым носиком, в потертом костюмчике. Войдя, Чернов поклонился и, избегая взгляда Ивана Евдокимовича, бочком пристроился на стуле, словно намереваясь при случае вспорхнуть и улететь.
— Как весна? — намеренно спросил его Аким Морев, собираясь открыть заседание.
— Чарующая! — выпалил Чернов. — Изумительная красота: все сверкает и горит.
«У этого тоже чарующая, как и у меня… а еще агроном», — подумал Аким Морев.
— Агроному не положено любоваться васильками. Пусть уж этим сорняком любуются деточки, — зло бросил Астафьев.
— Не понимаю. Я и не любуюсь васильками.
— Хуже: любуетесь паршивой весной.
Все повернулись к Астафьеву, сначала недоуменно посмотрели на него, затем на окна, через которые в зал нахально врывалось солнце, и Пухов сказал:
— Ну, это ты уж того, Яковлевич. Того! Знаешь, как сейчас утки и гуси летят?
— Учит. Все учит! — раздраженно проговорил Чернов, ободренный репликой Пухова.
— Ну, кто учит, а кто не учит — это мы сейчас узнаем, — вмешался Аким Морев. — Мы меняем повестку дня, товарищи, именно потому, что весна «чарующая». Слово имеет товарищ Астафьев.
Астафьев высказал то же самое, что уже говорил Акиму Мореву, и закончил свое выступление словами:
— Надо принимать срочные меры. Я утверждаю, это подтвердит и Иван Евдокимович, что если не будет дождей, то урожая ждать нельзя. Надо ждать страшного недорода, такого, что мы и семян не соберем. Стало быть, следует принимать срочные меры. Одна из таких мер — сев в грязь.
— Нервозность вносите в плановый сев! — выкрикнул весьма недовольный Чернов. — Нервозность! Мы всю зиму готовились к плановому севу, а тут — бери лукошко, засучай штаны, лезь в грязь — сей!
— Нужда заставит — полезешь в грязь и без штанов, — сказал Иван Евдокимович и, не дождавшись, когда ему дадут слово, поднялся из-за стола. — Это вы, Чернов, область довели до того, что всем нам приходится сейчас, засучив штаны, брать лукошко и по старому крестьянскому — нищенскому — способу сеять в грязь. Вы довели. Вы вместе с Якутовым больше двадцати лет руководите сельским хозяйством. Вам следовало бы то, что закладывалось в Нижнедонском районе, перенести в соседние районы. Ведь Астафьев, я полагаю, с засученными штанами в грязь не полезет. Или полезете, Иван Яковлевич?
— Нет.
— Вот видите, милейший Чернов. Не лезут в грязь с лукошком колхозники Нижнедонского района, а район-то этот находится не на Марсе, а у нас, в Приволжской области. И я обвиняю вас в том, что вы ныне заставили нас засучивать штаны и лезть в грязь. Вас обвиняю! — И академик обратился ко всем: — Но раз такие условия весны, значит надо принимать срочные меры. Нервозность это? Да? Но ничего не поделаешь. Без срочных мер мы все погубим. Чернов должен, обязан первым бить тревогу, а он, вишь ты, «чарующая весна», «нервозность вносите». Странное поведение, если не больше, — проговорил Иван Евдокимович и сел на стул.
— Что — не больше? — вскрикнул Чернов.
— Что не больше-то? Ну, эту загадку другие должны разгадать. Я вот за эти недели, пока тут присмотрелся к вашим делам, с полной ответственностью заявляю: вся ваша работка — сплошное вредительство.
В зале наступила тишина. Все знали: академик всегда резок в своих суждениях, таков у него характер, все знали, что Чернов к Нижнедонскому району относится отрицательно, но чтобы зачислить и его, наряду с Якутовым, во вредители, — этого никто сказать не мог. Но это сказал академик Иван Евдокимович Бахарев, знаток не только агрономических законов, но и климатических, почвенных условий Приволжской области… Возразить ему? Как? Что выставить против его страшного обвинения?.. И в зале наступило растерянное молчание.
— Корешки-то ваши до сих пор торчат на Светлом опорном пункте: лесочек-то там развели в расчете на индивидуальное хозяйство. Полагаете, мы глупенькие, ничего не видим, — добавил академик, нарушая тишину.
— Но ведь там клетка, ныне всеми признанная, — робко возразил Чернов.
— Клетка? Какая клетка? В Нижнедонском тоже клетка, но она шириною с километр и длиною километра два. А на опорном — шириною сто метров, длиною — сто пятьдесят. Кур только пасти в ваших клетках, а трактору даже развернуться и то негде, — как удары молотом, обрушивал академик слова на Чернова.
Чем бы все это кончилось, трудно сказать, если бы в зале не потемнело: солнце исчезло, а в окна глянул полумрак.
Сначала в чистые толстые оконные стекла ударило несколько крупных, белесых, похожих на смородину капель. Они ударились в стекло, тут же расползлись, образуя струйки… И вдруг забарабанили ураганно: видневшаяся из окон площадь, новые и недостроенные здания, краны, установленные на площадках, люди — все скрылось в серой пелене дождя, потом все смешалось, и в кабинете потемнело.
— Лей! Лей! Давай-давай! — кричал маленький Опарин, подпрыгивая, взмахивая руками, как это делают на стадионе самые возбужденные болельщики.
И ливень, будто прислушиваясь к призыву председателя облисполкома, наддал, наддал да так прорвался, словно на город обрушилась река.
Так он лил десять, двадцать минут, подгоняемый грохотом грома, разрезаемый сверканием молнии… и неожиданно резко оборвался. Только какие-то секунды били по стеклу редкие капли, словно туча, отряхиваясь, сбрасывала с себя лишнее.
— Ну что, агрономы? Придется отказаться от вашей кошелки! — радостно объявил Опарин.
Так казалось и большинству, что ливень устранил опасность и теперь не придется нарушать обычный план сева, но Астафьев сказал:
— Ливень всегда является кратковременным дождем. Ливень не может охватить всю область.
— Самое лучшее, пожалуй, — медленно проговорил Аким Морев, — нам всем выехать в районы и там, сообразуясь с местными условиями, ресурсами, с мнением передовых колхозников, агрономов, проводить сев.
Глава десятая
1
Природа отменила решение райкомов и обкома партии — сеять в грязь: после ливня, обрушившегося на Приволжск и его окрестности, над просторами Нижнего Поволжья несколько дней висели серо-рваные тучи и лил непрерывный мелкий дождь. Однако люди, выделенные обкомом, выехали на места с целью помочь в севе и главным образом исследовать особенности каждого района: направленность в сельском хозяйстве, почвы, внедрение травопольной системы земледелия, наличие рабочих рук, что посоветовал сделать Иван Евдокимович.
За несколько месяцев пребывания в Приволжской области Акиму Мореву удалось ознакомиться с руководителями заводов, фабрик, с секретарями райкомов, председателями райисполкомов, с передовыми рабочими и колхозниками. Ознакомление с работниками фабрик, заводов шло более или менее легко: откровенно говоря, его все время тянуло именно сюда — в промышленность, как, например, конькобежца тянет на каток, а ему нужно овладевать лыжами или искусством парашютных прыжков.
— Сельское хозяйство, — как-то сказал он Пухову и Николаю Кораблеву, — штука весьма сложная. Гораздо сложнее промышленности.
Пухов захохотал и сразу пустился опровергать, говоря:
— Ну, как же! Блюминги там, электропечи, домны, сложнейшие станки!
— Почище! — раздосадованно прервал Пухова Аким Морев. — Представьте себе, дорогие мои промышленники, у вас бы на заводах, на фабриках через каждые три-четыре года рушились бы станки, обваливались бы крыши цехов, разбегались бы рабочие… Как бы вы это назвали?
— Бедствием, — уже понимая, куда клонит Аким Морев, сказал Николай Кораблев.
— Страшное бедствие, — подтвердил Аким Морев. — Так вот, в сельском хозяйстве, в разных областях, через каждые три-четыре года или недород, или неурожай, то есть все рушится. Разве это не бедствие? Бедствие в широком масштабе, Александр Павлович.
— Да, пожалуй, — согласился Пухов.
— Мы с вами недавно на бюро приняли решение сеять в грязь, а тут полил дождь, и решение наше было отброшено. Но ведь может случиться другое: зарядят горячие ветра из пустыни и опустошат наши поля, — произнес Аким Морев.
И чем больше Аким Морев вникал в дела области, особенно в секторе сельского хозяйства, тем все больше и больше, как принято говорить, спускался на грешную землю.
Совсем недавно к нему зашел председатель колхоза из Тубинской поймы. Переступив порог, он начал сразу же извиняться:
— Простите уж. Простите! Не в обком зашел, а сюда: неудобно мне в обком с таким делом. — Он долго разворачивал что-то, тщательно окутанное в чистое полотенце… и наконец выложил на стол две кисти винограда. — Вот! Видите, Аким Петрович. Виноград ведь. А? И сохранился до весны. Видите какой! А? Сам я вывел. Сам! Брат ко мне в гости приезжал из Грузии. В подарок виноград привез. Я косточки сберег и у себя за хатой посадил. Вот он какой. Можно, значит? В газете нашей тоже пишут: «можно», «нужно». Однако никто и ничего не предпринимает. Или с теми же посевами трав. Луга у нас заливные, а травы растут — богом посеянные, дикие то есть, страх какие дикие… сплошной то есть бустыл; этим бустылом стегать кого угодно можно, а кормить — нет.
Бывают ведь такие люди, которых никак не поймешь — что он, как он, чего он. Скажешь ему «да» — он скажет «да», скажешь «нет» — он скажет «нет». Таков был и секретарь обкома по сельскому хозяйству Мордвинов, недавно вернувшийся из длительной командировки: он год доучивался в Академии сельскохозяйственных наук.
— У меня был председатель колхоза из Тубинской поймы и сообщил: «Если нам помогут по-настоящему приложить руки к землям поймы, мы озолотим область». Так это? — спросил Мордвинова Аким Морев.
— Так, — ответил тот.
— Но в пойме полное запустение. Так ведь?
— Так, — снова ответил Мордвинов, выжидательно глядя в глаза первому секретарю обкома.
— А в газете нашей то и дело пишут: в Тубинской пойме надо проделать то-то и то-то.
— То-то и то-то.
— Но ничего не делают?
— Ничего не делают.
— Это черт знает что! — невольно вырвалось у Акима Морева.
— Это черт знает что, — подтвердил Мордвинов.
И опять пришлось вызывать Астафьева и беседовать с ним. Это человек иного склада, нежели Мордвинов. Он не только ученый-агроном, но отличается от многих еще и тем, что не витает в облаках, а в каждом конкретном случае рассуждает применимо к практике.
На вопрос Акима Морева, что надо предпринять в Тубинской пойме, он, усмехаясь, ответил:
— Туда… до вас еще… отдел пропаганды послал десяток людей с докладами о великом плане преобразования природы… и те, выступая перед колхозниками, говорили только о гидроузлах на Волге, на Дону, Днепре, Каме… и особенно почему-то напирали на Большую воду.
— Ну и колхозники?
— А те слушали, с досадой думая: «Говорят о Большой воде, а у нас воды полно, да она нам хребтину ломает. Великий план преобразования природы — штука великая, это мы признаем, но нам-то помогите обуздать реку Тубу: то она в весну разольется так, что и нас затопляет, то совсем из берегов не выходит», — вот что рассказывали мне потом передовые колхозники Тубинской поймы.
— Ну, а что мы можем сделать, чтобы обуздать Тубу? — спросил Аким Морев.
— Пошлите в пойму две-три сотни бульдозеров, тракторов, и колхозники, создав земляные валы, обуздают Тубу, а через два-три года озолотят область, то есть завалят ее прекрасным сеном, помидорами, виноградом, рисом, хлопком, если понадобится таковой. А у нас получается так: поем песни о будущем… и прекрасные песни-то… а о нынешнем дне забываем…
Таким образом, изучая действительную жизнь области, настроение людей, их нужды, стремления, их возможности и силы, Аким Морев, не отбрасывая великого плана преобразования природы, а, наоборот, все мобилизуя для реализации этого плана, вместе со своими товарищами разработал ряд мероприятий «нынешнего дня», как назвал он сам. Изучив положение дел на государственных лесополосах, он пришел к заключению, что так, как садят там леса, садить нелепо, и при поддержке товарищей по работе, таких, как Пухов, Опарин, Николай Кораблев, Астафьев, Бляхин, Лагутин, Назаров, Иван Евдокимович Бахарев, при поддержке не сотен, а тысяч разумных людей области, написал письмо в Центральный Комитет партии, доказывая, что подобные лесополосы, какие с академиком они видели в Разломовском районе, следует отменить и леса садить по оврагам, балкам, низинам, поручив это колхозам, совхозам, МТС… И вскоре Совет Министров разрешил облисполкому забрать технику из ряда лесных машинно-тракторных станций, главным образом бульдозеры, тракторы, и перебросить их на обвалование в Тубинской пойме. Так же благоприятно разрешился вопрос и об отмене в Левобережье до прихода Большой воды девятипольного севооборота. Колхозники Левобережья приступили к освоению старых лиманов и созданию новых, а это, в свою очередь, потянуло на насиженные места колхозников, ушедших на рыбные промыслы Каспия.
Астафьев с яростной энергией настаивал, что пора опыты Нижнедонского района переносить во все северные районы Правобережья. Аким Морев еще не был в Нижнедонском, еще не продумал всего до конца и потому колебался, а сегодня решил выехать туда, пригласив с собой Ивана Евдокимовича и Чернова.
Услыхав о том, что с ними вместе поедет Чернов, академик вдруг весь ощетинился, как кот.
— Что! — закричал он из своей комнаты. — Чернов с нами? Нет уж, батенька мой, валяйте вы с ним. Да, может, попа с собой прихватите, иконки… крестный ход устроите.
— Это почему же? Попа да еще крестный ход, — уже зная, что Иван Евдокимович отходчив, что его вспыльчивость надо гасить смехом, улыбаясь, сказал Аким Морев. Но тут все получилось наоборот: академик рассвирепел еще больше.
— Под его влиянием лиманы-то воскресили в Левобережье? Я молчал: без меня сделали, без меня отменили травопольную систему. Молчал, так думаете, я согласен с вами: науку побоку, а церковный крест — на знамя? Этак вы, батенька мой, и Большую воду отмените, скажете — долой каналы, долой водоемы, долой науку.
— И отменим, ежели таковая наука, кроме вреда, ничего народу не принесет. Народ отменит, товарищ академик, — сурово проговорил Аким Морев. — Если Большая вода засолит поля так же, как засолены поля на Аршань-зельмени, что мы с вами сами видели, народ отменит подобную науку, как он фактически отменил девятиполье в Левобережье. Отменил. Не мы отменили, а народ отменил. Мы только с опозданием подтвердили эту смену, товарищ академик. Он же отменит и Большую воду, если мы ее соленую пустим на поля.
— Как? Как это он сделает, ежели канал будет проведен, ежели вода хлынет на поля? Как? — скособочась, выставившись наполовину из двери своей комнаты, натягивая на себя рубашку, прокричал Иван Евдокимович.
— Уйдет! Останутся каналы, водоемы, а народ уйдет. Уйдет туда, где за свой труд получит реальное вознаграждение, а не вдохновенные статейки академика Бахарева.
Иван Евдокимович как напялил правый рукав рубашки, так и застыл в дверях, затем чуть погодя тихо проговорил:
— А оно так — уйдет, ежели вместо науки мы ему преподнесем безобразие. Колхозник — он такой, отменит. Только вы уж… — умоляюще заговорил академик и смолк.
— Что? Я тоже на пленуме произнес вдохновенную речь «вообще». А люди с Левобережья, из Тубинской поймы, да и с Правобережья слушали меня и, вероятно, думали: «Эх ты… балаболка».
— Ну, это вы зря, — надев наконец рубаху, запротестовал академик. — Речь ваша на пленуме была зажигательной.
— Костры зажигал, как недавно мне один сказал. Костры? Черт-те что! Костры! Костры-то многие из нас умеют зажигать, да дрова-то для костров не все заготовляют.
— О-о! — выкатил нижегородское «о» Иван Евдокимович. — Это верно. Костры-ы! Только вы, Аким Петрович, сделайте милость — отмените Чернова. А? Ну, зачем он… и не люблю я его, — опять умоляюще, даже заискивающе проговорил академик.
— Ладно: отменим Чернова… только и вы с облаков слезайте, товарищ наука.
Аким Морев достал из шкафа пару лучших рубашек, которые ему особенно нравились и которые он берег, еще сам не зная зачем, но тут, глянув на рубашку, опять вспомнил Елену Синицыну.
«Заехать, — блеснула у него радостная мысль, и он тут же помрачнел. — Нет. Ни в коем случае. Она может встретить меня отчужденно, даже враждебно: с какой стати прикатил? Ну… Ну, посмотреть, как излечиваются кони при помощи препарата Рогова», — пытаясь заранее найти оправдание своему поступку, подумал Аким Морев… И все-таки он положил в чемодан именно эти две рубашки и, обращаясь к академику, спросил:
— Что ж? Теперь поедете со мной в Нижнедонской?..
— Крюк большой, а мне в Разлом: люди ждут.
— И людина?
— А как же? Аннушка вчера звонила, чем-то очень встревожена. Кстати, вы не обидели Елену Петровну? Что-то Аннушка говорила мне. Не понял: не то Елена Петровна просит вас извиниться, не то ее за что-то простить. Окно, под окном. Аннушка говорила намеками. Чего это вы бледнеете?
— Окно? Под окном? Значит, и до нее докатилась клевета.
— Клевета?
— Пустили клевету, будто я дал разрешение на применение препарата Рогова на свидании с Еленой Петровной вот под этим окном.
— Ну! Чепуха какая! Что же вас так встревожило? Ну, пустили, ну, Елена Петровна услышала, расстроилась малость. Пройдет. Ведь этого не было: вы-то оба знаете… А может… может, что-нибудь, и было? Чего-то она так подробно расспрашивала меня про вас, Елена Петровна. Я около Аннушки, как токующий глухарь: ничего не слышал. О-о-о, — снова выкатил нижегородское «о» академик и неожиданно предложил: — Хотите, сватом буду? Обязательно сосватаю.
Аким Морев только поморщился и не успел ответить: в комнату вошел шофер Иван Петрович, сообщая, что едет на машине «Победа». Академик возразил:
— Но она, говорят, не то что грязи, но и мокрой травки боится.
— Не она боится, а плохой шофер, — в свою очередь возразил Иван Петрович. — Вот увидите, какая молодчина: с визгом пронесется через любую мокрую траву и даже через грязь. Трудно будет — цепи наденем. Закуем ее в кандалы… и пошел, пошел. А ружьишко-то взяли, Аким Петрович? Вижу, нет. А зря: ведь попадем во царствие твое.
— Мы с Иваном Евдокимовичем однажды уже попадали во царствие твое.
— Тогда воды не было. Воды, — оправдываясь, вспоминая заезд на Сарпинские озера, проговорил Иван Евдокимович. — А надо взять. Ведь и мое ружье до сих пор у вас. Забирай-ка, Иван Петрович.
Тот уложил ружья, боеприпасы, резиновые сапоги, охотничьи костюмы и два термоса с чаем да еще бутылку коньяку — это уже настоял Иван Евдокимович, на что Аким Морев, подшучивая, сказал:
— Опять. А где же «шабаш»?
— На всякий случай. Это ведь только Сухожилин для дела выпил. Гусей стрелить будем. Гусей, — проговорил Иван Евдокимович, произнося не «стрелять», а по-охотничьи «стрелить». — Ночная охота — вот чудо.
— На Нижнедонскую, Иван Петрович, — приказал Аким Морев, когда они уселись в машине.
— Есть! — воскликнул шофер, и машина, плавно взяв с места, вскоре понеслась по гудронированной улице города, мимо строящихся новых красивых зданий — жилых домов, учреждений, клубов, кинотеатров, магазинов, школ.
Город рос сказочно: каких-нибудь пять месяцев тому назад Аким Морев и Иван Евдокимович по этим вот улицам въезжали в Приволжск, видя всюду развалины, а теперь здесь красуются многоэтажные дома, закладываются и растут новые.
Это радовало Акима Морева, и он мысленно благодарил тех, кто поднимал из руин город, зная, что его поднимает вся страна: материалы сюда идут из Ростова, Саратова, Свердловска, Магнитогорска, Москвы, Ленинграда, Новосибирска и даже из Алтайского края… И Аким Морев кланялся тем людям, мысленно произнося: «Спасибо вам, товарищи! Спасибо! Ах, если бы и в сельском хозяйстве у нас было бы так же, как на заводах, фабриках, как на строительстве города». И, обращаясь к академику, проговорил:
— Мысль, конечно, моя наивная… но все равно выскажу. Строится город… и бурная весна этому не помешает.
— Не понимаю.
— Город не зависит от погоды.
— А, вон что. Ну, придет время, и сельское хозяйство не будет зависеть от погоды… вернее, от случайностей погоды. Мы с вами — да и все колхозники вашей области — еще младенцы перед злыми силами природы, перед суховеем в первую очередь. Младенцы. Придет Большая вода, вырастут леса, и мы превратимся в силачей. Астафьев — тот уже силач. Вот увидите.
2
Машина несется по древнейшему тракту Урал — Волга — Дон — Черноморье, изрезанному во всю ширь глубокими колеями, уже заросшими придорожными травами. Разбрасывая по обе стороны старые наезженные колеи, тянется гудронированное шоссе.
Аким Морев из истории знал, что именно здесь, вдоль этого древнего тракта, когда-то обитали скифы, потом хазары, оставив после себя памятники — курганы, а из старинных записей было известно, что тут росли леса, в которых водились волки, медведи, лоси… ныне же всюду стелются ровные, необозримые степи — глазом не окинешь.
Что произошло, какая свершилась катастрофа?
Иван Евдокимович уверяет, что купчишки вырубали не только вишневые сады Чехова, но и леса. Вряд ли это применимо к здешнему краю: ведь леса-то погибли еще в те времена, когда купчишек и на земле не было. Возможно, леса сгинули в период разлива Каспийского моря… Но тогда не было бы записей свидетелей. Да и другое доказательство имеется: до сих пор на днищах рек находят в три обхвата мореные дубы. Не могло же их принести полыми водами со Средней Волги — за тысячу, две тысячи километров. Вероятно, они росли по берегам рек и попадали на дно. И ныне растут в той же Докукинской балке, да и вон — в овраге кудрявятся молодые, никем не саженные дубки.
