Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье

Панфёров Федор Иванович

Часть вторая

 

 

Глава восьмая

1

Елена сидела в машине, держа в руке шляпу, и опустошенными глазами смотрела куда-то вдаль. Свет фар, убегая, стелился по придорожным травам и, освещая камыши, перебирал седые махалки. Так она была удручена телефонным разговором с Акимом Моревым, что ничего перед собою не видела: перед нею кучилась только тьма ночи.

Машину качнуло, и Елена привалилась к Ермолаеву.

«Бедненькая! — подумал он. — И Аким Петрович! Как нечутко разговаривал с тобой…»

Ермолаев понимал, что его отношения с Еленой стали более сложными, нежели они были до телефонного разговора с Акимом Моревым. Тогда в нем жило, росло светлое, обещающее. А сейчас? Что же сейчас? Вот она прикоснулась к нему, и он ощущает теплоту ее тела. Она, конечно, ищет в нем мужской поддержки. Ну и поддержи. Пошляк сказал бы: «Сломай ее. Воспользуйся случаем и по-мужски грубо приласкай ее. Все и свершится — коротко и ясно».

Коротко и ясно намеревался было поступить Любченко… и нарвался. На такой поступок Ермолаев не способен, как не способен и на обычное созерцательство: «Если ты видишь во мне ценное, иди со мной». Нет. Надо за себя бороться. Конечно, легче оттолкнуть от Елены Любченко; надломленный сучок. А вот Аким Морев?..

И Ермолаев еще больше загрустил: «Она, видимо, вся принадлежит ему. Как оберегала себя, когда мы ехали сюда: ни одного лишнего движения, лишнего слова — все в границах простого, доброго знакомства… Но сейчас я чувствую теплоту ее тела… и могу обнять ее, расцеловать. А потом? Потом она возненавидит меня: попользовался случаем, украл…» Но рука тянулась приласкать Елену, затем, как-то помимо его воли, легла на ее голову и утонула в пышных, густых волосах. Утонула и задержалась, а сердце забилось радостно, весело, по-доброму. Он спохватился, хотел было отдернуть руку, но Елена припала к его плечу, словно укрываясь от удара.

— Самый близкий, и поверил в клевету, — еле слышно прошептала она.

Ермолаев ждал: Елена отстранится, а она, наоборот, еще плотнее прижалась, даже рука ее на миг ожила и потянулась к нему…

«Елене сейчас от меня нужна только добрая, дружеская поддержка», — подумал он и осторожно, хотя это было для него очень трудно, отстранил ее от себя, приваливая в уголок, и, пожалев ее, сказал:

— Успокоились бы. Вас хотят унизить клеветой. А вы?..

— Клеветой? — И Елена снова тронула Ермолаева за плечо.

Он понял, она требует: «Помоги разобраться».

— Любченко на собраниях, вероятно, громит буржуев. Надо, конечно, эту мразь всячески колотить… но положено и хозяйство вести лучше, чем они ведут… А ведь ни у одного фермера машины не стоят под открытым небом, как у Любченко… Случись какая-либо беда в хозяйстве, он сейчас же пустит в ход ложь, клевету. Да еще будет кричать: «Я говорил, я предупреждал, что у меня нет помещений для машин! Мне лесу не подбросили!» А вон лес. — Ермолаев указал на высоченную стену камыша, освещенную фарами автомобиля. — Сгонял бы сюда те же тракторы, навозил бы камыша, построил сарай и уберег бы технику от ржавчины. — Он повернулся к Елене и сердечно добавил: — У вас погубили коней не по злому умыслу, а по неопытности Люси. А Любченко миллионное хозяйство разваливает потому, что он неряшливый хозяин, значит, пуст душой. — Закончил Ермолаев резко, зло: — Вы согнулись перед балаболом, у которого единственное средство борьбы — клевета, ложь!

Она посмотрела на него и, видя на фойе темного стекла дверки его чуть освещенный рулевыми лампочками профиль — горбатый нос, высокий лоб и твердый подбородок, — впервые по-особому подумала о Ермолаеве. До этой минуты относилась к его красоте как к хорошей картине, к хорошему закату, а тут ощутила, что в ней пробуждается к нему иное чувство.

— Сейчас надо собрать все силы и сердце вырвать из себя, — прошептала она.

Ермолаев решил: она так говорит потому, что еще теплится у нее какое-то чувство и к Любченко. Ему стало грустно: замечательная женщина, и не может забыть такого рвача.

— Порою сердце надо подчинять разуму, — еле внятно произнес он.

— Вот я его и привожу в порядок, — проговорила она и только тут спохватилась: «Любченко хочет унизить ее клеветой. Клевета дошла до Акима. Тогда зачем же так резко оборвала его, да еще крикнула: «Мне стыдно». Что-то с ним теперь? Но почему же он поверил? Почему?»

Ферма, невидимая в ночной степи, вдруг засеребрилась саманушками, кошарами. На гул машины со всех сторон выскочили лобастые волкодавы. Они с рычанием наседают на машину. Около саманушки стоят девушки во главе с Люсей и что-то кричат, приветливо машут руками, будто плещутся рыбки на фоне ночной реки.

— Елена Петровна! — заговорила Люся, идя рядом с Ермолаевым и игриво-печально посматривая на него. — Как только вы уехали, прикатил Назаров. Спрашивал, что за авария стряслась у нас на ферме… и где вы. Соврали: отправилась в Приволжск. А то он кинулся бы на центральную.

Слушая это, Елена все больше и больше опускала плечи, словно на них постепенно взваливали непомерно тяжелый груз.

Войдя в саманушку вместе с Ермолаевым, она сказала:

— Поздно уж, — и чуть не предложила: «Ложитесь на мою кровать… а я — к девчатам». Но слова застряли у нее в горле, и она спросила: — Где же вам устроить постель?

Ермолаев быстро ответил:

— Степь велика, и там немало стогов. Где-нибудь устроюсь.

Елена вспомнила: Аким Морев тогда, в марте, когда она настойчиво уступала ему свою постель, произнес почти такие же слова.

Ермолаев шагнул к выходу, в маленькой двери остановился, повернулся к Елене и крест-накрест поймал ее руки.

— Поедемте к нам в совхоз: заклюют вас тут… Поедемте. Подумайте и решайте. На заре я буду у вас. — И с этими словами вышел из саманушки.

2

Елена не могла уснуть…

Ей вдруг стало до того тоскливо, что она готова была сбежать куда угодно.

«Почему я живу здесь? — с досадой спрашивала она себя. — Почему? Разве все девушки после ветинститута отправились в такие вот саманушки? Зачем? К чему? Коней решила лечить. Рогов придумал препарат. Ну, пусть сам и лечит. Ему, Акиму, хочу доказать: вот какая я. Не заехал, да еще поверил в клевету, — уже с раздражением подумала она. — Так вот я сейчас разыщу Ермолаева… Разыщу и уйду с ним. Дела не пускают тебя, держат, будто щупальца осьминога?» — и выбежала на волю…

Здесь она приостановилась, глядя на два зовущих огонька: один в окошечке саманушки у девчат — розоватый, бездвижный, и другой — трепетный, то светло вспыхивающий, бьющий пламенем в небо, то затухающий — костер, видимо, разведенный Ермолаевым.

Елену неудержимо потянуло к живому, трепетному костру, но она не решалась подойти. То ли стыд сковал ее (сама явилась), то ли удерживало чувство к Акиму Мореву, хотя и приглушенное, но еще волнующее. Она кинулась в саманушку к девчатам и тут сразу же запела, зная, что эта песенка всегда их тревожит:

Есть за Волгой село На крутом берегу: Там отец мой живет И родная мне мать…

Песенка грустная, печальная, а по мотиву раздольная, как и Волга — матушка река.

Девушки сразу же подхватили:

Я поеду туда, Поклонюся отцу, Разрешенье возьму И женюсь на тебе.

Пели все, заполняя саманушку звонкими девичьими голосами. Пела и Люся, хотя петь вовсе не умела. В конце второго куплета она уткнулась в колени присевшей на кошме Елены и зарыдала.

— Что ты, Люсенька? — приподнимая ее заплаканное лицо, участливо спросила Елена, предполагая, что та потрясена гибелью коней.

А Люся сквозь рыдания ответила:

— А я теперь никуда не поеду… а я теперь не буду просить разрешения, — и еле слышно прошептала, что, видимо, уловила только Елена: — Изуродовал он меня… Любченко… пьяный… в лимане.

«Так вот он какой! Изуродовал и перешагнул через девушку», — со страхом и омерзением подумала Елена.

А девушки оборвали песню и заплакали, очевидно, каждая думая о своей судьбе, о своем нареченном. Елена не в силах была утешить их: у нее у самой душа в смятении, ей самой хотелось зарыдать. Вот так упасть на кошму вниз лицом, стиснуть виски и реветь, реветь, реветь. Но здесь она этого сделать не могла. Не поверят девчата, скажут: «С жиру бесишься, Елена Петровна: вон какой появился около тебя — Ермолаев. Красавец! С ним по улице пройтись, и то у всех от зависти глаза лопнут».

«Да, они еще не знают про Акима», — мелькнуло у Елены, и она начала утешать девчат разными там словами, в силу которых и сама-то не верила: вот учитесь — счастливые, вот вам еще лет мало — счастливые, вот еще румянец на щеках не утеряли — счастливые. Кое-как успокоив девчат, она вышла из саманушки и почти бегом направилась к стогу, у которого в марте встречала зарю с Акимом Моревым, и тут присела на скамеечку.

Ночная степь, накаленная дневным солнцем, вздыхала, как вздыхает здоровяк после жарко натопленной бани, развалясь на чистой обширной постели… Студеный степной ветерок обдал разгоряченное лицо Елены, неся смачный запах полынка, ночное, порою тревожное, копошение птиц. Низко висело звездное небо, и казалось, звезды вот-вот осыплются на травы. К югу протянулся дрожащий Млечный Путь, по которому не раз Елена посылала тоскующие слова Акиму Мореву.

Хорошо было тогда — в марте. Но ведь оно — хорошее — может вернуться!

И только тут она поняла, что не досада на Акима Морева толкает ее к Ермолаеву. Вовсе нет! А то теплое, что зародилось у нее сегодня и что уже зовет ее к другому человеку. Но чувство, которое у нее родилось когда-то к Акиму Мореву, было больше, сильнее. Сейчас оно стало уменьшаться, как уменьшается боль заживающей раны. От этого Елене стало будто легче, и в то же время у нее появилось сожаление о своем замирающем чувстве к Акиму Мореву. Но тут же в ее памяти прозвучали слова Марии Кондратьевны: «Не упускай Ермолаева». И она пристально стала всматриваться в человека у костра.

По крупной фигуре (шофер мал ростом) можно было определить, что это Ермолаев. Он сидит лицом к пламени и не шелохнется. Только иногда рука его протягивается куда-то в сторону и, достав вязку сухого камыша, подкладывает ее в огонь.

«Знаю, о чем думает он». Елена неотрывно смотрит на Ермолаева, все порываясь подняться и перебежать к нему…

А тому казалось, что вот-вот из тьмы выйдет Елена, остановится, освещенная пламенем костра, тоненькая, с открытой головой.

Совсем недавно личная неудача постигла Константина Константиновича Ермолаева.

Окончив Сельскохозяйственную академию имени Тимирязева, он попросил, чтоб его послали «в самый захудалый совхоз животноводом». В те годы было решено создать несколько новых совхозов в Сарпинских степях, на границе с Черными землями, и люди, знавшие Ермолаева, рекомендовали назначить его директором одного из таких совхозов.

И здесь, в степи, он однажды влюбился в Груню Пальчикову. Фу ты, черт возьми! Даже теперь, при воспоминании, он восклицает: «И фамилия-то какая — Пальчикова». Но тогда так не восклицал. Это была миловидная девушка, журналистка, нередко посещавшая совхоз. Она на страницах областной газеты пропагандировала опыт совхоза, изредка упоминая и фамилию Ермолаева. Хорошая была девушка, энергичная, мечтательная, что особенно нравилось ему. И он уже собрался зарегистрироваться с ней, как Пальчикова через подругу передала:

— Я избрала композитора Митю Дунаева. Ох, какой он нервный! А Ермолаев — спокойный, как вода в ведре…

И вот — Елена Петровна Синицына.

— Да. За такую можно полжизни отдать. — Он неотрывно глядел в пылающий костер. — Но нужен ли ты ей? — И не знал, что Елена сидит неподалеку, у стога, думает о нем и тоже шепчет:

— Ну, очнись… ну, посмотри в мою сторону… и если хочешь, приходи сюда. Приходи… И тогда что будет, то и будет. — Произнося это, она зябко куталась в платок. Нестерпимо холодно становилось ей: сразу же вырастал образ Акима Морева, и его опечаленные глаза возникали перед ней в темноте. И тогда она мысленно кричала, глядя на Ермолаева: «Нет, нет, не приходи! Я все равно не приму тебя, я прогоню тебя, и даже то, что появилось у меня к тебе, умрет так же, как оно умерло у Люси к Любченко…»

Далеко за Волгой, в казахстанских полупустынных степях, уже поднималось солнце, вонзая в глубину неба огненные мечи.

Ермолаев поднялся от костра, подошел к машине и, разбудив шофера, что-то сказал ему, показывая в сторону фермы, затем надел было на голову кепку с широким верхом, но тут же швырком бросил ее в кузов машины и напрямую, через лиман, зашагал от восходящего солнца.

Елена вспомнила, что он обещал заглянуть к ней на заре, и скрылась за стогом, вначале не желая, чтобы Ермолаев знал, что она тут провела ночь. Но, скрывшись, решила: «А почему должна таить? Пойду и скажу: «Видела, как вы сидели у костра».

Она вышла из засады и, идя наперерез, позвала:

— Оглянитесь! Я здесь, Константин Константинович!

Он крупным шагом, перескакивая ямины лимана, направился к ней, просветленно глядя на нее, ничего не видя под ногами.

— Споткнетесь, — предостерегла она, смущенно глядя на него, и, заметив в его волосах сухие травинки, добавила: — Степь забросила памятку. Я уберу ее.

Он опустил голову и заложил руки за поясницу, хотя очень хотелось ему в этот миг обнять хрупкое, как ему казалось, тело Елены. Но он этого не посмел сделать, а только сказал:

— Ну, а вы как… что… надумали?

— Да, — неожиданно для самой себя ответила она. — Еду к вам. Но сначала… присмотрюсь.

— Спасибо, — чуть погодя, идя рядом с ней к ферме, произнес он.

— За что спасибо? — спросила она, видимо ожидая тех слов, какие должны бы вырваться из уст Ермолаева, но услышала другое:

— Спасибо за то, что вы доверяете мне.

«Эх, ты! Такой верзила, — любовно-насмешливо произнесла она про себя, — а робеешь сказать то, что рвется из души».

Когда они приблизились к ферме, где уже стояла «Победа», обогнавшая их, Елена сказала:

— Я сейчас, — и вошла в саманушку.

Здесь девчата как сидели вчера на кошме, так и заснули.

Она разбудила их и сообщила:

— Девочки! Еду на несколько дней в совхоз к Ермолаеву. Скоро вернусь. И, если мне понравится, перебазируемся туда все. А теперь, Люсенька, пошли кого-нибудь из подруженек в Разлом, пусть скажет Ивану Евдокимовичу, куда я поехала, и, если нужна буду, пусть вызовет телеграммой.

3

Елена то и дело оглядывалась на утопающие в утренней дымке саманушки, кошары, на стог сена, стоящий на краю лимана, — такой знакомый, родной, овеянный той романтикой, какая бывает у человека в юные годы, когда и в стогах, и в травах, даже в покосившихся плетнях видишь ее или его.

Ермолаев сидел рядом с Еленой и боялся шевельнуться, при толчке прикоснуться к ней, посмотреть ей в глаза. И только когда они отъехали от фермы на порядочное расстояние, когда даже центральная усадьба Степного совхоза утонула в мареве, он, лишь бы не молчать, заговорил:

— Видите, как цветут тюльпаны, Елена Петровна?

Тюльпаны в самом деле пламенели, заливая степь огнищем, особенно ярким сейчас, при восходе солнца.

— Как не видеть! — сказала она.

— А знаете ли, в Голландии богачи увлекались разведением тюльпанов… и цены на иные экземпляры были очень высокие, чуть ли не имения отдавали за редкий экземпляр тюльпана. — Ермолаев рассмеялся. — Вот сколько имений смогли бы мы с вами приобрести за наши степные тюльпаны!

— Да, заработали бы, — смеясь подчеркнула она, тоже понимая, что молчание становится тягостным, и в шутку спросила:

— А вам очень хочется приобрести имение?

— Одно бы… в подарок вам, — пошутил и он.

— И я стала бы помещицей!

— Не вышло бы из вас помещицы: слишком вы… — и он смолк.

— Что «слишком я»?

— Слишком вы… не похожи на помещицу. Нет. Бы могли бы стать скульптором, — неожиданно проговорил он и впервые за дорогу посмотрел на нее. — Да, да. Скульптором.

— А почему? — И Елена почувствовала, что боль уходит из ее сердца и что ей просто хочется говорить с Ермолаевым. — Почему? — настойчиво переспросила она.

Он ответил не сразу.

— Видите ли… скульптор, по-моему, должен быть человеком упрямым, в хорошем смысле этого слова. Энергичным, умным.

Она рассмеялась.

— Вы полагаете, во мне все эти качества есть? А если они есть, то, стало быть, не нужны ветврачу? Я, значит, не ту избрала себе специальность?

— Вы скульптор в своей области, — чуть погодя и еле слышно проговорил он.

«Робеет, даже хваля меня. Робкий, как ребенок… значит, чист душой и сердцем», — подумала она и посмотрела ему в глаза, как бы говоря: «А ты скажи. Скажи все, что думаешь и, главное, чувствуешь».

Елене казалось, что она господствует над этим человеком, и это опять-таки польстило ей. Перед Акимом Моревым она все время чувствовала себя маленькой, порой стесненной, будто в скорлупе, и, признаться, временами побаивалась его. А тут ни страха, ни боязни, ни стесненности, а что-то новое, совсем еще не испытанное.

— Скажите все, что думаете сейчас, — зовуще глядя на него, но с преднамеренно подчеркнутой рассудительностью проговорила она.

Он уловил холодок в ее тоне, будто она деловито спрашивала: «А который теперь час?» Чувство же у него было настолько светло и нежно, что он боялся заговорить о нем, дабы не порушить его каким-нибудь житейским словом… Он даже сделал движение, словно собирался пересесть от нее к шоферу, а нижняя губа, она у него чуточку толстоватая, обиженно искривилась.

«Ах, верзила! — снова мысленно с лаской произнесла Елена, глядя на его изогнутую губу, и еще подумала: — Напрасно я таким тоном говорю с ним: обиделся. Вероятно, подумал: «Экая болтунья, говорит о чувстве, как о фасоне шляпки». — И эта мысль разбудила в Елене такую тревогу, что ей захотелось прикоснуться к его плечу и тихо сказать: «Простите. Груба я… невзначай груба». — Возможно, ей так и следовало бы поступить, тогда не возникла бы эта, невыносимая для них обоих, отчужденность, и, наверное, все пошло бы иначе, и Аким Морев был бы вычеркнут из ее сердца. Но Елена молчала, Ермолаев замкнулся. Как ни пыталась она поймать его взгляд, не сумела этого сделать, и под конец сама разобиженно замкнулась.

Так они и ехали часа полтора, удивляя шофера Васю вдруг наступившим молчанием.

4

Вскоре с востока потянуло прохладой: машина приближалась к Волге, где и был расположен совхоз имени Чапаева. Еще издали завиднелась, как показалось Елене, центральная усадьба, вся в зелени. Из зелени выделялись силосные башни, черепичная крыша крупного здания, углы домов с окнами, сверкающими на солнце. А к самой усадьбе тянулась грейдерная дорога с крепкими мостами, с прочищенными кюветами. А вот и ворота — кирпичные столбы, на них тесовая дугообразная крыша и надпись: «Птицефабрика совхоза имени Чапаева».

— Птицефабрика? А я думала — центральная. Даже чудно звучит: «Птицефабрика», — проговорила Елена, стараясь веселостью стереть ту натянутость, какая появилась у них.

— Да, фабрика, — подтвердил Ермолаев. — Если хотите, заедем.

Шофер уже все сообразил: круто развернул «Победу» и дал такой газ, что она подскочила и понеслась к воротам фабрики, которые немедленно раскрылись, пропуская «знакомую», как здесь звали машину директора.

— О-о-о! — невольно вырвалось у Елены, когда она вышла из машины во дворе фабрики.

Всюду рядками бежали татарский клен, дубки, акации, вишни и яблони. Деревца тянулись вдоль кирпичных тротуаров, мимо пышных цветочных клумб.