Академик, как бы подслушав мысли секретаря обкома, глядя на кудрявые дубки, растущие по склону оврага, заговорил:
— У нас есть ученые, которые уверяют, что пустыня не наступает и не отступает. Чепуха! Это такие ученые, которые мир рассматривают… как фотокарточку: все застыло, и застыло навечно. Чепуха! Если бы пустыня не наступала и не отступала, то и нам не нужно было бы наступать на нее. Нет, она наступает по своим неизбежным законам и отступает по своим неизбежным законам. Когда-то вот здесь было дно Каспийского моря, ныне мы с вами мчимся по гудронированному шоссе. Неподалеку от Астрахани когда-то Батый расположился ордой. Что же вы думаете, в голой степи он и остановился? — как бы споря с кем-то из своих противников, горячился академик. — Полагаете, судари, что татары, завладевшие к этому времени почти всей Азией, пол-Европой, так, по глупости, и сели на выжженной степи? Дудки! Они не дураки были. А-а-а, вы мне сейчас возразите, дескать, я возвеличиваю поработителей славян. Чепуха! Я не возвеличиваю, а привожу жизненный факт, если вам недостаточно геологических фактов. Пустыня наступает и отступает. А мы своим безобразным отношением к дарам природы, особенно к лесам, помогаем ее злым силам: открываем ворота наступлению пустыни. Вот что, голубчики, я утверждаю. Когда-то люди под руководством купчишек всех мастей, в том числе и картежников — помещичьих сынков, самих помещиков, вроде Стивушки Облонского из «Анны Карениной», помогали наступлению пустыни. Ныне нам дана полная возможность наступать на пустыню. Наступать!
— Разумно… наступать, а не кирпичи выращивать.
— Это вы к чему о кирпичах?
— Помните? Вы говорили председателю колхоза «Гигант» Жуку: «Иной вздумает в поле кирпичи выращивать»… Вот и в Левобережье мы видели… кирпичи.
— Опять взялись за лиманы?
— За них, — видя, как академик начинает кипятиться, улыбаясь, произнес Аким Морев, хотя у самого на душе тоже все бурлило. — За них, — повторил он. — И еще, видели мы там лесополосу. Такая же, какую мы имели честь с вами лицезреть в Разломовском районе. Медведю уж никак не водиться в той дубраве.
— Где уж? Сорока и та гнезда не совьет, — возмущенно произнес Иван Евдокимович. — Но ведь все это состряпали якутовы по принципу «валяй-давай». Правительство разумное постановление выносит, а они, сторонники «валяй-давай», это постановление оглупляют. Но и вы не оглупляйте меня, — вдруг вспылил академик.
— Это как же так? — спросил Аким Морев, тоже накаливаясь.
— Не превращайте меня в служанку. Я слуга народа, а не служанка. Я жил, трудился, работал, боролся со всяческими «штукарями» в агрономии не ради того, чтобы заниматься лиманами или разведением помидор в Тубинской пойме. Есть мастера по выплавке стали, а есть и те, кто из этой стали делают… ножи и вилки, например, — тоже вещи полезные.
— О-о-о, — подражая Ивану Евдокимовичу, заокал Аким Морев.
— Вы не дразните меня, Аким Петрович.
— Иногда это полезно: становишься более энергичным и предприимчивым.
— Выращивать ли помидоры в Тубинской пойме? Глупо было бы не выращивать, — продолжал Иван Евдокимович, будто не слыша слов Акима Морева. — Выращивать ли там сады? Глупо было бы не выращивать их там. Сеять ли пшеницу по лиманам? Глупо было бы не сеять ее там… Все это надо. Все это полезно и обязательно, но… но и не так сложно, как не так-то уж сложно из самой лучшей стали делать ножи и вилки, например. Кликните только клич, дайте технику — и десятки тысяч людей, засучив рукава, с удовольствием примутся за дело. Но вот вырастить сад в полупустыне, как его вырастила Аннушка, — это уже равняется перелету Чкалова через Северный полюс.
— Ну, хватили!
— Не хватили, а точно. Преобразовать поля района так, как это сделали колхозники под руководством Астафьева, — это равно чкаловскому перелету. А победа над суховеем значительней иного великого открытия. В Советском Союзе люди покончили с народным бичом — суховеем! Вот о чем тогда заговорит весь мир.
— К победе над суховеем надо идти многими путями, — возразил секретарь обкома, думая: «Одержимый ты, дорогой академик».
— Лиманы — это не путь к победе над суховеем. Это приспособление к злым силам природы. Мы, батюшка мой, добьемся изобилия лишь после того, как овладеем законами природы, а не тогда… когда… когда ваш редактор Рыжов напишет статейку под названием «Победа коммунизма».
— Злой же вы сегодня, — заметил Аким Морев, смеясь.
— Как не быть?! Правительство, партия подхватили народную мечту о преобразовании природы, а «штукари», взявшись за выполнение этой великой задачи, состряпали безобразие. Ну, мы ныне пойдем разумным путем.
— Это хорошо — разумным. А лично вы откуда собираетесь разумно наступать? — глядя на задорного Ивана Евдокимовича, спросил Аким Морев.
Тот удивленно посмотрел на него:
— Не знаете, что ли? Правительство решило открыть ряд отделений Академии наук в Нижнем Поволжье и направило туда руководителей. Меня, например, к вам, в Разломовский район.
— Злые языки говорят, что отделение-то обосновали в Разломе ради… ради…
— Ради чего?
— Ради Аннушки, говорят.
— Болтают.
— Конечно, — согласился Аким Морев. — Конечно, вы могли бы Аннушку перевести и в другой район.
— О нет, трудно: у нее сад. Такой сад за один год не вырастишь. Ну, а отделение можно было б открыть и в соседнем районе, а можно и в Разломе. Ничего не изменится. Так я и решил, лучше в Разломе.
Аким Морев подумал про себя: «Я тебя, милый мой, все равно перетащу в город и заставлю руководить всеми агрономическими силами области, той же Еруслановской станцией, тем же Светлым опорным пунктом… и мы организуем новые опытные станции, новые пункты, а вместо отделения создадим филиал Академии наук, — Аким Морев чуть не рассмеялся и чуть не выдал свою затаенную мысль: Ларин достраивает пятиэтажное здание для управления строительства гидроузла. В центре этого здания — лаборатории, а боковые корпуса — квартиры. Но ведь правительство предложило перенести строительство городка гидроузла с правого берега Волги на левый. — Вот мы скоро к Ларину приступим «с ножом к горлу», скажем: «Отдай здание под филиал Академии наук».
3
По степи уже бродили вихри пыли, напоминающие футболистов: вдруг там и там поднимется черный, уходящий ввысь, как морской смерч, вихрь и побежит, побежит, а навстречу ему другой — и вот они оба столкнулись и рассыпались или в виде огромного штопора поднялись и ввинчиваются, ввинчиваются в голубое, чистое небо, да так, играючи, и убегают куда-то вдаль.
Это была как раз та самая пора, когда сев закончен, к прополке приступать еще рано, и потому в полях почти никого не было.
Поля выглядели странно, совсем не так, как, например, на Украине, Северном Кавказе, Кубани или на Средней Волге. Там все распланировано, распахано, засеяно, а здесь — вон огромная карта озимых, а рядом вечная целина — и на ней растет житняк или ковыль, вон еще карта яровых, а за ней опять или овраги, или голые, покрытые полынком степи: ни системы, ни порядка, а так — где вздумалось, там и распахали.
— Здесь зерновые культуры еще имеют, как бы вам сказать, кочевой образ жизни, — пояснил академик. — Нелепо, но факт: отпашут один участок, сожрут все питательные вещества и перекочуют на другой, потому вам и приходится метаться — то сей в грязь, то стоп — сей машинами. Полная зависимость от матушки-погодки. А вы ведь как будто марксист, слыхал я?
— Да, как будто, — улыбаясь, ответил Аким Морев, довольный видом озимых.
— И Якутов?
— Член партии… был.
— Зря. Ему бы в попы податься.
— Все-таки давайте остановимся. Посмотрим, каковы озимые, — предложил Аким Морев.
— Сей в грязь, будешь князь. Глупая поговорка. Она мне напоминает примерно такое: попал человек во двор к кулаку, а тот спустил собак… ну и лезь через забор, не то собаки задерут, — проворчал академик, выбираясь из машины и шагая к озимым. — Хороши озимые. У кого это в районе? — спросил он, пощупав землю, даже ковырнув корневища.
— У Зарубина, — пояснил Иван Петрович.
— Недавно рапортовал мне по телефону: выскочил… так и сказал: выскочил на первое место. И теперь наверняка — первым придет на элеватор, — добавил Аким Морев.
— На элеватор-то придет… Да с чем только? — возразил академик.
— С хлебом.
— А может, с сумой?
— Что это у вас мрачность такая?
— Видите? — Академик показал на бегающие по степи сизо-грязные штопоры пыли. — Это разведчики суховея. Любой колхозник их знает. Мы скоро попадем в район Астафьева, и там таких разведчиков нет: их подкашивают лесные полосы, да и содрать им с пахоты нечего: земля структурная, а не как тут — своеобразная зола. Здесь — простор ветру. И жди — грянет суховей и… тогда на элеватор с сумой, то есть к вам в обком — за ссудой.
— Каркайте, — все так же радуясь виду озимых, проговорил Аким Морев.
— Видите еще, — академик указал на степную дорогу, вдоль которой, как истуканы, сидели орлы. — Орлы. Они поджидают пищу — сусликов. Как выскочит из норки, так «мой». Там, где суслики, человек еще по-настоящему не приложил руки к земле. Суслик в поле, все равно что клоп в доме, — вот какая у нас есть поговорка.
4
И вдруг все резко изменилось.
В поднебесье пели жаворонки. Они купались в солнечных просторах, уходя все дальше и дальше в невидимую высь, и лили сверху на землю свои напевы — напевы весны. И на земле все иное: иная даже по цвету пахота. Если там, в соседнем районе, пахота рыже-бурая, выжженная солнцем, здесь она вороная, и на ней особенно густо сочатся зеленя озимых. Тут и там, перемежаясь с хлебами, лежат огромнейшие карты люцерны и ранних паров. А главное, во все концы тянутся ленты леса — дуба, татарского клена, и почти каждая балка перепружена: всюду блестят на солнце водоемы.
— Растет. Дуб-то растет, — прокричал академик, хотя вокруг было очень тихо и в тишине звенели жаворонки. — А ведь эти поля смыкаются с Сарпинской степью, лежат по соседству с Разломовским районом. Ай да Астафьев! Ай да Астафьев! Молодец — ученый муж.
Полосы леса еще просвечивали. Но на деревьях уже набухли почки, и они вот-вот лопнут, и тогда леса окутаются молодой кудрявой листвой. Сейчас же — все истекало лиловатой дымкой.
— Видите, Аким Петрович, — все так же выкрикивал академик. — Буржуазные ученые, особенно последователи Мальтуса, утверждали и доказывали, черт бы их побрал, что плодородие почвы стремительно убывает: человек, дескать, через зерно и всякие другие культуры забирает из почвы питательные вещества. А нижнедонцы захотели и доказали обратное: в полупустынной степи применили соответствующие законы агрономии и, собирая прекрасные урожаи, восстановили и плодородие почвы. Оно у них не убывает, а, наоборот, возрастает. Видите, даже по цвету земля стала другой. Вот во что надо вашего Чернова носом сунуть. А вы — лиманы!
— Лиманы на Левобережье — хлеб, Иван Евдокимович. Да и застрельщик вот этого, — показывая на поля Нижнедонского района, проговорил Аким Морев, — творец всего этого, Астафьев, тоже настаивал: воскресить на Левобережье лиманы.
— Ну? И он?
— И он… ваш лучший ученик.
Машина свернула с тракта и по ровному, утрамбованному грейдеру понеслась вправо — к Дону, В пути попадались ответвления — такие же грейдерные дороги, уходящие к летним станам, туда же тянулись электрические провода. В низинах широких балок набухали почками сады и стояли почерневшие за зиму огромные стога сена.
— Запасы-то какие у Астафьева… Запасы! Этот не пойдет к соседу за подаянием да со слезами: «Коров нечем кормить, спасай, брат. Ты коммунист, я коммунист — помогать должны друг другу». Вишь ты, что иные придумали: ты коммунист, я коммунист, у тебя есть, у меня нет. А кой пес тебе не велит завести это «есть»? Власть та же, земля та же, колхозники те же, агрономические законы те же. «Ты коммунист, я коммунист». Я бы таких на позорище выставлял. Дощечку ему на грудь, надпись «культурный лодырь», и напоказ его. — Академик повернулся к Акиму Мореву. — Как вы на это смотрите, товарищ секретарь? «Я коммунист, ты коммунист». А-а-а? Черта с два! Я-то вот коммунист: видишь, поля какие у наших колхозников, запасы какие у наших колхозников… а ты — не коммунист. Ты дрянь, обманщик партии, гниль, разложенец, чертополох, сорняк…
Аким Морев захохотал:
— Все ругательские слова собрал, Иван Евдокимович.
5
Нижнедонская станица, являвшаяся в годы гражданской войны центром белогвардейского казачества, лежала по берегу Дона, раскинувшись на бугристой меловой возвышенности, лбища которой светились на солнце, как гигантские черепа.
Издали было видно, что это не просто село-станица, а целый городок: красовались не только одноэтажные домики, но и многоэтажные жилые дома, школы, клубы, здания райкома, райисполкома и других учреждений.
Переправившись на пароме через Дон, машина с Акимом Моревым, Иваном Евдокимовичем и Иваном Петровичем остановилась на окраине Нижнедонской станицы, вернее ее остановил Астафьев, встретивший гостей.
— Рад вас видеть в нашем центре, — пошутил он, здороваясь со всеми за руку, шуткой прикрывая свою робость: прибыли секретарь обкома и академик, что-то они скажут, как-то они посмотрят на все дела райкома и района. А ведь в каждом районе, кроме положительного, есть и то, что противоречит некоторым юридическим нормам и за что при желании можно предать суду того или иного работника, хотя нарушения он сделал не со злым умыслом. Конечно, такие люди, как Аким Морев или Иван Евдокимович, не будут по-казенному придираться, да… кто их знает? Вот почему Астафьев повел гостей не на окраинную улицу, где еще не все хаты переселенцев были отстроены, а на центральную площадь.
Центральная площадь — это пока еще четырехугольное поле-степь, поросшее дикими травами, прорезанное глубокими колеями. Но по сторонам этой площади уже высились красивые здания: театр, магазины, кино, жилые дома. От площади во все стороны расходились широкие улицы из домов и домиков, заново поставленных и обновленных: на каждом из них светилась или новая крыша, или новые стены, новое крылечко, ставни, окна. Дома и домики тянулись как по линейке, и к каждому были подведены электропровода, на углах же каждого квартала стояли водопроводные будки…
Совсем недавно станица лежала в низине. Там и теперь еще видны следы жилья: черные пятна бывших дворов, кое-где полуобломанные грушевые деревья, остатки печных труб и две длинные змееобразные дороги из крупного булыжника. Ныне это место отведено Цимлянскому морю, которое уже наступает, заливая луговинные долины, изгоняя оттуда волка, зайца и лис.
— Хорошая… станица-то у вас выросла. Чего же вы жаловались тогда на пленуме? — недоуменно спросил Иван Евдокимович. — Может, так, чтобы поднажиться?
— Ну, что вы! Поднажиться! — возразил Астафьев и горестно покачал головой. — Было страшно. Представьте себе, всем владельцам домов выдали от государства пособие на переселение. Они переселились, а мы, то есть коммунальные здания, остались там — внизу: нам средства на переселение не отпустили. И живем: мы, власть, на старом месте, ожидая, что вот-вот нас затопит Цимлянское море, а население — наверху, оторванное от власти. Внизу, в старой станице, был водопровод, а тут — люди переселились на возвышенность, откуда виден Дон, а воды нет: ведро воды рубль. Нам с вами отдать рубль за ведро — не накладисто.
— Да. Больше одного ведра в день и не надо, — понимающе согласился академик.
Акиму Мореву вся эта история с переселением была известна, но он понимал, что Астафьеву приятно рассказывать ее, и потому не нарушал рассказа, но уже не так внимательно слушал, сосредоточенно рассматривая постройки, думая о своем.
— Вот я и завыл, — продолжал Астафьев, поблескивая глазами. — Да не только я, а и все мы. Колхозники жмут на своих руководителей, те на нас, а все вместе на меня, я на обком… на министерства… А министры свое: «Колодцами еще будем заниматься, у нас государственных дел и то — отбавляй». «Электричеством еще будем у вас в станице заниматься, у нас своих дел хоть отбавляй». Я к Малинову. А тот — в ту же дуду дудит… Я на пленуме, помните, выступил, а меня на куски разнесли: где нога, где рука, где голова. Приехал я сюда…
— И что ж? Прошу, продолжайте, — проговорил академик, недовольно фыркнув.
— Даже сейчас сердце замирает. Подошел к телефону и минут сорок ходил около него — позвонить или не позвонить.
— Кому?
— Товарищу Муратову, — выпалил Астафьев, задохнувшись, и его высокий, накатом, лоб прорезался морщинами.
— Это как же вы ему… отсюда… из станицы? — недоверчиво спросил академик.
— Когда в Москве был, при встрече товарищ Муратов мне телефон свой дал и сказал: «При нужде звоните прямо мне». Ну, разрешение-то есть, а как позвонить? Вдруг и он скажет: «Что у нас, государственных дел мало, заниматься еще вашим водопроводом?» Ходил, ходил я около телефонного аппарата: протяну руку и назад. Но под конец решил: так и так, говорю я, это Астафьев, помните, в Москве встречались. Думаю, забыл, наверное. А он: «Здравствуйте, Иван Яковлевич». Ну, я осмелел и напрямую — водопровод, мол, был в старой станице, ныне вода рубль ведро; электричество, мол, сияло в старой станице, ныне — коптилки; радио было, ныне — пустота… а мы, власти, внизу живем. «Малинов что?» — спросил он. «Что? — отвечаю. — Раскритиковал меня на пленуме». — «Хорошо, — говорит он. — Хорошо. Спасибо, что позвонили. Мы нередко за большими-то делами не видим маленьких, а они иногда, маленькие-то дела, большие дела под овраг толкают. Хорошо!» Но «хорошо»-то так сказал, что у меня и то мурашки по телу побежали… А через три дня — бац к нам бригада… замы министров прикатили. Помните, Аким Петрович, у вас мы все были… И вот — станица ныне выглядит нарядной, — закончил Астафьев, а Аким Морев подумал: «Видимо, и это ускорило отзыв Малинова».
Беседуя, они пересекли площадь, пошли улицей, а за ними следовали «Победа» и «газик»-вездеход Астафьева. С поворота в улицу, которая почему-то называлась Набережной, хотя она от Дона находилась весьма далеко, были видны задонские степи, усыпанные селами, деревушками, дно будущего Цимлянского моря, уже заливаемое водами Дона, отсюда же была видна и вся Нижнедонская станица, уходящая вдаль километров на десять. Здесь Аким Морев и высказал свои затаенные мысли…
— У меня недавно возникли кое-какие мысли, — начал он осторожно. — Может быть, совсем никчемные. Но высказать я их вам обязан. Если неверно — отбросим. Вот ваша, к примеру, станица. А ведь когда-то была создана на основе базара? Я говорю о базаре в экономическом смысле, то есть на основе рынка?
— Судя по названиям обществ, станица когда-то принадлежала трем помещикам — Веньевитинову, Уварову, Оболенскому. Общества так и назывались: Оболенское, Веньевитинское, Уваровское, — ответил Астафьев.
— Ну да, это во времена крепостной зависимости. А потом? Очевидно, все стал стягивать к себе рынок? Центр торга был в вашей станице. Сюда и тянулись купцы, скупщики, кулаки, да и крестьяне, которым надо было что-то продать, что-то купить.
— Да, это так, — подумав, ответил Астафьев.
— Ныне деревня живет и строится уже на иных началах: в основу всего положен не торг, а производство материальных благ для производителей же. Так ведь? Нам в ближайшие годы, в связи с созданием Приволжского моря, предстоит переселить десятки тысяч людей. Гораздо больше, нежели переселено вокруг Цимлянского моря. Как переселять? Основываясь на старом, дореволюционном тяготении деревни или… или продумать новое тяготение?
Астафьев промолчал.
6
В Приволжской области, как и в Нижнем Поволжье, да так, как, наверное, и по всему Союзу, о чем Аким Морев знал, созревали новые теоретические представления.
Многие теоретики-аграрники, да не только аграрники, но и экономисты, философы, утверждали, что развитие деревни неизбежно пойдет по такому пути: окрепнувшие колхозы на основе высокой техники непременно «переплавятся» в сельскохозяйственные коммуны, и тогда будут ликвидированы машинно-тракторные станции: вся техника, все кадры — трактористы, комбайнеры, механики — все перейдет к коммунам.
Выглядело это весьма заманчиво: коммуны. В коммунах люди будут жить без собственных огородиков, коров, овечек: получит каждый все, что ему надо, — по потребности. Так разрабатывали аграрники перспективу развития сельского хозяйства… Но жизнь такую схему безжалостно ломала: люди из деревни непрестанно и широким потоком уходили в города — на фабрики, заводы, в институты, университеты, министерства. Аграрники вопили, кричали караул о нарушении устоев, а в деревне шел свой неумолимый процесс, не подчиняющийся статьям и логическим выводам теоретиков-аграрников, экономистов и философов. Они через печать стремились воздействовать на этот процесс, намереваясь приостановить поток из деревни в город, и даже сумели повлиять на органы Советской власти, и органы приняли ряд административных мер, чтобы оборвать движение из деревни в город… а жизнь все это отбрасывала: люди шли на работу в машинно-тракторные станции, десятками тысяч отправлялись на великие стройки крупнейших гидроузлов на Волге, Дону, Днепре, Каме или — что было доподлинно известно Акиму Мореву — рвались на Черные земли, в Сарпинские степи, где освоение обширнейших, в несколько миллионов гектаров, земель только еще намечалось, как намечалось и использование Большой воды, которая вот-вот хлынет из Дона и Волги.
Одним словом, назревали какие-то жизненные процессы, не предусмотренные многими теоретиками. Какие? Понять еще было трудно. Но во всяком случае видно было, что эти процессы совсем не ведут «к переплавке» колхозов в сельскохозяйственные коммуны, как утверждали экономисты-аграрники. Но то, что в деревне нарастала угроза экономике государства, — вот этого еще никто не предвидел, хотя многие, в том числе и Аким Морев, насторожились.
Вот на эти обстоятельства, волновавшие последнее время Акима Морева, он и намекнул Астафьеву.
Астафьев промолчал, промолчал и академик, видимо занятый своими думами. И только теперь, уже сидя в кабинете, Астафьев, долго и пристально глядя на карту района, заговорил:
— Видите ли, Аким Петрович… мне кажется, мы станицу переселили на новых началах, во всяком случае не к базару. В станице два крупных колхоза и машинно-тракторная станция, обслуживающая главным образом эти два колхоза. Если бы машинно-тракторная станция оставалась исполнителем заказов колхозов, то, пожалуй, и не следовало бы колхозы приближать к ней. Но дело в том, что машинно-тракторные станции, на мой взгляд, за последние годы как-то превратились из простого исполнителя заказов колхозов в руководителя колхозами.
Аким Морев внимательно посмотрел на него, как посмотрел и академик. Иван Евдокимович, подвинувшись к нему, даже сказал:
— Интересно.
Машинно-тракторная станция не просто овладела всей зерновой частью колхозов — посевом, уборкой, молотьбой, подъемом зяби, паров, но она материально заинтересована и в высоком урожае зерновых. С одной стороны, машинно-тракторная станция заинтересована в высоком урожае зерновых материально, а с другой — она заинтересована и как государственная организация, поэтому она обязана руководить всем, чтобы поднять урожай, а стало быть, руководить и агрономическими силами. А колхозники? Они вполне понимают, что им без машинно-тракторной станции не обойтись: она своими машинами не только поднимает производительность труда в колхозах, но и помогает колхознику, облегчает его труд, вытесняя ручной, заменяя его машиной, — вот почему колхозники тянутся к МТС, вот почему их не отдерешь от МТС, вот почему иные колхозники поговаривают, чтобы их перевели на положение рабочих машинно-тракторных станций: там обеспечена зарплата, там клубы, там кино, там библиотека, там культурные блага, а так как у нас в колхозах молодое-то поколение с семи- или с десятилетним образованием, то у таких колхозников и культурные потребности велики. Я думаю, — продолжал Астафьев, — я думаю, наступит время, когда эти два колхоза сольются в один, а затем, на каких-то началах, и этот колхоз сольется с машинно-тракторной станцией. К тому идет, товарищи.
— Ну, это вы бросьте, чтобы колхоз растворился в МТС: колхоз — народная организация… народ… и его не сотрешь, — резко, с присущей ему прямотой проговорил Иван Евдокимович.
Лицо Астафьева передернулось, а на большом, покатом лбу пробороздились морщины.
— Я понимаю… вашу романтику, учитель, — сказал он. — Но нам, вашим ученикам, порою от этой народной организации — колхозов — бывает туговато.
— Это почему же вам туговато? — гневно воскликнул академик. — Может, не туговато будет — перевести все на четырехполку да коняшку вместо трактора ввести, индивидуальное культурное хозяйство расплодить. Тогда уж вы ступайте к Якутову.
— Не горячитесь, Иван Евдокимович, — взмолился Астафьев. — Не горячитесь, а поймите. Нет той силы, которая могла бы разогнать колхозы. Нет. И Якутов просто глуп.
— А по-моему, вредитель, — не унимался академик.
— Да вопрос о Якутове уже решен, — вмешался Аким Морев. — Иван Яковлевич, безусловно, высказывает интересные мысли. Конечно, жизнь потом подскажет. Но есть и другая точка зрения, у Иннокентия Жука например. Этот столь же страстно настаивает, чтобы технику МТС передать колхозам. «Пора кончать держать нас, колхозников, на положении безлошадников», — пишет Иннокентий Савельевич. — Он хотел было еще что-то добавить, но в кабинет боком вошел шофер Иван Петрович и поманил пальцем Астафьева, затем с жаром ему зашептал:
— Клонится… солнышко-то, — и еще что-то зашептал, уже совсем тихо, но со страстью.
Астафьев, погруженный в свои мысли, вначале даже вздрогнул, глянул на шофера, будто на диковинку, потом понял и громко сказал:
— Гуси залетают к нам только днем — на кормежку. А так — надо на Красные лиманы.
— Эге! Туда! — соглашаясь, уже в полный голос ответил Иван Петрович.
— Чего это вы там колдуете? — словно ничего не понимая, вмешался Иван Евдокимович.
— Да вот, хозяин угостить хочет охоткой, — не дав сказать Астафьеву, выпалил Иван Петрович. — Говорит: обидим его и весь район, ежели на ночном не постоим.
— Обычаи каждого района, конечно, надо уважать, — согласился академик и вихляющей походкой зачем-то направился ко второму столу, рассматривая там кипу газет.
Аким Морев засмеялся:
— Ну, что ж, давайте заедем, что ли. А то ружья у нас с Иваном Евдокимовичем рассохнутся: столько времени лежат без дела.
— И поехали! И поехали, — подхватил Иван Петрович.
— Да ведь на вашей-то вряд ли туда доберешься: по солончакам да по топям? — с сомнением проговорил Астафьев. — Может, на нашей — на «газике», да грузовую еще прихватим.
— Фю-ю, — свистнул Иван Петрович, боясь, как бы Аким Морев не согласился на такое предложение. — Там, где «газик» проскочит, «Победа» перелетит, как птица. Айда, пошли, товарищи. Засветло надо местечки подобрать.
Заскочили за ружьем к Астафьеву, и две машины — «газик» впереди, «Победа» за ним — помчались на юг… Вскоре, переправившись через Дон, вырвавшись из Нижнедонского района, путники увидели перед собой необозримые степи.
Степи стелились ровные и горели свежими, только что вышедшими из-под снега разноцветными коврами трав: полынком, зеленой до черноты солянкой, ковылем, густо-зелеными побегами, напоминающими прутья.
Временами на глухих степных дорогах попадались сизые солончаки, заполненные водой. «Газик» проносился через такие лужи, брызжа так, как брызжет заяц, бегущий через болота, когда не видно самого зайца, а только какой-то комочек, весь в буре брызг. И тут — самого «газика» не было видно, а только что-то несется среди водяных брызг. За «газиком» плавно, по-серьезному, медленно и упорно шла «Победа». Она напрягалась, мотор ревел, за колеса, казалось, кто-то вцепился и держит, но под руководством Ивана Петровича, который каким-то шестым чувством направлял ее туда, куда надо, вовсе не следуя по пути «газика», машина вдруг как будто отрывалась от невидимых цепей, придерживавших ее, вся встряхивалась и свободно, играючи, неслась по степной дороге, наседая на пятки «газику».
— Давай, давай, — гудя, подгоняя «газик», кричал Иван Петрович, вдохновленный одобрением академика.
— Вы и правда мастер своего дела. Через какую топь проскочил.
— Я думал, засядем, — изумлялся вместе с академиком и Аким Морев.
Пошли глухие, нежилые места, изредка только попадались журавли-колодцы, и они пробуждали у путников отрадное чувство: колодцы — признаки жилья…
7
Уже наступают сумерки; все становится крупнее: укрупнились как-то травы, ложбины, кусты таволги — жесткие, как проволока, стога же прошлогоднего сена, почерневшие и мрачные, высятся безоконными домами.
«Газик» со всего разбега подскочил к стогу, круто развернувшись, фыркнул и замер. Следом за ним остановилась и «Победа».
— Ну, что? — крикнул Аким Морев, веселыми, озорными глазами посматривая на Астафьева.
— Сейчас… пойдем, — ответил тот, тоже волнуясь, и, взяв Акима Морева под руку, повел его за стог сена, говоря: — Смотрите, Аким Петрович.
Перед ними виднелась цепочка лиманов, или, как их тут еще называют, саги. Они, эти лиманы — саги, — были залиты весенней водой и рыжели по краям, словно тронутые ржавчиной или потускневшей охрой. Тут и там чернели островки, заросшие прошлогодней травой-колючкой.
Как только Аким Морев и Астафьев появились у стога, так с ближнего лимана — в сорока — пятидесяти метрах от стога — поднялось неисчислимое множество разнообразной утки: кряква, чирки, широконоски, шилохвосты, гоголи. Отлетев, как туча, они опустились неподалеку, на следующий лиман, где, казалось, и присесть-то негде: так тот лиман был забит дичью.
— Эх! — вскрикнул Аким Морев. — Почему мы сразу ружья не прихватили?
— Успеем, Аким Петрович. Давайте переодевайтесь и пошли на островок.
— По воде?
— А то? Не по воздуху же, — и Астафьев, подойдя к машине, разложив ружье, сам первый начал переодеваться.
Сумерки спускались, как всегда в степи, быстро; предметы еще больше укрупнились, водяные пространства как-то удлинились, и вода стала неприступно пугающей.
— Ну, Аким Петрович… с богом, — пошутил Иван Петрович, беря ружье и патроны, желая помочь Акиму Мореву переправиться на островок. — Вы на какой?
— Помогите академику, — шепнул Аким Морев, хотя ему самому впервые приходилось идти по талой воде и он побаивался ее.
— Аким Петрович, — вмешался Астафьев. — Я думаю, Иван Евдокимович пусть садится вот на тот островок. Иван Петрович, отведите его. Засаду устрой. Знаешь, как? — И, несмотря на то, что Иван Петрович кивнул головой, Астафьев все-таки продолжал: — Наберете колючки и сделайте из нее бочку. В эту бочку пусть и садится академик. Иван Евдокимович, вы хоть раз охотились на гусей?
— Не раз. Знаю, — ответил тот и зашагал по воде, говоря: — Никого мне в помощники не надо: один справлюсь.
— Не утоните, — встревоженно предупредил Аким Морев.
— Экая мамаша, — смеясь, ответил академик, булькая водой, поблескивая резиновыми сапогами. — Тут, дражайший Аким Петрович, ежели захочешь утопиться — не утопишься. Разве только лежа, и то потребуется, чтобы на вас кто-нибудь навалился. А дно-то какое, как гуттаперча. Торф, покрытый налетом солончака. Видите по берегам рыжину — это от торфа. Как эти лиманы называются? — уже еле слышно донеслось от академика.
— Красные воды, — ответил Астафьев, с восхищением глядя, как смело академик пробирается к островку, все больше и больше утопая в густом, переходящем в ночь сумраке. — Пошли, Аким Петрович. А вы, Иван Петрович?
— На страже останусь.
— Ну, там поллитровочка есть, отпивайте за удачный выстрел, — посоветовал Астафьев и тронулся, уводя и Акима Морева.
Они сначала шли берегом лимана, то и дело спугивая дичь: она поднималась так, словно кто-то отбрасывал с воды черное покрывало, и Аким Морев невольно хватался за ружье. Это видел Астафьев и предупреждающе, как бы не замечая его суетливости, сказал:
— Сядете на островок — и ждите. Гуси дадут о себе знать криками.
— А утку как? Не будем стрелять?
— Нет. Она уйдет от нас на другие лиманы и не прилетит. При первом выстреле поднимется и уйдет. Ну, налетит на вас, тоже, конечно, стреляйте. Хотя не интересно. Гуся — интересно. Так вот, они скоро потянутся с кормежки. Обычно летят низко и переговариваются. «Как, дескать, покушалось, не пора ли нам на воду, где сядем?» и прочее-прочее… На своем, конечно, языке. Бейте в «переговоры» или ловите момент: несмотря на тьму, на какой-то миг, на какой-то, уловимой только охотниками, грани, вы на миг-мигов увидите гусей: и бейте в этот миг-мигов. Идите за мной, вот на этот островок, — и Астафьев первый шагнул в воду.
У Акима Морева почему-то по телу прошла дрожь. Он прекрасно умел плавать, великолепно держался на воде: мог сидеть, стоять столбом, лежать без движения… и, однако, вступив в воду, он задрожал, чего-то боясь.
«Вот еще, чепуха какая, — мелькнуло у него. — Волгу, бывало, переплывал». «Но это «бывало», — возразил ему кто-то. — А теперь-то ведь ты уже не «бывало». — «Ерунда! Чепуха!» — снова успокаивая себя, подумал он и зашагал следом за Астафьевым.
Выбравшись на островок, устроив из трав-колючек засаду, Астафьев наставительно сказал:
— Сидите смирно… будто днем: гусь не то видит ночью, не то чует человека. Сидите, как пень… и только при лёте моментально выпрямитесь и стреляйте. Стреляйте чаще. Ну, желаю успеха, — и пошел в сторону, хлюпая по воде.
Хлюп-хлюп, хлюп-хлюп, — слышалось сначала громко, потом все тише и тише, затем все заглохло… и только временами вдруг доносились насмешливые вздохи Астафьева.
«Значит, все еще идет», — думал в эти минуты Аким Морев, однако неотрывно смотрел во тьму неба, напрягая слух, ожидая гусиного «переговора».
Вскоре все стихло.
Молчало темное, усеянное яркими звездами небо, молчала, туманно поблескивая, вода, молчали укрупнившиеся во тьме кустарники, колючки-травы, молчали охотники, только временами где-то встревоженно заговаривали утки, и те наконец смолкли.
Мертвая тишина стояла, может быть, с час, но на охоте, когда находишься в напряженном состоянии, час порой кажется годом.
И вот где-то, очень далеко, ночную тишину нарушили особенные, присущие только гусям, предостерегающие переговоры. Казалось, опытные старики предупреждали молодежь:
— Не торопитесь, успеете. Поспешишь — людей насмешишь и еще хуже — жизни лишишься, — но другие, молодые, гневно, будто ребята, которым хочется спать, протестовали, говоря:
— Ну вас, папаша и мамаша… вы сроду одно и то же: гляди — не споткнись, гляди — не упади, гляди — не поскользнись. Гляди да гляди… а мы покушали, и спать охота. Спать.
Эти переговоры, переведенные каждым охотником по-своему, приближались и приближались, становясь все яснее… Послышался посвист крыльев… и Аким Морев заерзал в своей засаде, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, рассматривая небо, отыскивая более светлую полосу, одновременно прислушиваясь к приближавшейся болтовне — спорам гусей.
И вдруг тьму прорезал огненный кинжал, затем прокатился гром выстрелов, а следом за ним одобрительный вскрик:
— Эге!
«Ну что же. Астафьев сел впереди меня, значит будет перехватывать, а мне — перепуганного гуся стрелять. Черта с два его возьмешь», — с досадой подумал Аким Морев и опустил ружье, но в этот миг гуси, встревоженные и взволнованные выстрелом, как бы насели на голову Акима Морева, затопили его. Он крутанулся на месте и, ничего не видя в темном небе, даже ярких звезд, куда-то выстрелил и раз и два, затем нагнулся, будучи уверен, что сейчас гусь шлепнется в воду… Вот сейчас, сию минуту… вот-вот… Но вода была также спокойно-туманная, и на душе у Акима Морева тоже возник тот самый туман-грусть, какой появляется у охотника, когда он бьет наверняка и мажет.
«Позор! — мысленно попрекнул он себя. — Не надо спешить. Нет, вернее, надо спешить: тут промедление смерти подобно. Надо брать на штык, а не в хвост. Хотя птица уже перепугана Астафьевым. Вот если бы на меня налетела не перепуганная», — так утешал себя Аким Морев, но в эту секунду слева тьму снова прорезал огненный кинжал, затем прокатился выстрел и опять одобрительный вскрик:
— Ага-а-а!
— Значит, дважды напуганную птицу и ту снял Иван Евдокимович, — с грустью прошептал Аким Морев. — Выходит, я ерундово стрелял. Значит, я… — но дальше он уже шептать не мог: гуси полетели со всех сторон — справа, слева, сзади, впереди. Они летели, переговаривались, ругались на своем языке, гневно вскрикивали, когда то Иван Евдокимович, то Астафьев палили в них, и что-то по своему кричали по адресу Акима Морева, очевидно осуждая и подсмеиваясь над его промахами. А промахов у него было много: он уже палил на каждый звук, не разбирая, куда бьет и зачем бьет, и только когда до него донесся предупреждающий крик Астафьева: «Не спешите», — он чуточку притих, но душу его уже томила досада: «Они набьют, а я вернусь с пустыми руками. Верно, если мажешь… бывает ведь так… надо ружье на какое-то время отложить и начинать вроде сначала». Он отложил было ружье, но в эту секунду на него налетели гуси, и он на какой-то миг, в какой-то полосе тьмы увидел их — огромных, черных — и выстрелил.
«Ох ты, да что же это я. Хоть бы одного гуся… Елене, — вдруг мелькнула у него мысль. — А ведь тогда я подсмеивался над Иваном Евдокимовичем… когда он мечтал на стол перед Аннушкой положить гуся, а то и лебедя… А теперь — сам. Но хорошо бы, конечно. Ведь, наверное, сегодня в Разломе увижу ее». И он снова начал палить по невидимым стаям гусей. Бил и так и эдак, но ничего не валилось из «воздуха». Под конец он, уже совсем отчаявшись, положил ружье на сырую землю, и самая охота показалась ему настолько отвратительной, настолько глупым препровождением времени, что он решил:
— Больше я тратить на эту дрянь время не буду. Мяса, что ль, в магазинах нет, в самом деле? Сидим и проводим попусту время. К черту! И ружье надо подарить… Ивану Петровичу. Делом надо заняться. Вон что рассказывал Астафьев. Про роль МТС. Следует это изучить и… — Он даже поднялся, стряхнул с себя соринки и хотел было вернуться к стогу сена, как в этот миг над его головой прошумели гуси и тут же сели неподалеку, каждый — будто пароходик, оставляя после себя след на туманно-бледной поверхности воды. Сердце у Акима Морева замерло, под коленями задрожало. Он медленно, весь сжавшись, слыша, как у него стучит сердце, опустился в засаду, поднял с земли ружье, не глядя на него, а только глядя на гусей, присевших на воду, прицелился и раз за разом выстрелил. Огонь встревожил гусей, затем пламя погасло, и Аким Морев, со страхом думая: «Опять промазал? Неужели?» — метнул взгляд на то место, где только что сидели гуси… Там что-то упрямо трепетало, скользило, стремясь скрыться, уйти, провалиться… и Аким Морев хотя и знал охотничьи правила до конца охоты не трогаться с места, однако выскочил из засады и кинулся в воду.
Вскоре он, торжественно держа в руке добычу, словно кому-то показывая, вышел на островок и, отряхнув гусей от капелек, положил перед собой, затем снова взял за шеи — и снова встряхнул, мысленно говоря: «Вот тебе, Елена, подарок от меня», — и больше не стрелял, то и дело дотрагиваясь до гусей, словно боялся, что они вдруг пропадут.
Вскоре прокричал Астафьев:
— Капут! Больше не будет. Может, случайно налетят. Пошли, Иван Петрович! Помогай мне первому.
«Помогай. Значит, накосил», — подумал Аким Морев.
Прокричал и академик:
— И мне помогай. Не донесу. Да и не подберу всех. Черт-те что — тьма какая наступила. Пока охотился, светло казалось, а сейчас куда попадали, и сколько их тут — бухгалтера не было.
Когда они сошлись к стогу, около которого уже пылал разложенный Иваном Петровичем костер, то у всех глаза горели, пожалуй, ярче, чем костер: Иван Евдокимович снял девять гусей, четыре казары, Астафьев — шестнадцать гусей и три казары, Аким Морев — трех гусей.
— О-о-о, — возбужденно кричал академик. — Молодец, Аким Петрович! Когда я впервые вот так в ночном стоял… так за четыре ночи ни одного не убил. Нет, вы стрелок первоклассный. Помню, как орла-то и лису — раз, два, и оба валятся. А тут ведь сложнее: и влёт и в темноте…
«Да я — в сидячих», — хотел честно сознаться Аким Морев, но по охотничьим законам не положено унижать себя, и сказал: — Да. Сложно. Влёт-то. Особенно, когда первый раз. Но вы молодец: накрошили.
— Мы счастливые: в удачный перелет попали, — пояснил Астафьев. — Ну, складывай все в кучу… Иван Петрович, дели на четыре головы: такой у нас обычай.
— Только вы моих-то отдельно, — смущенно проговорил Аким Морев, которому хотелось именно «своих» гусей подарить Елене, но его все поняли по-своему, а академик даже подтвердил:
— Первая убитая дичь всегда особенная, — и сам, разорвав платок, навязал ленточки на ноги гусям, убитым Акимом Моревым.
Не успел Иван Петрович поделить дичь, как выскочило солнце и заиграло в рыжих водах лиманов, а травы, как бы освежившись за ночь, загорелись яркими огнями.
— Уток-то! — тяжко вздохнув, произнес Аким Морев, в котором вдруг снова зашевелился охотничий зуд.
— Да куда вам? Гусей и то некуда девать, — запротестовал академик, боясь, что секретарь обкома опять полезет в воду.
— Это конечно. Это верно, — снимая сапоги, говорил Аким Морев, однако не отрывая глаз от дичи, переполнившей лиман. — Что ж, Иван Яковлевич, проводите нас к Лагутину? Тут недалеко — километров сто… добежим.
— Обойдутся без меня? Это я про свои дела. Сегодня в районе обойдутся без меня. Пожалуй, сбегаем, — смеясь, согласился тот.
— Я с вами, — заявил Аким Морев и, забрав своих отмеченных ленточками гусей, сел в «газик», который вел Астафьев сам. — Дорогой побеседуем. Мы с вами не договорили, Иван Яковлевич, — добавил он, удобней устраиваясь на переднем сиденье.
8
— Стадо! Стадо! — вдруг закричал академик.
— Что за стадо? — придерживая машину, спросил Иван Петрович. — Какое стадо?