Ведя Елену на фабрику, Ермолаев говорил:

— Нас многие спрашивают: «Почему не птицеферма, а птицефабрика?» Как объяснить? Видите ли, мы с вами, наверное, такие едоки: подадут нам куриное мясо и съедим, было бы только свежее да не тощее. А ведь есть иные едоки: одному подавай куриное мясо с таким-то запахом, второму — с другим, третьему — с этаким. Не у нас, понятно, такие гурманы, а там — за границей. Мы им продаем куриное мясо особого запаха. Но чтобы мясо имело особый запах, курице нужно давать специальную пищу. А добровольно она ее не клюет. Что же мы делаем? А вот посмотрите.

Они вошли в одноэтажное здание с множеством окон, светлое, с побеленными известью стенами, с вентиляторами. Это была кухня. Здесь в огромных котлах что-то варилось, булькало. Женщины в синих халатах через сита отцеживали варево, складывали в оцинкованные корыта и по конвейеру отправляли куда-то.

— Это мы из степей добываем государству золото, — сказал Ермолаев не без гордости. — Травы, коренья — бесплатный корм, и его здесь сколько угодно. К этому мы примешиваем зерно кукурузы. Очень нам помог Иван Евдокимович Бахарев.

— Разве он у вас бывал?

— Нет. Но сотрудница его, Полина Лазаревна Рябова, приезжала. И теперь мы, по ее указанию, даем цыплятам и курам полезную бактерию: это ускоряет рост цыплят, укрепляет взрослых кур. Кроме того, она еще ввела облучение цыплят.

— Значит, не сидят на месте сотрудники Ивана Евдокимовича? — задумчиво произнесла Елена.

— И мы теперь куриным мясом конкурируем на парижском рынке. Вон где! Все гурманы покупают наше куриное мясо. А оно в упаковке, на которой оттиснуто имя славного борца за народ — Чапаева. Покупай наше куриное мясо, гурман, и читай: «Чапаев».

Рассказывая все это, Ермолаев пересек кухню и ввел Елену в помещение, или, как здесь называли, в цех, где кормили кур особой пищей. Тут в одну сторону тянулось несколько конвейеров, похожих на узенькие деревянные желоба. В желобах цепочкой стояли куры. Вид у них довольно испуганный: что-то их ожидает впереди? А впереди ожидало вот что: конвейер подкатывал курицу к рычажку-развилке, развилка снизу подхватывала ее под горло, та вскидывала голову, разевая рот, и в этот миг откуда-то сверху падал кусочек нужной пищи и шпенечком проталкивался в зоб, как бы говоря: «Хочешь не хочешь, а ешь. Нам нужно мясо с особым запахом, с особым жиром, и потому мы тебя, курочка, кормим вот этой пищей».

— Здорово! — искренне воскликнула Елена.

— Вот так мы кормим кур. Но мы не прикасаемся к ним и позже, когда обрабатываем: снимаем пух-перо, закладываем мясо в посуду.

Ермолаев шагал от цеха к цеху, в которых уже обрабатывались пух-перо, мясо.

«Да, он не прожектер, он деятельный… и имеет право со злостью говорить о таких, как Любченко», — думала Елена, с новой стороны узнавая Ермолаева.

Но когда он вошел в птичник, где кур еще только готовили к особой откормке, Елена была не только поражена, но и по-детски обрадована. Ермолаев и бригадирша, идущая с ним рядом, вдруг стали белые: на них со всех сторон налетели куры, красногребешковые петухи, лепясь на голове, на плечах, даже на ногах. А Ермолаев — вот такой, весь в живом пуху, — шагал и мурлыкал, одаривая птиц самыми ласковыми словами.

Бригадирша, умиленно посматривая на директора, подмигивала Елене:

— Хозяина узнали. Они, птицы-то, тоже любовь понимают.

Елена шла за ними, «убеленными» курами, и, чуть приседая, хохотала громко, заразительно, но ее голос тонул в общем курином галдеже.

Ермолаев вдруг спохватился, стряхнул с себя птиц, быстро вышел во двор фабрики и тут сказал:

— Извините, Елена Петровна, немного забылся. Другой кавалер вам, вероятно, клумбы с цветами показывал бы, а я, вишь ты, чем увлечен — курами, — с затаенной грустью добавил он.

…И снова «Победа» помчалась по пустынным, никогда и никем не тронутым степям, заросшим в низинах житняком, на равнинах — полынком и горькой солянкой. Травы уже меняли зелень на буро-серый цвет, а тюльпаны еще всюду пылали. Море-океан пламени.

— Как хорошо-то! — проговорила Елена и невольно положила руку на крупную кисть Ермолаева, затем легонько сжала ее, произнося: — Замечательно вы показали…

— Хозяйство? — не расслышав окончания фразы, спросил он.

— Нет, себя. — И краска залила ее лицо.

Он перехватил ее руку и, еле прикасаясь губами, целуя, прошептал:

— Благодарю.

«Да, да. Вот так надо говорить об этом чувстве. Он прав», — подумала Елена и заговорила о курах, о бригадирше, которая с восхищением смотрела на то, как куры и петухи лепились на плечах директора, и восклицала: «Узнали! Хозяина узнали!»

И он говорил о птицефабрике, о людях на фабрике, но оба они понимали, что все говорится во имя того огромного, что вспыхнуло в них и что, видимо, уже невозможно погасить.

5

Степь начали прорезать частые балки, тянувшиеся в одну сторону — к Волге. Временами вдали то блестела, то пропадала и сама Волга. Иногда казалось — она выпуклая и находится где-то на большой высоте, раскинув могучие рукава, как бы вбирая в себя все изобилие горячего солнца.

А солнце стало нестерпимо горячим.

Елена снова сбросила с себя пальто, которое надела, когда вошла в машину. Ермолаев открыл окна, но все равно было душно: со всех сторон врывались переполненные запахом полынка теплые волны. Хотелось на волю, в прохладу, во влажные лиманы или в тень. А вернее, им обоим хотелось покинуть машину, потому что трудно было сидеть смирненько. Вон Васе не душно: он даже запел какую-то грустно-удалую песенку. Про Ваньку-Ключника? Да, да. «Ванька-Ключник, злой разлучник. Вот идет-идет Ванюша, ветер кудри Ваньке вьет». Шофер поет тоненьким, приятным голоском, и на душе у него радостно.

— Когда приедем и освободимся от дел, — говорит Ермолаев, — Вася сыграет и споет. Вася, споешь?

— Да-а уж спою, сыграю для вас, Елена Петровна, — посмеиваясь, отвечает Вася. — Вот приедем… Куда прикажете, Константин Константинович?

— Покажем Елене Петровне Тамару.

Когда машина выскочила на голую и звонкую, точно она была пустотелая, лбину, Ермолаев сказал:

— Вася, задержись на минутку. — И, повернувшись к Елене, спросил: — Что, по-вашему, тут, в котловане, Елена Петровна?

В котловане, примыкающем к Волге, утопал в зелени поселок. Длинные постройки, окрашенные в голубой цвет и обнесенные тесовыми заборами. Около них высятся башни со шпилями и флюгерами. В стороне от построек, за дорогой, выстланной булыжником, тянутся рядком домики с крылечками, с красивыми наличниками и садиками. Домик, затем сад, домик, затем опять сад. А за ними, на возвышенности, красуется трехэтажное здание — белое, с огромными окнами и какое-то все ажурное. Туда проложена дорога, покрытая гудроном. По бокам дороги зеленеет парк с теннисными, волейбольными площадками. Там, где раскинулись длинные многооконные постройки и башни, то и дело мелькают женщины в синих халатах.

Елена всмотрелась и подумала: «Неужели это животноводческая ферма? Если ее сравнить с раздерганными, грязными фермами у Любченко, то можно подумать, что здесь курортный городок».

И спросила:

— Дом отдыха?

Ермолаев сразу возрадовался, как актер, которого взволнованно хвалят за хорошую игру.

— Вот-вот-вот, — подхватил он. — Все так утверждают. То есть не все, но многие: «санаторий», «дом отдыха». — И тут же задумчиво: — А сколько трудов положено, чтоб отыскать именно этот котлован! Сколько испытано бед! Да! Да! — продолжал Ермолаев, объясняя Елене. — За студенческой партой я уже знал, что многие животноводы пытались коров симментальской и швицкой пород разводить на Кавказе, особенно в Абхазии, где корма девать некуда. Пытались симментальскую породу разводить и здесь, на границе с Черными землями… И скот падал. Но ведь корова симментальской породы и обильно молочная и мясная, как вам известно. И мы, группа комсомольцев, окончивших сельскохозяйственную академию, в том числе и дочка здешнего чабана Ибрагима Явлейкина, Марьям, решили изучить опыт наших предшественников и создать для симменталки такие условия, при которых она давала бы обилие молока и мяса. Задор? Юношеская дерзость? Возможно. И я попросил министерство, чтобы нам сюда дали стадо симменталок. Но вы ведь знаете, что эта порода выносит только умеренный климат. А здесь летом такая жара, что земля на поверхности накаливается до семидесяти — восьмидесяти градусов. А зимой — то свирепый мороз, то вдруг все растает, поплывет, и ветры дуют, как сквозняки. Ну, вот и построили мы сначала животноводческую ферму там, где теперь птицефабрика, в голой степи.

— У-у-у, что было! — не выдержав, воскликнул шофер.

— Да, было. Попадись все это на зубок злому человеку, со света нас бы сжил, — намекнул он на Любченко. — Сначала напал ящур, потом бруцеллез, а затем еще хуже — туберкулез… Тогда начались новые поиски: отступать нам было не к лицу. И наконец-то мы отыскали вот этот котлован. Здесь затишье, а близость Волги увлажняет воздух, другими словами, создает умеренный климат. За Волгой же обширнейшие луга. Тут коровка почувствовала себя хорошо. А на бывшей животноводческой ферме мы организовали птицефабрику.

Ермолаев еще несколько минут говорил о том, какие трудности, горести и беды пришлось пережить им, пока не освоились с условиями природы. И закончил так:

— Мы, собственно, приспособлялись к природе, а вот Марьям, так та уже природу заставляет служить человеку: она вывела новую породу коров… Но и нам впоследствии пришлось вытеснить чистую симменталку: влили в нее кровь ярославки. Кстати, Марьям чем-то походит на вас, Елена Петровна.

«Кто эта Марьям, о которой он уже второй раз заговаривает?» — с неожиданно-ревнивым чувством подумала Елена.

6

— Интересно-о, — медленно произнесла Елена, выходя из машины и ступив на дорожку, ведущую к одноэтажному длинному и красивому зданию.

По правую сторону массивных створчатых ворот, наверху которых написано «Коровник № 1», стоит башня из красного кирпича. По запаху Елена определила, что это силосная башня, но она вовсе не походила на те, что случалось видеть Елене, — круглые, приземистые и кургузые. Эта тоже была круглая, но высокая, с узорами и завершалась шпилем. Елена задержалась около башни, то отходя от нее, то приближаясь к ней, говоря:

— Красиво! Все можно создать красиво! И надо создавать красиво. В былые времена зодчие строили не только дома, но и церкви. Ныне наши архитекторы строят великолепные здания… Но почему им не задуматься, например, и над коровником, над силосной башней?

И Ермолаев ей ответил:

— Забор, здание, силосная башня построены по проекту архитектора Здешнего. Ну, фамилия такая — Здешний. Он долгое время жил в Москве, работал вместе с молодыми архитекторами над проектами станций метро. Затем приехал сюда, в выжженные степи, и в прошлом году получил Героя Труда за создание всего городка, в том числе, конечно, и за такие вот силосные башни, за коровники.

— Он здесь? — спросила Елена. Ей захотелось увидеть архитектора и пожать ему руку.

— Нет. В Приволжске. Главным архитектором строительства города.

— Так это его чудесные здания там? — И Елена с какой-то долей раздражения подумала: «А мы? Мы все еще живем в саманушках. Выберемся ли когда-нибудь из них… и думает ли о нас Аким Петрович Морев?»

Ермолаев легонько, опять-таки не проявляя своего чувства, взял Елену под руку и повел внутрь здания.

Она ждала, что, как только они переступят порог коровника, на них непременно хлынет специфический запах аммиака, но тут под высоким потолком работали электрические вентиляторы, нагнетая свежий воздух, само же помещение начисто прибрано: цементная дорожка, канавки-стоки, стойла — все посыпано розовым торфом, а по конвейеру уже двигался пахучий комбинированный корм. Тут и там появлялись женщины в синих халатах, то подправляя корм, то подсыпая торф.

Елена слышала, что «у Ермолаева каждая корова стоит в изолированном станке», а тут по обе стороны цементной дорожки тянулось единое стойло: видны жестяные, окрашенные в черный цвет вывески, на которых написано имя коровы, ее вес, какого отела, сколько молока она дала в прошлом году и каков теперь ежедневный удой, жирность молока.

«Где же Тамара? Где обособленные станки?» — хотела было спросить Елена, но в ту же минуту послышалось своеобразное поскрипывание, вздохи, и в коровнике резко потемнело: в помещение входило стадо.

Черные с белыми пятнами, словно разрисованные белилами, довольно упитанные коровы шли неторопко, вразвалку, поскрипывая раздвоенными желтоватыми копытами. Вначале каждая из них становилась под свою табличку, но вскоре началось непонятное волнение: иные стали путаться, становиться не на свои места.

— Увидели нас с вами, — прошептал Ермолаев. — Чуткое животное. Ну, ничего. Сейчас их Наталья Михайловна успокоит…

И верно, в ту же секунду откуда-то из дальнего конца послышался басовитый, но переполненный лаской голос:

— Голубушки! Да что ж это вы? Места забыли! Марфа! Марфуша! На свое место. На свое, милая. И ты, Клава. Ах ты, Зорька. Смотри, вон Луна молодчина какая!

И коровы, опустив головы, не глядя на того, кто их упрекал, стали расходиться, занимать свои привычные места.

— Будто стыдно им стало! Смотрите: вид-то какой у тех, которые нарушили порядок, — сдерживая смех, проговорил Ермолаев.

— Спокойно, спокойно, голубушки, — слышался в то же время приближающийся голос Натальи Михайловны. — Что это вы разволновались? Ах, вон что: директор здесь. Ну, директора вы не впервые видите… У-у-у!.. Гостья у нас, — нараспев и все так же басовито проговорила Наталья Михайловна, направляясь к Елене. — Голубушки! Гостья-то хорошая! Здравствуйте! — грубовато-ласково произнесла она, протягивая руку Елене, заглядывая той в глаза, как мать заглядывает в глаза невесте. — Заведующая фермой я. С коровушками вожусь вот уже тридцать лет… А вы-то откуда? Что-то у нас в степях я такой не видела. Всякие бывали, а такой не видела. Откуда раздобыл, хозяин? — обратилась она к Ермолаеву.

— Елена Петровна Синицына — ветеринарный врач из Степного совхоза, — смущенно отрекомендовал Ермолаев, вполне уже понимая, почему так гостеприимно с ней разговаривает Наталья Михайловна и почему сияюще посматривает то на Елену, то на него, Ермолаева: на ферме все желали ему семейного счастья.

Коровы принялись было за корм и вдруг замерли, опустив головы, вполуоборот глядя вывороченными белками на Елену.

Наталья Михайловна прикрикнула:

— Кушайте, кушайте, голубушки! Не свадьбу пришли глядеть. Когда будет свадьба, позовем.

Коровы потянулись к кормушкам, и послышался хруст, будто через заросли кустарника пробирался батальон солдат.

— Как они вас слушаются, — вымолвила Елена, беря под руку сразу очаровавшую ее Наталью Михайловну, среднего роста женщину, лицо которой жизнь уже покрыла мелкими морщинками.

— Меня-то? — крепко прижимая руку Елены к себе, спросила Наталья Михайловна. — А как же не слушаться? Мы же их в люди вывели: о них в газетах пишут, в пример другим коровам ставят, некоторых министр знает. Вон кто! Портрет с нашей Тамары, например, все журналы обошел, даже в «Правде» был напечатан. Да где! На первой странице.

— Вы ее и покажите, Тамару. Эти мне нравятся. Очень. Красавицы, — кивая головой на коров, проговорила Елена, не отпуская руку Натальи Михайловны.

Наталья Михайловна чуточку отстранилась и, осмотрев Елену с головы до ног, довольно-таки сердито произнесла:

— А, и тебе, матушка, головушку забили. Чудо собираешься увидеть? А у нас его нет, чуда-то. Гляди и сама Тамарку отыщи…

Тамара стояла здесь, в этом же помещении, в ряду своих сестер. У нее тонкая, продолговатая с лысинками по бокам, благородная голова, заканчивающаяся сизоватыми, упругими губами. Рога небольшие, без единой царапины, светлые, точно восковые. Шея длинная, вся в переплетенных складках, словно окутана сетью. Грудь широкая, но кажется малой против всего огромного туловища. Вымя начиналось где-то почти на середине живота и выпирало позади, между крупных и красивых ног. Неопытному человеку могло показаться, что животное чем-то болеет: чересчур огромное, похожее на колесо сыра, вымя.

— Хворь у нее… у Тамарки. Беда, — насмешливо сокрушаясь, произнесла Наталья Михайловна, покачивая головой, и тут же ответила на недоуменный взгляд Елены: — На днях был у нас инструктор облисполкома. Черестынкин или Чересплюйкин… Забыла. А народ его по-своему называет — Мороженый бык. Глянул на Тамарку и заревел: «Какой хворью поразили рекордистку — гордость нашей области? Не доили ее?» Вот инструктор так инструктор! Спокойно, Тамарочка! Кушай, кушай! — И Наталья Михайловна легонько похлопала Тамару по шее.

Тамара принялась за корм.

И ела она как-то по-особому: дрожь пробегала по груди, по шее и даже вдоль хребта, живот колыхался — не грузный, а подтянутый, как у телицы. Вот она тщательно подобрала остатки корма, затем нажала губами на копытообразную железную пластинку. Хлынула вода. Тамара, издавая свистящий звук, потянула воду, а Наталья Михайловна поощрительно:

— Пей, пей, Тамарушка. — И тут же к Елене: — Видишь, матушка? Ты уж прости меня, старую, на «ты» я с тобой сразу: вдруг почувствовала, вроде дочь ты мне. Так уж прости. Ну, видишь, никакого чуда нет. Плоды трудолюбивых рук наших. А загорайчики всякие орут: «У них коров кормят ресторанными блюдами, молочко дороже золота».

— Это кто же такие, загорайчики? — смеясь, спросила Елена, неотрывно наблюдая за Тамарой.

— Загорайчики-то? А те, кто по курортам любят таскаться, солнышку спину, живот подставлять. Они такие есть и из шоферов, например. Выскочил на машине и где-либо в степи — стоп, ни с места: бензинчику не хватило, свечи забарахлили, клемма отвалилась. Таких вот и называют загорайчиками. Вместо того чтобы свечи, клемму да бак с бензином перед выездом осмотреть, загорайчик где-то проболтается, а надо ехать — сломя голову понесся… и сел — загорать. Тот же Мороженый бык…

— Наталья Петровна! — предупреждающе проговорил Ермолаев.

Но та уже сорвалась:

— Ах, да что там, Наталья Петровна! Даже Петровной назвал меня: думал, видимо, о Елене Петровне, а обратился ко мне. Не могу молчать! Не могу, да и все. Мороженый бык. Ты же знаешь его. Вислоухий такой, а ноги вроде проволокой перетянуты.

— Не надо, — попросил Ермолаев.

— Нет, надо. Теперь я на него, на Мороженого быка, горой пойду. Какую клевету, матушка, пустил: будто мы с ложечки коров кормим, будто молочко у нас дороже сметаны! Встретила я его однажды вот тут же, возле Тамары… Так он и шепни мне: «Я тоже хочу Героем Труда стать». «Ну и стань», — по глупости, не уразумев, что он просит, ответила я. «А вот ты, Наталья Михайловна, и впиши меня наравне с собой и с доярками». Как я развернулась! — Наталья Михайловна и в самом деле развернулась, словно норовила кого-то огреть. — Отпрыгнул от меня. — Загорайчик, мол, ты, — кричу ему вдогонку. — Мы трудимся под солнцем, а ты решил втереться и спину свою на солнышке погреть… — И что же? Три года через его клевету даже сам министр не мог перелезть. Да пробили. Читала ведь, в этом году нам семнадцать Героев дали. И он Героя получил. — Она кивнула на Ермолаева. — А как же? Первый среди нас.

Говоря все это, порой размахивая руками, порой приостанавливаясь, Наталья Михайловна ввела гостей в светлый, высокопотолочный круглый зал, переполненный коровами, к соскам которых уже были приспособлены доильные аппараты. Из доильных аппаратов молоко поступало на автоматические весы, расположенные посредине зала, затем уходило куда-то.

— Доильный зал конструкции Константина Константиновича Ермолаева! — с гордостью возвестила Наталья Михайловна. — Мы молочко только тогда и видим, когда на анализ берем, а вообще-то оно уходит от нас без прикосновения наших рук, сначала на весы, потом на маслозавод, а там поступает в сепаратор… и уже человеческие руки прикасаются к кускам масла, завернутым в пергаментную бумагу.