Но в это время и Астафьев остановил машину; и все увидели неподалеку от дороги крупных и гордых дудаков, или, как их еще зовут, дроф. Они, партия штук в пятнадцать, бродили по зеленеющей лужайке лимана, и вдруг все повернули огромные, шишкастые головы и удивленно уставились на машины. Серо-розоватые при утреннем солнце, массивные, в самом деле похожие на баранов, они напоминали что-то очень далекое, древнее.
— Чего же Аким Петрович не стреляет — ему ближе, — взволнованно заговорил академик, сам хватаясь за ружье, досадуя. — И зачем только в чехлы затискали? — И он рвал из чехла ружье, торопясь, потому и получалось у него все нескладно.
— Нельзя стрелять, — с величайшим сожалением произнес Иван Петрович. — Запрещено эту птицу бить. Запрещено.
Дудаки вдруг побежали на ветер и, разбежавшись, один за другим оторвались от земли. Размахивая широченными крыльями, они сначала чернью застлали небо, затем, удаляясь, четко выделились на чистой синеве огромнейшей величиной и снова напомнили что-то далекое, древнее…
Вскоре справа показалась Цимлянская плотина. Она горела на солнце башнями, башенками, подъемными кранами, походя на гигантскую бриллиантовую диадему.
— Может, перескочим на ту сторону — в управление? — предложил Иван Яковлевич.
— Да нет. Зачем? — возразил Аким Морев, неотрывно глядя на величественное сооружение, и подумал: «Отсюда вскоре хлынет Большая вода в наши степи».
— Тогда влево, вдоль трассы будущего канала? — предложил Астафьев.
И машины взяли влево, по степи, отведенной под орошение.
Аким Морев знал, что эти степи прорезает извилистая речка Игла, в которой вода бывает только в начале весны. Цимлянское море при задержании первого паводка Дона поднимается на четыре метра выше уровня Иглы, и тогда речка хлынет вспять — не из степей в Дон, а из Дона в степи.
— Эта первая «проба пера», — проговорил он в шутку, — может дорого нам обойтись, Иван Яковлевич. Три района должны приступить к подготовке, чтобы с осени уже принять Большую воду на поля. А у нас ни опыта, ни знания этого дела.
— Дело новое, что и говорить, — ответил Астафьев. — Но ведь отделение Академии наук во главе с Иваном Евдокимовичем — ваш верный помощник. А потом, я думаю, надо серьезно втянуть в это дело машинно-тракторные станции и совхозы, — и Астафьев снова перевел разговор на занимавшую их тему о роли МТС в колхозах.
Но как только они вступили в степи Разломовского района, Акима Морева охватило то самое чувство, какое совсем недавно овладело им там, на скамеечке бульвара над Волгой.
Странное это было чувство: глядя на степи, на небо, на травы, он, Аким Морев, одновременно как-то ощущал, видел во всем ее — в этих степях, травах, в небе… и ему даже все время казалось, вот-вот где-то на пригорке появится она — Елена, и он немедленно подойдет к ней один и скажет ей просто, как просто говорят о хлебе: «Ведь я люблю тебя».
Но ни на каком пригорке Елена не появлялась. Впереди тянулись все те же степи, степи, степи, временами пересеченные балками, с крутыми, точно выдолбленными в жесткой глине, берегами. Местами степи уже распаханы, и сизая, как зола, пашня было до того гола, что казалась мертвой.
— Я пересяду к академику. Может обидеться: не вместе въезжаем в Разлом, — проговорил Аким Морев и, пересев в «Победу», спросил: — Куда направимся, Иван Евдокимович? Давайте к Анне Петровне: что-то чайку захотелось.
Но академик неожиданно возразил:
— На отделение: люди там меня ждут.
Отделение Академии наук строилось за Разломом, рядом с Аршань-зельменем. Туда надо было ехать через Разлом, но Иван Евдокимович уговорил шофера, и тот направил машину круговой дорогой.
— Ближе ведь, через Разлом… километров на тридцать ближе, — недоуменно проговорил Аким Морев.
— Будем проезжать через Разлом, люди нас увидят, Аннушке передадут, та и всполошится: не беда ли какая? — тихо произнес Иван Евдокимович, умоляюще глядя в глаза Акиму Мореву.
— Какой вы чуткий, — только и сказал Аким Морев.
— Что-то болезненное появилось в Аннушке: дикая ревность, — еще тише произнес академик, и в его голосе прозвучали и горечь, и сожаление, и тревога, и жалость к Анне. — Боится: «Ты, дескать, академик — вон где, а я простая колхозница — вон где. Поиграешь, поиграешь мною и покинешь». Вот что разбудила ревность. Ах, поганое чувство!
На площадке, где строились домики и дома отделения Академии наук, первым встретил приехавших, конечно, Шпагов.
— Он у меня, Аким Петрович, человек на все руки, — рекомендуя Шпагова, говорил академик. — В Москве помогал мне дела вести, тут — управляет строительством городка. Такой он у меня, — и вдруг академик как бы забыл про Акима Морева, про Астафьева: ходил от домика к домику, придирчиво бранился, указывая на те или иные недостатки, порой на такие мелочи, которые можно было рассмотреть только в лупу. — Забываетесь, милый Шпагов, — ворчал он. — Полагаете, раз строимся в голой степи, так можно через пень-колоду. Почему дверные ручки черные? Что — похоронное бюро, что ли, у вас тут? Надо никелированные, массивные, чтобы приятно было дверь отворять. А вы? Мрачность наводите. И крыши. Кто это вам рекомендовал щепой крыть? Она сейчас светится, а через год-два почернеет, задерется и будет походить на драный зипун. Черепицей надо крыть. Раз нет железа, кройте черепицей. А щепу прочь. Прочь, я говорю. И тротуары сделайте. Нет гудрону? А вы — деревянные, да только красивые. А то польют дожди, тогда каждый и сиди в своем домике: не пролезешь через грязь.
Так он обошел всю стройку, бранясь, ворча и одновременно похваливая хорошее, и только часа через два сказал:
— Ух! Поехали в Разлом. А ты тут, Шпагов, смотри у меня. Плохо построишь — весь городок разнесу…
9
В Разломе почти у каждого двора цвели вишни, яблони. Иные хатки буквально утопали в синеватой дымке, но заборы палисадников, стены — все носило следы зимы: колхозники еще не успели их побелить.
Только новенький домик с парадным крылечком Анны Арбузиной выглядел по-праздничному: железная крыша блестела краской, расписные бордюрчики на окнах, на парадном прямо-таки пели по-весеннему, а окошечки не просто посматривали на улицу, а как-то улыбались, но главное, на крыльце стояла Анна.
Она была в простеньком ситцевом платье, и ветер, обдувая платье, выдавал ее беременность, которой она нисколько не стеснялась, а, наоборот, как бы всем говорила: «Вот какая я. Смотрите».
— Она! Она! Она! — толкая в бок Акима Морева, торопливо, точно Анна сейчас же скроется, произносил Иван Евдокимович. — Она! Она! Она! Видите? Смотрите — она, Аннушка.
— Вижу. Вижу. Бок мне просадите. Вижу, — а про себя Аким Морев, завидуя, произнес: «Вот их скоро станет уже трое. Всю жизнь я желал этого для себя… и нет. Если бы Елена стояла на крылечке… и встречала меня».
— Аннушка! Аннушка! — звал Иван Евдокимович, открыв дверку, готовый выскочить из машины на ходу, и только предупрежденный окриком Ивана Петровича, он не сделал этого, но едва машина остановилась, выпорхнул из нее с легкостью и гибкостью юноши и побежал к ней — к Анне Арбузиной.
— Ох, Ванюша! Извелась я, — прошептала она и повисла на его шее.
— У-у! Извелась. Ничего себе, извелась, — хвалясь ею, ее полнотою, материнской обаятельностью, булькающим голосом произносил Иван Евдокимович. — Ну-ну… матушка. Извелась.
— Да, душой, — придя в себя от первого волнения, уже полушутя, отталкивая его, запротестовала Анна. — Душой. Она ведь невесомая.
— Это, матушка, идеалисты уверяют — душа невесомая. А мы с тобой материалисты… и знаем, душа-то это вот ты вся. Экая стала. За две-то недели вроде опять на прибав пошла душа твоя. Ну, молодец.
Так они вдвоем, любуясь друг другом, подшучивая друг над другом, забыв про Акима Морева и про Ивана Петровича, скрылись в домике.
Те, улыбаясь, переглянулись, и Иван Петрович по душевной простоте сказал:
— Заворковались. Эдак-то и у меня бывает. А у вас, Аким Петрович?
Аким Морев промолчал: он ждал, вот сейчас из домика появится Елена… он даже реально видел ее: вот она выскочила, легкая, куда легче Анны, сияющими глазами окинула улицу и, стесняясь смотреть на него, на Акима Морева, зовет: «Пойдемте, Аким Петрович».
И Аким Морев выбирается из машины — тоже быстро, без задержки и кряхтения — и идет к ней, но на полпути оборачивается, смотрит на Ивана Петровича и как бы говорит ему: «Видишь? И у меня есть».
Но из домика вышла всполошенная и застыдившаяся Анна и заговорила:
— Батюшки! Аким Петрович. Иван-то Евдокимович и не сказал сразу, что и вы приехали. Только там и сообщил: Аким Петрович в машине. Вот невежа-то, — слово «невежа» она произнесла с такой любовью, что Аким Морев рассмеялся и простил Анне, что она вышла на крыльцо вместо Елены.
«Ну, сейчас увижу и ее», — идя в домик, чувствуя, как в нем все леденеет, думал Аким Морев.
Внутри домика все перепланировано: ход уже был не через ту комнату, где когда-то помещалась столовая, а через кухоньку, чистенькую и опрятную, а в небольшой комнате устроена столовая. Бывшая же столовая превращена в кабинет. Тут стояли два стола — один завален образцами земли, мертвых дубков, акации, толстыми, с полинявшими переплетами книгами, другой совсем не походил на первый. Здесь такой идеальный порядок, как на парте в хорошей школе: лежали стопочкой несколько книг, две тетради и одна толстая тетрадка — на середине развернутая. Видимо, человек только что оторвался от нее.
Аким Морев невольно заглянул в эту тетрадку.
«Я спросила Лену, что такое биохимия, и она мне…» — Аким Морев не успел дочитать фразы, как в комнату влетела Анна и, схватив тетрадку, не закрывая ее, но повернув корками наружу, прижала к груди и проговорила, вся пылая румянцем:
— Секреты. Мои. И от тебя, Иван Евдокимович.
У академика в глазах блеснула грусть, и он хотя в шутку, но довольно ревнивым голосом проговорил:
— Таишь от меня… Может, оттого и извелась?
— Да ведь не извелась… Сам говоришь. Ну, пойдемте завтракать. Там шофер гусей принес. И что мы будем с ними делать? Горе! Эх вы, побойщики. Хоть бы Лена была, помогла бы мне, — проговорила Анна, пряча в стол тетрадь.
— А она… что ж? Где? — с усилием вымолвил Аким Морев.
— Птица вольная: ветпункт другому передала, а сама в совхоз — к Любченко укатила…
У Акима Морева в глазах пошли круги. Так — сначала маленькие, вроде соринки, и вдруг стали шириться, шириться…
— Видимо, яркость утреннего солнца, что ли, — пробормотал он, невольно опускаясь на стул, прикрывая глаза: «Вольная птица. Ну, теперь-то уже не вольная, — хотел было сказать, но только мысленно произнес: — Мне уже за пятьдесят. В юные годы такой удар перенести легче: найдешь другую. Разве жениться, как Якутов, на фигульке? Нет! Не могу, не умею блудить… и больше, конечно, я никого не полюблю».
И еще один образ, наряду с Ольгой, стал таким же дорогим, любимым, но тоже как бы уже не существующим в мире.
«Ох, Лена, Лена! Зачем? Зачем ты поспешила? Зачем?» — с щемящей тоской упрекнул он Елену. И вдруг стол качнулся, куда-то поплыл, а потолок стал оседать над головой. И Аким Морев, пошатнувшись, привалился к стенке, белый сам как стена.
10
Его уложили в маленькой спаленке — на диван. Академик снял с него сапоги и, укрыв его, тревожно допытывался:
— Что же это с вами, Аким Петрович? Крепыш такой, и вдруг? Не годится. А на голову-то, Аннушка, надо холодный компресс. Полотенце, Аннушка, намочи и давай сюда. — Приладив мокрое, холодное полотенце на голову Акима Морева, он, оглядываясь, как оглядываются врачи на тяжелобольного, на цыпочках вышел из комнаты.
Аким Морев скоро услышал шепот.
— Беда-то какая, — шептала Анна. — За доктором бы надо послать. Есть у нас — славный, да ведь на Акима-то Петровича надо профессора.
— Ты, Аннушка, думаешь, раз секретарь обкома, так его должен лечить только профессор?
— А как же?
Аким Морев позволил себя уложить, чтобы скрыть свое душевное состояние, но тут, услыхав о докторе, забеспокоился и слабым, намеренно слабым голосом позвал академика. А когда тот вошел, шепнул ему на ухо:
— Не надо, доктора-то. Прошу вас.
— Ну что ж. Не надо, так не надо, — согласился академик.
Аким Морев вскоре снова услышал разговор за неплотно прикрытой дверью.
— Она что, Елена-то? — спросил Анну Иван Евдокимович.
— Укатила. Тогда еще. Сам знаешь, Ванюша. Чего спрашиваешь?
— Они как — с Любченко?
— Приезжал за ней. Канитель у них.
«Канитель? Значит, неладно живут? — мелькнула грустная, но в то же время радостная мысль у Акима Морева. — Но живут, — кто-то зло сказал ему. — Живут. Понимаешь? И теперь ты не имеешь права встревать в их жизнь. Не имеешь. Да если бы имел, оказался бы в самом глупом положении. Да что это за слово такое «встревать»? Это вроде того — свинья увидела дырку в заборе, голову просунула и полезла. Вот что значит — встревать в чужие дела, особенно в семейные. Да и не нужна она мне теперь. Нет, нужна, — возразил он сам себе. — Нужна! Если бы пришла и сказала: «Я ошиблась. Я люблю тебя, Аким… Помнишь тот вечер — после ужина у Опарина. Ведь нам обоим хорошо было. Разве ты не знаешь, что в таком деле можно ошибиться, да еще как… Ты же разумный человек — прости». Аким Морев сдвинул со лба холодное полотенце, потому что ему самому вдруг стало холодно на этой прожженной солнцем земле…
На крыльце послышались шаги, голоса, и в домик вошли люди.
— Иван Евдокимович, — возбужденно говорил Назаров. — Вот вы и у нас. А мы уж думали — пропал в Приволжске. А тут Иван Яковлевич заскочил к нам с вестью: вы приехали.
— Тише-е, — предупредил академик. — С Акимом Петровичем плохо.
— А что? — спросил встревоженный Лагутин.
И люди на кухоньке зашептались…
«Если бы у меня была какая-нибудь болезнь — простуда, даже воспаление легких, я, не стесняясь, сказал бы об этом. Но вот сказать им о том, чем я болен? Не скажешь. А ведь они, чего доброго, позовут врача, и тот, осмотрев меня, покачает головой: температура нормальная, сам — крепыш. Да! Но боль-то у меня какая… и она уложила меня вот сюда — в эту полутемную комнатку… — и вдруг Аким Морев вспомнил тот дуб, растущий в Приволжске, с которым иногда он разговаривает, как с живым существом. — Выдержал же он не один ураган. Выдержать положено и мне». И он, несмотря на невыносимую душевную боль, поднялся с дивана, отыскал сапоги и вышел на кухню, где его встретили удивленными возгласами.
— Ничего. Все прошло, — сказал он. — Это, очевидно, оттого, что ночь простояли на охоте, да и утреннее солнце напекло… Теперь — ничего. Отошло, — хотя душевная боль при виде Анны, так похожей на Елену, снова забурлила. «Все надо в себе заглушить. Все! К черту!» И он почувствовал пустоту в душе: глаза у него налились такой острой грустью, что все присутствующие подумали, что он в самом деле болен, только одна Анна своей женской душой поняла и сказала себе: «Елена поранила его».
Глава одиннадцатая
1
Кругом кучилась непроглядная тьма.
Далеко или близко до края — кто знает? Возможно, они влетели в огромную лужу, расположенную на дороге — в низине, а возможно, в сагу. Ведь днем-то наталкивались на такое: тянется-тянется дорога и вдруг — сага, заполненная водою. Иван Петрович, боясь ухнуть в ямину, сбавляет ход машины, и она двигается медленно-медленно. Но днем хорошо виден противоположный берег и там следы древних, заросших дорог. А сейчас — ночь. Велико ли пространство, залитое водой, мало ли? Куда ехать — вправо, влево, прямо?.. Да и ехать-то невозможно: колеса завязли, будто в сыром мыле, и, как Иван Петрович ни напрягает мотор, как ни крутит баранку, машина не двигается. Она только вздрагивает, дергается, словно собака, подавившаяся костью. Под конец, выбившись из сил, сгорая перед Акимом Моревым со стыда, Иван Петрович робко сказал:
— Одно осталось — ждать утра: может, кто подъедет. Слышите? — обратил он внимание Акима Морева на гул мотора в стороне. — Тоже выбиваются. Грузовая. Делать нечего: поспим, — и, свернувшись клубочком, прикорнул на переднем сиденье.
…А гуси летят, летят, летят.
Акиму Мореву было не до сна. Он вышел из машины и, закинув голову, прислушался к тревожному крику гусей, посмотрел на звездное, отлакированное чернотой небо, стремясь там рассмотреть стаи, и не увидел, а только услышал тревожные переговоры. Переступив с ноги на ногу, хлюпая водой, он подумал: «А почему они летят на юг? Не на север, а на юг?»
— Иван Петрович, — обратился он к шоферу. — Что с птицей? Почему гуси повернули?
— Да что ей? Хочет — повернет, ай развернет, — сквозь дрему ответил Иван Петрович и тут же, просыпаясь, тревожно заговорил: — На юг? Да что вы? К чему — на юг-то, когда билеты куплены на север? — Он выбрался из машины и тоже стал смотреть на небо, затем намусолил палец, поднял его над головой, покрутил и сказал: — Ветер с севера… морозит… вот почему гуси повернули на юг. Ерунда, — как бы с кем-то споря, добавил он. — Однако выбраться бы нам из этой лужи… а то и вмерзнем, как «Челюскин» во льдах.
— Ну, уж… вмерзнем, — возразил Аким Морев.
— А как раз и влипнем. Тут такое бывает: сегодня ходишь в майке, а завтра — шубу надевай. Гуси-то повернули — значит, предостерегают: гляди, — Иван Петрович что-то все говорил и говорил, пытаясь спихнуть с места машину, но Аким Морев уже не слышал его: боль, тоска о Елене снова овладела им.
«Тяжко это, когда твоя мечта тает, как облако», — подумал он, и ему захотелось сейчас же сорваться с места и немедленно отправиться в город, с головой уйти в дела, в работу и все забыть, как люди забывают тяжелый сон…
2
Аким Морев прикрыл глаза, приваливаясь к радиатору… Да так, наверное, и задремал, потому что когда открыл глаза, то солнце уже осветило степи. Нет, оно не просто осветило. Оно, казалось, смеялось, потешаясь над Акимом Моревым, как иногда малый потешается над взрослым, когда тот, поскользнувшись, падает. Казалось, солнце хлопает в ладоши, смеется и кричит:
«Посмотрите-ка, увязли, молодчики. Смешно!»
И в самом деле было смешно; машина влетела вовсе не в сагу, а в простую лужу, попавшуюся на дороге. Впереди — пятнадцать, двадцать метров от машины — стелилась сухая земля, да и здесь: стоило бы шоферу повести машину вон там, на три метра от места «посадки», и они благополучно перебрались бы на ту сторону.
— Да! Смешно, — проговорил Аким Морев и, уже не жалея Ивана Петровича, а гневаясь на него, сказал: — Давайте ехать. Утонули в корыте.
— Действительно, безобразие! — воскликнул Иван Петрович. — Действительно срам: в блюдечке искупались. Но ночь, Аким Петрович. Ночь — тьма. Конечно, днем бы — вон там и проехали бы, а ночью — в самую гущу попали. Я, то есть, попал, конечно. Урок! Урок! Инженером буду — вот так не влететь бы во что-нибудь. — И, услышав гул мотора на стороне, утешая себя, добавил: — Ну, не мы одни.
— Так же, когда станете инженером, будете утешаться — не я один влетел.
— Суррогат, а не мысль, — согласился Иван Петрович. — В инженерном деле должна быть точнейшая точность и даже педантичность, — закруглил он.
Аким Морев подметил, что Иван Петрович за последнее время частенько стал употреблять слова, выхваченные из иностранного словаря, понимал, что это — «первоначальное накопление», однако слово «педантичность» напомнило ему Сухожилина, и он произнес:
— Только не педантичность. Дрянное это свойство — педантичность: убьет в вас живого человека и всякую живую мысль.
Мотор заревел, машина затряслась, задергалась, но не двинулась с места, словно была прикована цепями. Тогда Иван Петрович резко остановил мотор и, глядя в сторону, где недавно гудел грузовик, сказал:
— Пойду туда, приведу и вытолкнем, — и скрылся за небольшой возвышенностью, вправо от дороги. Вскоре там послышались торжествующие крики, затем завыл мотор… и вот уже из утреннего золота выплыла грузовая машина, вся обрызганная грязью, и в кузове ее маячит Иван Петрович.
— Любченко! — крикнул он.
В эту минуту из машины вышел Любченко, и у Акима Морева мелькнула мысль:
«Он тоже застрял. Но ему что, а я — один с опустошенной душой. Догадывается ли он об этом? Елена, наверное, рассказала о нашей встрече у Опарина».
Любченко огляделся по сторонам, шагнул, остановился, затем опять шагнул и, наклонившись над лужей, пошатываясь, стал плескать воду на лицо, урча при этом, как урчит озорной щенок.
— Надрызгался, страх, — тихо пояснил Акиму Мореву Иван Петрович.
— Возможно, намотался за ночь: у них грузовая застряла. Подергай-ка ее.
— Из бутылочки намотался. Умывается: протрезвиться хочет. Нет, братец, переложенное водичкой не смоешь. Петр! Помогай! — крикнул Иван Петрович. — Трос давай. Вы, Аким Петрович, в машину садитесь или ступайте на сухонькое. Справимся без вас.
«Как это он при Елене… и пьет? Лучше бы не встречаться мне с ним», — думая так, Аким Морев пересек лужу и выбрался на сухое место в противоположной стороне от Любченко.
Любченко разогнулся, приказал:
— Петрарко! Давай-валяй! — и всмотрелся в то место, где за минуту перед этим стоял Аким Морев. — Где же Аким Петрович? — недоуменно спросил он.
Великан-шофер вышел из-за машины, таща стальной трос.
Прицепив трос к «Победе», Петр завел мотор. Грузовая сначала попятилась, а затем, как мальчик тащит привязанную за веревку щепу по воде, выхватила «Победу» из лужи.
— Вот и вся недолга, — нарочито шутливо заговорил Любченко, направляясь к Акиму Мореву. — Вот и вся недолга, Аким Петрович. Между прочим, здравствуйте! Выпил я малость. Продрог, то есть нет, не продрог, а так — досадно: застряли. Не знал, что вы рядом. А то бы к вам и, конечно, о делах. Да! Здравствуйте! Вот как мы вас выхватили. А теперь к нам… к нам. Обязательно к нам, Аким Петрович. Прошлый раз — мимо, а теперь уж к нам в совхоз. Ох, ждут! Ох, ждут! Народ! — И, подхватив Акима Морева под руку, не повел, а буквально поволок его к «Победе».
Аким Морев вообще не любил пьяных, а тут еще — Любченко, да еще так панибратски…
«Протрезвись сначала, — хотел было сказать, но вовремя сдержался, думая: — Все-таки надо, пожалуй, заехать в совхоз и посмотреть, что этот директор — больше пьет или работает. Но ведь там я могу встретить Елену. Ну и что же? Не забывать же из-за наших отношений совхоз…»
— Давай влево, а потом — прямо и прямо, — уже командовал Любченко, сидя в легковой на заднем сиденье, обращаясь к Ивану Петровичу. — Так по дороге километров тридцать будет, а прямо — по степи — пятнадцать. Давай! Давай!
— А не утонем опять? — возразил Иван Петрович.
— Ну! Я тут каждую былинку по имени знаю.
— Однако утонули.
— Ночь-матушка: полметра свернули, и стоп.
Вскоре вдали показались деревянные постройки совхоза. Здесь, в необъятной степи, этот маленький городок, залитый утренним солнцем, казался каким-то сказочным. Но из труб вились дымки, на улицах мелькали люди, по дорогам проносились грузовые машины. Постройки то росли, поднимались, уходя в синеву неба, то вдруг пропадали, когда машина спускалась в котлованы.
— Стой! — неожиданно крикнул Любченко. — Полюбуйтесь! Ах!
Слева, из степей, вырвался всадник. Он словно слился с конем и несется куда-то, стремительно пересекая ложбинки, бугорки и рытвины. Сначала показалось, что это скачет чабан, мастерски управляя конем. Но вскоре все увидели: на голове всадника развевается легкий голубой шарфик, да и куртка, стянутая в талии, говорила о том, что всадник — женщина. Она неслась наискось по направлению к постройкам совхоза и на бугорке, похожем на древний курган, задержалась, четко, вместе с конем, вырисовываясь на синеве неба.
— Другая бы одела стеганку, на голову напялила бы черт знает что. А эта даже в степи дразнит женственностью.
— Да кто же это? — любуясь всадником, так четко выделяющимся на фоне неба, спросил Аким Морев.
— Синицына. Елена Петровна. Ах, женщина! Ах, женщина!
Аким Морев дрогнул, в нем снова поднялось то самое чувство, какое совсем недавно полонило его всего там — в домике Анны Арбузиной.
«Елена. Милая Елена, — мысленно воскликнул он и тут же подумал: — А почему Любченко не сказал «моя жена»? Может быть, поссорились? У молодоженов бывает такое… У нас с Олей тоже бывало. Из-за какого-нибудь пустяка, да так рассоримся, что дня два не разговариваем». Он намеревался было какими-нибудь побочными вопросами выяснить, что произошло у Любченко с Еленой, но тот скомандовал:
— Давай! Водитель! Давай на нее!
— Нет. Зачем же терять время? — запротестовал Аким Морев, пожалуй, впервые в жизни солгав: не боязнь потерять время заставила его сказать «нет», а то, что он, мельком глянув в шоферское зеркальце, увидел, что лицо за ночь посерело и покрылось мелкими-мелкими морщинками, словно тенетами.
— Давай! Водитель! Какое там время! Пять-то минут, — грубо прокричал Любченко, но, увидав, как всадник сорвался с кургана и понесся в сторону, опечаленно проговорил: — Конечно, умчалась. Видит, «Победа» катится, за ней наша грузовая… ну, дескать, «тащится директор и еще кто-то», потому давай ходу.
«Ходу? От кого? Неужели от тебя?» — мелькнуло у Акима Морева, и он, повернувшись к Любченко, недоуменно посмотрел на него, взглядом спрашивая: «В чем дело?»
Любченко, видимо, понял, а может быть, и не понял, а просто, как больной рассказывает всем о своей ране, заговорил:
— Своенравная. Сначала — надежда. Любик ты мой. Так и звала — «Любик». Не Любченко, а Любик. Они это умеют. Со стороны будто и смешно, а тебе это слово на сердце ложится. Любик? Да! Здорово? Каким словом женщина может тебя за душу зацепить!
— Вы что же, поссорились? — невольно с дрожью в голосе спросил Аким Морев.
— Вот тут и загвоздка — поссорились… по… ссорились… ссорились… сор. Сор. Откуда-то несется какой-то сор? Сор — мусор. Пыль. А ведь семья-то — это ячейка. Энгельс говорит — ячейка, молекула общества. Вон оно что, — произнося все это, Любченко трезвел: в голосе звучала уже не пьяная развязность, а смертельная тоска.
«Ссоры пошли. Это тяжело, — сочувственно подумал Аким Морев. — Значит, недружно живут. А мне-то какое дело? Надежды? И у меня были надежды, да рухнули. Надежды? Так вам и надо, — чуть не вырвалось у него, но он одернул сам себя. — Зачем? У людей несчастье, а ты «так и надо», — и спросил:
— И часто ссоритесь? Ведь в семье ссора иногда бывает очень милым явлением: поссоритесь, потом помиритесь.
— Вот «потом»-то и не выходит. Ссора налицо, а помириться и не удается. Вы наш партийный руководитель. За несколько месяцев все мы полюбили вас. Все. И прислушиваемся. Трудно? Айда к Акиму Петровичу: посоветует дельное. Это все так. А почему у нас считается зазорным посоветоваться по любовным, например, делам?
— Почему же зазорным? Разве мало обращаются к нам в обком по семейным делам?
— Ну, да… разведется там, бросит… алименты не платит. Все это я знаю. А вот — как жениться? Вот вопрос. Что надо сделать, чтобы девушка прильнула к тебе… припеклась бы, как говорят? В этом деле любой из нас один, а вопрос важнейший.
«Пожалуй, верно он говорит. Я тоже один в этом деле: ни с кем не посоветуешься. Может, сказать ему: «И мне… не с кем посоветоваться».
Любченко задумчиво и с тревогой в голосе продолжал:
— Ну тружусь, ну работаю, ну ночи не сплю… а ведь и самому жить хочется… в семье, да с любимым человеком. А тут — кувырк да кувырк… Вот вы и посоветуйте.
— Чтобы без «кувырк» в семье? Трудно это посоветовать, — глухо ответил Аким Морев.
— Нет. В семье-то «кувырк» еще легко устранить: подошел, приласкал, и все как рукой сняло. А вот до семьи. Птица она вольная. Хочешь приласкать, а она — руки прочь… У нее за беленькими-то зубками такие убийственные слова, что иной раз просто с ног валит…
— Ничего не понимаю, — невольно воскликнул Аким Морев. — Да вы что, как у вас?
— Да никак. Анне Петровне хочется, чтобы у нас было все отлично. А у нас… Да-с. Сначала сказала: «Мне надо опыты закончить… с применением препарата Рогова». Ну, думаю, заканчивай. Не век же ты будешь с ними возиться. То есть, наоборот, все делал, чтобы опыты были удачны: коней, зараженных анемией, вывели на первую ферму, оттуда всех людей переселили на четвертую, под пастбище отвели две тысячи гектаров: на!
— Какими кусочками бросаетесь.
— У нас в совхозе четыреста тысяч гектаров земли. Две тысячи — клочок. Да и то — вывели больных коней с центральной усадьбы и сами легко вздохнули. А то карантин: на чужом коне к нам не въедешь, на нашем — никуда не поедешь, зерно из усадьбы никуда не повезешь, даже курицу и ту на рынок не вынесешь. Мучение не только коням, но и людям. Правильно сделали, вывели коней с центральной. Ну, идут дела у Елены Петровны. Опыты? Удаются. А она тянет: то да се. Говорю: «Да разве любовь мешает работе?» — «Маненько, слышь, мешает», — да и сказала мне это с каким-то намеком, а глаза заблестели, да и взгляд устремился куда-то далеко. Ну, не обращаю внимания. Думаю, много ждал, малость подожду…
«Значит, все-таки дождался», — ревниво подумал Аким Морев.
— Жду. Опять то да се. А вчера отрезала: «Мне, слышь, нужна гора, а ты только — бугорок». Да как сказала-то! Окончательно! Куда мне деваться? Я в машину да в степь… и застряли. А тут еще водка подвернулась. Выпил я зараз с литр… ну и отошло. Малость отошло, а вот теперь опять. И… и посоветуйте, Аким Петрович. Вы ведь ее знаете, меня знаете.
— Что? Посоветуйте? — задыхаясь и от гнева и от досады, еле слышно прошептал Аким Морев.
— Ну как?.. Как из бугорка в гору превратиться?
«Не понимаю, — проговорил Аким Морев, мысленно отвечая своему снова вспыхнувшему чувству, — не понимаю. Почему ты опять так бурно вспыхнуло во мне? Зачем? К чему? А у них, значит, ничего не получается. Да как это он может обращаться именно ко мне с таким вопросом? Ведь это все равно, что с берега обратиться к утопающему с вопросом: «Что надо сделать, чтобы не утонуть?» Нет. Мне следует сейчас же его высадить и, не заезжая в совхоз, отправиться в соседний район. Я своим приездом в совхоз могу помешать им… разладить. Но разлаживать-то ведь нечего: не налажено. Однако надо немедленно покинуть эти места. Немедленно», — но и тут Аким Морев не смог подчинить свое чувство воле — здравому рассудку.
— Вы молчите, Аким Петрович? — перебивая его думы, спросил Любченко. — Вот то-то и оно. Запьешь. Да еще как.
«Что же я ему скажу?.. О вреде алкоголизма лекцию прочитать?» — усмехаясь, подумал Аким Морев и ничего не ответил, только чуть погодя, неожиданно для самого себя, сказал:
— Давайте-ка заедем на ферму… коней посмотрим.
— Вот-вот, — радостно подхватил Любченко. — Вы ей там и посоветуйте… чтобы не кочевряжилась.
«Дурак, — чуть не вырвалось у Акима Морева. — Слово-то какое подыскал «кочевряжиться», — но вслух сказал:
— Хорошо, — и тут же услышал, как радостно застучало сердце, и подумал: «Хоть посмотрю на нее. Хоть посмотрю…»
3
«Победа» легко и плавно взяла резко вправо, а за ней загромыхала грузовая — большая, тяжелая, с поблескивающим радиатором.
По пути на первую ферму встретился косяк пасущихся на приволье коней. Они были разные — буланые, каурые, гнедые, сивые. При приближении машины кони замерли, повернули головы и, навострив уши, насторожились, затем ближние из них задрали хвосты и шарахнулись в сторону.
— Стоп! — скомандовал Любченко. — Кони еще не вошли в мир индустриализации: боятся машин, своих конкурентов. Давайте их издали посмотрим. Это все, Аким Петрович, те кони, которые были обречены на смерть, пораженные инфекционной анемией. Видите, какие они теперь? Елена Петровна выходила. Молодец! А вон там, вон, видите, вдали… второй табун. Те — не то умрут, не то выживут. На них страшно смотреть. А пастушечек-то каких Елена Петровна подобрала — цветочки… ну, прямо бутоны. Пряхина! Эй! — закричал он. — Подожди, — и пояснил: — Это дочь чабана Егора Пряхина. Не встречались ли? Знаменитый чабан.
— А, тот, Егор Пряхин! Мы с ним встречались на Черных землях, — промолвил Аким Морев, видя, как, легко ступая по молодым травам, в синем ладном плаще, к ним подошла девушка и из-под малахая на них глянули большие серые девичьи глаза и румяное лицо.
— Ты что, пасешь сегодня? — спросил директор.
— Да. Заболел пастух.
— Высшее учебное заведение окончила чабаночка наша, Люся, — хвастаясь, произнес Любченко. — Ветврач. Но любит и почабанить.
— Да ведь я совмещаю: одновременно наблюдаю за больными конями, — пояснила та, неотрывно глядя на Любченко, зовя его глазами…
Про этот косяк коней никак нельзя было сказать, что они гуляли на выгуле: несмотря на то, что степь здесь покрылась молодым, сочным житняком, кони не дотрагивались до него. Они стояли порознь, свесив головы, не то застыли на месте, не то заснули, издали даже казалось, что это расставлены чучела.
А когда машина подскочила к ним и Иван Петрович, боясь, что те шарахнутся во все стороны, сбавил газ, Любченко, веселый оттого, что Аким Морев дал согласие помочь ему «уладить отношения» с Еленой, сказал:
— Валяй. Валяй. Хоть на голову каждой лезь — не шелохнутся.
Кони в самом деле при приближении машины даже ухом не шевельнули, они стояли так же мертво, как и до этого. Были они страшно худы: ребра выпирали, точно обручи на бочке, шерсть местами облезла, образовались сизые плешины, а со спин у иных сочилась кровь. Она пробивалась, словно кто-то невидимый втыкал в тело огромное шило и тут же выдергивал его: кровь выступала крупными каплями и сочилась в прореженной шерсти.
— Страх-то какой, — вымолвил Иван Петрович.
— Что же это? — спросил пораженный Аким Морев.
— Анемия. Эти уже находятся на грани смерти: толкни — упадет, подними — стоять будет.
— А что же лечение? — спросил Аким Морев, с тревогой рассматривая полуживых коней.
— Что? А те, которых только что видели, недавно такими же были. Елена Петровна. Ох, женщина! Елена Петровна применила препарат Рогова. Возни было — ужас. И те лошади уже гуляют, как видели, даже пугаться стали. А эти вот — только еще после прививки… Вроде больные, выпущенные из палаты на свежий воздух. Здесь теперь их и будут обрабатывать до тех пор, пока они не станут такими же, как те, которых мы только что видели. Молодец, а! Аким Петрович? Елена Петровна-то, а! — сияя глазами, заглядывая в лицо Акиму Мореву, требуя от него похвалы Елене Синицыной, говорил Любченко.
«Издевается надо мной», — горестно подумал Аким Морев и спросил:
— Отход большой?
— Пустяковый. Все эти кони и те, что видели… приговорены были к смерти. Еще месяц, от силы два, и мы по инструкции должны были их убить. А тут из ста восьмидесяти двух коней пало восемнадцать.
— Порядочно.
— Да ведь надо понять одно: они все находились при смерти. Представьте, лежат люди, у которых туберкулез уже изъел легкие. Сто человек таких, например… и вот врач ставит на ноги девяносто. Десять умирают. Да разве это порядочно? На ноги поднялось девяносто человек. Вот что порядочно! Нет. Она молодец. Упрямая. А энергии! Океан! Ну и за словом в карман не полезет, — вот за все это я ее и люблю. Ведь можно за это любить, Аким Петрович? Молчите?
— У каждого свой вкус, — через силу выдавил из себя слова Аким Морев.
— Это точно, — подхватил Любченко. — И люблю. Люблю я ее. Вот могу выйти на площадь и при всех сказать — сердце мое раскалывается… и как бы я ее берег, как бы я ее нежил…
«Перестань», — хотелось закричать Акиму Мореву, но он сдержался, только произнес:
— О любви на площадях не говорят.
— Вот не понимаю ее, — как бы не слыша возражения Акима Морева, продолжал Любченко. — Не понимаю. Я ведь для нее сделал все. Коней вывел, условия создал, помощников подобрал. Шутка, при такой нужде на рабочие руки я выделил из совхоза ей девятнадцать человек да четырех девиц из города привез — ветврачей. Вот таких, какую вы видели. Бутон, а не девочка.
Аким Морев при последних словах внимательней посмотрел на Любченко и сказал:
— Вы и обязаны были ей помочь. Как коммунист, обязаны были помочь.
— Да. Но я мог бы и не помочь. Вон как Лосев: «Ищи сама. Взялась и ищи. Мне со своим хозяйством не управиться. А ты назвалась груздем — лезь в кузов».
— Но это ведь гадость.
— Как хотите, так и называйте. Но раз уж не сделал гадости, — подхватил Любченко, — тогда уважай.
— Уважать — да. Но ведь вы требуете, чтобы она не только уважала, но и любила вас, — резко возразил Аким Морев.
— Мужчина — он активней женщины. Он и должен воздействовать… Ну, конечно, чушь говорю, — оборвал сам себя Любченко, а в душе подумал: «Ах, я бы все сделал, лишь бы она моя была. Был же в старину хороший обычай — умыкать, увозить невесту. И я — украл бы ее. А там — хочешь не хочешь, а живи». Любченко вдруг захотелось выпить, так вот сразу, стакан водки, и он намеревался было остановить машины, сбегать к своему Петрарко и глотнуть там, но «Победа» уже въезжала на усадьбу первой фермы.
Здесь стояло несколько саманных хаток, две или три мазанки, а за ними тянулись длинные, тоже из самана, старые кошары, предназначенные для зимнего укрытия овец. Около кошар все примято, притоптано, как на току.
— Вон в той хате она: ее конь на привязи, — взволнованно проговорил Любченко. — Вы уж, Аким Петрович, слово-то сдержите.
— Но… не сразу же я начну. Давайте, я посмотрю со стороны… и определю. Это ведь дело тонкое, — неприязненно проговорил Аким Морев. — А лучше бы сватовство отложить. Надо сначала — дело: хозяйство посмотреть, потом проедем по полям, а уж вечером — видать будет.
— Нет! Это что — видать будет? У меня ведь на сердце-то кипит.
— Ну, не выплеснется до вечера, — ответил Аким Морев, входя в хату, низко наклоняясь, чтобы не удариться головой о притолоку, думая: «Вот где живет. Одна со своей заветной мечтой. И, наверное, в хатке темно, пахнет саманом, заползают всякого рода сороконожки. Ничто не остановит человека, когда у него есть заветная мечта». Но, переступив порог, пройдя крохотные сенцы, он открыл вторую дверь и удивился. В комнате было светло, прибрано: в углу стояла кровать, покрытая белым одеялом, на ней подушка под кружевной накидкой, дальше столик., и всюду в плошках цветы — тюльпаны, тюльпаны. А главное… Главное, у стола стояла Елена Синицына — загорелая, тоненькая, в полумужском костюме, с пышными волосами. На нее из окошечка падают лучи солнца и золотят ее.
«Лена!» — хотелось вскрикнуть Акиму Мореву, но он сухо, даже слишком сухо, проговорил.
— Здравствуйте! Вот где мы вас настигли.
У Елены глаза стали большие, потом они вдруг загорелись, даже увлажнились, и ее руки протянулись было вперед, а губы что-то прошептали, но в эту минуту следом за Акимом Моревым вошел Любченко, и Елену будто кто-то разом подменил: она выпрямилась и суховато ответила:
— Здравствуйте.
Да нет. Они же вместе: так ведет себя жена при муже, влюбленная в другого. Это «влюбленная в другого» его как-то порадовало, но слово «жена» повергло в такую грусть, что он, не спрашивая разрешения, опустился на табуретку и подумал: «Ехать. Ехать надо. Зачем я сюда? Пусть их как хотят, так и улаживают ссору».
4
На взгорке бродило огромнейшее стадо сайгаков — тысячи две. Они появились неожиданно. За несколько минут перед тем там, как и всюду, только колыхались весенние молодые травы, и вдруг откуда-то появилось стадо сайгаков; пощипывая траву, они тянулись цепочкой на запад. Цепочка распадалась на крупные звенья, впереди каждого шел рогатый козел.
Аким Морев, Иван Петрович и Любченко, остановившиеся около стога сена, чтобы перекусить, были удивлены неожиданным появлением такого огромного стада; сайгаки, видимо, тоже не ждали встречи с людьми: все повернулись к ним, да так, застыв, и смотрели на них, затем, не чувствуя опасности, снова пощипывая траву, всей лавиной медленно потекли на запад.
Иван Петрович, затаенно, боясь спугнуть сайгаков, прошептал:
— Хоть будто и вместе, а разделены. Группа коз, а впереди козел, опять козы, а впереди козел. Рожать собираются, Вот-вот и наплодят да в травы детишек попрячут, — и не успел Иван Петрович приподняться, как все стадо, круто повернувшись, ринулось за бугор и скрылось.
— Ну, как вам наши посевы, Аким Петрович? — спросил Любченко.
Аким Морев не сразу ответил. Там, неожиданно нагрянув к Елене Синицыной в землянку, они, чуточку посидев, решили съехаться вечером: дела, дела, у всех дела… и направились осмотреть посевы озимых. Что же сказать теперь, когда эти посевы видели? «Безобразие» — грубо получится. И Аким Морев ответил:
— Ничего.
Любченко подумал, что некоторые работники обкома вместо «хорошо» говорят «ничего», чтобы иметь возможность потом вывернуться.
«Любимое словечко таких, как Сухожилин. Неужели и Аким Петрович такой же?» — подумал Любченко и сказал:
— Хорошие ведь, Аким Петрович?
— Полагаете, я сказал «ничего», чтобы потом отпереться. Нет. Виды на урожай у вас хороши, но сам посев, метод хозяйства — плохи. Никакой системы, — раздраженно продолжал Аким Морев. — Нынче здесь, завтра там. Самая вредная система, ведущая к упадку плодородия почвы. У Астафьева в районе система, ведущая к развитию плодородия почвы, а у вас наоборот.
— Иначе нельзя. Нельзя, Аким Петрович. У нас иначе нельзя.