— Вот что значит, Елена Петровна, когда электричество, как и в промышленности, полностью входит в животноводство, — произнес Ермолаев, видимо для того, чтобы разговор с похвалы перевести на другое.

7

Птицефабрика с тысячами кур и красногребешковых петухов, с клумбами, с деревьями, и животноводческая ферма, тоже с клумбами, с дорожками, с деревцами и с коровами, такими, как Тамара, — все это, особенно здесь, в полупустынной степи, казалось сказочным.

Сейчас Елена смотрит из машины на степи и, протирая глаза, тихо произносит:

— Да неужели все это правда? Даже как-то не верится. Знаете ли, Константин Константинович, мне часто снится один и тот же сон: иду будто я, пересекая долины, взбираюсь на высоченные горы… и всюду такие густые, сочащиеся зеленью травы, могучие сосны, ели, дубы, березы… Красиво! И солнце. Так много солнца! Радостно! Очень радостно на душе… Проснешься, глянешь в окошечко саманушки — степи… голые степи… А теперь вроде я сон увидела наяву. Милый вы мой, славный вы мой, — вдруг произнесла она, вовсе не замечая, что сказала «милый», «славный». — Вы должны по-хорошему гордиться: ваш труд превратился в красоту. А мой? — с горечью проговорила она.

— Забудьте о том, — попросил Ермолаев, и руки его снова потянулись было к Елене: так хотелось сжать маленькие под белой кофточкой плечики, но он только подумал: «Вот ты назвала меня «милый», «славный» и, видимо, не заметила этого. А как бы я хотел назвать тебя так же, родная моя. Но… Но вдруг ты отрежешь: «С каких это пор я стала для вас милой?»

Шофер думал по-своему: «Ух ты, чем он ее уязвил! Вот молодец, мой-то: поразил красавицу невидимой стрелой прямо в сердечко. «Милый мой, славный мой». Слова-то какие! А он сидит и рукой не шевельнет. Да я бы на его месте… Что на его месте? А обожжешься? Они, такие красавицы, бывают вроде раскаленной плиты: дотронешься — и руку спалил. Ну, давай, давай, веди политику, — подумал он и сам затосковал по своей семье — двух близнецах-дочках и жене Катюше. — Ух ты, зверь-баба! — с восхищением вспомнил он о ней. — В труде зверь: работает так, что все у нее в руках кипит. Бригадирша бригады кормосоставителей… комбикормов. С образованием! Жену какую себе ты, Василь, выхватил. Молодчага: зараз двух дочек подарила! Теперь бы зараз парочку сыновей — и я на центральной герой. На всех фермах герой. Да еще, пожалуй, в газету проникнет, и там герой. Ого!» Вася так размечтался, что и не заметил, как машина нырнула в канаву и благополучно вынырнула оттуда, бросив Ермолаева и Елену сначала вперед, потом назад, а затем друг к другу.

Они затаенно-радостно рассмеялись, а Вася, чтобы загладить оплошность, сказал:

— Говорят, «Победа» так себе машина… Сырой травы боится, ямочек там разных. Видели?.. Пустил я ее через канаву — и она как миленькая выскочила.

Смеясь, Ермолаев заметил:

— Ловко, конечно. Но следующий раз не пускай.

— Это я для испытания, — заявил шофер и посмотрел на директора, благодаря глазами за то, что тот не осрамил его перед гостьей.

Впереди неожиданно появилась Волга… Елена все время ждала ее, но река появилась как-то вдруг: сначала берег, весь изрезанный глубокими балками, площадка, на площадке городок, весь в зелени, а за городком рукав Волги, потом песчаный остров, и за ним сама Волга — матушка река.

— Туда бы… — У Елены возникло желание кинуться в реку, на ее прохладные просторы, и она, обращаясь к Ермолаеву, спросила: — Вам… не хочется… туда?

— Что ж, — без раздумья согласился он. — Вася! На Стрелку, — сказал он и тут же подумал: «Но ведь у нее нет купального костюма. Как же мы?» А когда машина пронеслась замощенной булыжником дорогой, по сторонам которой стояли залитые солнцем оштукатуренные дома, и выскочила на Стрелку — косу, врезающуюся в реку, он еще сказал:

— Вася! Слетай в магазин и привези Елене Петровне купальный костюм. Там есть хорошие… И мне, конечно.

Вася кивнул, развернул машину и помчался в гору, поднимая вихрь белесой пыли.

У Елены заколотилось сердце, когда они вдвоем с Ермолаевым очутились на этом жестком меловом берегу, уходящем своей белизной в синеватые воды Волги. Сердце заколотилось так сильно, что она принуждена была сесть на огромный камень. Присела и еле слышно прошептала:

— Что же это ты… глупенькая! Так волноваться! Ведь ничего особенного. Ну, Волга… Ну, мы вдвоем здесь. Вон он стоит неподалеку от меня. А ведь мог бы присесть на этот же камень. Робеет? Это хорошо — робеет.

Но в эту секунду он шагнул к ней, присел на тот же камень и тихо произнес, показывая на Волгу, на песчаный остров, на небо — синее-синее и чистое.

— Красиво! Жизнь красивая здесь, на Волге. Очень! — И говоря это, он, конечно, говорил не просто о небе, Волге, о песчаной косе — он высказывал то, что скопилось у него на сердце, что рвалось, что хотелось высказать перед Еленой, и оно высказывалось. — Я иногда выхожу сюда, на Стрелку, смотрю на просторы Волги и грустно думаю: «Почему я одинокий? Все как будто есть: интересная работа, замечательные люди и… одинокий!» Только вот сейчас я этого сказать не могу.

Елена не возразила.

Она только подумала о своей беременной сестре Анне и мысленно обратилась к ней: «Милая моя… Видишь, и я могу стать такой, какая ты ныне. А Аким? Что ж Аким? Сам ушел от меня… Да и был ли около меня?»

 

Глава девятая

1

«Ну вот, ко всему тому, что так тяжело лежит на сердце, прибавился еще и обрыв», — подумал Аким Морев после телефонного разговора с Еленой и отправился к себе домой, на пустующую квартиру, расположенную на пятом этаже, куда его недавно переселили. Здесь, открыв все окна, он стал расхаживать по комнатам, не зная, к чему приступить. Ходил, вздыхал и клял себя: зачем сболтнул такое Елене?

Устав ходить, облокотился на подоконник и посмотрел вдаль.

За прогалами улицы виднелась Волга. В белесоватом окаймлении песчаных берегов и кос она густо чернела. И ему вспомнилась Волга — вся в весеннем горении, брызжущая солнцем. Тогда он во всем видел ее, Елену, и мысленно звал к себе. И вот теперь Волга — мрачная, черная и густая, будто нефть.

— Страшная, — промолвил он, отвернувшись, и вдруг в его памяти воскресло стихотворение:

Ночевала тучка золотая На груди утеса-великана. Утром в путь она умчалась рано, По лазури весело играя; Но остался влажный след в морщине Старого утеса. Одиноко Он стоит, задумался глубоко, И тихонько плачет он в пустыне.

Смысл маленького стихотворения Аким Морев понимал еще в юношеские годы, но сейчас оно дохнуло на него всей глубиной чувств, и он, присев на диван, охватил ладонями лицо.

«Я не утес… но след остался и в моих морщинах. Неужели Елена не понимает, что я не просто Аким Морев, но еще и секретарь обкома? А она? «Мне стыдно», — и бросает трубку. Разговаривать не хочет? — Он снова подошел к окну, посмотрел на огромный город, застывший в дреме, и вдруг ощутил, как одинок у себя дома. До этой секунды казалось, что такое состояние одиночества — явление временное, что обязательно к нему придет та, с кем он станет делить и горести и радости, да и был уверен, что придет Елена… — Ну, хватит, Аким. Не уснешь, тогда езжай на строительство гидроузла: тебе там все равно надо быть».

И, вызвав машину, он покинул квартиру.

До чего красива ночная городская улица, залитая вялым электрическим светом! Дневная жара спала, с Волги тянет прохлада, а по асфальту ползают ленивые лохматые тени акаций, татарского клена и лип, поэтому асфальт кажется пятнистым мрамором.

Шаги хрусткие, гулкие.

А вот мост через Альшанку, тоже особенно красивый ночью. Река разрезает город на две половины.

Аким Морев, зная, что тут пройдет вызванная им машина, оперся на чугунные перила и стал смотреть на реку.

Вода, освещенная гирляндой электрических фонарей, блестит, переливается, на глубинках крутится, будто кто буравит ее, а с верховья несется звонкий смех молодежи. Вскоре из темноты выплыли две лодки; переполненные юношами и девушками.

«Тоже не спят, но не так, как я», — мелькнуло у него… И как много отдал бы он за то, чтобы быть вместе с ними и наравне с ними… И тут же вспомнилось, как в первые дни революции выступил перед молодежью преподаватель русского языка: «Мне сорок лет, но я сейчас чувствую себя юным». Тогда все, в том числе и Аким, улыбнулись: сорок лет — юнец? Да, преподаватель тогда им казался стариком…

«А тебе, Аким, и пятьдесят. И ты хочешь заново строить семейную жизнь?» — сказал он себе и пошел навстречу машине.

2

«Победа» пронеслась городом, затем улицей поселка автомобильного завода, переправилась через Сухую речку и вскоре остановилась на перекрестке дорог, словно чего-то перепугавшись: по гудронированному шоссе вереницей тянулись крупные, точно паровозы, тридцатитонные грузовики. Они везли на строительство Приволжского гидроузла материалы — арматуру, цемент, кирпич, железобетонные балки.

Когда поток тридцатитонок оборвался, шофер пересек шоссе, вывел «Победу» на крутой берег, спросил:

— Хватит, что ли? — и, поймав утвердительный кивок секретаря обкома, свернувшись калачиком, задремал.

Аким Морев вышел на бугор, и отсюда открылась перед ним панорама строительства Приволжского гидроузла.

В предутренней рани мечется, бьется, будто сказочная рыба-кит, Волга — матушка река.

Оттесненная от левого берега бетоном, арматурой, залитой при помощи мощных земснарядов песком, который отвердел, стал как камень-голец, она хлынула к правому, обрывистому берегу, яростно выворачивая тут глыбы, работая сама против себя же: земснаряды всасывают разжиженную массу и выбрасывают ее на приготовленное арматурное сооружение, заковывая реку.

Через Волгу переброшена воздушная дорога, и по ней то и дело бегут вагонетки. К правому берегу подведена новая железнодорожная ветка, по которой тянутся поезда с материалом, в первую очередь с гравием и камнем. Здесь экскаваторы зубастыми ковшами поддевают камень, гравий, сыплют его в вагонетки, и те бегут, куда направляет их человек.

Мощные экскаваторы, деррики работают и на самой плотине, там же всюду видны фиолетовые вспышки электросварки… И плотина растет, растет, поднимаясь со дна реки ощеренными прутьями арматуры, подъемными кранами, экскаваторами, дерриками. Волга оттеснена от старых берегов… Где-то, почти на середине, оставлена горловина, и через нее вода с сокрушительной силой несется на просторы. Придет время — и эта горловина будет заклепана, — тогда разольется Приволжское море и река станет послушной, как прикормленный, обученный голубь.

Вдали, на левом берегу, у стыка Волги и реки Тубы, виден новый город. Сейчас, при ранней утренней заре, кажется, что дома построены из белого мрамора: так четко выделяются они белизной.

Аким Морев, конечно, знал, что материалы, техника на строительство такого мощного гидроузла, как Приволжский, идут со всех концов страны, что его строят все народы необъятного Советского Союза: в Ленинграде готовятся, а частью уже поступили оттуда гигантские турбины, с Урала прибыли шагающие экскаваторы, земснаряды, подъемные краны, способные передвигать тяжести в двести пятьдесят тонн, из Горького и Минска примчались грузовики, сотни заводов готовят комплекты для самой электростанции, из Запорожья эшелонами движется прокат. Знал он и то, что здесь одной земли будет переработано столько, что если ее уложить на платформы, а платформы вытянуть цепочкой, то они четыре раза опояшут земной шар; что на создание плотины и шлюзов одного цемента требуется двадцать шесть миллионов тонн, что такой гидроузел, на таком мощном потоке, как здесь, создается впервые в истории гидростроительства; что новое Приволжское море разольется километров на пятьсот в длину и местами километров на шестьдесят в ширину, что в связи с этим переселяются сотни сел, деревенек, вырубаются леса, будут затоплены огромные площади пойменных лугов… И колхозники на все это дали согласие, потому что в Указе о строительстве Приволжского гидроузла было сказано: «Оросить и обводнить четыре миллиона гектаров земли».

Вода! Нужна в степях вода…

Все это знал секретарь обкома, и строительство гидроузла воспринимал гораздо яснее, нежели сельское хозяйство: сам по образованию был инженер и сейчас представлял себе все трудности, всю масштабность строительства. И, однако, был несколько удивлен тем, что на плотине не видно людей: всюду машины — деррики, экскаваторы, паровозики, бегущие вагонетки. Но ведь всем известно, что плотину воздвигают около пятидесяти тысяч человек… И секретарь обкома никак не может до конца понять начальника строительства Ларина — опытного, разумного инженера и в то же время с какой-то щербинкой: порою упрям не на пользу дела. Ларин недавно говорил на заседании бюро обкома:

— Мне уже под пятьдесят. Приволжский гидроузел, пожалуй, — моя лебединая песня. И я хочу оставить после себя славную память. Вы толкаете меня на строительство бараков, а я хочу создать настоящий город, который жил бы века.

— Ну да, — возразил Александр Пухов. — Ты хочешь память по себе, брат, оставить: на века строишь… А часть рабочих живет в землянках. Смотри, как бы не влепили тебе память по партийной линии.

В тон Пухову выступил и Николай Кораблев.

И спор на бюро разгорелся страстный: все стремились доказать Ларину, что он делает не то, что надо, что думает не о людях, а о собственной славе.

Ларин упрямо не сдавался.

— Что хотите, то и делайте со мной, но я от своего не отступлюсь.

Сухожилин предложил вынести Ларину строгий выговор с предупреждением, с занесением в личное дело. Это поддержали все, да и сам Аким Морев решил:

— Иначе его не одолеть…

После заседания бюро Ларин зашел к Акиму Мореву на квартиру и тут, распивая чай, покачиваясь в глубоком кресле, заговорил:

— Значит… за то, что строители тратят ежегодно на времянки, то есть на дрянные бараки, миллиарды рублей… Миллиарды!.. Значит… им выговора не выносят? А мне, протестующему против подобного безобразного растранжиривания народных денег, выговор, да еще строгий, да еще с занесением в личное дело?

— Неужели миллиарды?! — воскликнул Аким Морев, вовсе не раскаиваясь в том, что Ларину вынесли выговор.

— Да. Строительство Приволжского гидроузла станет государству в тринадцать миллиардов рублей… Значит, каждый год «радетели» выкидывали на ветер подобный гидроузел. А вы меня подгоняете выговорами, диктуете: «Прими участие в безобразной растрате народных средств».

Они оба задумались.

Молчание нарушил Ларин:

— Я строю на левом берегу Волги город на века — со школами, Дворцом культуры, с банями, столовыми, кинотеатрами. Сумасшедший! Болван! Так, что ли?

— Зачем же это вы, Николай Николаевич… очень уж круто? — возразил Аким Морев, думая: «Сколько средств кидаем на времянки… в самом-то деле!»

— Я строю такой город из расчета, что неподалеку от нашего гидроузла возникнут новые заводы, новые предприятия, и из пятидесяти тысяч рабочих на обслуживание гидроузла останется максимально пятьсот человек, а остальные уйдут на новые заводы, новые предприятия… и мы им потом передадим большую часть города. Понимаете, Аким Петрович?

Аким Морев вполне согласился с Лариным, но сказал:

— Жилища нужны сейчас, а не только потом. Нельзя ли ускорить?

— Для «ускорить» нет возможностей, — решительно заявил Ларин. — Пусть потерпят годок-другой, поживут в стесненных условиях, а там мы предоставим им прекрасные жилища. И поверьте мне, Аким Петрович… Вы можете даже настоять перед министром и снять меня с работы, но поверьте: пройдет короткое время, и вы мне… памятник поставите. — С этими словами Ларин простился с секретарем обкома.

«Шут его знает… Конечно, он прав: порою тратим огромные средства на весьма шаткое… И в то же время жалобы на невыносимые жилищные условия текут и текут», — так подумал Аким Морев по уходе Ларина и, вызвав машину, отправился на строительство гидроузла, чтобы воочию убедиться, как живут рабочие.

На правом берегу Волги, на месте снесенной деревушки, тянулись красивые, со славянскими крылечками домики-коттеджи. При обильном электрическом освещении они казались особенно красивыми, будто терема.

Войдя в один из них, Аким Морев попятился: на полу и на тройных нарах люди лежали впритирку, а воздух был спертый, словно банный угар.

Аким Морев подумал: «Умный человек Ларин, а не понимает: после такого сна у рабочих наполовину снизится энергия. Увлекся идеей построить город на века, и идея завладела им. Ослеп, что ли?» — И он вспомнил, как несколько дней тому назад к нему в кабинет вошла группа комсомольцев — строителей гидроузла — с жалобой на Ларина.

Аким Морев внимательно выслушивал жалобу и в то же время присматривался к одному пареньку. На пареньке синий, перепоясанный в талии комбинезон. Роста юноша, пожалуй, среднего, весь как будто выточенный. Волосы небрежно взлохмачены, брови на переносице почти срослись. Из-под них смотрят карие, острые глаза.

«Красивый, — отметил Аким Морев. — Где я его видел?» И вспомнил: еще в прошлую осень они вместе с академиком Иваном Евдокимовичем Бахаревым остановились на канале Волго-Дон и несколько минут, восхищаясь, смотрели на работу мощного экскаватора. В это время из котлована выбрался юноша в синем комбинезоне, бригадир коллектива, работавшего на экскаваторе, Вася Журавлев, инженер, как он при знакомстве отрекомендовался.

Припомнив все это, секретарь обкома, невольно кого-то перебив, протянул руку Журавлеву и дружески произнес:

— Мы с вами давнишние знакомые… кажется мне.

Вася Журавлев улыбнулся во все лицо.

— А как же, Аким Петрович: на канале встречались.

Аким Морев заговорил серьезно, отвечая на жалобы комсомольцев:

— Все это я понимаю, дорогие друзья, и мог бы вам сказать так: «Что ж, потерпите, на то вы и комсомольцы. Придет время, все уладится, а сейчас главное — построить гидроузел». Это была бы речь чинуши. Нет, времени не следует тратить понапрасну. Но и вы помогите нам и тому же Ларину. — Ребята зашевелились, переглянулись, почему-то кивая в сторону Васи Журавлева, а Аким Морев продолжал: — Некоторые товарищи… да, некоторые товарищи утверждают, что надо строить не бараки, а город… Вы-то, комсомольцы, как? За то, чтобы построить бараки? А потом на слом?

Комсомольцы единодушно заявили, что нет, они за постройки, которые жили бы долго.

— Но тогда как же быть?

Вася Журавлев, держа в руке опиленный, похожий на брус, красный камень, поднялся со стула.

— Вот, — проговорил он, подавая камень.

— Что это? — вертя в руках брус и рассматривая его, спросил секретарь обкома.

— Такого материала, — возбужденно, по-юношески раскрасневшись, продолжал Вася, — неподалеку от гидроузла, в Черемшан-горе, столько, что хватит на целый город. Камень пилится, как сахар. Верно, он пористый, и из него не следует строить трехэтажные, даже двухэтажные дома. А одноэтажные — можно, и обязательно. Подадим к Черемшан-горе электропилы, соответствующую технику, транспорт, и все взовьется.

— Взовьется-то взовьется, а где рабочие руки? — задал вопрос Аким Морев, намеренно чуточку осадив Васю, чтобы разговор принял спокойный и деловой характер.

Вася задумался и вдруг выпалил, и его шумно все поддержали:

— Нас, одних комсомольцев, больше десяти тысяч. Кликните, и мы в выходные будем строить, да и после смены час-два оторвем.

— Я вам верю! — чуть погодя, глядя на юных посетителей, проговорил секретарь обкома, сам взволнованный.

3

И сейчас, разбудив спящего в машине Ивана Петровича, Аким Морев сказал:

— Время еще раннее — шесть утра. Но все равно, прошу вас, поезжайте за Николаем Степановичем Кораблевым. Знаете, где живет? Извинитесь и попросите сюда.

Иван Петрович отправился за Николаем Кораблевым в городок автомобильного завода, а Аким Морев прошелся и остановился на возвышенности, почти рядом со створом плотины.

Волга, залитая яркими утренними лучами, казалась одетой в серебристую чешую, но рвалась так же, как и в предутреннюю рань, стремясь убежать на просторы.

Аким Морев смотрел на Волгу, на воздвигаемую плотину, на рабочих, идущих со смены и на смену, и напряженно думал, как же разрешить жилищный кризис?

Секретарь обкома рассчитывал, что его никто не заметит, но его узнали почти все, идущие с ночной смены, особенно комсомольцы и члены партии. Одни из них некоторое время смотрели на секретаря обкома, удивляясь, почему он тут и почему один. Другие мельком окидывали Акима Морева взглядом, не находя ничего удивительного в том, что он стоит здесь. А комсомольцы грудились и медленно приближались к секретарю обкома: группа молодежи, которая недавно встречалась с ним, уже всем рассказала о беседе с ним и о том, что «Аким Петрович дал принципиальное согласие строить дома из красного камня».

И вот они, эти комсомольцы, окружили его, лица у всех веселые, смеющиеся, как утреннее солнце: молодость! И тут же из группы молодежи выделился Вася Журавлев. Он подошел, поздоровался с Акимом Моревым за руку, как со старым знакомым, и, показывая на молодежь, сказал:

— Клич давайте, Аким Петрович!

Аким Морев полушутя ответил:

— Клич подать — дело легкое. Но если мы вас покличем на чепуху, вы же сами забросаете нас гнилыми огурцами и правильно поступите.

— Нет. Тут наверняка, — напористо возразил Вася.

— За этим я и приехал, чтобы узнать: «наверняка» или «чепуха». Прошу вас, Вася, останьтесь со мной. А вы, товарищи, идите, отдыхайте… Будьте уверены: обком вас не подведет.

4

Черемшан-гора находилась в степи, в шести километрах от строительства гидроузла. Она круглая, будто хлеб, выпеченный в высокой железной форме, с боков оголена и сверкает красным камнем, а верхушка заросла травами и мелким кустарником. Кое-где выдолблены ступени. Любители взбираются по ним на макушку горы.

— Вы, Николай Степанович, извините меня, что поднял вас в такую рань, — говорил Аким Морев, все время прикасаясь рукой к красным камням. — Извините… но дело требует.

— Который раз извиняетесь, Аким Петрович, — еще хриповатым со сна голосом упрекнул Николай Кораблев, шагая рядом, такой же высокий, крупный, с открытой седеющей головой. — Раз надо — значит надо.

— Очень надо! — Аким Морев остановился. — Комсомольцы уверяют, что из такого материала вполне можно строить одноэтажные здания… Жмут на нас.

— Молодежь? Она у нас напористая. Из этого, значит, камня? — Николай Кораблев подержал в руках кусок, сказал: — Хороший материал.

— Его можно пилить, как сахар, — вмешался Вася.

— Да не может быть! — делая вид, что он не знает этого, проговорил Николай Кораблев.

— Пойдемте, покажу, — сказал Вася и кинулся по тропе.

Вскоре он подвел Акима Морева и Николая Кораблева к небольшой пещере, и тут они увидели образцы распиленного красного камня в виде брусьев, ступенчатых фигур, кругляшей-столбов.

— Вот, — показывая размашисто, как на склад жемчуга, произнес Вася. — Мы пилили ручными пилами. А если бы электропилы!

Аким Морев повернулся к Николаю Кораблеву.

— Вы, Николай Степанович, как мне известно, построили не один завод и не один город?

— Было такое, — ответил тот, рассматривая образцы красного камня.

— Значит, можно строить из этого материала?

— Вполне… А если класть не на извести, а на цементе, тогда — на века, как требует наш Ларин, Николай Николаевич. Вон он, кстати, и прикатил.

Узнав, что Аким Морев на строительной площадке, о чем сообщил ему дежурный управления, Ларин немедленно приехал и вот уже шагает к Черемшан-горе.

— Гости. Ранние гости, приятно, — говорил он, подозрительно улыбаясь и пожимая всем руки. Васю он даже потрепал за вихры: — Герой! Обязательно Героя получит: лучший бригадир-экскаваторщик, — однако кинул на него косой взгляд, не понимая, почему и он тут.

Дипломатничая, зная, что Ларин сопротивляется всему, что кажется не «его выдумкой», подмигивая Николаю Кораблеву, чтобы тот помалкивал, Аким Морев заговорил:

— Мы, Николай Николаевич, узнали, что вы решили из красного камня строить одноэтажные здания.

Ларин действительно когда-то обратил внимание на Черемшан-гору и даже раз намекнул главному инженеру: «Из этого материала дома бы построить». Но, увлеченный сооружением плотины и планировкой города на левом берегу Волги, забыл об этом… И сейчас искренне произнес:

— Да. Одноэтажные дома будут — на века.

— Видите, Николай Степанович, выход найден. — И Аким Морев снова обратился к Ларину: — Средства у вас на такое, как вы говорили мне, есть?

— Средства и даже техника, Аким Петрович, найдутся, но нет рабочих рук.

Аким Морев, кивая на Васю Журавлева, уже весело посмотрел на Ларина.

— Вот они обещают, а их больше десяти тысяч человек… Десять — пятнадцать тысяч энтузиастов готовы работать по выходным и после смены часа по два. Разве это не армия?

5

Простившись с Лариным и Васей, Аким Морев в город направился в одной машине с Николаем Кораблевым.

— А вы, вижу я, Аким Петрович, педагог.

— То есть?

— Умеете подходить к людям: Ларина-то как обломали. Талантливый мужик, но порою строптив, даже свиреп.

От похвалы в душе у Акима Морева зашевелилось что-то сладенькое: липкая это штука — похвала, порою переходящая в лесть. Как ни сопротивлялся ей Аким Морев, а в душе все равно что-то сладенькое шевелилось. Верно, вначале он и сопротивлялся, пожалуй, так же, как сопротивляется гармонист: его просят сыграть, а он ломается, потому что знает — просителям нравится его игра. И с Акимом Моревым происходило нечто похожее, когда кто-либо из выступающих с похвалой упоминал его имя, ссылался на его высказывания. Это уже стало общераспространенным: упоминали его имя на общих партийных и беспартийных собраниях, на пленумах обкома и даже на бюро обкома.

«Значит, и уважают и любят, если то и дело в речах упоминается мое имя. Значит, я умнее других, если умею так суммировать. Значит…» — думал Аким, и эти «значит» стали размножаться, как размножаются вредные бактерии. И вскоре «размножение» перешло грань. Аким Морев начал пускать в ход противоядие даже против незначительной критики в адрес обкома. И однажды, слушая очередного, по его мнению, «критикана», он мысленно произнес: «Сопляк, а учит. Надо его осадить», — и тут же содрогнулся, потому что понял: если так стал реагировать на критику, то это его заведет далеко.

Придя к такому заключению, Аким Морев начал резко обрывать ораторов, восхвалявших его, но вскоре убедился, что те обижаются. И задумался: что же предпринять?

«Какая скверная хворь и как трудно от нее избавиться. А не избавишься — погибнешь», — решил он и обратился к членам бюро обкома:

— Товарищи! Многие в своих выступлениях ссылаются на мои высказывания… Я прошу прекратить сие.

Члены бюро как-то невнятно рассмеялись: до них еще не дошла значимость сказанного Акимом Моревым, что и подтвердил, как всегда резко и откровенно, Александр Пухов:

— А чего тут фордыбачиться? Искренне упоминают ваши высказывания, Аким Петрович, а вы чего-то… Будто девица на выданье.

И все присутствующие, конечно, кроме Сухожилина, подумали: «А в самом деле, чего ради первый секретарь обкома ломается?»

Паузу нарушил скрипучий голос Сухожилина:

— Девица? Слон, а не девица! Не видите, хвост на спину закинул.

— Фу! — фыркнул Александр Пухов. — Нет-нет, да и сморозит Гаврил Гаврилович. Экое отколол! Хвост на спину. Да, кстати, у слона хвост — закорючка, до спины не достанет.

Наступила напряженная, перед боем, тишина.

— Видите ли, — чуть погодя заговорил Аким Морев, подыскивая слова и усмиряя в себе гнев на Сухожилина. — Видите ли, товарищи, похвала и лесть тесно переплетены… И то и другое вредит нашему брату. Вы знаете, как похвала, особенно лесть, уродовала некоторых даже больших людей, вселяя в них манию величия, а отсюда вытекала нетерпимость к критике: «Что хочу, то и делаю: я гений». Вот что порождают похвала и лесть. Я, конечно, хвост на спину еще не закинул, но могу… И прошу вас, оберегите меня от такого поступка.

А вот сейчас Николай Кораблев назвал Акима Морева педагогом, и у секретаря обкома на душе снова зашевелилось сладенькое.

— Ведь на бюро, Николай Степанович, договорились не хвалить друг друга, — недовольно произнес он.

— Прошу прощения, Аким Петрович, но это от чистого сердца.

— Верю, но не надо об этом. Согласился Ларин строить жилища из красного камня — и чудесно.

— Но ведь вы-то его похвалой сломали?

— Во имя дела!

— А разве я вас назвал педагогом не за дела? — возразил Николай Кораблев, даже обидевшись.

— В тупик меня загоняете. Но, право же, не надо об этом. Есть такая поговорка: «Если тебя всюду начинают расхваливать — остерегайся».

— Позвольте-ка, Аким Петрович. Ну, а чем же вы намереваетесь оплачивать человека за хороший труд, за хороший поступок? Когда мой сын хорошо выполняет школьную работу, я ему говорю: «Молодец. Замечательный мужик будешь!» А по-вашему — молчи? Или, например, рабочие выполнили задание — хвалим, и те довольны, гордятся. Не выполнили — черепаху им преподносим…

— Там другое дело. Но и там чрезмерной похвалой мы порою портим даже передовых рабочих-новаторов. У вас на автомобильном был Зломов. «Метод Зломова» — так писали во всех газетах и на всю страну, и… Зломова не стало: сначала зазнался, с рабочими перессорился: «Вы мне не указчики». И остался один, как голый человек на пустынном острове. Дальше дорога известная: спился и прочее. Так ведь, Николай Степанович? И в этом виноваты мы: вовремя не заметили, как похвала стала разъедать душу Зломова.

— Допустим, что это перехлест с нашей стороны, — возразил было директор автомобильного завода, молниеносно припомнив ряд подобных случаев. Хотел еще что-то сказать, но Аким Морев перебил:

— Перехлест или недохлест — неважно. Но если похвала портит таких людей, как рабочий Зломов, то нашего брата, имеющего власть, она прямо-таки калечит. До нас с вами областью руководил Малинов. Не того выбрали? Допустим, что так. Да. Это так, в чем я еще раз убедился в колхозе «Партизан». Но вдобавок Малинова вместо того, чтобы жестоко критиковать, на каждом перекрестке славословили. Бюст Малинова красовался в окнах магазинов. Да мы бы с вами от стыда сгорели, если бы увидели свои распрекрасные бюсты! А Малинов видел и не сгорал. Мало того: лично утвердил проект своего бюста и из государственного кармана отпустил сто пятьдесят тысяч рублей «на размножение».

— Да неужели лично?

— Мне недавно показали собственноручную резолюцию Малинова. Почему он решился на это? Славословили его на каждом перекрестке и вбили в голову, что он гений областного масштаба. А вы, мои друзья, и меня похвалой хотите превратить в подобного урода! — вдруг неожиданно и зло закруглил Аким Морев.

— Да что вы! — воскликнул Николай Кораблев. Он опять хотел возразить, но Аким Морев снова перебил:

— Лучше расскажите, как живет Татьяна Яковлевна.

— Пишет. Большое полотно «Оборона Приволжска». Знаете, когда приехала в Приволжск, она посмотрела на развалины города и зарыдала. Спрашиваю: «Что с тобой?» — «Вижу всех», — только и ответила. Друг она мне, Аким Петрович.

— Да-а. Друг, — задумчиво произнес Аким Морев, и губы у него сжались, а на скулах забегали желваки.

Николай Кораблев понял, что своим искренним и хорошим хвастовством разбудил в секретаре обкома какую-то внутреннюю боль, и осторожно заговорил:

— Красивый вы мужчина, Аким Петрович. Опять похвала? Но ведь вот иногда смотрю на вас и завидую.

— Чему? Урод, что ли, вы?

— Урод не урод, а завидую. И порою думаю: зазря пропадает в вас мужицкая сила.

Аким Морев деланно засмеялся:

— Первую попавшуюся женщину ласкать не умею. И об этом тоже бы не надо, Николай Степанович. Впрочем, признаюсь: мне тяжело. Очень. Встретил было… Влюбился. Да и сейчас люблю.

— И что же? — с живостью спросил Николай Кораблев.

— Да вот… Ночевала тучка золотая на груди утеса-великана… Так-то.

— В прямом смысле ночевала? — Николай Кораблев, оценивая, посмотрел на его широкую грудь.

— Нет. Не в прямом. А умчалась в прямом.

— Умчалась? От вас? Не верю. Простите за нескромный вопрос: не Синицына ли? Елена Петровна? Я кое-что слышал.

Аким Морев долго молчал и, только когда машина пересекла по мосту Сухую речку, пронеслась освещенной утренним солнцем, утопающей в зелени улицей городка автомобильного завода и уже приближалась к домику Николая Кораблева, сказал:

— Да, Елена Петровна… Ну, до свидания, Николай Степанович.

— Нет! Что вы? — торопливо и даже как-то перепуганно запротестовал тот. — Да разве я так могу? Сунул руку и поехал! Позавтракаем. С Татьяной Яковлевной поговорим. Не об этом, конечно. Что вы! — Но глаза его утверждали: «Именно об этом с ней надо поговорить: умеет она врачевать подобные раны».

Акиму Мореву было невыносимо тоскливо и тянуло побыть в семье, хотя бы и чужой. И он согласился.

Татьяна Половцева работала наверху, в мастерской, когда Николай Кораблев и Аким Морев, раздевшись в прихожей, вошли в столовую, где их встретил лобастый паренек, сын Николая Кораблева, тоже Николай, и очень похожий на отца.

— Аким Петрович, — стараясь подражать отцу и так же, как отец, косо протягивая руку, заговорил Коля басом, но к концу сбился на тоненький голосок. — Ждал я вас, Аким Петрович… и терпение лопнуло.

Аким Морев промолчал, ожидая, что еще скажет Коля, а тот вопросительно смотрел на него карими глазами, по-детски ясно блестевшими.

— Почему ты ждал Акима Петровича? — вмешался Николай Степанович, нависая над сыном.

— Отбили вы у нас папу, — серьезно, по-взрослому сказал Коля, безнадежно разводя руками. — И не знаем, что делать.

Аким Морев удивленно пожал плечами, а Николай Кораблев захохотал:

— Ух ты, какой! Сразу с упреком. Ну, иди к себе, а мы тут позавтракаем. Иди, иди, малышка, — легонько подталкивая сына в другую комнату, говорил Николай Кораблев, подмигивая Акиму Мореву. А когда Коля скрылся, добавил: — Татьяна Яковлевна на днях за завтраком сказала в шутку: «Отбил тебя у нас Аким Петрович». Заседаем ведь по целым ночам. Ну вот Коля и подхватил. Идите умывайтесь, Аким Петрович. А я позову Татьяну Яковлевну.

Вытирая лицо и руки полотенцем, Аким Морев слышал, как Николай Кораблев говорил:

— Понимаешь, Танюша, какое дело… А мужик он хороший.

Выйдя из ванной, Аким Морев поздоровался с Татьяной, мельком отметив, как она похорошела; стала тоненькая, как девушка, что, казалось, сделало ее выше ростом, но глаза все те же — серые, обрамленные густыми ресницами, и, главное, та же улыбка, располагающая к откровенности.

— Работаете, Татьяна Яковлевна? — спросил он.

— Да. — И Татьяна залилась звонким веселым смехом. — Забралась в такое… и… и не знаю, как выкарабкаться: человек я даже вот на столечко не военный. — Она показала кончик мизинца. — А пишу на военную тему. Садитесь, Аким Петрович. Я сейчас подам третий прибор, и будем завтракать. А то ведь изголодались мои работнички, — говорила она, все так же смеясь и посматривая то на мужа, то на Акима Морева. — Работнички! Ой, работнички! — И с этими словами скрылась на кухне.

На душе у Акима Морева личного накопилось так много, что теперь, за столом, это личное вдруг прорвалось, как иногда прорывается подземный источник. И он подробно рассказал о том, как впервые встретился с Еленой, как у них складывались отношения, как провели ночь у стога и почему потом не смог выехать к Елене. Рассказал он и о последнем телефонном разговоре, уже краснея.

Выслушав его, Татьяна задумчиво произнесла:

— Ужасно. У нее беда, а человек, самый близкий… и поверил в клевету, — и вскинула глаза на Акима Морева. — Я верю, она вас любит, и любит бескорыстно, иначе давным-давно вселилась бы в вашу пустующую квартиру. — И снова опустила глаза. — Поезжайте к ней сегодня же, непременно.

Аким Морев тут же вообразил себя в машине, которая напрямую, по равнинной степи, залитой огнищем пламенеющих тюльпанов, несется к саманушке, где живет Елена. В самом деле, как все это просто, и зачем он сам усложняет! Вот сейчас обнимет милое существо, и… Аким Морев рассмеялся:

— Не могу: сегодня на бюро обкома положено разрешить вопрос о строительстве жилищ для рабочих гидроузла. А кроме того, Татьяна Яковлевна, у нас в городе, особенно в деревне, такое идет, что я должен все время быть в обкоме — у «большого стола», как сказала Елена Петровна. И еще: приеду — увидят злыдни и пустят новую клевету. У меня и враги есть!

Николай Кораблев улыбнулся только губами.

— Я слышал восточную сказку. Скучно стало человеку, и обратился он к богу: «Боженька, мне скучно». Бог подумал и дал ему жену. Прожил человек с женой медовый месяц, потом еще два-три и опять взмолился: «Боженька, мне скучно». Подумал бог и говорит: «Что ж мне с тобой делать? Вот что: дам я тебе кучу денег. Торгуй». Живет человек, торгует, наслаждается… Но прошло какое-то время — и опять взмолился: «Боженька, мне скучно». — «Так что же тебе еще надо?» — уже рассердясь, спросил бог. «Дай мне врагов», — попросил человек. «Э, нет. Врагов даю только даровитым людям, а ты бездарь», — ответил бог. Понятно, Аким Петрович, у каких людей бывают враги? Так что вы на болтовню злыдней не обращайте внимания. Хотите, мы вынесем негласно решение бюро обкома, разрешающее вам поездку к Елене Петровне?

— Ну, что вы, Николай Степанович: негласное обязательно станет гласным. И я прошу вас: никому ни звука о нашем разговоре. Ведь я доверился вам. А вообще-то, думаю, семейная жизнь у меня не сложится, — категорически заявил Аким Морев, но, услыхав, как громко и заразительно расхохоталась Татьяна, рассмеялся и сам.

6

Вечером было созвано экстренное заседание бюро обкома, на которое прибыли Пухов, Опарин, Сухожилин, редактор газеты Рыжов, Николай Кораблев, Ларин и приглашенные гости: Вася Журавлев, главный архитектор города Роман Романович Здешний. Тот самый Здешний, по проектам которого построены птицефабрика, животноводческая ферма и городки совхоза Ермолаева. На заседание бюро были приглашены и лучшие каменщики. Эти расположились в сторонке, стесняясь и никак не желая сесть ближе к столу или за стол.

Перед заседанием бюро Аким Морев побаивался, как бы опять не сорвался Ларин. Как бы опять не заговорил, что строит город на левом берегу, и строит на века. Как бы… — и потому первому слово предоставил Ларину, предварительно оговорив важность и срочность вопроса.

Нет. Ларин держит данное слово. Он рассказал о запасе красного камня в Черемшан-горе, о пригодности его для строительства одноэтажных домов, о том, что средства, транспорт имеются.

— Нет рабочих рук, — сказал он, глядя на Васю. — Но вот племя наше золотое, комсомольцы, обещают после смены поработать.

Вася Журавлев поднялся, вспыхнул, как цветущий тюльпан, и, протягивая руки в сторону Акима Морева, произнес:

— Отдаем наши силы на такое дело, товарищ Морев! — и сел, неожиданно и, пожалуй, впервые вызвав аплодисменты на бюро.

Тогда слово взял Аким Морев. Поглядывая то на Ларина, опять-таки боясь спугнуть его, то на Романа Романовича Здешнего, который все тянулся к широченной папке, поставленной на ребро около стула, заговорил:

— У нас с Романом Романовичем возникла мысль, которую, я уверен, поддержит и Николай Николаевич.

— Это еще что? — настораживаясь, буркнул Ларин.

— Мы очень ценим стремление Николая Николаевича строить на века. Очень. Но почему бы нам и в данном случае не построить на века? Зачем нам простые и очень некрасивые дома? Да еще на одной площадке? Николай Николаевич, а что если мы будем строить пучками: тут гнездо, там гнездо на расстоянии пяти — десяти километров друг от друга?.. И строить, заранее зная, для чего потом эти постройки будут отведены.

— Не понимаю, — снова буркнул Ларин.

— Эти постройки со временем придется передать колхозам, совхозам: строители гидроузла перейдут на новые заводы, поселятся в городе на левом берегу Волги. Стало быть, те строения, что мы с вами намерены возвести на правом берегу, опустеют. Вы согласны со мной, Николай Николаевич?