— В соседнем Нижнедонском районе можно, у вас — нельзя. Конечно, на пустой степи невозможно вести травопольное земледелие. Даже нелепо. Нужен целый комплекс: правильные севообороты здесь мыслимы только в сочетании с лесопосадками, организацией водоемов, задержанием снегов, орошением. Этого у вас нет. Вот вы по старинушке к сеете там, где землицу глаз облюбовал, и хотите, чтобы я вам сказал: «Хорошо».
— Я же вам писал, Аким Петрович, что у нас полеводство пожирает все, что дает животноводство.
— Правильно поступили: мы прислушались к вашему голосу и зерновые перенесли в северные районы. Но… от этого ведь картина не меняется?
— Как замечательно вы знаете сельское хозяйство!
Аким Морев понял, что это лесть, и промолчал.
5
Елена ждала Акима Морева.
Она заново приукрасила комнату: принесла из степи свежих трав, разбросала их на подоконнике, на земляном полу, на столе, протерла стекла в окошечке. Предполагая, что Аким Морев приедет только к вечеру, она долго держала дверь открытой, чтобы хатка заполнилась степными запахами, затем поджарила баранину, приготовила чай. Пока она все это делала, ожидание не так еще томило ее, но как только все было приготовлено и банки с молодыми тюльпанами были десяток раз переставлены, а она уже переоделась, достав из сундучка любимую кофточку, легкую юбочку, причесалась перед маленьким зеркальцем, очень долго прилаживая на голове бутон только что распустившегося тюльпана, — ей хотелось, чтобы он как-то по-особому небрежно впутался в ее каштановые волосы, как будто природа случайно кинула его сюда… Вот когда все это было сделано, тогда она присела на табуретку, посмотрела в окно и вдруг охнула:
— А если не заедет? Если!.. Да я просто умру, — и ей стало так душно в этой саманушке, что она пинком открыла дверь и выскочила на волю.
Солнце клонилось на закат. Оно скользило по небу, словно огромный раскаленный, брошенный мастерской рукой диск, и, как бы наслаждаясь своим величием, сыпало на степи такие горячие лучи, что травы под лучами потрескивали, перешептывались: в степи зарождался ночной звон.
— Степи! Степи! Как я вас люблю! Люблю ваши необъятные просторы. Какой простор! В самом деле, какой здесь простор, — прошептала Елена, и ей захотелось сейчас же, немедленно же кинуться в степь, и она уже было расправила руки, чтобы не просто побежать, а полететь по этим зеленеющим травам, но в эту секунду из-за землянки вышла Люся Пряхина и, посмотрев на закат, сказала:
— Ах, Елена Петровна, живем мы с вами здесь, как в монастыре. Убежать бы, да уж больно интересное дело. А душа зовет. Коней-то вылечим, а сами захиреем. Останешься старой девой, высохнешь, как березка на болоте. Вчера я зашла далеко-далеко в глубь лимана и вдруг вижу — березка маленькая, чахленькая. «Откуда ты, матушка? — кричу. — Птичка на лапках затащила семечко, бросила его в землю — ты выросла… и захирела: подруг рядом нет, солнышко тебя наше прожарило…» Вот и нас, девушек, оно здесь прожарит.
— Ну, тебя-то не прожарит: Вася каждое воскресенье скачет к тебе.
— Оно так. Он скачет ко мне, а я хочу скакать к другому… да тот отвернулся от меня. Вот я и захирею.
Елена ничего не ответила: она знала, к кому потянулась Люся — к Любченко. И Елена делала все, чтобы они сблизились… Но сейчас и ею овладели страшные мысли.
«Люсе еще только двадцать четыре года, и она боится, как бы не захиреть. А мне? Мне уже тридцать. Ну что ж. Выскочить за Любченко? Ай! — она даже вздрогнула. — Лучше посохнуть, как посохла та, случайно залетевшая к нам в степи березка», — а когда Люся скрылась в своей землянке и мазанки в вечернем сумраке стали выглядеть как-то особенно убого, Еленой овладела гнетущая грусть… И вдруг Елена ожила и воскликнула:
— Едет! Едет! — и невольно прикоснулась руками к волосам. — «Едет! Едет!» — звучало в ее сознании, и она, будто совсем не ждала этого, круто повернулась и заспешила в хатку, а здесь кинулась к зеркальцу, глянула в него и, видя, как пылают щеки, как напряглись маленькие ноздри, сказала: — Хороша. Ну, хороша! Не отнимешь. Вот он сейчас войдет… А что, если я первая обовью его шею… сильную шею, — она обернулась на скрип двери и… и увидела на пороге Любченко. Увидела и разом потускнела: «Значит, его нет. Тогда зачем — зачем все это?» — Она обвела взором прибранную комнату, и ей стало так тоскливо, что впору было уткнуться лицом в земляной пол и зарыдать.
— Здравствуй, Елена, — сияя глазами, протягивая ей обе руки, проговорил Любченко. — Здравствуй, моя королева… степная.
— Ну! Здравствуй! А к чему это — шесты-то протянул?
— Что? Как? Шесты? — Любченко, невольно опустив руки, посмотрел вокруг себя. — Какие шесты? Ах, руки-то.
— Да. Руки-то, — сухо ответила Елена, стряхивая с подоконника травы, сбивая все это в кучу так же, как делают женщины с засохшими цветами: отслужили, теперь можно вас и под забор.
Любченко присел на табурет и еле внятно, тая надежду, что Аким Морев вмешается и все наладит, проговорил:
— Я не один. Аким Петрович здесь же.
— А-а-а, — Елена произнесла это возбужденно, но не кинулась к двери, ничем не показала, что известие порадовало ее, а просто стала тщательно расправлять занавесочку на окне…
Аким Морев медлил входить в хатку.
На крылечке он остановился и несколько минут смотрел, как солнце быстро-быстро скатывалось за последнюю кромку, как лучи его, меняя краску степей, бороздила лиман. Смотрел и горестно думал:
«Пусть побудут одни. Горестно: он первый вошел. Но… Нелепо же мне первому. Пусть. Может, помирятся, и тогда мне останется только радоваться на чужую радость».
— Где же Аким Петрович? — доставая уже приготовленный хлеб, тарелки, вилки, стаканы, закуску, расставляя все это на столе, проговорила Елена. — Зови, директор.
— Зову. Ты сегодня — буря, — все еще не смахивая с лица улыбки, произнес Любченко и через какую-то минуту ввел Акима Морева, пасмурного, как дождливый осенний день.
В сумерках Аким Морев не видел, какие в эту минуту глаза у Елены. По тону же ее голоса трудно было определить — рада она ему или просто довольна, что заехал знакомый человек. Поздоровавшись, он сел к столу, видя только одно — руки Елены с длинными загорелыми пальцами, ставящие на стол керосиновую лампу. И от этого тусклого огонька повеяло на Акима Морева еще большей грустью.
«Зачем я сюда приехал? Зачем? Вероятно, уже помирились, а я — мешаю. И стол для него приготовила: баранинки пожарила, ну да, вот и водку ставит. Для милого дружка — сережку из ушка. И принарядилась, — все так же не смея заглянуть в лицо Елене, а только переводя взгляд с ее рук на белую кофточку, думал Аким Морев. — Встать и уехать. Что-нибудь придумать срочно. Ну, что-нибудь. Да и вообще, кто может меня задержать? Беда-то в другом, — печально думал он, — никто и не намерен тебя, Аким, задерживать. Рады будут. Вот и поднимись, да и в дверь», — но подняться он не смог, а только еще больше согнулся над столом, рассматривая закуски так, как будто только для этого и зашел сюда.
— Кушайте, — проговорила Елена и налила Акиму Мореву стопку водки. — А это тебе, товарищ директор, — проговорила она, еле приметно посмеиваясь.
«Выпить разве, — подумал Аким Морев. — Ну, а зачем? Лишь бы поддержать Любченко? До чего он умильно смотрит на свою стопку. Видимо, пьет и с радости и с горя!» — И появившееся желание за секунду перед тем — выпить — сменилось отвращением не только к водке, но и к самому себе: зачем он сидит здесь, в этой мазанке.
— Так что ж, значит, мне одному пить? — произнес Любченко. — Елена Петровна росинки в рот не берет. А я что ж, один? Дворник, что ль? — И, говоря это, он, однако, опрокинул водку в рот.
Елена, видя, что Аким Морев не смотрит на нее, чего ей так хотелось именно сейчас, с тоской думала:
«Я не ошиблась: он совсем, совсем остыл. Ну что ж? О деле заговорить? А то ведь директор снова стопку выпьет и начнет молоть свое, да еще как бы не заговорил о женитьбе. Вот стыд-то будет», — и она произнесла:
— Ну, Аким Петрович, как вам наши лошадки?
Аким Морев обрадовался такому повороту и быстро сказал:
— Замечательно то, что мы видели.
— Лошади что! Лошади — лошади и есть. Конечно, дело государственное. Но есть ведь и другого рода анемия, Аким Петрович, — намекнул Любченко и глазами потребовал от Акима Морева — выполняй обещанное.
«Какого черта он ко мне пристал? Что я ему — сваха?» — с досадой подумал Аким Морев и, внезапно поднявшись из-за стола, сказал:
— Спасибо, Елена Петровна, за гостеприимство. Простите, что отнял у вас время. Хорошо! Я говорю — на меня ваши опыты произвели прекрасное впечатление: мы осмотрели ваших коней. А теперь, пожалуй, и тронемся в город. Где Иван-то Петрович?
Елена побледнела, да так, окаменев, и не двинулась с места.
«Уедет. Вот так и уедет, ничего не сказав. Хоть бы признался, что то прошло… погасло. А то ведь ни звука», — в ужасе думала она и вдруг нашлась:
— Да что же это вы? Всю ночь без сна, весь день в поездке… и теперь опять в путь? Ведь до города отсюда километров сто пятьдесят. А вы и дороги не знаете. Заблудитесь. Нет. Я вас не пущу в ночь. Вы хотя и секретарь обкома, но гостеприимству должны подчиниться: уедете на заре. А ночью? Да что вы? Ночью здесь хуже, чем в лесу: отъехал от дороги километров на пятнадцать — и пропал.
Аким Морев не без колебания согласился:
— Пожалуй, хозяйка права. Тронемся на заре.
— Вот здесь и переночуете, — показывая на свою постель, произнесла Елена.
Акиму Мореву было приятно такое предложение, но он застеснялся и сказал:
— Найдем место. Степь велика. На стог заберемся с Иваном Петровичем, — и вышел из хатки.
— Я с вами… пройдусь, — послышалось ему в темноте ночи.
Он повернулся и по отблеску белой кофточки понял, что рядом с ним идет Елена.
— Пойдемте, — еле слышно проговорила она, просовывая ему под локоть руку.
— А он? Любченко?
— Бутылка с водкой там. Пока не усидит ее, не оторвешь от стола. Пойдемте. Послушайте весеннюю степь. Вы ее еще не слышали.
— Да. Не слышал, — ответил так же тихо Аким Морев, чувствуя только одно — как рука Елены дрожит. — Вам холодно? Вы оделись бы.
— Нет. Я закаленная.
Только по тому, что острый запах кошар сменился запахом трав, Аким Морев понял, что они покинули ферму и выбрались на просторы степей.
— Садитесь, Аким… Аким Петрович, — вскоре проговорила Елена. — Вот тут. Около стога скамеечку мы поставили. Иногда с подругой выходим сюда и сидим… песни поем. У меня есть подруга — Люся Пряхина. Вот с ней. Иногда к нам приезжают гости из центральной усадьбы — девушки, юноши. Тогда все собираемся здесь — наши и гости — и устраиваем танцы. Наш клуб, — смеясь, закончила Елена и присела рядом с Акимом Моревым.
Со всех сторон несся говор степей: где-то кричал заяц, где-то плакала лиса, где-то надрывно звала селезня утка, а Аким Морев и Елена, оба взволнованные до онемения, молчали, не зная, как и с чего начать.
«Что ж, она опять намеревается со мной пошалить, как тогда? Может, поцеловать, раз сама этого хочет! Нет! Нет! — запротестовало в нем все. — Я так не умею… да и отвратительно: ее жених напился пьяный, я же, пользуясь случаем, прикоснусь к ней. Нет». Но дрожащая рука Елены вдруг поползла по его плечу, затем пальцы коснулись волос, и горячая ладонь легла на его шею так же, как тогда на берегу Волги.
— Лена!.. — еле слышно вырвалось у него.
— Ага! Вот где вы, — раздался в этот миг голос Любченко, и он сам словно из-под земли вырос. — Елена Петровна покинула гостя. Гости не делятся по чинам… гость есть гость. Одним словом, мне надо переговорить с вами.
Глаза Акима Морева уже привыкли различать в темноте, и тут он увидел, как Любченко вцепился в руку Елены повыше кисти и с силой потянул к себе.
— Айн момент, — проговорил Любченко и еще сильнее потянул Елену за собой.
Елена вырвала руку.
Акиму Мореву показалось, она сейчас же оттолкнет того, но Елена сказала:
— Хорошо, — и пошла вслед за Любченко.
Вскоре их шаги стихли, и Аким Морев, оставшись один у стога, подумал: «А мне куда? Ведь ясно — она с ним: он так властно дернул ее за руку… Пошалить со мной захотела. «Пока не усидит бутылку, не выберется из-за стола», — так она сказала. А он выбрался. Очевидно, шел за нами, стоял у стога и слышал, как я сказал: «Лена»… и мне будет стыдно смотреть ему в глаза. Глупо! Очень глупо все это. И еще глупее, что я вот сижу здесь, как прикованный», — он прислушался, стараясь по звукам определить, в какой же стороне ферма: может, залает собака, заржет конь или послышится людской говор.
Но вокруг только степь звенела, а в темном небе летели гуси, тревожно переговариваясь на своем языке. Но летели они не на север, а на юг, что снова на какое-то мгновение обеспокоило Акима Морева. Однако в эту минуту ему было не до гусей. Он прислонился спиной к стогу и, тоскуя, запел:
Сначала он пел тихо, почти без слов, но чем дальше, тем больше увлекался рассказом ямщика и, незаметно для себя, повысил голос, а когда закончил песню, то уже сознательно, зовя ее — Елену, — во весь голос кинул в степь солнечные слова:
Рядом послышались гневные слова Елены:
— Это вы его привезли сюда… Это вы заставили его требовать от меня ответа?
— Нет. Не я, — проговорил Аким Морев.
— Я отказала.
— Но ведь он вас любит, — помедлив, произнес Аким Морев, хотя в душе несказанно обрадовался ее отказу.
— Любит? А если завтра полюбит другой? Я что же — к тому должна кинуться? Я-то? Я-то? — Елена села и прикрыла лицо руками. — Я-то… мне-то стыдно сказать. Ужас какой! Неужели, Аким Петрович… то, что было тогда на берегу Волги… просто забава занятого человека?
Аким Морев опустился на колени, ощущая холодок ночных трав, и, взяв ее за руки, приложив их к вискам, произнес:
— И там и сейчас здесь — не забава.
Ее руки высвободились, легли ему на голову. И она, заглядывая ему в лицо, пожалуй, больше губами, почти беззвучно произнесла:
— Я иду, Аким! — И вдруг вздрогнула. — Что-то холодно стало мне.
И они оба только тут заметили, что взошло зябкое солнышко, что травы поседели от инея, а лужи покрылись тонкой коркой льда.
— Родная моя, — проговорил он, уже никого не стесняясь, ведя ее от стога к мазанке, обняв и согревая теплотой собственного тела. — Я сейчас увезу тебя.
Но она остановилась и, глянув во все стороны — на заиндевевшие травы, на звонкий ледок, предупреждающе сказала:
— Поезжай… и как можно скорее к своему большому столу: очень многое будет зависеть от тебя. Сегодня, вероятно, на все живое ляжет лед! Это хуже града, хуже бури. Поезжай… и не беспокойся обо мне: я сама справлюсь с тем, — заметя тревогу в его глазах, добавила: — Сумею, — она тепло улыбнулась. — С Любченко справлюсь, но справлюсь ли с больными копями? Их ведь на руках придется переносить, если на землю ляжет лед.
— Мне надо побывать в районах, — в замешательстве проговорил он.
— Нет! Ты должен быть у большого стола.
Глава двенадцатая
1
Март приближался к концу…
Ночью с призывными криками из далеких теплых стран через города, села и степи летели гуси, утки, стаями проносились куропатки; с соленого Каспия в пресные воды Волги плыли метать икру, бороздя тинистое дно, осетры, а неподалеку от них огромными косяками, будто плавучие острова, двигалась сельдь; с Черных земель шли миллионы сукотых овец — эти шли, точно полки, отара за отарой, постукивая копытцами, шли домой за две-три сотни километров — в колхозы и совхозы, чтобы одарить людей тепленькими ягнятками и тонкорунной шерстью; буйно наливались почки на яблонях и грушах, стремительно проклевывалось брошенное в землю зерно, вздувались бутоны степных тюльпанов — они скоро расцветут и захватят все степи, залив их красным огнищем; даже никому не нужная лебеда и та тянулась к солнцу, — все хотело рожать…
И вдруг все повернуло вспять: приостановились осетры, заколебались косяки сельди, в теплые края кинулись птицы, даже почки и те сжались, прикрыв лепестки — младенческую нежность — скорлупками, похожими на крылышки жука…
…Старый, опытный, с поседевшим загривком вожак отары козел Митрич шел впереди и, вскидывая лобастую голову, пристально всматриваясь в даль степей, предостерегающе фыркал.
Митрич всем известен на Черных землях: он не раз ходил в смертельный бой за свою отару, схватываясь со степным волком, а в страшные бури, когда с ног валится не только человек, но и конь, Митрич выводил из бедствия овец… и вот теперь он как-то по-своему почувствовал — впереди беда.
За ним, за опытным, видавшим виды Митричем, следуют отарами тысячи овец, принадлежащих разломовскому колхозу «Гигант». А за этими тысячами широченным фронтом тронулись с зимнего пастбища миллионы туда — домой, в Приволжскую, Сталинградскую, Ставропольскую, Ростовскую и даже Воронежскую области. Миллионы овец перекатывались, как сизые шарики, устилая бесконечные степи, пощипывая молодую, вкусную травку. Так они шли днем. А ночью отары замирали в ложбинках, и матки-овцы ложились, охраняемые лохматыми волкодавами. На заре снова поднимались и двигались, двигались… домой, чтобы одарить людей ягнятами и тонкорунной шерстью.
И вдруг Митрич, вожак отары чабана Егора Пряхина, первый возвестил тревогу.
Егор Пряхин сам великого роста — вровень с любым конем, и кажется, что у Егора руки великана: они широки в запястьях, а пальцы столь крупны и длинны, что из каждого вполне можно вырубить три нормальных. Сила в руках у Егора страшенная: как-то пьяный он шел по улице, и на него кинулась собачонка. Он левой рукой вцепился ей в нижнюю челюсть, правой — в верхнюю и разорвал.
— Петя, поди погляди: чего-то тревожится Митрич, — приказал Егор Пряхин молодому помощнику Пете Горошкину. — Может, волчиха где ощенилась… в овражке.
Петя с такой же легкостью, с какой взбегают на крылечко, вскочил на коня, промчался вперед отары, осмотрел там все и, вернувшись, сказал:
— Дурит.
— Нет. Он никогда не дурит, — опроверг Егор, хотя в душе-то ему хотелось, чтобы на этот раз Митрич действительно подурил.
У Егора Пряхина в Разломе семья: пятеро ребятишек и жена Кланя. Вот потешная-то, Кланя: всегда смеется. Горе, беда какая, все в уныние впадают, а она смеется да отмахивается:
— Если бы мир провалился. А это что — мальчонка ногу напорол или куренок подох? Радоваться всегда надо, Егорушка: жизнь однова дается.
— Ты, может, оборвешь… рожать-то? Пятеро, хватит, — как-то полушутя сказал ей Егор.
— Ой! Что ты! — Она даже перепугалась. — А природа? Она не обрывает еще. Может, не прокормишь, муженек, чабан знатный?
— Ну уж. Не прокормлю! Еще пятью пять прокормлю. А может, так — отдохнешь? — успокаивая ее, произнес Егор Пряхин.
— Э! Егорушка. Вот когда ты прекратишь плодить — отдых, что ль, найдешь? — Так и сказала, да еще засмеялась, громко, призывно, напоминая утку в весеннюю пору.
К ней тянуло Егора: пять месяцев его большая, сильная, загрубевшая ладонь не гладила нежную щеку Клани — это тянуло к жене так, как и тогда, в дни молодости.
В дни молодости, в первый год женитьбы, Егора взяли в армию… И вот однажды полк, в котором он служил, остановился на станции в двадцати восьми километрах от села Воронцовки, где, Егор знал, гостила у матери его молодая жена Кланя. Пошел Егор к начальству и сказал:
— Отпустите… на миг один.
— Как же отпустить, коль мы утром тронемся дальше? — возразил командир.
— К утру вернусь. Глядите, сейчас вечер, к утру вернусь…
И все двадцать восемь километров бежал Егор Пряхин. Даже о том, как попасть в Воронцовку, спрашивал встречных только на бегу, Прибежал, обнял удивленную и обрадованную Кланю, спешно перекусил и снова тронулся в полк, и все бегом, бегом, бегом.
Вот и теперь Егор сбегал бы к Клане… но до нее не двадцать восемь километров, а гораздо дальше, да и на ответственности его отара овец.
Но зовет Егора Кланя. Еще зовут дети: три сына-ухача и дочки. Она, Кланя, сначала родила на свет дочек, потом сыновей. Вперемежку хоть бы, что ли? А то вот: дочка подросла, окончила десятилетку и теперь учится в Приволжске. Старшая, Люся, — ветврач, работает в Степном совхозе. Что дочки? Оторванный кусок: окончат институты и побегут к мужьям. Зато какие сыны у Егора растут, и все рыжие, как он, Егор, и все крупные — с огромными руками, с толстыми пятками, будто львята.
О них, о сынах, стосковался Егор.
Ох, если бы они сейчас же на него навалились. Любят бороться с отцом. Да ведь как? Обязательно норовят победить, особо младший, Степан. Этот хватает все, что попадет под руку, и кричит:
— Я те накостыляю!