— Допустим, — все так же подозрительно промолвил Ларин.

— Тогда давайте строить то, что потом передадим совхозам, колхозам: домики для обслуживающего персонала, свинарники, коровники, птичники, помещения для зерна, овощехранилища…

Сухожилин, предварительно потянув книзу тонкий и острый нос, сверкнув глазами через пенсне, сморщившись, воскликнул:

— В коровники, в свинарники комсомольцев селить? Эстетично, и очень даже!

Аким Морев уже знал: Сухожилин после того бурного заседания бюро обкома, на котором обсуждалась информация о поездке в северные районы, развил «бешеную деятельность», всюду распространяя клевету, что «некоторые члены бюро, не понимающие в сельском хозяйстве, под влиянием Акима Морева разваливают колхозы». Знал он и о том, что около Сухожилина грудятся бывшие секретари обкома, райкомов, когда-то неосмотрительно избранные на такие посты. Знал он и о том, что от этих людей в Центральный Комитет партии посыпались анонимки. Об этом Акиму Мореву вчера сообщил по телефону из Москвы Моргунов.

— Но вы не печальтесь, однако и палец в рот авторам анонимок не кладите: откусить не откусят, но измусолить могут, — закончил Моргунов разговор.

И сейчас Аким Морев всего мог ждать от Сухожилина, но только не такого возражения. Он сначала с упреком покачал головой, как бы говоря: «До чего ты докатился!», — но тут же, словно не обращая внимания на слова Сухожилина, продолжал:

— Все надо построить красиво, образцово. Присмотритесь к фермам наших колхозов. Ведь в большинстве они под соломенными горбатыми крышами. А ведь нам с вами придется в ближайшие годы обновлять всю деревню: строить фермы, города, городки. Так давайте и начнем. Я слышал, Иннокентий Жук строит коровий городок. Грубоватое название. Мы назовем: «Городки животноводов». Построим образцовые коровники, свинарники, птичники, силосные башни.

— Хоть силосные-то башни не стройте, — бросил Сухожилин.

— Почему без башен? — уж сердито спросил Аким Морев.

— Силосные башни кричат, что здания для скота, а не для людей.

— Ох! — только и ответил Аким Морев. — Я продолжаю деловой разговор. В стороне от коровников, свинарников, птичников построим дома, домики для доярок, птичниц, свинарок, зоотехников, ветперсонала. Где-то в центре городков — клуб, школа, больница. И зелени, больше зелени. Построить городки так, чтобы в них было радостно жить и работать.

— Я за! Я полностью за! — воскликнул Ларин. — Это не только на века, но и образцы на всю область. — И задумчиво: — Да, конечно. Строить группами — верно, строить красиво — верно. Но ведь к таким городкам придется вести дороги, иначе дождь и грязь полонят нашу молодежь.

— У вас проложена, минуя город, гудронированная дорога на товарную станцию. Стройте городки по обе стороны этого шоссе: от него не так-то трудно будет провести дороги к городкам.

Тут поднялся Пухов и, иронически улыбаясь в сторону Сухожилина, сказал:

— Наш философ никак не хочет примириться с тем, что комсомольцы станут жить в будущих коровниках, свинарниках, конюшнях. «Не эстетично». Чепуха! Лучше съездил бы, товарищ секретарь горкома, да и посмотрел, как на строительстве спят комсомольцы… вроде сельди в бочку набиты. — И повернулся к Акиму Мореву: — Я согласен. Но у меня в одном заминка: надо ведь составить типовые проекты, на что, видимо, понадобится время. А строительство жилья — дело чрезвычайно срочное.

— Давайте обратимся к Роману Романовичу, — предложил Аким Морев.

Роман Романович был довольно грузен, но на ногу тверд и всем своим видом как бы говорил: мне только таким и положено быть, иначе ветерком сметет, как пушинку. Он поднял широкую папку, раскрыл ее и заговорил:

— Время на составление типового проекта городков не понадобится: все это у меня есть, и в совхозе имени Чапаева по этим проектам здания уже построены. Вот, смотрите! — И стал раздавать листы участникам заседания.

Аким Морев еще до бюро, в беседе с Романом Романовичем, рассмотрел его типовые проекты, одобрил и потому сейчас, не взглянув, передавал листы другим.

Все, кроме Сухожилина, восхищались проектами: тут были и здания в виде буквы «П», разукрашенные резьбой, и ажурные домики, и очень красивые силосные башни и башенки.

Когда участники одобрили типовые проекты и строительство городков, Аким Морев обратился к каменщикам:

— Вы у нас, товарищи, главные, ведущие строители города. Теперь помогите нам в создании городков. У комсомольцев, вообще у молодежи, желание строить городки есть. Но ведь одного желания мало. Надо уметь строить, тем более — красный камень, придется класть на цементе. Чем вы сможете помочь нам?

Каменщики переглянулись, пряча обветренные руки, затем посмотрели на одного, сидящего в центре. Это был знатный каменщик Герасимов, человек огромного роста и сурового вида.

— Говори, Михаил Митрофанович, — сказали они ему.

Тот поднялся и, покачиваясь, к удивлению присутствующих, заговорил тоненьким голоском:

— Что ж? Обучить кладке на цементе можно за два-три дня. Дело нехитрое. Сноровку привить — ну, это годами дается. Так вы, товарищ Морев, прикажите, пусть молодых рабочих прикрепят к каждому из нас — выучим. Да не только мы. И других мастеров пригласим, а нас тыщи город строют. Так, не так? — он повернулся к своим товарищам и выжидательно посмотрел на них.

Казалось, все заканчивалось хорошо, но Сухожилин и тут встрял:

— Такой порядок строительства некоммунистичен: люди должны после смены отдыхать, а вы их на работу.

— Пусть ваши друзья напишут об этом в Москву анонимку, — грубо оборвал Аким Морев и тут же «прикусил язык». «Палец в рот кладу», — спохватившись, подумал он.

Сухожилин вспорхнул:

— Какую анонимку? Какие мои друзья? — Раскинув руки, как курица раскидывает крылья, когда ястреб нападает на ее цыплят, и мелко семеня ногами, он подбежал к Акиму Мореву. — Нет доводов, так вы клевету в ход! Дешевое оружие! Грошовое! Раз за разом свершаете ошибки… и какие! Государственного значения! А мне молчать? Не на того нарвались, Аким Петрович!

Аким Морев, понимая, что сам помог Сухожилину, промолчал и оглядел присутствующих: в глазах у всех, даже у Александра Пухова, он прочитал осуждение себе, секретарю обкома.

«Зря сорвался», — говорили глаза Пухова.

«Ни к чему такое», — говорили глаза Николая Кораблева.

«В самом деле, зря я палец в рот Сухожилину положил», — подумал Аким Морев, однако мысли его снова перекинулись на деревню.

Сегодня перед заседанием бюро обкома Аким Морев получил письмо от секретаря Центрального Комитета партии по сельскому хозяйству:

«Мне товарищ Моргунов передал ваши соображения относительно замены трудодня денежной сдельщиной. Хорошо вы думаете. К этому идет. Ряд передовых колхозов, начав авансировать колхозников, уже вытеснил систему трудодня, что пока очень сложно сделать отстающим колхозам. И тут мы с вами обязаны продумать и отыскать основные причины, почему ряд колхозов оказался в числе отстающих. Конечно, в этом сыграли свою преступную роль такие типы, как ваш Гаранин… Но не только это. Есть, как нам кажется, более веские причины. Одна из них: почему у нас до сих пор два хозяина на полях — МТС и колхозы? Что надо сделать, чтобы на поле был один хозяин? Подумайте, прощупайте этот вопрос в самой жизни. И вторая, пожалуй, самая главная причина — это практика заготовительных низких цен, что, по нашему мнению, подрывает материальную заинтересованность колхозников, тормозит развитие колхозов и, надо прямо сказать, грозит серьезными политическими последствиями, ослабляет союз рабочих и крестьян, может нанести большой ущерб всему делу коммунистического строительства. Не пора ли нам отказаться от практики госпоставок и не узаконить ли нам единую закупочную цену? Все это вы, пожалуйста, продумайте, изучите, а письмо мое пока не предавайте гласности. С таким же письмом я обратился и к другим руководителям областей, краев и республик».

Из этого письма Аким Морев понял, что Центральный Комитет партии не ограничился решениями весеннего Пленума, но и приступил к разработке очередных крупнейших государственных вопросов по сельскому хозяйству, что приведет, безусловно, к полному расцвету колхозного строя. Обращение секретаря ЦК именно к нему, к Акиму Мореву, конечно, порадовало его и в то же время заставило еще более глубоко задуматься над проблемами деревни.

Признаться, на мысль о строительстве животноводческих городков Акима Морева натолкнуло именно вот это широко перспективное письмо секретаря ЦК.

 

Глава десятая

1

Жара стояла такая, что не только люди, но и птицы, звери, скот — все стремились укрыться в тени от палящего угарного зноя. Да, это был пригорьковатый угар, от которого гудела голова, перехватывало горло, как это бывает во время лесных пожаров, когда густая волна гари через щели проникает в дома, подвалы. А кирпич, камень, даже дерево, не говоря уже о подъемных кранах, накалялись так, что к ним невозможно было притронуться голой рукой. И до боли резало глаза, словно смотришь на солнце.

Вот почему пришлось приостановить дневное строительство города и всех рабочих перевести на ночную смену.

Но не переведешь ведь всех работников обкома на ночную смену! И все его сотрудники, включившись, как винтики, детали, узлы, в единую машину, обливаясь потом, делали то, что положено каждому. Вместе с ними, и тоже обливаясь потом, работал за своим «большим столом» и Аким Морев. Он только иногда уходил в маленькую боковую комнату и там менял безрукавку, всякий раз произнося одно и то же:

— Черт знает что! Рубашку хоть выжми. Разрабатываем, планируем, сеем, садим, подсчитываем предварительный урожай, а на нас вон что несется — огонь пустыни! — и опять садился за стол и опять углублялся в дела.

Уполномоченные разосланы по районам, чтобы там вместе с народом «изгнать из руководства гараниных и выдвинуть руководителей — доверенных народа». Это, конечно, будет сделано. Всем председателям зажиточных колхозов, секретарям райкомов разосланы письма с просьбой помочь городу хлебом, маслом, мясом. И уже поступили на рынок первые грузовики с продуктами. Только Иннокентий Жук что-то помалкивает. Возможно, далеко? Ведь от него до города почти двести километров. Возможно, грузовые машины заняты в хозяйстве? Но парочку-то он мог бы выделить? Ведь у него их сорок две. Дело со снабжением в городе хоть и с грехом пополам, но налаживается. А вот во всем том, что хлынуло из деревни в обком, разобраться сложнее.

Астафьев прислал докладную записку. Его, видимо, обеспокоила неопределенность суждений секретаря обкома, когда председатель колхоза «Дружба» Усов высказался о шаткости системы трудодня. И вот теперь Астафьев в докладной записке писал уже без оглядки, со страстью доказывая правоту Усова. Да и цифры разительные. Два колхоза, «Партизан» и «Дружба», имеют почти равную площадь пахотной земли; и тут и там, кроме коренных жителей, переселенцы из Орловской области; и тех и других обслуживает МТС. А какая разница!

«В колхозе «Партизан» колхозники за прошлый год в личное пользование получили от колхозного хозяйства шестьсот сорок две тысячи рублей (переведите — сто граммов зерна на трудодень), а от приусадебных участков — четыре миллиона сто сорок тысяч. В «Дружбе» колхозники от колхозного хозяйства за прошлый год получили двенадцать миллионов рублей, а от приусадебных земель триста двадцать восемь тысяч рублей. Судите сами, Аким Петрович, что кормит колхозников тут и там. И поверьте, дело здесь не только в Гараниных и Усовых, но и в системе распределения и оплаты труда в колхозах».

И Аким Морев в напряжении морщит лоб: «Да-да-да». В чем-то основном и главном они правы, наши замечательные старатели колхозных полей, но мне-то ведь не положено вот так: взял, да и шарахнул сплеча. Надо вопрос досконально изучить! Досконально? Словцо Гаранина: у того все досконально». И опять Аким Морев вышел в маленькую боковую комнатку, чтобы переменить рубашку, и опять повторил все те же слова: «Хоть выжми», — но уже с большим злом. А когда вернулся в кабинет, то чуточку удивился: пахло все той же удушливой гарью, но рыжий поток прочернел, а по углам уже кучилась тьма. Что-то мрачно-черное ползло через открытые окна с улицы.

— Что такое? — проговорил он и выглянул в окно.

Вдали за крышами домов виднелась Волга, разрезанная песчаной косой. И река и коса покрыты темно-рыжей мутью. Такая же муть лежит на улицах, на деревьях, на домах, и воздух густеет, словно кто-то невидимый то и дело подбавляет в него черноты, а верхушки деревьев, до этого неподвижные, встряхиваются, будто собираются куда-то удрать.

И вдруг над головой послышался треск — скрипучий и протяжный, как будто разорвался снаряд, а следом за этим три крупные капли упали на соседнюю, еще не окрашенную железную крышу и расползлись по ней пятнами.

Гром громыхнул еще раз, как бы пробуя свои силы, а затем, ухнув, пошел бросать во все стороны удары — с треском, с хрипотой, с завыванием, со сверкающей молнией. Все смешалось; густая стена ливня обрушилась на город, скрыв от взора Акима Морева Волгу, соседние крыши, недостроенные дома, краны, красные флажки. В кабинет ворвался буранный ветер. Он взвил к потолку гардины, разметал со стола бумаги (они летали, словно белые голуби) и, побуйствовав, выскочил на улицу, утягивая за собой полотнища занавесей.

Аким Морев еще не успел прийти в себя, как бумаги, разметанные ветром, уже опустились на пол, на диван, на длинный стол и стулья, а ливень, окатив город, побежал на юг, навстречу жаркому дыханию пустыни и, все еще ворча, как бы оглядываясь назад, отбивался ударами грома.

И странно, первыми на прохладные крыши из чердаков выбрались кошки, за ними откуда-то из своих птичьих укрытий повыскакали дрозды, суетливые воробьи, медлительные хитровато-трусливые вороны и заворковали самцы голуби, каждый старательно ухаживал за «дамой». А вот на улицах появились и ребятишки. В трусиках или задрав штанишки, носятся по лужам.

Раскрылись в домах окна, двери на балконы… И город, протянувшийся по берегу Волги на семьдесят километров, со своими заводами, фабриками, театрами, школами, вздохнул полной грудью и загудел людскими голосами.

В кабинет вошли Александр Пухов и Опарин. Последний еще с порога, взмахивая руками, торжественно прокричал:

— Миллионы, Аким Петрович! Миллионы!

Аким Морев уже понимал, о чем так возвышенно возвещает предоблисполкома, однако спросил:

— О чем это вы, Алексей Маркович?

— Туча кинула на поля миллионы! — Опарин ринулся к окну.

— Но ведь это ливень не повсеместный, Алексей Маркович.

— Жару собьет, дыхание пустыни оборвет, а нам сейчас ничего другого и не надо: высокий урожай обеспечен.

— Досконально?

— Досконально! А чего же вы смеетесь, Аким Петрович? Знаете что? Теперь продукты в город богатеи-колхозы повезут. До ливня — туго: а вдруг суховей? А теперь гужом пойдет… и душа моя отходит. Признаться, несколько ночей не спал. Одно в голове: «Чем кормить город?» А сейчас? Везут! Везут, братцы!

Аким Морев, вспомнив письмо секретаря ЦК, подумал: «Да. Вот закупаем, и колхозники повезли продукты в город. Видимо, секретарь прав».

— Ты вот что, Маркыч, — заговорил Пухов, иронически улыбаясь. — От твоего восхищения миллионов не прибавится и не убавится. А ты лучше расскажи, какова строится из бумаг башня до небес.

Опарин опустился в огромное кресло и, выглядывая из него, как подросток, хмуря белый лоб, произнес:

— Аким Петрович, сколько еще лет мы будем любоваться красотой нашей местной?

— Чем это?

— Не чем, а кем! Сухожилиным.

Аким Морев помрачнел, глядя то на Опарина, то на Пухова.

— Нет, серьезно, — продолжал Опарин, пугливо мигая. — Ну вот прошлый раз на бюро: «Не эстетично жить молодежи в помещениях, которые потом будут переданы под коровники, конюшни и прочее». Что это? Барство?

— Ты не об этом. Ты скажи, какую он из бумаги башню строит, — посоветовал Пухов, почесывая у себя за ухом.

— Ах, да-да. Ни по какому вопросу, — загибая палец, начал Опарин, — без написанной речи не выступает: боится подвоха. Во-вторых, разговаривает с секретарями райкомов только письменно. На пустяковый вопрос отвечает так: «Вы напишите нам, мы рассмотрим и в соответствии с решением ответим письменно». И началось движение бумаг — ежедневно тонны. Сотрудники горкома уже никого не принимают: заняты строительством высотного здания бюрократизма. О-о-о! — воскликнул Опарин. — Скоро сие хлынет на обком, и тогда нам всем одно останется: бросай работу и занимайся входящими, исходящими.

Пухов выжидательно улыбнулся, а Аким Морев все больше и больше хмурился. Он понимал, что еще не настало время освобождать Сухожилина от обязанностей секретаря горкома: он ясен большинству членов бюро обкома, но еще не ясен народу. Его положено «открыть» перед широкими массами. А уж если освобождать, то кого рекомендовать на его место? Город большой, с крупными заводами, фабриками; вокруг незаконченного гидроузла уже намечено построить девять заводов. А Сухожилин за эти годы, как уже известно Акиму Дереву, в райкомах на командных пунктах расставил «подобных себе». Значит, нужна сильная рука, чтобы руководить горкомом, да и «стереть следы Сухожилина». Самая подходящая кандидатура — Александр Пухов. Но согласится ли он на такую передвижку?

И Аким Морев сказал:

— Рассуждаете оба, как торопыги. Освободить Сухожилина? Освободить можно, а кого на его место? Вдруг еще чище попадется. Вон на какого нарвались — на Ешкова…

2

Месяцев семь тому назад на пленуме обкома председатель горисполкома Ешков произвел на Акима Морева сильное впечатление. Не будем скрывать, порою у нас человека оценивают так: произвел он должное впечатление или не произвел. А тут Ешков впечатление произвел: его сияющее лицо выделялось точно цветущий подсолнух. И потом, когда Аким Морев беседовал с Ешковым, тот рассудительно говорил о строительстве города, одобрительно относился к работникам облисполкома и расхваливал Опарина.

Вскоре первого заместителя председателя облисполкома отозвали в Москву, на работу в министерство.

Аким Морев посоветовал Опарину:

— Возьмите в заместители Ешкова.

Опарин с сомнением покачал головой. Аким Морев, видя колебание предоблисполкома, нажал, говоря уже раздраженно:

— Недостаток это у вас: остерегаетесь. Надо смело выдвигать людей.

И вот цыпленочек вылупился…

Вместо того чтобы со всей энергией взяться за дело, порученное ему, Ешков начал, как он сам себе говорил, «подводить мины» под неугодных ему людей. Заметив незначительную промашку, услышав случайно оброненную неудачную фразу, оговорку того или иного работника облисполкома, он тут же впивался в него, как впивается заноза, и крошечное, маленькое раздувал в большое, подводя «политическую базу». Впрочем, сначала он приступил к негодным работникам — пьянчужкам, волокитчикам, лентяям (нашлось с десяток и таких). Опарин охотно пошел ему навстречу: освободил их и принял в аппарат людей, рекомендованных Ешковым, вовсе не предполагая, что это его «уши». А Ешков поодиночке проинструктировал вновь принятых работничков, «пустил их в ход». Они сообщали Ешкову обо всем, что слышали, но главное, говоря словами того же Ешкова, «стравливали сотрудников». Выбрав человека послабее характером или обидчивого, они шептали ему: «Такой-то, дескать, сказал про тебя то-то и то-то…» И стала набухать склока.

Опарин, не замечая маневров Ешкова, говорил Акиму Мореву:

— А ведь ничего мужик-то попался. Даже очень ничего: тунеядцев вытряхнул из аппарата.

— Вот видите… а опасались.

Опарин, по простоте своей, рассказал об этом разговоре Ешкову, и тот благосклонно улыбнулся.

— Я оправдаю доверие обкома. Прошу это передать Акиму Петровичу.

— А вы — сами.

Ешков смущенно опустил глаза.

— Не смею тревожить, — а про себя подумал: «Тебя вытряхну, а потом мы с Сухожилиным и Морева вытряхнем». И, зная, что склока в аппарате уже вспыхнула, он главный удар направил на Опарина, разнося про него клевету и ложь.

Узнав об этом, Опарин наговорил Ешкову грубостей, обозвал подлецом и убежал в кабинет Акима Морева, где все и рассказал секретарю обкома.

Аким Морев вначале только ахнул, затем сказал:

— Снимать надо, Алексей Маркович. Снимать, — а сам подумал: «Вот тебе и «произвел впечатление». Цветущий подсолнух?.. А оказался с колючей шелухой. Да еще с какой колючей!»

И вот теперь, вспомнив этот случай, Аким Морев проговорил:

— С Ешковым-то нарвались? Сухожилин ясен для нас с вами, а для широких масс он еще за семью замками. На нем замки надо открыть, и тогда он отвалится, как бородавка, перевязанная ниткой.

— Ну, ладно! Раз нельзя «изъять» Сухожилина, мы решили «изъять» вас, Аким Петрович. Сегодня суббота: поедемте с нами на рыбалку. Петин обещает какое-то чудо поймать. Петин, он у нас на рыбалке главнокомандующий, — предложил Пухов.

А Опарин уже топтался возле Акима Морева, который почти в два раза был выше его, и увещевательным голосом говорил:

— Татьяна Яковлевна… Ну, жена Кораблева моей звонила и настоятельно просила извлечь вас, Аким Петрович… И тоже что-то обещала. Да. Да. Жены наши тоже едут.

«Татьяна Яковлевна? Что-то обещала? — подумал Аким Морев, и вдруг в нем забилась радостная догадка: — Она, наверное, вызвала Елену». И вслух:

— Хорошо. Еду. Но надо переодеться, — и, посмотрев Пухову в глаза, мысленно произнес: «Ты, Александр Павлович, не согласишься ведь принять на себя обязанности секретаря горкома? То-то вот и оно».

— Вы что-то хотите мне сказать? Не пойму, — спросил Пухов.

— О чуде Петина думаю, — отшутился Аким Морев.

3

Они спускались к Волге по ступеням новой набережной, одетой в розовый мрамор. На набережной было гулко и шумно только в вечерние часы, когда молодежь рассаживалась на скамейках около фонтанов или кучилась на верхней, гудронированной площадке, откуда видны Волга, Заволжье, далекие бегущие пароходы, пристань, причалы.

Аким Морев представил себе, как тут когда-то весь берег был изрыт окопами, блиндажами и как совсем недавно рычали экскаваторы, царапали грунт деррики, ревели автомобили-самосвалы, гудели каменщики… А вот теперь по проекту Романа Романовича Здешнего создана набережная.

«Чем-то приковывает она к себе, эта набережная», — подумал Аким Морев и посмотрел от пристани на сооружение, обрамленное мрамором, освещенное матовыми фонарями, и вдруг понял: это величавое сооружение с его фонтанами, площадками, тумбами, напоминающими древние светильники, с широкими ступенями, уходящими ввысь, — все вызывало печаль и преклонение перед теми, кто героически пал здесь, защищая город от гитлеровцев.

— Талантливый человек Здешний! — повернувшись к Пухову, проговорил он.

— Мужик с головой.

— Как он живет, Александр Павлович?

— Опарин, наверное, знает: его кадр.

— Почему мы его не пригласили с собой?

— О! Тут я отвечу: у него своя моторная лодка… и он, наверное, уже где-нибудь у костра.

Рассуждая так, они шли берегом Волги, утопая в непроглядной тьме ночи, то и дело спотыкаясь о гладкие, окатанные волнами камни.

Вскоре Аким Морев схватился за нос лодки, перекинул через борт ногу, влез и коленками уперся во что-то мягкое и огромное: то был невод.

— Аким Петрович! Сюда, в маленькую лодку, — позвал Петин.

— Ничего, я грести умею: волгарь.

— Грести — это вам не заседание вести.

Все рассмеялись, а Александр Пухов сказал:

— Командарму подчиняйся, Аким Петрович. Товарищ командарм, куда прикажешь мне? — со смешком в голосе обратился он к Петину.

— В большую лодку… И Николай Степанович туда же, а я с Акимом Петровичем. За руль! — приказал Петин Акиму Мореву. — Поплыли! Опарин-то нас там с женской половиной, наверное, ждет-ждет: все глазыньки просмотрел.

«Значит, они уже там… и Елена, конечно», — подумал Аким Морев, беря рулевую лопатку, не видя, но представляя себе, как Петин оттолкнул от берега лодку и, впрыгнув в нее, сел за весла.

— Враз веслами, товарищ директор, — послышался голос Пухова, затем легкий смех.

— Враз, товарищ секретарь, — ответил Николай Кораблев и тоже неизвестно чему засмеялся.

— Эй! Командарм! Чудо где показывать будешь? — умышленно басовито прокричал Пухов.

— Где попадется, — ответил Петин.

— А попадется ли? — спросил Николай Кораблев, тоже еще не зная, что за чудо хочет выловить Петин.

— Чудо не попадется, но от жен попадет, — произнес Пухов и снова захохотал. — Обещали быть в девять, а сейчас двенадцать… Так что ж, товарищ командарм, сначала к ним подплывем?

— Где уж там! — запротестовал Петин. — И без заезда времени в обрез.

4

Вскоре лодка зашуршала, врезаясь носом в разжиженный песок, и остановилась, раскачиваясь с боку на бок. Рядом причалила вторая, которую подвели Александр Пухов и Николай Кораблев.

— Куда привез? — тихо спросил Пухов.

— Эльдорадо, — смеясь, сообщил Петин.

Так когда-то купцы Приволжска именовали песчаный остров, расположенный километрах в двух от города, разрезающий Волгу на два рукава. Обычно в былые времена здесь, в зарослях ветельника, происходили гульбища с дебоширством, купеческим ухарством. Ныне название острова восстановлено старое — Рыбацкий. Сюда в выходные дни выезжают десятки тысяч жителей города — принимают солнечные ванны, купаются, а молодежь состязается в плавании, пересекая Волгу туда и обратно.

— Раздевайтесь, — приказал Петин.

За это время глаза присмотрелись к темноте, и Аким Морев увидел, как первым разделся Петин, но почему-то на нагое тело надел кожаный, как у кузнеца, фартук. Следом за Петиным разделись все, комочками укладывая на песке костюмы, ботинки, рубашки и подтягивая трусики, шлепая босыми ногами по влажному песку. Ежась от предутреннего прохладного ветерка, они направились по команде Петина каждый на указанное место: Пухов и Петин поплыли на лодке выбрасывать невод, а Аким Морев и Николай Кораблев, прикрепив на якорек конец невода, зашагали на крыло косы.

— Сюда, сюда, — говорил Николай Кораблев, идя впереди Акима Морева, хлюпая босыми ногами и поблескивая в темноте широкой спиной.

— Вы что ж, уже были тут однажды? — спросил Аким Морев.

— Да. В прошлом году. Лещей ловили.

— А теперь что же?

— Петин чудо обещает.

— А Татьяна Яковлевна тоже где-то здесь?

— Да. Там, по ту сторону рукава.

— Она у вас тоже чудо.

— Да. Чудо, — неопределенно произнес Николай Кораблев, и Акиму Мореву послышалась в тоне его голоса какая-то скорбная нотка.

«Неужели и у них что-то неладно? — подумал он. — Оба такие красивые… и трещинка?.. Не может этого быть. Тогда что же значат и тон и слова: «Да. Чудо»? — Но он тут же перестал об этом думать: из предутренней дымки выплыла лодка, ее вел Пухов, а Петин тянул конец невода. И лодка и Пухов на ней сейчас казались огромными: лодка — с барку, а человек — гулливеровский гигант.

Петин, увидав Акима Морева и Николая Кораблева, прикрикнул:

— Взяли! Ну-ка!

Войдя по грудь в воду и окунувшись, Аким Морев вцепился в верхний канат невода и вспомнил ту песенку, какую когда-то распевали рыбаки за Астраханью.

Песенка простая, немногословная:

Ну-ка! Ну-ка! Ну-ка! Наша! Наша! Э-эй! —

вот и все слова. Но начинал ее каждый рыбак в тот момент, когда подхватывал лямкой невод, поэтому она получалась раздольной, широкой. Один затягивал «ну», другой уже пел «ка», третий «э-эй!»

Аким Морев запел песенку, и ее подхватили все, невод пошел быстрее… Но с каждой минутой он тяжелел, несмотря на то, что часть его, высвобожденная из воды, гармошкой складывалась на берегу.

— Давай-давай-давай! — временами врывался в песню голос Петина, и три человека — Пухов, Кораблев, Морев — тянули невод сильно, крепко: не вырваться. А он все тяжелел и тяжелел, мало того, стал какой-то живой: полотно зашевелилось, начало дергаться. Значит, бьется рыба, значит, Петин прав: захватили чудо.

— Есть уха! — воскликнул Александр Пухов и снова вплел свой голосок в общую песню.

Николай Кораблев, наваливаясь грудью, пел полубасом, временами срывался на фистулу, что было смешно и весело, над чем он даже сам смеялся, быстро произнося:

— Подкову разогнуть смогу, а петь нет: не удостоила меня природа таким дарованием. Ну-ка, ну-ка, ну-ка, э-э-эй! — и опять свел басок на фистулу.

— Тяни-и-и! — уже вопил Петин, бегая позади невода, ударяя веслом по воде.

Они вытянули невод, когда над водами забегали краски зари. Вытянули и увидели — в мотне кишмя кишит рыба: лещи, плотва, окуни, а между ними, словно богатыри, как-то недоуменно переползали крупные щуки. Вон одна уткнулась мордой в окуня и не трогает его. А дай-ка ей такого в просторах реки — немедленно проглотила бы.

— Ого! — орал Пухов, хлопая ладонями по твердым ляжкам. — Вот это чудо, так чудо! Такое, что ль, хотел показать, товарищ командарм?

А Петин, брезгливо пошвыряв веслом в живой куче рыб, скомандовал!

— Вываливай! Вываливай обратно!

— То есть как это «обратно»? — вступился было Николай Кораблев, но Пухов сделал ему знак: дескать, не перечь. И тихо добавил:

— Рыбацкий закон: раз старшинка говорит — хоть и нелепость — выполняй, а потом на берегу бить его будем.

— Да, да, — подтвердил Аким Морев. — Я помню, именно такой обычай на Каспии: выбирают старшинку, в море ему во всем подчиняются, но если он заставлял делать плохое, потом по приезде на берег его бьют. Вываливаем, Николай Степанович. — Вместе с Пуховым и Николаем Кораблевым он приподнял мотню, и из нее, сверкая, словно на них пал огонь, рыбы стремительно ринулись в реку.

Они второй раз закинули невод… мотня оказалась пустой, и Александр Пухов сказал:

— Раз за разом одну и ту же корову не доят. За это старшинку тоже на берегу бить будем.

— На Батьму, — приказал Петин, не сдаваясь, но произнес эти слова тоном командарма, разбитого в бою. И еще добавил, уже сидя в лодке за рулем: — Чудо ловить, это не из малокалиберной в коробочную спичку палить.

— Как? Как, товарищ старшинка? — прокричал со второй лодки Пухов, смеясь глазами. — Коробочная спичка? Это что за крепость?

— То есть, в спичечную коробку, — поправился Петин, но удара по Пухову у него не получилось, а он стремился ударить именно по нему: знал, что тот в свободные минуты у себя во дворе ставит коробку из-под спичек и бьет в нее из малокалиберной.

Все захохотали над «коробочной спичкой», в том числе и Петин. Они хохотали громко, заразительно, почти до упаду, чего, конечно, не делали бы там, в обкоме партии, а тут забавлялись вволю, особенно Николай Кораблев. Этот даже вытирал ладонью набегающие слезы и выкрикивал:

— Коробочная спичка! Здорово!

5

Волга, освещенная скользящими молодыми лучами солнца, играла бликами и настолько была тиха, что хотелось покинуть лодку и шагать по водным просторам — вон туда, к золотистому, обрывистому песчаному берегу, туда — к дубраве, зеленеющей в Тубинской пойме, туда — далеко вверх, где четко вырисовывались контуры строящегося гидроузла. Даже пароход, идущий сверху, казалось, не плывет по реке, а несется по воздуху, весь освещенный предутренней зарей и потому словно кружевной, прозрачный… И Аким Морев, глядя на Волгу — величавую и притягательную, напоминающую в своем легком, солнечном одеянии женщину, прилегшую свободно и вольно, — снова затосковал, видя во всем ее, Елену…

«И она там… среди жен — моя жена! — И, мысленно сказав «моя жена», Аким Морев весь засветился, помолодел, уже окончательно веря в то, что Елена сейчас действительно там, среди жен. — Вот за это спасибо Татьяне Яковлевне! А то — «поехать к Елене». Разве это возможно?» — так радостно думал он, все всматриваясь и всматриваясь в волжские просторы, то и дело меняющие свои краски, в чистое, нависающее над землей, голубеющее небо, на песчаный крутой — в обвалах — берег, и чувствовал, что живет, по-настоящему живет, что отныне и его личная жизнь наполнена большим смыслом и большой радостью.

— Тихо, — предупредил Петин, снова беря власть в свои руки, сердито посматривая на Пухова, который шалил, как мальчонка, шлепая по воде веслами. — Тихо, — еще раз предупредил он и ввел лодку через узкий проток в круглое, словно блюдо, озеро, заросшее по берегам густым ветельником, могучими дубами и толстенными коряжистыми ветлами.

Здесь со всех сторон от дубов, ветел и кустарника на озерко падала густая тень, которую посредине разорвало солнце, играя переливами лучей.

Когда через горловину проскользнула вторая лодка и стала рядом с первой, приткнувшись к небольшой песчаной отмели, Петин прошептал:

— Николай Степанович, переправляйтесь к Акиму Петровичу. Прикрепляйте концы невода вон к тому дереву, а мы с Александром Петровичем в закид пошли…

И огромная просмоленная и потому лакировано-черная лодка с неводом двинулась в окружение.

Полотно невода Петин опускал мастерски, бесшумно, только иногда та или иная четырехугольная крупная балберка падала на воду, звуком напоминая шлепок выпрыгнувшего леща.

Все они делали тихо, спокойно, уверенно: опускали невод, укладывали весла, прикрепляли концы невода к дереву. Участники лова посерьезнели, будто и в самом деле готовились совершить какой-то величайший подвиг.

Когда невод был заброшен, Николай Кораблев сказал:

— Пошли к ним, Аким Петрович. Трудно здесь ловить: на дне коряги, пни. Но Петин дно знает, как свою ладонь. Давайте на отмель — туда невод будем тянуть.

Как только они двинулись тропой, из затопленного кустарника с шумом стали вылетать селезни, или, как их в эти времена называют, «разбойники»; утки уже сидят на гнездах, не подпуская «разбойников» к себе, а «разбойники» в это время линяют так, что порою не в силах подняться в воздух. И теперь поднимались только те, на которых еще было перо, хотя видно — животы у них голые, шеи голые…

— Ох, сколько их!

— На этом озерке утка не гнездится. Вы ведь знаете, эти «разбойники», если найдут гнездо с яйцами, обязательно его разорят, а яйца поколют. Если же в гнезде окажутся утята, непременно повыкидывают их. В эту пору утки гонят селезней от себя, находятся в смертельной вражде с ними… Вот они, словно босяки, и собрались здесь, вроде в мужском монастыре.

Аким Морев все это знал и, однако, с удовольствием смотрел, как над его головой то и дело проносились полуголые селезни, встревоженные рыбаками.

— Взяли! — скомандовал Петин, забираясь в воду по горло, вскидывая руки, цепляясь ими за край невода.

Следом за Петиным и остальные рыбаки вошли в воду и, вцепившись в канат невода, разом запели все ту же песенку: «Ну-ка, ну-ка, э-ээй!»

Сначала невод шел легко, укладываясь гармошкой на дно лодки, которая стояла боком к отмели, потом он натянулся, видимо зацепившись за пень или корягу. Тогда Петин саженками поплыл к мотне, нырнул, дрыгая ногами, затем вынырнул, крикнул:

— Давай!

Невод сначала ослабел и снова натянулся, волоча что-то тяжелое, неподатливое. А около ног рыбаков скользили лещи, временами чиркая по икрам чешуей-броней, как рашпилями. Видимо, это были все старики, опытные, не раз уходившие из неводов. Бежали они и теперь, потому что Пухов, прервав пение, сказал:

— Чуете, друзья, как лещи-то удирают? А щуки! Щуки! Смотрите-ка!

Крупные щуки выплывали на отмель, то и дело высовывая из воды морды. Но виртуозней всех оказались карпы: эти со всего разбега перемахивали через полотно невода и уходили на волю.

— Вот акробаты! А ведь тянем что-то. Не шевелится, а тяжелое. Сом. Наверное, сом. Крупен, сатана. Запутался в мотне и, как связанный бандит, не шевелится даже. Жирен. Старикан. — Все это Пухов произнес с обычной своей иронией, однако слова его подбодрили остальных…

И невод пошел-пошел, все суживая и суживая круг, трепля балберками, а рыбаки, как грузчики в азарте, налегли, поддали, напрягая силы, поблескивая мускулатурой рук, плеч, спин…

Что-то невероятное происходило внутри невода: рыбы мечутся из стороны в сторону. Обычно, когда невод подходит к берегу, рыбы становятся вяловатыми, набиваясь в мотню, а тут носятся, подпрыгивают, суются в невод, норовя прорвать его.

— Странно, — проговорил Пухов. — Впервые вижу суматоху такую. Однако тянем. Тяжеленькое что-то попалось.

— Чудо, уверен! — решительно подтвердил Петин. — Гоп! Взяли!

Ну, раз чудо поймано — значит, тяни. Раз так, то, хотя уже и уставшие, мускулы еще больше напряглись, силы утроились; люди способны в таком случае не просто вытянуть что-то такое «тяжеленькое», попавшее в невод, а и гору свернуть.

И вскоре оно, «тяжеленькое», или, по уверению Петина, «чудо», стало выплывать. Сначала выглянуло из воды что-то похожее на краешек ошипованного колеса, что казалось тут совсем невероятным. Но вот показался и второй ободок.

— Постойте-ка, — ошеломленно произнес Пухов и первый подошел к ободкам, вцепился в них руками, потянул.

Ему помогли Аким Морев и Николай Кораблев. И вот на отмели стоят два колеса и задок старомодного тарантаса.

— Тю-ю-ю, — присвистнул Пухов.

— Тю-ю-ю, — следом за ним просвистел Николай Кораблев.

— Вот так чудо! — сказал Аким Морев.

— Выбрасывай! — истошно завопил Петин.

— Что «выбрасывай»? Чего «выбрасывай»? — намеренно серьезно и раздумчиво проговорил Пухов. — Нет, товарищ командарм, постой: мы тебя на этом тарантасе колесовать будем. Эге!

— Рыбу выбрасывай! — будто не слыша слов Пухова, снова завопил Петин.

— Ах, рыбу? Рыбу можно. На кой она нам, — проговорил Николай Кораблев и этим вызвал взрыв хохота у Пухова и Акима Морева.

— А тарантас — нет. Тарантас с собой возьмем… колесовать старшинку будем… при всем честном народе! — орал Пухов, хохоча. — Ну, взяли! Командарму, ясно, не положено таскать добычу. Ух! Взяли!

И задок тарантаса, сочась тиной, лег на корму большой лодки.

— Голытьба, не падай духом! — уже сидя за веслами, подчеркнуто шутливо прокричал Петин, хотя на душе у него, как говорят охотники, волки выли. «Просмеют теперь меня, черти. На весь рыбацкий мир просмеют… от одного Александра Павловича сбежишь», — думал он, выводя лодку из озерка и не глядя в глаза Акиму Мореву.

— Куда прикажешь, товарищ командарм? Давай скорее, а то добыча пересохнет! — похлопывая рукой по задку тарантаса, прокричал Пухов и снова захохотал.

— На Стрелку, — ответил, наигранно смеясь, Петин.

— Правильно: там место удобное — колесовать тебя, — согласился Пухов и проговорил тише, обращаясь к Николаю Кораблеву: — Вот влипли. Перед Акимом Петровичем неудобно: позвали рыбу ловить, а поймали задок тарантаса.

— Может, выкинуть его, задок? — предложил Николай Кораблев.

— Ну, нет, — запротестовал Пухов. — Для потехи повезем. А в самом деле, как он попал в озеро?

— В первые годы революции кулаки прятали в озерах тарантасы, даже сбрую, в надежде — наступит день, достанут, — пояснил Николай Кораблев.

— Вот мы и достали. Оглобли бы еще да передок с конем, — снова расхохотавшись, проговорил Пухов.

6

Стрелка — песчаная коса, лежащая ниже по течению, — разрезала левый рукав Волги на два протока. Что там решил поймать Петин? На мели, на песке?..

— Ну, надо подчиняться, — сказал Пухов, всматриваясь в Стрелку. Всмотрелся, нагнулся, разогнулся, прикинул козырьком ладонь к глазам и крикнул: — Дикарь! Шестное же слово, дикарь. «Шестное» — так Николай Степанович произносит, мой шофер. Не честное, а шестное… Не видите? Вон топчется на мысу.

На «язычке» Стрелки и в самом деле топтался кто-то, вскинув руки, будто исполняя какой-то древнейший танец. Солнце било нагого человека в спину, и он казался прозрачно-восковым.

— Ба-а-а! — чуть спустя, заорал Пухов. — Опарин! Шестное слово. Как это его туда занесло?