А мать в это время со стороны, смеясь, дразнит отца:
— И накостыляют. Погоди, подрастут и накостыляют… За меня: не обижай!
Вот об этом, о своем родном кусте, стосковался Егор Пряхин.
Да и другое — расчеты, соображения.
Недавно, как в шутку говорили, с «курьерским», то есть с заместителем председателя колхоза Вяльцевым, в срочном порядке каждому жителю Черных земель — чабанам, чабанихам, стряпкам, гуртоправам — всем, всем были вручены расчетные листы — кто сколько трудодней выработал за год и сколько кому причитается получить с колхоза.
Много выработал Егор Пряхин.
— Деньжищев шесть тысяч рублей, — удивленно покрутив головой, сказал он и посмотрел на свою отару.
Отара представляла собой как бы нечто целое — сизое, с отливом рыжинки, и в то же время оно, это целое, дробилось на отдельное — две тысячи существ. Каждое в отдельности существо было не просто известно Егору Пряхину, но он каждое знал, как, например, хороший командир знает в полку не только офицеров, но и любого рядового бойца.
Вот она, отара, перекатывается по пестрым коврам Черных земель. Его отара. Отара Егора Пряхина, как именуется она не только по всем документам, но и в народе.
В народе на Черных землях говорят так:
— Чья отара? И такая огромная!
— Эта? Ну, не узнаешь? По одному взгляду можно определить — Егора Пряхина. Вместо тысячи — две тысячи голов пасет — вот он какой. И еще обещал по шести килограммов с каждой овцы шерсти дать. И даст.
— Ну да?!
И начинается спор. Во время спора тот, кто уверяет, что Егор Пряхин выполнит обещанное, ловит овцу — любую, опрокидывает ее и произносит:
— Видишь? У твоих овец живот голый, а тут сумели — гляди — шерсть растет… на ногах и то шерсть растет.
Такая отара у Егора Пряхина.
Вы;´ходил он с ребятами ее на зимних кормах, выласкал, и ныне она движется к дому.
— Премию получим. Непременно, — шепчет он, глядя на отару. — Мы овечек своих так вынянчили, готовы на выставку в Москву доставить. А что? Пожалуйста, выведем на Красную площадь, и любуйся…
Сказав это, Егор Пряхин, подчиняясь ходу мысли, не то что кому-то жаловался… но, конечно, и это маленько. В самом деле, разве легко пять месяцев пробыть на Черных землях — в полупустыне?
— Ни клуба тебе, — говорил Егор, — ни собрания тебе. Вот и подумайте, — как бы опять обращаясь к кому-то. — Народу нет, поговорить не с кем, а охота: какие-никакие, может, даже совсем никудышные, мысли возникают. С кем поговорить? С чабанами? Четверо нас около отары. Да мы уже все переговорили. Со стряпкой Настей? Глупенькая: девчонка еще, знай вари да разливай. Выйдешь в степь, далеко видать и пусто: ни всадника тебе, ни машины, ни человека. Земля и небо, небо и земля. Вот и заскулишь по людскому сборищу, — у Егора Пряхина даже жалостливая струнка прозвучала в голосе, но он тут же тряхнул головой и весело прикрикнул: — А и не покину я ее, степь. Ни в жизнь не покину. Осыпь меня дарами, скажи: чабанству твоему конец… и зареву… вот когда зареву, так уж зареву. Отчего? Сам не знаю. — Егор снова посмотрел на перекатывавшуюся отару, залитую солнцем, и тихо добавил: — Одно знаю — идем мы вот с Черных земель домой, вроде с победного боя возвращаемся. Герои!
Рассуждая так, мечтая так, Егор Пряхин шагал по направлению к Разлому, неся в себе ласку к Клане, ласку к сынам, дочкам своим, слово к колхозу.
Вот почему ему, Егору Пряхину, хотелось, чтобы на этот раз старый вожак Митрич просто подурил, как однажды он дурил, на смерть перепугав чабанов.
Года три назад, когда загорелись степи, понадобилось отару переправить на ту сторону Волги. Под отару была подана баржа. Овец пригнали на берег. Но ведь они какие? Милые, доверчивые, но и глупенькие: куда одна, туда и все. Одна упрется, хоть режь ее, и все упрутся, хоть режь их. А тут еще новое: река Волга, а на ней баржа. Попробуй-ка уговорить, чтобы добровольно шли на баржу. Стали все перед мостками, белесые глаза выпучили и стоят — ни с места. Что делать? Егор Пряхин вышел наперед и крикнул:
— Митрич! Пойдем. Махоркой угощу. — Любит Митрич махорку, но тот тоже чего-то уставился на баржу, клонит голову то влево, то вправо. — Махорки дам, Митрич, — снова позвал Егор и протянул руку, показывая пригоршню.
Отважный волок отары, бывалый козел Митрич, отфыркнулся и гордо — нам-де это не впервые — зашагал по мосткам на баржу… А за ним хлынули овцы.
— Ого! Молодец Митрич! — отпустил похвалу Егор Пряхин и направился в кибитку, чтобы достать там обещанное — махорку.
Тут всех смертельно и перепугал Митрич.
На носу баржи, свисая над рекой, лежала новая, гладко отструганная мачта. Митрич забрался на нее, прошел на конец и глянул в воду. Все овцы уставились на него и ждут — сиганет он в реку, тогда и они за ним сиганут: доверяют.
Чабаны ахнули: еще миг — и вся отара очутится в Волге — матушке реке. Что же делать? Эко куда занесло Митрича: даже не развернуться на тонкой мачте. Если ему и не взбредет в голову кинуться в воду, он может просто сорваться, и тогда овцы начнут прыгать следом за своим вожаком.
— Махорка! Митрич! Махорку забыл! Не получил махорку, а в воду полез. Махорку, говорю, получай, — с полной серьезностью прокричал Егор…
И Митрич… и как только ухитрился? — стал на дыбки, повернулся на конце мачты и пошел на зов Егора Пряхина, а тот, сунув ладонь с махоркой в тонкую морду, только и сказал:
— Сатана ты.
И вот сейчас он, Митрич, чего-то фыркает и фыркает.
2
В этот предвечерний час в клубе, не вмещающем посетителей, шло общее собрание колхозников колхоза «Гигант». Это было, очевидно, не обычное собрание, потому что все колхозницы принарядились, а иные пришли на собрание с узелками — семечки в узелках. Мужчины же почему-то все время укоряюще посматривали на заведующего клубом, бывшего учителя Здоркина — человека тихого, с больными ногами. Тот ничего не понимает, хотя то и дело слышит, как ему колхозники шепчут:
— Непорядок у тебя, Степан Степанович.
— Непорядок.
И Степан Степанович тревожно осматривает стены клуба, самую сцену, стулья и длинные скамейки, на которых восседают колхозницы. Как будто все на месте: плакаты, лозунги, портреты. Как будто чистенько и светло в зале. Почему же непорядок? Что за непорядок? А ему опять шепчут:
— Непорядок, — и вдруг с дружеской грубоватостью: — Дура. Чего буфет-то не откроешь? Женщины с семечками пришли, так что ж и нам, мужикам, зерна щелкать?!
— А у нас зубов нет, — пошутил кто-то, а другой добавил:
— Нам бы по стакашке того, что и без зубов вовнутрь пройдет.
— А-а-а! — Заведующий клубом наконец-то догадался, и вскоре буфет был открыт: пожалуйста, кто чего хочет, потому сегодня особый день.
Собрание было необычайным еще и потому, что его вел сам Жук, Иннокентий Савельевич. Обычно собрание всегда ведет его заместитель Вяльцев, которого Анна Арбузина за глаза называет «Наш прю»: любит Вяльцев попреть до поту. Ныне сам Иннокентий Жук взялся вести собрание. Он хитрый и сразу понял «ход событий»: женщины пришли разнаряженные, с узелками семечек, мужики потребовали открыть буфет, значит вопрос ясен, значит все настроены празднично, значит нечего слова гонять, как гоняет шары плохой бильярдист.
Он, Иннокентий Жук, сидит за столом, окруженный боевыми товарищами: рядом с ним Анна Арбузина, Вяльцев, уже приготовивший длинную речь, «агрономша» Мария Ивановна, как все ее зовут, — молодая, тоненькая, вроде девчонки-подростка; бухгалтер — в противоположность Марии Ивановне — весьма пухлый: у него даже на пальцах и то ямочки. Посмотрите, вон его рука лежит на толстой книжище — дебеты, кредиты, — на пальцах ямочки, и в каждой вполне можно горошину уложить. А за ними, во втором ряду, почетные гости — секретарь райкома Лагутин, председатель райисполкома Назаров и академик Иван Евдокимович Бахарев.
Вот какой цвет общества на сцене…
Люди в зале, конечно, уважают тех, кто восседает в президиуме, однако ныне не желают долгих прений и долгого томления: все стремятся побыстрее отпраздновать трудовую годовщину за столами, уставленными яствами и веселящими напитками…
Вот почему Иннокентий Жук и считается знатоком человеческих дум и сердец: он сделал необычный доклад. Казалось, хвастаться надо, хвалиться надо и доклад растянуть часа на три-четыре, как и поступил бы Вяльцев, а Иннокентий Жук сделал доклад, как потом говорили, длиною с куриный нос, а по тяжести — тысяча человек не поднимут.
— Докладывать, чую, длинно не надо. А суть: считано и подсчитано — на каждый трудодень приходится по два килограмма мяса, а деньгами двадцать восемь рублей. Общий доходишко от хозяйства нашего — три миллиона семнадцать тысяч. От овцеводства, значит, два с половиной, кругло говоря, остальные от садоводства и главным образом от затеи Марии Ивановны — от семян люцерны. С зерном плохо: суховей украл. Ну, на бригадах проработано… да, проработан этот вопрос. Все. Время весеннее, и для прений времени нет: овцы к нам с Черных земель шествуют, надо готовиться принять их, а от них — ягняток. Каковы посулы от сада — Анна Петровна, давай. Как приготовлены к приему овечек — Вяльцев, давай. Как с люцерной мечтаете — Мария Ивановна, давайте. — И Иннокентий Жук опустился в плетеное кресло так крепко, словно был вылит из чугуна: короткий, сбитый и черный, а движения рук у него тяжелые: поведет правой рукой — и будто что-то отрубит, поведет левой — и, кажется, что-то с корнем выдрал.
И Анна Арбузина, раскрасневшаяся, впервые выступавшая при Иване Евдокимовиче, рассказала о том, что намеревается ее бригада делать с садом. Ну, конечно, ухаживать за старым садом с той же лаской, с какой ухаживали в прошлом году, а кроме того, заложить новый на площади в двадцать гектаров…
— Ученые нам помогут… Отделение Академии наук у нас тут расположилось. Иван Евдокимович поможет, — говорила она, вся пылая.
— Да он тебе уже помог, — крикнул кто-то тоненьким голоском, вовсе не обижая Анну, а, наоборот, как бы одобряя…
И в зале грохнул хороший хохот, посыпались выкрики:
— Верим, поможет академик.
— Глядим, помог: Аннушка-то наша зреет.
И все смеялись по-доброму, как и положено смеяться людям без извращенного воображения. Смеялись и Анна, и Иван Евдокимович, и Лагутин, и Назаров, а Иннокентий Жук даже поднялся из кресла и зааплодировал, обращаясь к академику:
— И от вас слова требует народ, Иван Евдокимович. А как же?
Иван Евдокимович, смущаясь, но в то же время гордясь тем, что он здесь как бы свой, муж Анны, вышел на авансцену и сказал несколько теплых слов, закончив выступление так:
— На нас с вами смотрит не только Москва, не только вся наша страна, но и весь честный мир смотрит на нас, на людей, работающих здесь, в преддверии пустыни. Смотрят и думают: победят они злые силы природы, подчинят их своим целям? Сладим ли? Не выставим ли себя на посмешище? Не подорвем ли у нашего народа доверие к себе? Я думаю…
Академику не дали закончить: гром аплодисментов заглушил его речь. И люди, аплодируя, поднялись с мест, кидая туда, на сцену, слова:
— Сладим!
— Непременно!
И вдруг аплодисменты, возгласы — все резко оборвалось: стекла в окнах клуба, точно их кто с улицы нарочно разрисовывал, стали быстро покрываться морозными, мертвенно-бледными узорами.
3
Аким Морев, намотавшись за дорогу, взволнованный тем, что свершилось у них с Еленой, приехал домой поздно ночью и, раздевшись, свалился в постель и крепко уснул. Но слова, сказанные Еленой: «Лед может лечь на все живое… тебе надо как можно скорее быть за большим столом», — тревожили его и во сне, поэтому он и проснулся чуть свет.
— Что за лед?.. И почему ляжет на все живое? — проговорил он, еще не открывая глаз. — Может, дипломатия: выпроводила меня, чтобы одной разделаться с Любченко? Конечно, нехорошо: вдруг бы тот полез в драку. Но ведь он может и без меня полезть в драку. Как же это я ее одну-то там оставил? Что же это я сделал? Ничего себе будущий муженек: в самую тяжелую минуту и покинул жену. Нет! Надо немедленно связаться с Лагутиным и попросить его, чтобы сообщил, чтобы передал… — Аким Морев открыл глаза и увидел то же самое, что вчера увидели разломовские колхозники: стекла в окнах разрисовало морозными сединами.
Накинув на себя одеяло, он быстро поднялся с постели, подошел к окну, но, кроме морозных, причудливых узоров, ничего не увидел. Пришлось открыть форточку и выглянуть на волю. Оттуда сначала ударило густым, с примесью мельчайших брызг тумана воздухом. Белесая пелена быстро разошлась, и Аким Морев отшатнулся…
Город был скован льдом.
Толстый слой льда, как броня, лежал на всем — на железных крышах, на стенах, на карнизах, переплетах, на столбах, на тротуарах, на площади. Лед — прозрачный, в котором играли зловещие лучи солнца, облепил провода, и провода напоминали гигантские нитки жемчуга.
Казалось, все это мерещится: ведь всего два дня тому назад Аким Морев, Астафьев и академик Иван Евдокимович сидели на лиманах и били гусей…
А может быть, в самом деле мерещится?.. Он отшатнулся от форточки, потер виски и снова глянул на улицу, думая: «Неужели мерещится? Неужели у меня в глазах такое?..»
Но провода, тянувшиеся вдоль улицы и за минуту перед этим красовавшиеся, как гигантские нитки жемчуга, дрогнули, качнулись… и шлепнулись на землю, словно кто-то, договорясь, враз с обеих сторон обрезал их. Следом за этим рухнули столбы, разлетелись во все стороны осколки фарфоровых изоляторов. Что-то невероятное происходит с кленом, растущим перед окном. Однажды Аким Морев видел, как заяц вольно резвился на полянке и вдруг почуял, что на него наведены стволы ружья. Откуда? Еще не видать… и заяц заметался. Что-то общее было у дерева с этим зайцем. Казалось, и оно заметалось, закачалось, задрожало: мороз, обложив его со всех сторон толстенным слоем льда, начал рвать сучья. Схватил один сук, потянул его книзу и вырвал с мясом, тут же другой, третий, и клен, поблескивая изуродованной древесиной, превратился в кол с заостренным кверху концом.
— Черт знает что, — вырвалось у Акима Морева, и он, быстро одевшись, подошел к телефону, намереваясь позвонить хотя бы своему помощнику Петину, но тот уже стучался в дверь:
— Аким Петрович!.. Извиняюсь, конечно, но вставайте: беда. Надо в обком, немедленно.
И Аким Морев снова вспомнил слова Елены: «На все живое ляжет лед… тебе надо как можно скорее к своему большому столу».
«К большому столу!.. В обком! В обком! Да, она говорила об этом», — тепло подумал он о ней, несмотря на то, что на душе у него было так тяжело, как бывает у человека, который всю сознательную жизнь проработал в какой-либо области, а потом оказалось, в этой-то области он и бездарен.
В кабинете его уже ждали Опарин, до того взволнованный, что походил на взъерошенную птицу, у которой разоряют гнездо с птенцами, Пухов, сегодня особенно злой, и Сухожилин, у которого глаза поблескивали каким-то непонятным задором, — он в это время злорадно думал так: «Ага! Вот вам и «объективные законы». Не признали мою статью… вот оно и шарахнуло вас».
Опарин водил пальцем по карте и объяснял:
— Обледенение расхлестнулось широченной полосойот Казахстанских степей ледяная корка шириной километров в сто, местами в двести протянулась, отрезая Черные земли, через нашу область. Что произошло в атмосфере? Раннее дыхание пустыни сначала нахлынуло на нас, все растопило, оживило, но с севера пришла волна холодного течения… И здесь, у нас, дыхание пустыни столкнулось с дыханием севера.
— Мне дали справку — такое явление в наших краях происходит самое большее раз в столетие, — объявил Сухожилин.
— Да куда уж меньше, если только раз, — зло сорвалось у Пухова.
— Что? — Сухожилин потрогал пенсне. — Не понимаю?
— Экое утешение — в столетие раз. Где Мордвинов-то? Чего он так долго? Вот как, Аким Петрович, нас погодушка-то накрывает. А вот и Мордвинов, — говорил, зло бросая слова, Пухов.
Никак не поймешь, какие глаза у Мордвинова. Какие-то бесцветные, и зрачки маленькие, мышиные… Лицо тоже неопределенное, но всегда выражающее одно и то же — готовность служить. Вот это-то — готовность служить — раздражало Акима Морева.
«Сосунок Якутова и Чернова… наверное. Всегда молчит и голосует за то-то, когда уже все за то-то», — глянув на Мордвинова, подумал он.
Положив бумаги на стол, Мордвинов, обращаясь только к Акиму Мореву, проговорил:
— На Черных землях у нас в эту пору около двух миллионов овец.
— Поточнее. Точнее, без «около», — настойчиво проговорил Сухожилин. — Сколько маток? Сукотых? Холостых? Баранов сколько? Сколько колхозных, совхозных?
— Да ну вас к черту с вашей статистикой, — вырвалось у Пухова. — Надо положение выправлять: горит ведь кругом… а тут — точность, расписание. Давай, Мордвинов.
— Отары, Аким Петрович, двинулись с черных земель в колхозы, совхозы, — продолжал Мордвинов. — Здесь уже все приготовлено, чтобы принять новорожденных ягнят. Дело, как всем известно, это сложное. Одни чабаны с ним не справятся: на это время в колхозах, совхозах мобилизуются все руки: окот происходит в течение пяти-шести дней… и представьте себе, например, одним колхозникам «Гиганта» придется принять до сорока тысяч ягнят. Для этого нужны люди, соответствующие помещения, ветеринарная помощь и так далее и так далее. Всего этого на Черных землях нет. И если мы оставим поголовье маток там, все равно катастрофа.
И вдруг телефон, молчавший до этого, зазвенел резко, призывно-тревожно. Аким Морев сорвал трубку, приложил к уху, сказал:
— Да. Я. Аким Морев. Кто? Кто? Боев? Как не знать Боева — секретаря Сталинградского обкома? Да. Ну, что мы-то можем сделать? Сколько? До миллиона голов у вас на Черных землях? Вам трудно. Но и нам не легко: не знаем, пока не знаем, что делать. Кормов? Подбросить? На чем? — Аким Морев посмотрел в окно. — Я уверен, не только машина, но и трактор не пойдет: все заковало. На самолетах? Где наберем? Пришлете? Хорошо. Присылайте. Нет, благодарить будем друг друга потом, — Аким Морев положил трубку. — Продолжайте, товарищ Мордвинов. Скажите, где находятся передовые отары? Сможем ли мы, например, повернуть их обратно? Тогда людей попросим у астраханцев: для приема ягнят. Оттуда перебросим на самолетах, от нас перебросим на самолетах. Ну, а что же делать? — раздраженно выкрикнул он, видя, как Сухожилин передернул плечами. — Что же делать? Анализировать события, искать объяснения столь страшному явлению? Пока анализируем, там все перемерзнут — и овцы и люди.
И снова звонок — это уже из Ростовской области… И опять — помогите, опять «вы там ближе», — опять пришлем самолеты… Но не успел еще Аким Морев переговорить с ростовчанами, как кто-то оборвал их переговоры, и вмешался другой голос:
— Мне Морева. Это говорит Севастьянов, помощник Муратова… А, Морев, Аким Петрович? Сейчас будет говорить товарищ Муратов.
Аким Морев посмотрел на всех с отчаянием и махнул рукой, как бы предупреждая: «Ну, теперь слушайте», — и заговорил:
— Это я, товарищ Муратов. Да. На посту… да что толку?
И Муратов твердо сказал:
— Мы вас всех предупреждали о суровых зимах на Юго-Востоке. Не раз предупреждали. Теперь имейте в виду — это для всех вас экзамен. Справитесь — хорошо, не справитесь — не пеняйте на нас. У ЦК тоже иногда лопается терпение. Звоните. Поможем. Что надо от нас?
Когда Аким Морев положил телефонную трубку, некоторое время молчал, как молчали и все, присутствующие при этом разговоре, понимая, что дело касается и личной судьбы каждого, сидящего в этом кабинете.
Маленький Опарин тревожно думал:
«Снимут. Могут снять с работы. Выговор — еще ничего бы, — уже заранее согласился он на выговор. — Но снимут… да и пошлют куда-нибудь в другой город, на другую работу. Конечно, поеду… но у меня дети учатся — один во втором, другой в четвертом, дочка десятилетку кончает… Перебросят меня, перевози их… Новые школы, новые учителя… А, все это пустяки — переведут или не переведут… На область-то такое горе обрушилось».
Александр Павлович думал:
«Влетит нам… и поделом: сколько раз ЦК предупреждал — готовьтесь к бою со всякими неожиданностями», — и вслух, обращаясь к Сухожилину:
— А вы справочку достали — не больше раза в столетие… Вишь — оправдание.
Сухожилин на это только тоненько улыбался, думая о своем:
«Я секретарь горкома партии. Меня эти дела не касаются. А вот вам — влетит так влетит. Объективные законы?.. Вот к чему шаткая теория вас всех привела».
Аким Морев опустил голову, и лицо покрылось мелкими-мелкими морщинками.