А с косы доносился истошный призыв:

— Спасайте! Погибну ни за тиньтюлюли!

Вскоре, выскочив на косу, все окружили Опарина. Губы у него посинели, тело дрожало, будто студень.

При других обстоятельствах его, конечно, немедленно одели бы, уложили на дно лодки и в крайнем случае отправили бы к костру обогреться. А тут Пухов подошел к нему, опустился на колени и начал, как диковинку, рассматривать, спрашивая:

— Из какой эпохи прибыл, товарищ первобытец?

— Мне бы водки. Стакан, — не владея губами, еле выговорил Опарин.

— Водки? Э-э, брат! Это у вас там, в далекой эпохе, глохтят. А у нас поход против напитков вредоносных. Не читал? Эге! — неожиданно вскрикнул Пухов, затем вскочил на ноги, подхватил на руки Опарина и, прижав его к груди, словно младенца, закричал: — Николай Степанович, нет ли кашки? Кашкой покормить погибающего в расцвете лет, — и на руках с Опариным кинулся в воду, а выйдя из нее, поставив Опарина на песок, проговорил: — Разве не знаешь, что на заре положено греться только в воде… Теперь надевай мой костюм.

— Велик он мне, — по-детски наивно и обиженно сказал Опарин.

— Велик? Как будто в универмаг пришел. Надевай!

Опарин оделся.

Брюки Пухова свисли на нем так, что концы волочились по песку.

— Вот бы тебя такого в облисполком. А, Маркыч? Все-таки как ты сюда залетел? — уже серьезно спросил Пухов.

— Убежал от жен наших и переплыл протоку. Еле добрался: хлебнул. Обратно плыть побоялся. Ну, и ждал: не миновать вам этой протоки.

— Как они там?

— Злятся, конечно. Впервые за весну выехали погулять, а мужья запропастились. А тут и я сбежал. Наверное, тысячу чертей нам посылают.

— Вот что, Маркыч, ты наблюдай за нами, указания давай, вроде высшее командное начальство. А мы — за работу! — И Пухов первый направился к лодкам.

— А это что у вас — колеса?

— Дарим тебе на вечные времена. Во! — по-мальчишески вскинув кулак, как бы клянясь, торжественно провозгласил Пухов.

— На кой они мне?

— Бери! Дареному коню в зубы не глядят. Конечно, не в личное пользование, а для облисполкома: разбогатеешь.

Невод снова стали забрасывать. Но его и скидывали и тянули уже не с прежним запалом. Никто, кроме Петина, не верил в успех, тем более, что Пухов сказал:

— Сейчас появится новое обстоятельство для колесования старшинки.

Но невод неожиданно зашевелился, натянулся и начал дергаться с такой силой, точно в мотню попался живой бык.

— Эге! Там есть что-то! — воскликнул Николай Кораблев, а Петин, подплыв на лодке к тому месту, где топырилась и вздрагивала мотня, возрадованно прокричал:

— Тяни! Давай! Есть — чудо! Обязательно чудо! — Он так кричал не потому, что верил: удастся захватить ту самую рыбину, какой он хотел удивить всех. Он так кричал потому, что ему страшно хотелось поймать «чудо», чтобы смыть с себя позор и увернуться от злых издевок Александра Пухова.

Но в невод попалось в самом деле что-то крупное: оно упиралось, металось из стороны в сторону, и все, тянувшие невод, серьезно приналегли, молча, сосредоточенно посапывая…

Петин уже в середине невода. С презрением отталкивает ногами рыб, рыбешку, нацеливаясь на мотню, раскинув руки, будто вратарь во время азартной игры… И вот он кинулся, и вот он упал, и вот заорал:

— Спасай!.. Тяни! — и вдруг пропал в мотне, увлекаемый кем-то, затем всплыл, и его снова кто-то потащил в глубину, а он не то лежал на этом живом, не то сидел верхом, крепко вцепившись впереди себя во что-то.

Через какую-то минуту на поверхности, под руками Петина, показалась остроносая голова, глазки и разинутая пасть осетра. Осетр был крупен и со всей силой бился под Петиным, стремясь вырваться, опрокинуть его, а Петин орал уже совсем исступленно:

— Не выпускай! И меня и его! Я от него не оторвусь. Уйдет — и меня в Волгу утащит…

Только тут Аким Морев понял, для чего Петин надел кожаный фартук: хребет осетра колюч, будто утыкан стальными шипами.

7

Осетр длиною, пожалуй, с Опарина лежал на песке и то разевал, то смыкал рот — что-то хватал, глотал, угасая.

Петин торжествовал, кружась около добычи. Но он уже утерял власть над рыбаками: рыбалка закончилась. Сам сбегал в кустарник, вырубил два шеста, переплел их ветками ивняка. Смастерив носилки, он уложил на них осетра.

— Еще одни носилки нужны, — сказал Пухов.

— Зачем? — осведомился Опарин, метя концами брюк по песку, закатывая рукава пиджака.

— А тебя нести, — ответил Пухов. — Снимай костюм. Снимай. Эге! Снимай. Зачем от компании сбежал, жен наших на произвол судьбы бросил?

— Знаешь что, — приблизясь к нему бочком, заворковал Опарин. — Знаешь что, Александр Павлович… я пришел к такому решению — даже самую умную жену не следует слушать: делай ей все наперекор.

— Вот мы и поглядим, как ты пойдешь наперекор своей Дашеньке. Посмотрим…

И Опарин подчинился судьбе: лег на вторые носилки, а Пухов, когда они подплыли к берегу, на котором расположились жены, сказал, обращаясь к Акиму Мореву:

— Вы, Аким Петрович, с нами не появляйтесь у табора: мы уж как-то все сжились — и споры и руготню жен слышали, а вас они постесняются и шуметь не будут. А мне охота — пускай пошумят. Сначала мы понесем на носилках Маркыча. Ну, не ворчи! — прикрикнул он на Опарина. — Посмотрим, какое впечатление на Дашеньку сей факт произведет. После нас вы с Петиным выходите и, значит, кладите у ног дам вот этого молодца осетра.

— Головушка моя, — только и проговорил Опарин, прикрывая глаза, чувствуя, как носилки поднялись и заколыхались. «Потащили!»

Из шалаша на шум сначала выбежала Дашенька — женщина юркая, шустрая, как курица-пестравка. Увидав на носилках бездвижного мужа, она сделала огромные глаза, затем рот ее округлился, и она, давясь, произнесла:

— Что? Что это?

Пухов, поняв, что шутка его становится грубой, крикнул:

— Кидай, Николай Степанович! — И они, будто бревно, спустили с носилок Опарина.

Аким Морев видел, как лицо Дашеньки быстро изменилось. Она что-то часто-часто заговорила, приближаясь к присмиревшему мужу, а ее рука все поднимается и поднимается… Тогда между нею и Опариным встал крупный Пухов и пробасил:

— Что же это вы, Дарья Ивановна, золотце наше… Муженька вам принесли, а вы его погладить по щечке хотите.

Из шалаша выскочили жена Пухова, Груша, за ней следом жена Петина, а со стороны подошла Татьяна Половцева, держа в руках палитру и кисточку. Но Дашенька не успокоилась: обежав Пухова, она наскочила на Опарина, крича:

— Куда тебя черти носили!

Аким Морев подумал: «Сейчас появится Елена… и стыдно: скандал. Надо выходить». — И пошел, таща за собой носилки с осетром.

Женщины, наскочившие было, каждая по-своему, на своих мужей, увидя Акима Морева, притихли и вдруг радостно вскрикнули, когда к их ногам лег осетр…

А Татьяна Половцева, не выпуская из рук палитру и кисточку, глядя на Николая Кораблева сияющими глазами, смеясь, произнесла:

— А вы, ответственные работники, вижу, резвитесь на рыбалке, как ребятишки.

Аким Морев напряженно ждал: вот-вот из шалаша выйдет Елена Синицына…

 

Глава одиннадцатая

1

Да. Что же еще тогда было на пикнике?

Осетра разрезали, вынули из него икру, пропустили через сито, засолили, а часть рыбины сварили в котле. Всем этим, засучив рукава, управлял Опарин, а Дашенька только командовала: выставив пальчики с розовыми ноготками, она покрикивала на мужа, обучая, как резать, как закладывать в котел, сколько требуется положить луку, перцу и прочего снадобья. Он ее советы выслушивал, но делал все по-своему и под конец, вскинув нож, точно жезл, провозгласил:

— Ты, милейшая, забываешь, что я четыре года работал поваренком на пароходе!

— Ну, биографию твою мы заслушаем, когда сядем за стол, — ответила Дашенька.

Потом уселись в круг, ели уху, пели песни… Но Елены не было, и потому все, что Аким Морев видел и слышал, превратилось для него в какой-то сон: будто это было, а будто и не было.

«Я так реально представлял себе: вот она выходит откуда-то со стороны, идет ко мне… и…» — дальше он ничего вообразить не мог, глушил волнение и принимался за дела.

Дел, конечно, много: заканчивалось строительство крекинг-завода, крупной текстильной фабрики, сооружался гидроузел на Волге, а около него — нефтеперерабатывающий завод, завод синтетического каучука, завод по переработке нефтяного газа в спирт. Кроме того, строился Большой канал и восстанавливался город, разведывались нефть, газ — все это стоило миллиарды рублей.

Промышленностью и новостройками руководил Александр Павлович Пухов — бывший рабочий-металлург, ныне инженер, человек неиссякаемой энергии, «непоседа», как звали его: он редко бывал у себя в кабинете, целые дни проводил на фабриках, заводах, на стройках.

На него Аким Морев вполне мог положиться, тем более что под началом Пухова работали такие люди, как Николай Кораблев, Ларин, и такая молодежь, как Вася Журавлев и его товарищи.

А вот сельское хозяйство…

Тут порою встречается столь неожиданное, что руководители обкома становятся в тупик.

Опарин, готовясь к уборочной кампании, в соответствии с решением бюро обкома, уже отмобилизовал было жителей города для посылки в колхозы. Все считали, что такое «мероприятие» очень нужно. Рыжов даже закатил целую речь: дескать, «люди города несут в деревню, окромя всего прочего, культуру». Даже Сухожилин на этот раз согласился. Только Александр Пухов буркнул:

— Дорого обходится нам этот культурный поход: всем, таким вот культурным, зарплату выдаем, — но на него зашумели, и он согласился со всеми.

И вдруг Иннокентий Жук прислал сердитое письмо:

«Зачем шлете нам нахлебников? Обойдемся без них».

Аким Морев знал Иннокентия Савельевича — скуп чрезмерно. На просьбу обкома помочь городу продуктами откликнулся до смешного малой толикой, ссылаясь на то, что «зерно нужно для галетной фабрики, ведь галеты вырабатываем для Советской Армии, защитницы наших границ», и что «далеконько нам таскать продуктишки до города, двести километров сухопутьем». Такой поступок Иннокентия Жука Аким Морев воспринял неприязненно, однако он стремился оправдать перед членами бюро председателя колхоза «Гигант»: дескать, действительно зерно нужно для галетной фабрики. А тут бац: «Не нужны нам нахлебники». Зарвался Иннокентий Савельевич!

Но вот и Усов, председатель колхоза «Дружба», прислал письмо: тоже отказывается от городских рабочих рук. А следом такие же письма посыпались и от колхозов всего Нижнедонского района.

Прислал письмо и Чудин из «Партизана». Он вежливо писал: «Прошу не затруднять людей города».

Что это, хвастовство?

Или вот тот же Иннокентий Жук — вдруг размахнулся, требуя, чтобы его колхозу продали машинно-тракторную станцию. «Со всеми потрохами, и выплачиваем государству полностью… не то в кровь подеремся с директором МТС», — как всегда грубо и весомо написал он в обком.

Это еще что за купеческий размах?

Куплю! Да еще со всеми потрохами. Экое придумал! Верно секретарь ЦК в своем письме настойчиво посоветовал Акиму Мореву подумать, что надо предпринять, чтобы на колхозном поле был один хозяин, но не спешить с выводами. Продумать. А Иннокентий Жук — давай, да и только.

Только что прекратился приток людей из деревни, а тут — отказ от помощи города.

И такое требование не только от одного Иннокентия Жука.

Аким Морев, никому не говоря о письме секретаря ЦК, поставил эти вопросы на бюро обкома, внимательно следя за тем, как будут «открываться замки на Сухожилине». И Сухожилин отомкнулся, реагируя так:

— Иннокентий Жук стремится захватить в свои руки все экономические крепости и диктовать государству свою волю. За подобные замашки судить надо. На этого новоявленного кулака райпрокурор однажды завел было дело. Но вы приостановили, Аким Петрович. Выпустили черта из бутылки, вот теперь попробуйте-ка загнать обратно.

— Под суд человека отдать легко, трудно его потом оттуда извлечь, — начал было спокойно возражать Опарин, но вдруг побледнел и заговорил резко, чего с ним до сих пор на бюро не случалось: — Наши философы, типа Сухожилина, смотрят на многомиллионные массы, как на полк солдат на параде. Многомиллионные массы колхозников — это люди, каждый со своим характером, со своими устремлениями, своим бытом, а не полк солдат на параде. Такие, как Сухожилин, вообразили, что им предоставлено право командовать народом, как полком на параде: «Шагом а-арш!» — и полк, четко отбивая шаг, двинулся за цитатами Сухожилина. Так воображает он. А колхозники нос воротят от него. Они живут своей жизнью, своими делами, своим умом. Вот у нас в области оборвался поток уходящих из колхозов.

— И почему оборвался? — хитренько улыбаясь, спросил Сухожилин.

— Во всяком случае не потому, что устыдились. Вы ведь утверждали, что в них пробудилась мелкобуржуазная стихия… Это когда они в города хлынули. Вот они, получается, и «устыдились», и вернулись снова в колхозы.

— Да. Это так, они в городе натолкнулись на пролетарскую стойкость рабочего класса и устыдились, — решительно заявил Сухожилин, снова отмыкаясь.

— Эх, вы!.. Путаник с дипломом.

— Бранные слова не доказательство, — спокойно ответил Сухожилин и тут же в лоб: — А по-вашему, почему вернулись колхозники?

— В их сознание вошли решения весеннего Пленума, или, как они говорят, «колхозного». И они поверили, что отныне в деревне не будет тех безобразий, какие существовали до этого.

— А вы утверждаете, что были безобразия?

Опарин примолк, думая, а не лишку ли он хватил, но Аким Морев спокойно поддержал его:

— Безобразие — сказано мягко… В деревне были извращения, ошибки, что вызывало серьезные политические последствия, ослабляло союз рабочих и крестьян, наносило большой ущерб всему коммунистическому строительству. Партия на весеннем Пленуме вскрыла и продолжает вскрывать ошибки, устранять извращения, во что поверили миллионы колхозников, а Сухожилин во все это не верит и считает, что до решений весеннего Пленума в деревне все шло хорошо, а вот теперь партия сошла с правильного пути и подрывает устои государства. Что же вы об этом, сударь, прямо не скажете, а виляете? Не к лицу экономисту, да еще философу, вилять.

Сухожилин глянул в глаза Акима Морева и, понимая свое бессилие, взорвался. Он вскочил, будто кто-то под стул пустил ему струю огня, и крикнул:

— Вы не ленинцы!

Вот тут над столом заколыхалась огромная фигура Николая Кораблева. Опираясь крупными пальцами о синее сукно, уничтожающе, словно на червяка, глядя на Сухожилина, он сказал:

— А вот вы-то кто, Сухожилин?

Видя, как Сухожилин дрожащими пальцами втискивает карточки, видимо с цитатами, в портфель, Аким Морев подумал: «Та-ак. Полетели с тебя замки. Но мы тебя, придет время, без замков выставим при народе», — но, чтобы не обострять обстановку, он сказал:

— Кто он? Он еще скажет… скажется. А теперь давайте, товарищи, спокойней обсуждать те вопросы, какие стоят на нашей повестке…

И сейчас, сидя за столом, перечитывая письма Иннокентия Жука, Чудина, Астафьева и других, Аким Морев опять погрузился в глубокое раздумье. Он понимал одно: жизнь выдвинула в деревне ряд новых, острых вопросов… Что поддержать ему, секретарю обкома?

Вот, например, председатель колхоза «Партизан», учитель Чудин, прислал новое письмо:

«У народа есть свои невидимые телеграфные аппараты, непечатные газеты и мощная устная пропаганда. Как только из нашего колхоза убрали Гаранина и колхозникам за труд стали выдавать, хоть и мизерный, денежный и продуктовый аванс, так немедленно же это донеслось до тех, кто покинул колхоз и ютился где-то на берегу Волги… И они потекли обратно теми же оврагами, теми же тропами, какими уходили из колхоза. Конечно, нам трудно бы пришлось, если бы не колхозники из «Дружбы». Они заимообразно дали нам хлеба и денег.

Заместитель у меня — Елизавета Лукинична, крестная Астафьева, человек кристаллической чистоты. Она-то и все ее подруги и приложили заботливые руки к колхозным полям, к колхозной ферме.

При встрече со мной колхозницы говорят: «Солнышко взошло, учитель», — и от радости плачут».

Задумавшись над письмами и не в силах в одиночку разрешить ряд поставленных в них вопросов, Морев пригласил к себе Опарина и повел с ним длительную беседу: не пора ли взамен трудодня ввести денежную сдельщину и не удовлетворить ли требование Иннокентия Жука?

Опарин вначале обворожительно улыбнулся, затем сказал:

— Давайте поступим, как Астафьев.

— То есть?

— То есть будто ничего не знаем, не ведаем… Идет и идет оно само собой.

— Ну, этак нам вести себя, Алексей Маркович, не годится.

— А как годится? Ведь я не подчинюсь даже вам, если вы дадите мне указание ввести во всей области денежную сдельщину. Или передать МТС в колхозы! Это вопросы государственного значения, и если мы их решим самостийно, нас назовут самодурами.

— Как же быть? Ведь жизнь приостановить мы не можем, Алексей Маркович?

— Так и давайте поддерживать течение жизни в хорошую сторону, Аким Петрович.

Аким Морев вопрошающе посмотрел на Опарина. Какой, оказывается, верткий. Это его постоянная установка: «Пускай, как оно идет — так и идет». Без руля и без ветрил, что ли? И что за люди? Александр Пухов наконец-то стал по-серьезному относиться к колхозным делам, поняв, что без подъема сельского хозяйства пострадает и промышленность. И все с улыбочкой, с усмешкой. А этот? И не поймешь его.

— Ну, а как поддерживать течение жизни в хорошую сторону? — не без доли раздражения спросил секретарь обкома.

— Думать надо. Способы выбирать. Новой марки машину, и то сразу не пускают в серийное производство. Ее сначала испытывают. И мы давайте сначала испытаем… А потом серийное.

— Что-то не понимаю я вас, Алексей Маркович, — устало добавил Аким Морев.

— Давайте поступим так. Директору Разломовской МТС Перцеву на лечение предоставим трехмесячный отпуск, на это время обязанности директора, за неимением другой кандидатуры, передадим нашему Иннокентию Савельевичу Жуку. И дело доброе сделаем, и Сухожилин не придерется к нам.

Аким Морев вскинул голову и подумал:

«А ведь он молодец, Алексей Маркович». И спросил:

— А с трудоднями?

— Не мешать. Авансирование уже подламывает систему трудодня. Нам положено присмотреться, изучить, взвесить. Вы посылали комиссию во главе с Мордвиновым в колхоз «Дружба»… к Усову? Что привезла комиссия?

Аким Морев даже крякнул и рассказал: он полагал, что «нашего пустоглаза» расшевелят дела колхоза «Дружба», а Мордвинов, вернувшись из колхоза, положил на стол докладную записку, напичканную сплошными обвинениями Усова, того Усова, деловыми качествами которого так восхищался Аким Морев. А по Мордвинову, Усов — сплошной нарушитель. Записка высокомерно-резкая, грубая, оскорбительная: «Усов — это один из тех, кто порет отсебятину, попирая решения последнего Пленума ЦК, путает колхозную и государственную собственность, человек политически неграмотный, случайный в партии, стремящийся только к личной наживе». И предлагалось ни больше ни меньше, как «снять Усова с работы и отдать под суд».

— Мудрое решение. Раз — и долой голова! — зло усмехаясь, произнес Опарин.

— Пень, а не человек! И сколько вреда приносят нашему государству вот такие, как Мордвинов. И за какие только качества его избрали секретарем обкома?

— Это уже политическая лирика, Аким Петрович. А прямое действие — освободите от работы Мордвинова и на его место пригласите Астафьева.

— Такая думка и у меня, но согласится ли Астафьев?

Одним словом, решения весеннего Пленума Центрального Комитета проникали в каждый уголок деревни, как при ясном небе проникают на землю лучи солнца: жизнь шла, бурлила, разрушая старые инструкции, формы, правила, и выдвигала все новые и новые вопросы.

И Аким Морев решил, что ему следует побывать в южных районах области, дабы и там «прощупать жизнь собственными руками» да, кстати, поискать резервы, тем более что в городе еще ощущался недостаток молока и мяса.