Он думал так:
«Мы не в силах приостановить, придержать роды: овцы начнут котиться через семь — десять дней. Отослать их обратно на Черные земли, затем, когда обледенение пройдет, направить в колхозы и совхозы — значит, окот застанет в пути. Второе, не подвластное нам — обледенение: мы его растопить не в силах. Опыт? Есть ли у народа опыт? Сухожилин достал справку — раз в столетие. Ерунда. Брешет статистика. Ну, в таком масштабе раз в столетие… а в малых — наверное через год-два», — и, вызвав Петина, сказал:
— Свяжите нас с Разломовским районом.
— Телефон не работает… всюду: оборвались провода, — ответил Петин и тут же: — Но мы уже наладили радио. Сейчас будет Разлом. Лагутин и Назаров только что вызывали вас.
— Хорошо. Давайте, — проговорил Аким Морев и обратился к Мордвинову: — А вам не известно, чья отара самая первая… впереди всех?
— Известно, — ответил тот. — Знатного чабана Егора Пряхина из колхоза «Гигант».
— Вот с ним бы связаться. У него рация есть?
— Есть.
— Свяжитесь с ним, с другими опытными чабанами… Они, наверное, и раньше попадали в обледенение… Они не попадали — деды попадали. Есть опыт. А теперь, первое: отары вернуть на Черные земли, второе — мобилизовать все средства, чтобы подбросить корма… И всем. Понимаете, всем. Сейчас не может быть такого деления — это овцы наши, это сталинградцев, это — ростовчан, — твердо сказал Аким Морев.
Но тут, как всегда, вступился скупой Пухов:
— А кто потом рассчитываться будет за корма, за горючее, за тракторы, за самолеты? Эдак-то мы Опарина обдерем с ног до головы.
— Не до того сейчас, Александр Павлович, — возразил Аким Морев. — Потом разберемся. А сейчас — Разлом давайте, Егора Пряхина давайте.
4
Какие прекрасные были дни!
По-весеннему горячо светило солнышко, вызывая все к жизни: буйно росли травы, наполнялись озера, лиманы, саги дичью — гусями, кряквой, непоседливыми, юркими чирками, белобокими гоголями, морской красной широконоской, и над всем этим величаво реяли в воздухе белоснежные лебеди — птицы радости и счастья.
Всего несколько дней тому назад, перед тем как сняться с зимней точки на Черных землях, Егор Пряхин слышал передачу по радио: на Кавказе зацвели розы, из Крыма в Москву на самолетах доставлен какой-то цветок — мимоза, в Казахстане закончился сев яровых, а на острове Диксон двадцать градусов мороза…
Ну, это где-то на севере, да еще на острове Диксон: Егору Пряхину сроду туда не попасть, да и попадать он не хочет.
— Чего я там не видал? — смеясь, проговорил он, подмечая, что за последнее время все больше и больше стал высказывать мысли вслух, как, между прочим, и другие чабаны: при отарах не наговоришься, а говорить охота.
Но вот сегодня с утра (потому, видимо, и фырчал Митрич) на степи насел тяжелый, будто свинцовый, туман. Он окутал все — в пяти шагах ничего не видать. Идешь и словно упираешься в серо-грязную стену.
— Пройдет. Пронесется. Овец надо гнать в Разлом! — приказал Егор Пряхин. — А смеялись над Митричем! Видали, какой угадчик? Ходом! — покрикивал он, идя впереди отары, мысленно представляя себе, куда надо держать путь, ничуть не сомневаясь в том, что через три дня они будут в колхозе и овцы-матки разобьются на сотни и каждой сотне будет отведен свой родильный дом в чистых кошарах.
До чего красиво и радостно, когда около овец появляются малыши стригуны-ягнятки. Вряд ли все это другие понимают и чувствуют сердцем так, как Егор Пряхин. Он-то, например, уверен, этого никто из горожан не понимает. Им, горожанам, подавай хорошего сукна, валеночки, мясо — мраморное, светло-розовое, а вот познать радость такого торжества, как появление около маток ягнят, — никогда не понять. А Егор Пряхин считает, что лучшей красоты, как красота кормления ягнят, — на свете ничего и не существует. Он, например, Егор Пряхин, ждет это событие целую зиму… и вот оно наступает…
Отара удвоится; рядом с каждой мамашей сынишка или дочка — все в завитках, как в кружевах. Ах, картина! Подскочит, стервеныш, каждый к своей мамаше, сунет рыльцем той в живот, и та, узнав свое сокровище, станет мирно, расставя ноги, а он — сокровище-то — упадет на передние коленки, заднюху вскинет, весь юлит, а хвостишком крутит, крутит: дескать, сладко, ох, как!
В эти дни только Митрич не у дел: он бродит поодаль или забирается — черт его знает как — на конек кошары и оттуда смотрит куда-то далеко-далеко, а то возьмется драться с собаками. Ну, покою им не дает. Или разыскивает Егора Пряхина: давай махорки.
Егор же Пряхин занят. Чем? Он ходит со двора во двор и радостно смотрит на то, как мамаши кормят ягнят. Иногда не выдержит: сильными руками, которыми как-то разорвал собачонку, вдруг нежно выхватит из-под матери ягненка, прижмет к щеке и заорет:
— Ух ты, ягненок-свиненок!
В эту минуту мать-овца недоуменно глянет на Егора Пряхина и будто скажет: «Эх, дуралей. Чего над младенцем потешаешься? Пусти. Дай дососет», — и Егор Пряхин, стыдясь матери, осторожно опускает ягненка, говоря:
— На! Жадная. Не съем. А порадоваться и мне охота.
Вот так через несколько дней Егор Пряхин и будет радоваться, глядя на матерей с ягнятами, радоваться, разговаривая с Кланей, радоваться, воюя с сыновьями, слыша, как самый младший кричит:
— Я те вздрючу!
Но вот сегодня на степи пал густой туман. Туман еще можно побороть, как можно побороть темную ночь. Егору Пряхину завяжи глаза, пусти — все равно найдет дорогу в Разлом.
— Это не беда — туман, — говорит он, шагая впереди отары, бодро покрикивая: — Пошел! Пошел! — Но на душе у него все усиливается и усиливается тревога: туман густеет, а с севера — это уже совсем ни к чему — движется холодная волна, она сжимает туман, как бы кладет его под пресс и выдавливает из него мельчайшие брызги. — Ну, не беда, — говорит, утешая сам себя, Егор Пряхин. — Еще два-три дня, и мы дома. А там — сыпь, сколько тебе захочется, туман ли, дождь ли.
В этакую минуту раздумья к нему на коне из тумана и вынырнул его помощник Петя:
— К рации вас, — проговорил он, хотя издавна Егора Пряхина звал на «ты», а теперь из уважения к рации и, стало быть, важности дела назвал на «вы». — К рации вас, Егор Васильевич… товарищ секретарь райкома партии Лагутин.
Рация находилась на отдельной повозке, под пологом-брезентом, образующим кибитку. Эту кибитку тянули два изленившихся за дорогу вола — огненно-красные, с огромными рогами: клади в развалину бревно в два обхвата, уляжется. Рацией ведал Петя. Он ее налаживал для того, чтобы слушать музыку, знать то, что творится на вольном свете… а сейчас знатного чабана вызывает секретарь райкома.
— Слушаю, — забравшись в кибитку, сказал Егор Пряхин и поковырял пальцем в ухе, как бы прочищая его от ваты.
— Как у вас там? — будто спокойно спрашивал Лагутин. — Погода как?
— Отвечаю. Туман. Десять баллов.
— Где находитесь? Точно скажите.
— Отвечаю: в конце Сарпинского озера, точно — в десяти — пятнадцати километрах от Анаты. Почти, я думаю, дома. А к чему? Могу такой вопрос задать? — спросил Егор Пряхин и нахмурился.
— Здесь все покрылось льдом. Двигаться невозможно. Если можете, отходите назад. Держитесь. Это для вас экзамен, — повторяя слова Акима Морева, проговорил Лагутин и еще добавил: — Не покидайте рации, установите дежурство.
5
В тот час, когда Лагутин разговаривал с Егором Пряхиным и другими чабанами, район Разлома уже был скован льдом, а при этом еще сыпал мелкий, слюнявый, ленивый дождь-туман. Он лил беспрестанно. Да и не лил, а как-то сыпал-сыпал-сыпал, и тут же мороз наслаивал его новой коркой на толстый уже панцирь льда. Разъезженные, расписанные глубокими бороздами дороги уравнялись и теперь казались залитыми светло-желтым гудроном, таким же гудроном были залиты все улицы, перекрестки, стены домов, сараев, заборов… и не только скот, но и люди не могли тронуться с места.
Самый суетливый человек на селе — Вяльцев-Прю первый придумал способ передвижения. По крайней мере сегодня его увидели: он как ни в чем не бывало шел серединой улицы, размахивая руками… И все прильнули к окнам, дыханием протаивая на стекле лазки. По улице действительно шагал Вяльцев-Прю и победоносно посматривал на хатки, что-то крича, показывая обрывки ржавой мелкой железной решетки. Он шагал, то потрясая обрывками решетки, то рукой указывая на свои ноги, и все поняли: опутал он сапоги решеткой и теперь вольно идет, не скользя на панцире из льда.
Так он и залетел в правление колхоза, куда еле-еле добрел Иннокентий Жук, и то только потому, что жил в доме рядом.
— Разини! Недотепы! — кричал, входя в правление, Вяльцев. — Ледком улицы покрылись, так они все — на печку и сидят, как галчата в гнезде. А вот ведь, — и показал на свои ноги. — У каждого соседа решетка есть: в прошлом году на заборы для курятников сколько разобрано? Если взять в разрезе дня… — И, конечно, Вяльцев уже готов был высказать перед председателем колхоза заготовленную, обоснованную речь, но Иннокентий Жук перебил его:
— Наслушался я твоих словесей. Ты скажи — овец можно в твою решетку одеть?
— Это как повернуть.
— Да как ни поворачивай, а не повернешь. Почитай сорок тысяч голов движутся к нам сюда, лед им на пути. Вот о чем думай. А это, ясно, придумано тобой ловко… для нас — людей.
— А я и не предлагаю волам. Я говорю, если взять в разрезе дня. Ты вот сам-то обуйся да айда пошел в райком. Штаб там, наверное.
И вскоре они вдвоем уже двигались по ледяной броне к райкому партии.
А мороз трещал и рвал все, что было ему посильно: валил телеграфные, телефонные столбы, обрушивал крыши на сараях, опрокидывал плетни и раздирал деревья.
Анна Арбузина видела из окна своего дома, как мороз раздирает деревья, особенно грушу, и стремилась на волю, как птица, попавшая в силок.
— Ваня, Иван ты мой Евдокимович, — стонала она. — Выпусти меня. Босая уйду. Ведь ломает сад-то.
Иван Евдокимович больше, чем кто-либо, понимал, что происходит в природе, какие силы столкнулись в атмосфере. Однако он был бессилен приостановить все это, как человек бессилен приостановить разбушевавшееся море. Но он понимал и другое — страдания Анны: сад, раскинувшийся на площадке в десять гектаров, сад — гордость, да что там гордость — жизнь Анны Арбузиной, этот сад, с деревьями, стволы которых словно воском налиты, этот сад, наверное, мороз разрывает так же, как разорвал вон ту выросшую на краю овражка грушу, которая несколько дней тому назад развернула почки, облилась голубоватым цветом, а теперь стоит, будто придорожный столб, затесанный кверху. Но как, куда, в чем отпустить беременную Аннушку?
— Босой? Это не рассуждение, а паника, — говорит он. — Куда и в чем ты пойдешь, Аннушка? Ну, сама видишь. До сада километров десять будет? На конях нельзя, на волах тем более. Машины буксуют.
— Перелечу. Отпусти.
— Птица, что ли, ты? Перелечу!
И, увидав шагающего по улице Вяльцева, Анна закричала:
— Идет. Вяльцев-то. Смотри-ка, Ванюша.
— В самом деле. Как же это он? — глянув в окно на Вяльцева, произнес Иван Евдокимович и, выскочив на крыльцо, окликнул заместителя председателя колхоза и, увидав на его ногах сапоги, обернутые решеткой, позавидовал: «Придумал же. А я только сидел и отговаривал Аннушку!» — И с трудом добравшись до курятника, оторвал часть железной решетки, снова вошел в домик, говоря: — Молодец он у вас: вот этим сапоги опутал, вроде подковал себя, и шагает.
И вскоре они — Анна Арбузина со своими садовницами, а вместе с ними и Иван Евдокимович, — одетые в полушубки, подпоясанные кушаками, прихватив с собой, сами пока не зная зачем, топоры, упираясь на палки с гвоздями, ширкая по льду железной решеткой, которой у всех были опутаны сапоги, вышли из Разлома, направившись к саду.
А мороз рвал и метал все, что было ему под силу.
Рвал он и Аннушкин сад. Рвал дико, свирепо и бессмысленно, как рвут волки овец; отогнав от отары пятьдесят, сто ли голов, волки начинают их рвать подряд. Рвут и бросают, рвут и бросают. Рвут, пока всех не прикончат… затем нажрутся, ну, от силы каждый сожрет пол-овцы, и отправляются на отдых, покинув поле, устланное порезанными овцами. И мороз рвал сад, как рвут волки овец.
Сад вообще сейчас представлял собой нечто седое, косматое: стволы, сучья, ветки — все было покрыто панцирем синеватого льда; и все это: сучья, ветки — пригнулось, осело, слившись в одну сплошную массу. А мороз, словно взяв на себя обязанности лесоруба, рвал яблони и груши рядами.
Вот ряд яблонь и груш стоит спокойно, затем деревья начинают покачиваться, поскрипывать, дрожать, шевелить ветками, как бы прощаясь с кем-то, и вдруг мороз рвет один сук, потом другой, третий, и ствол, оголившись, посвечивая ярко-желтой древесиной, уже торчит, словно придорожный столб.
Академик понимал, что морозу помогает ветер: он дует с севера, напирает на обледеневшие деревья, и те, не в силах держать на себе тяжесть ледяной брони, начинают покачиваться, скрипеть, дрожать и под конец ронять сучья. Это понимал Иван Евдокимович. Но Анне, ее подругам мороз представлялся невидимым живым и злым существом. Это оно, невидимое злое существо, кидается на деревья и, потешаясь над садом, над садоводами, над теми, кто не один год труда положил, чтобы вырастить вот здесь, в полупустыне, сад, это он, злой мороз, ломает деревья.
Анна и ее подруги не могли стоять на месте и просто смотреть: они бегали от дерева к дереву и, плача, выкрикивали:
— Батюшки! Да батюшки!
— А вы потерпите, родные!
— Маненько потерпите!
— Понатужьтесь и не давайтесь!
Деревья шатались, скрипели и вдруг разом оголялись, превращаясь в придорожные столбы.
— Ваня! Милый! Ты ж — наука. Помоги, — взмолилась Анна и протянула руки к академику, как их протягивает человек через окно к людям, что толпятся у пылающего в огне дома.
— Я, Аннушка… Я все это, — он тоже вскинул руки, показывая на сад, — я все это понимаю… Знаю, что творится. Но я… разум мой в одиночку бессилен.
И Анна зарыдала.
По радио передавались призывы — и рации ловили их:
— Назад! Отступайте на Черные земли. Держитесь ближе к лиманам. Забирайте стога, не считайтесь, кому принадлежат. Все наше — все народное.
В воздухе гудели самолеты — огромные стальные птицы. Они кружились над отарами, сбрасывали сено, валенки, полушубки, питание для людей и аптечки.
Воздух гудел моторами самолетов, а мороз крепчал и шагал быстрее любого самолета.
Обледенение застало отару Егора Пряхина в каких-нибудь тридцати километрах от Разлома, в двадцати — от сада Анны Арбузиной.
Овцы двигались, пока шли по полынку, скованному льдом: копытце еще за что-то цеплялось, но как только попадали на оголенное место, начинали скользить, спотыкаться и падать.
Можно было бы, конечно, загнать всю отару в какой-нибудь сухой лиман. А их тут было немало таких — сухих, уросших высокими побуревшими травами. В таком котловане и продержать овец, как в естественном затишье. Но овцы от двухдневного слюнявого дождя промокли, и шерсть на них походила на прибитый войлок. Уложи такую овцу, и она через час-полтора не в силах будет подняться: шерсть смерзнется, образуется на овце панцирь, как на черепахе… и… и тогда — конец.
Егор Пряхин знал, что в таком случае овцам не надо давать ложиться, вот почему он, избрав сухой длинный лиман, сказал всем:
— Гоните овцу. Не давайте ей ложиться. Упадет — немедленно поднимайте. Ну, чай, не год будет тянуться такое безобразие — мороз и обледенение. Как быстро пришла эта напасть, так быстро и сгинет.
И они гнали овец по кругу. Гнали и день, и два, все ожидая, что «как быстро пришла напасть, так и уйдет». Но напасть не уходила: мороз все давил, все сковывал. Сковывал природу, овец, людей, собак, походные кибитки, волов, запряженных в кибитки.
На третий день первыми отказались двигаться верховые кони: гривы, хвосты, да и все — бока, спины, ноги — все покрылось панцирем льда. Лед лег меж ушей, спустился на лоб, заливал глаза, будто холодным, застывшим тестом… И кони первые отказались: как легли, так и замерли.
Следом за конями отказали волы, везущие кибитки с рацией, с передвижной кухней — они опустили к земле рогатые головы.
Еще передвигались по кругу овцы. Передвигались медленно, еле заметно, будто движется на часах минутная стрелка. Порою встряхивались, стараясь сбросить с себя лишний груз, делая это осторожно, подчиняясь материнскому инстинкту, боясь выкинуть недозревший плод.
За отарой шли чабаны. Они засыпали на ходу и от усталости, и от мороза, и от тяжести ледяной брони, которая наседала на них: на плечи, на голову, на ноги. Но людей поддерживало сознание долга и того, что надо победить, дабы прийти в Разлом с радостью, а не с позором и бедою.
Крепился и вожак отары, видавший виды Митрич: отфыркивался, чаще просил у Егора махорки и, получив порцию, снова становился на свое место — впереди отары.
Но на третий день и он начал сдавать: перестал отфыркиваться, как бы этим говоря: «Все равно, предупреждай не предупреждай, а раз в огонь попал — сгоришь». Затем стал клониться на один бок, да и брел-то, как бредет замученная лягавая собака, отставя зад в сторону.
Заметив все это, Егор Пряхин подошел к Митричу и, стыдя его, проговорил:
— Что же это ты, голова садовая? Ежели ты да я глазки прикроем — все полетит. Это, брат, просто очень даже — ты да я. А вот выдержи. На-ка тебе корочку, — и Егор, достав из кармана последний кусочек хлеба, подал Митричу.
Тот вяло, будто ему протянули камень, понюхал и отвернулся.
— Значит, конец, брат, раз хлеб не берешь, — проговорил Егор и умоляюще попросил: — Потерпи, братуля: ты ляжешь, за тобой и овечки полягут. Понимаешь или не понимаешь? — Он даже нагнулся и посмотрел в уже оловенеющие глаза Митрича, а, выпрямившись, пошел с ним рядом, поддерживая его за рубчатый рог, одетый в ледяной панцирь.
Так они и шли час, два, три… всю ночь. А над ними висело темно-голубое, усыпанное ярчайшими звездами небо, такое чистое, что казалось, его кто-то специально подмел гигантской метлой. Оно, степное небо, повисшее над землей, усыпанное дрожащими сосульками звезд, было красиво, но пусто, как пусто к утру стало и на душе Егора Пряхина.
На заре Митрич споткнулся и сунулся мордой в кочку.
— Значит, умер на ходу, — убедившись, что сердце Митрича остановилось, дыхание прервалось, безнадежно вымолвил Егор Пряхин, уже уверенный, что гибель отары — дело неизбежное…
Утром засветило яркое солнце.
В одном месте лежали застывшие кони, в другом замерзли волы, опустив головы к земле, а вытоптанный лиман устлали овцы. Они лежали одна за другой, одна за другой, и все головами в одну сторону. И все были покрыты ледяной броней, напоминая причудливых, гигантских черепах.
На сорванном колесе кибитки сидел Егор Пряхин и молча плакал.
Только когда к нему подошла стряпуха-девушка и спросила:
— Может, чаю выпьете, Егор Васильевич?.. В термосе еще осталось: для вас берегла, — он проговорил, показывая на овец:
— Вот и привели на выставку. Дивись, Иннокентий Жук… во что мороз красоту нашу превратил.
А с неба уже лились теплые лучи солнца. Они топили ледяную броню, как огонь топит стеарин. И степные овраги, придорожные рытвины, канавы, лиманы и саги — все стало набухать потоками воды.
Аким Морев летел на самолете, пересекая Сарпинские степи.
Самолет шел низко: сто — сто пятьдесят метров над землей, и с него было видно и то, как наливаются лиманы, и то, как по дорогам бегут ручьи, и то страшное, что никак не хотелось бы видеть: тут и там лежали отары овец, похожие на гигантских черепах.
Только когда самолет пересек Сарпинские степи и понесся над Черными землями, — только здесь Аким Морев увидел отары живых овец: они широчайшим фронтом, будто полк за полком, двигались на север.
И, глядя на них, на эти отары, на эти степи, Аким Морев вспомнил, как в прошлом году он с Иваном Евдокимовичем Бахаревым на машине из Астрахани ехал в Приволжск.
Тогда, в прошлую осень, все были уверены в богатом урожае хлеба: пшеница, овсы, рожь всюду стояли в рост человека. И зерно уже находилось в состоянии зрелости… и люди уже готовились собрать десятки, сотни миллионов пудов зерна. До сбора оставалось каких-нибудь две-три недели… и вот из пустыни нагрянула жара и в течение пяти-шести дней все уничтожила: рожь, пшеница, до этого склонившиеся отяжелевшим колосом к земле, вдруг выпрямились, вздернулись колосьями к небу, а сами колосья, высосанные жарой, побелели, как белеют у человека отмороженные пальцы.
В прошлом году такое опустошение прошло вверх по Волге, затронуло ряд областей, проникло на Украину, Кавказ и даже под Москву. Верно, там, выше Приволжска, дыхание пустыни обессилело, но, и обессиленное, оно снизило урожай, украв у людей миллиарды пудов зерна.
— А ныне — вот: трупами овец устланы степи, — проговорил Аким Морев, представляя себе полегшие отары. — Победим ли мы тебя, злая сила? — И приказал летчику повернуть в Приволжск.