Жизнь тронулась в хорошую сторону. Но она оставалась сложной и для секретаря обкома не менее тревожной.

2

За последнее время Аким Морев понял, что квартира стала для него вроде постоялого двора: войдет в нее и уже думает, куда ему нужно бы поехать.

И сейчас, глубоко вздохнув, он произнес:

— Да, да, надо побывать и на Черных землях. Но что делать сейчас, в воскресный день? — Он лег на диван и сразу же погрузился в дрему.

Встряхнул его пронзительный телефонный звонок.

В трубке послышался женский голос:

— Это я, Татьяна Яковлевна. Не узнаете, Аким Петрович?

— А-а! Здравствуйте, здравствуйте, Татьяна Яковлевна.

— Сегодня, как известно, выходной. Езжайте к Елене Петровне. Прошу вас. Хотите, и мы с Николаем Степановичем отправимся с вами?

Аким Морев подумал: «Хорошо: будто по пути завернули». И вдруг другая резкая мысль: «А если она меня при них оборвет?» И он заспешил:

— Спасибо. Спасибо за заботу, Татьяна Яковлевна. Но поехать не могу. Ничего у нас не получится. — Так он сказал потому, что ему хотелось, чтобы Татьяна убеждала его в обратном, но та с грустью сказала:

— Убьете вы свои лучшие годы в таком психокопании.

— Вот и все, — произнес он, медленно опуская на рычажки телефонную трубку, и снова прилег на диван, стараясь забыться, но мозг работал напряженно, и приостановить его работу Аким Морев был уже бессилен.

Он встал, прошелся по столовой, затем посмотрел на книги, стопочками лежавшие на столе, на подоконниках. Это были книги, которые он еще не успел прочитать. Прочитанные стояли в книжном шкафу.

«Отвлечься, почитать хотя бы мемуары», — решил он и, перебирая книги, натолкнулся на брошюру под названием «Скоростной метод кладки кирпича». А не поехать ли ему на строительство городков? Строительство городков на правом берегу Волги развернулось широко: комсомольцы взялись за это дело с небывалым энтузиазмом. Вот туда и поехать. Ну-ну! Ведь есть распоряжение: в выходной — отдых для всех. И вдруг он первый нарушит его. Тогда что же ему делать? Поняв, что читать сегодня не сможет, Морев позвонил на квартиру Александра Пухова. «Пойду к нему. Посидим. На гармошке сыграем».

Но Груша, жена Пухова, сообщила:

— Александр Павлович вместе с Петиным еще вчера отправились на рыбалку.

И тут ничего не получается. Даже не с кем чашку чаю выпить. К Опарину? Вероятно, он тоже уехал с Пуховым, и Аким Морев снова заходил по комнатам, и в его памяти, опять-таки неожиданно, воскресло стихотворение:

На севере диком стоит одиноко На голой вершине сосна, И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим Одета, как ризой, она. И снится ей все, что в пустыне далекой — В том крае, где солнца восход, Одна и грустна, на утесе горючем Прекрасная пальма растет.

— Одна… и грустна… в пустыне… прекрасная пальма… В пустыне далекой. Нет, не в далекой и не в пустыне, а в полупустыне… Ах, Елена, Елена. Как ты мне нужна! Особенно сейчас… Водой холодной окатись! — громко прикрикнул он на себя и направился в ванную комнату.

Здесь он разделся и открыл душ. Сначала хлынула вода горячеватая — так накалило ее дневное солнце. Потом все холоднее и холоднее, а удары струй все усиливались и усиливались: они стегали, будто березовые прутья.

— Вот тебе… Вот тебе, — приговаривал он, подставляя под свистящие струи то спину, то бока, то грудь.

Затем он выключил душ и, вытираясь мохнатым полотенцем, стал смотреть в огромное, висящее на стене зеркало. Да. Лицо уже тронулось морщинками, а тело еще молодое, без жировых наплывов и старческих впадин.

— Ну, вот и живи один до старческих впадин, — зло проговорил он и, одевшись, вышел из ванной комнаты, физически чувствуя себя облегченно и свежо.

Часов в одиннадцать вечера, когда Петин вернулся с рыбалки, он позвонил ему и пригласил к себе.

— Что обеспокоило вас? — войдя в квартиру, спросил Петин и уже готов был рассказать об успехах на рыбалке (глаза у него сияли), как секретарь обкома ответил:

— Еду на Черные земли, — а сам подумал: «Заеду к Елене. И неожиданно. Специально, как предлагала Татьяна Яковлевна, ехать неудобно, а тут вроде по пути». И новая мысль: «Надо нам зарегистрироваться и всем объявить: муж и жена, — вот тогда заглохнут сплетни. Поженимся, и все пойдет по-другому…»

— Когда едете? — спросил Петин.

— Утром.

— Какие оставите распоряжения?

— Поезжайте на Черные земли и ждите меня там. Ну, хотя бы в районе… — Аким Морев посмотрел на карту и ткнул пальцем: — В местечке Утта.

— Цель?

— Я уже как-то говорил вам: там, в степи, гуляют десятки тысяч голов рогатого скота… А мы от них и кружки молока государству не даем. Разберитесь, в чем дело. Встретимся на пастбище колхоза «Гигант».

— Хорошо, Аким Петрович. Верьте, разберусь, — с благодарностью за доверие взволнованно проговорил Петин.

3

Утром Аким Морев первым делом разыскал паспорт. И только теперь впервые прочитал — «бессрочный».

— А я — то беспокоился, — усмехнулся он и тут же услышал стук своего сердца. «Неужели я получу право, знакомя ее с кем-нибудь, говорить: «Моя жена Елена Петровна», — а она: «Мой муж Аким Петрович»? И вдруг он услышал ее слова: «Хочу вас видеть. Очень-очень-очень». И у него появилось страстное, необоримое желание быть ее мужем. — Хочу видеть, видеть, видеть, — повторял он ее слова, всматриваясь в утреннюю зарю, и вдруг рассмеялся: — Вот, если бы Сухожилин увидел меня в таком состоянии: «Влюбленный секретарь обкома».

В дверь постучались, и тут же вошел шофер Иван Петрович.

— Здравствуйте, Аким Петрович, — сказал он. — Тронемся?

— Тронемся.

— Направление?

— Черные земли через Разлом.

— Через Разлом — хорошо: там заправлюсь. А то туда-сюда до Черных земель километров пятьсот.

«Каждый думает о своем: я — о Елене, он — заправиться», — усмехаясь, подумал Аким Морев и, положив в чемодан шелковую рубашку, следом за шофером вышел из квартиры.

Сев в машину, сказал:

— Иван Петрович, пока едем городом — а тут ведь километров тридцать будет — я подремлю. За городом разбудите меня.

— Ладно, — ответил Иван Петрович, усмехаясь.

— Вы что усмехаетесь?

— Скорее машина задремлет, а вы — нет. Вот Опарина я возил… Тот как сядет в машину, только и скажет: «Давай туда-то», — и уже через минуту спит. А приедем на место, проснется и скажет: «Где и поспать, как не в пути». Недосыпает, бедняга. Я, Аким Петрович, хочу задать вопрос: имеет право наша молодежь мечтать? — вдруг спросил шофер.

— А как же!

— О чем угодно? Не о дурном, конечно.

— Да. Слушаю.

— Сынки у меня. Представьте себе, один из них, допустим, мечтает так: «Выучусь и стану председателем облисполкома», — другой: «Выучусь и стану секретарем обкома». Имеют право на такое мечтание?

— А как же? Иначе мы без смены останемся.

— До чего верно, — сказал Иван Петрович и долго молчал, то и дело посматривая на Акима Морева. Затем сказал: — А дальше могу вас спросить?

Аким Морев рассмеялся:

— Философствуете?

— Жизнь требует, Аким Петрович. Мечтают, например, мои сыны или там сыны другого, а глянут на вас или на Опарина и скажут: «Нет, не хочу быть секретарем обкома. Нет, не хочу быть председателем облисполкома!»

— Это почему же?

— Что у вас за жизнь? Обком — квартира, квартира — обком. У Опарина: облисполком — квартира, квартира — облисполком. Ни днем, ни ночью покоя нет. Простой рабочий или служащий отработал определенные часы и делай что хочешь. Хочешь в кино — ступай, хочешь на Волгу — ступай, хочешь книжку почитать — читай. А вы, актив, как на привязи у работы.

«А он, пожалуй, прав», — подумал Аким Морев, но промолчал.

— Я вот когда-то работал у председателя Куйбышевского облисполкома. Славный был человек Николай Николаевич. Жил, как и все. Часиков в десять являлся на работу, потом часиков в семь — домой. Пообедает и — на рыбалку или куда. Только однажды ему кто-то большой из Москвы в три часа утра позвонил… и пропал Николай Николаевич: каждый день стал сидеть в облисполкоме до трех-четырех утра, ожидая звонка. Сам сидит и весь аппарат держит. Я сбежал от него… На анекдот похоже, но факт. Ну, так на Разлом сначала?

Аким Морев задумчиво, тихо произнес:

— А если сначала на ферму к Елене Петровне?.. Помните, в марте были?

— Без заезда на центральную?

— Без.

— Понимаю, — произнес шофер и решительно добавил: — И одобряю.

— Что? — дрогнувшим голосом спросил Аким Морев.

— Можно сказать, Аким Петрович?

— Никогда и ничего не запрещал вам говорить, — ответил тот, уже догадываясь, о чем хочет сказать Иван Петрович, да ему и самому в этот час хотелось поговорить с кем-нибудь об этом.

— Однажды я ее видел, — задумчиво начал Иван Петрович, — и не забуду. Душевная, я бы сказал. И любит вас. Помню, как вы утречком тогда от стога шли, а потом прощались. Говорит вам слова такие: «Езжай к своему большому столу», — вроде как бы гонит, а сама тянется к вам, будто травка к солнцу.

«Травка, травка! Как бы эта травка не отравила меня», — вдруг пришла едкая мысль Акиму Мореву, но он тут же обругал себя и попросил Ивана Петровича больше не говорить о Елене.

— Молчу. А к ней — степями, через Красные лиманы. Помните, где на гусей-то охотились?

— Не застрянем, как тогда? — напомнил Аким Морев о том, как однажды они всю ночь просидели в луже.

— Ну, тогда ночь была…

Пока они ехали городом, было еще серо: где-то далеко за Волгой, за казахстанскими степями, поднималось солнце, и его лучи только-только вонзались в глубинное небо. Но вот оно выскочило и, будто ахнув, захлопало золотистыми крыльями… И все ожило: загорелись лиманы, заполненные водой, а травы, особенно житняк, сейчас похожий на пшеницу-кубанку, засочились зеленью, низенький полынок стал походить на кружева, даль затуманилась голубизной.

И какая даль!

За двадцать — тридцать километров виден даже колодезный журавель, а чабан, пасущий овец, кажется прямо копной, копна же — шатровым домом. Далекий, быстро скачущий всадник летит на крыльях… А вон почти у самой дороги, на припеке, купается пестро-золотистая куропатка со своим выводком. Завидя машину, мамаша быстро встрепенулась, но тут же снова прилегла, как бы говоря: «Сейчас меня даже нахал не тронет».

По дороге бредут с растопыренными крыльями дрофы, напоминая туристов: так и кажется, что у них за спинами походные рюкзаки.

Иван Петрович берет влево и объезжает «туристов».

— Вроде знают, что в эту пору их стрелить нельзя, — он произнес не «стрелять», а по-охотничьи — «стрелить», вложив в это слово весь охотничий зуд.

И небо особенное: по нему бродят разноцветные отблески. Откуда они, эти отблески? То ли от воды, то ли от налитых зеленью трав. Но они бродят, перебегая с места на место, точно состязаются в какой-то азартной игре. А вдали висит черная туча. Нет, она не висит, она легла на землю, сомкнулась с нею — густая и тяжелая, будто чугунная.

«Может, от тучи отблески?» — думает Аким Морев и произносит:

— Давайте ходу, Иван Петрович: видите, туча может придавить нас в степи.

— Не придавит, не придавит, — ответил шофер и, оглянувшись по сторонам, сказал: — Я напрямую, Аким Петрович. Мигом долетим.

— Не собьетесь?

— Разве когда сбивался? — И, свернув с дороги, Иван Петрович помчался по степи все на юг, на юг, временами приговаривая:

— Обязательно на точку попадем. Обязательно!

Из-под машины то и дело с треском вылетают стрепеты. Поблескивая на солнце ярчайшей белизной, они трепетно опускаются поблизости и, вытягивая красивые головки, чуть склоняя их набок, рассматривают несущуюся машину.

— Удивляются: кого это затащило сюда без дороги, — говорит Иван Петрович, почему-то особенно словоохотливый сегодня.

Вскоре слева показалась центральная усадьба Степного совхоза. До нее, наверное, не меньше пятнадцати километров, но видны дома, несколько деревьев и особенно четко выделяются сельскохозяйственные машины, стоящие под открытым небом. Все это кажется отсюда очень крупным, будто кем-то приподнятым на ладонях: нате, смотрите. Вскоре гораздо дальше, нежели центральная усадьба, зачернели саманушки, кошары. Они обрадовали Акима Морева: там живет Елена.

— Молодец, Иван Петрович: на точку попал, — сказал он.

А кошары и саманушки все приближаются и приближаются, но почему-то медленно, даже очень медленно. Аким Морев давным-давно вынул из внутреннего грудного кармана паспорт и, не обращая внимания на шофера, положил паспорт на колено, с нетерпением ожидая, как сейчас, при встрече с Еленой, тоже потребует от нее паспорт, сложит его вместе со своим и скажет:

— Поедем в Разлом, распишемся и объявим об этом всем-всем.

Но саманушки и кошары то ли убегают от машины, то ли стоят, и машина зазря гремит мотором, трясется вся и, кажется, не двигается с места…

Но вот машина вкатилась на ферму и, вся встряхиваясь, остановилась около саманушки с крошечным окошечком, на стекле которого полыхал утренний лиловатый отблеск.

— Дома! — крикнул возбужденный Иван Петрович и еще крикнул: — Елена Петровна! Принимайте!

Дверь саманушки со скрипом отворилась, и на пороге появилась большеглазая, с загоревшим, черным, будто чугун, лицом, красивая девушка — это была ветврач Люся, дочь чабана Егора Пряхина.

— Вот тебе раз, кислый квас! — растерявшись от неожиданности, проговорила она, подавая руку шоферу, а затем Акиму Мореву. — А Елена Петровна вместе с Ермолаевым укатила в Приволжск. Такая парочка, ах! — И притихла, видя, как Аким Морев побледнел.

— На канал, Иван Петрович!.. — резко произнес секретарь обкома.

4

Вода…

Где-то на далеком Севере люди говорят:

— Побольше бы нам сюда солнца!

А здесь, в жестких и звонких, как перекаленный кирпич, степях люди тысячелетиями мечтали:

— Воды бы нам сюда. Воды!

А вода течет неподалеку: мощная Волга, а с другой стороны великий Дон омывают необозримые, богатейшие степи. Когда-то Волга текла вот тут, разрезая Сарпинские просторы, Черные земли, но потом почему-то резко свернула влево, оставив после себя цепочку озер, сухие ложа рукавов, протоков. Ученые уверяют: скоро по древнему руслу тронется волжская вода, источник жизни… И весть о строительстве Большого канала, точно ураганом, разнеслась по всему Поволжью, по всей Донщине.

Старики сказали:

— Чудо!

Старики сказали:

— Диво!

Кто помоложе, ответил:

— Дело рук советского человека.

Вода!

Как отрадно и напевно звучит это слово!

А Акиму Мореву было стыдно.

Стыдно перед собой: «Паспорт прихватил. Бессрочный».

Было стыдно перед Иваном Петровичем: «Без дороги, за двести километров привез жениха, а невеста с другим сбежала».

Стыдно перед женой Николая Кораблева, Татьяной Яковлевной. «Предложила вместе поехать. Вот был бы номер! Приехали, а она укатила с Ермолаевым… Молодой… красивый… «Мне стыдно», — говорила она недавно. Да, конечно, стыдно, но не так, как мне. Ей радостно и стыдно передо мной, мне — тяжко и стыдно перед всеми». У Акима Морева даже пот на висках выступил горошком.

— К черту все! — с остервенением произнес он.

Иван Петрович вздрогнул: сообщение Люси не так-то уж тронуло его: «Что ж, бывают дела!» Но когда Люся игривым тоном сказала: «Такая парочка, ах!» — Иван Петрович круто обиделся на Елену Петровну за Акима Морева. И сейчас, услыхав злые слова: «К черту все!» — он, дрогнув и повернувшись к секретарю обкома, глухо сказал:

— Может, и по делу поехали… Может, болтовня. Куда мы теперь? Обратно в Приволжск, а?

— На канал.

— Тогда влево. — И шофер, свернув на запад, по старой, заросшей травами дороге повел машину на строительство Большого канала.

Канал протяжением в сто шестьдесят километров — первая очередь — строился на таких началах: семьдесят пять процентов стоимости брало на себя государство, двадцать пять — колхозы, овцы которых паслись в Сарпинских степях и на Черных землях. Колхозы выделяли рабочую силу, государство — технику и инженерно-технический персонал… И теперь колхозники этих районов расположились на отведенных им участках. Расположились они главным образом вдоль земляных дамб. Пока строились две из них: перед озером Чапура и перед озером Дундук. Бульдозеры, экскаваторы, деррики рыли котлованы, ссыпали землю, утрамбовывая ее тяжелыми катками, а люди выравнивали склоны растущей дамбы, клетками наколачивали колышки, закладывали клетки камнем, чтобы буйные воды не размыли берега. Люди работали и над горловиной, через которую потом хлынет вода — сначала в бывшее русло Волги, а затем и в озеро Дундук. Горловину сначала переплетали арматурой, а затем бетонировали. И тут орудовали колхозники, живущие в отдельных таборах — в палатках, землянках, — и над каждым табором развевался красный флаг, виднелись сиротливые воротца из жердочек, без заборов. Но над каждыми воротцами поблескивала вывеска с надписью: такой-то табор принадлежит колхозникам такого-то района.

Когда завиднелись растущая Чапурниковская дамба и таборы колхозников, расположившиеся вдоль нее, Иван Петрович решил, что секретарь обкома заедет именно сюда. Но тот сказал:

— К истоку канала, на насосную станцию… Хорошо бы разыскать Бирюкова, начальника строительства.

— Есть такое дело! Тут ведь все телефонизировано, — ответил Иван Петрович и круто затормозил машину около избушки — конторы строительства Чапурниковской дамбы.

Вскоре он вернулся из конторы, сказал:

— Бирюков как раз на насосной станции…

5

Автор проекта Большого канала, молодой инженер Бирюков оказался предприимчивым и инициативным. Он учел, что если земляные, бетонированные и прочие сооружения канала первой очереди и будут закончены в июле, то все равно в осень не удастся дать воду в степь. Чтобы наполнить при помощи мощных насосов водой два искусственных озера: Чапурниковское и Дундуковское, — понадобится самое меньшее два — два с половиной месяца. Исходя из этих соображений, Бирюков решил одновременно пустить воду из Волги и возводить дамбы. Это было рискованно, и на такое вряд ли пошел бы опытный, убеленный сединами инженер. А Бирюков рискнул, уверяя Опарина: «Все будет очень хорошо». Но в это «хорошо» не совсем верил Аким Морев. Вот почему он и отправился к истокам канала, намереваясь тут все проверить и поговорить с начальником строительства.

Бирюков, завидя машину, сверкая черными усиками на бледном лице, кинулся к ней с такой прытью, с какой кидаются ребята на площадку, чтобы поиграть в футбол.

«Несолидно так-то скакать начальнику строительства, — подумал Аким Морев, выходя из машины. — На глазах у всех и — на одной ножке!» И холодновато пожал руку Бирюкову, давая тому почувствовать: веди себя посолидней.

Но Бирюков, видимо, настолько был рад приезду секретаря обкома, что не обратил внимания на холодноватое пожатие руки и заговорил быстро, то и дело меняясь в лице.

«Ему бы актером быть», — снова подумал Аким Морев, наблюдая за выражением его лица, а Бирюков быстро говорил:

— Ну, что же, Аким Петрович, вам, конечно, надо знать, как и что? Времени нет на пустые разговоры. Так вот, все идет пока отлично…

— А слово «пока» у вас случайное или?..

— Всякое бывает в таких больших делах, как у нас.

— Вот «всякое»-то и не надо допускать. Расскажите-ка мне, почему вы пустили воду прежде, чем возведена дамба на Чапуре?

Бирюков высказал свои соображения по этому поводу и повел Акима Морева на канал, куда вливалась вода, подаваемая насосами из Волги.

Канал тянулся километра на полтора и впадал в озеро Чапура.

— Почему вы здесь берега канала закрепили, а ниже озера — в бывшем русле Волги — нет? — чтобы проверить молодого инженера, спросил Аким Морев, глядя на то, с какой силой вода из насосов рвется в канал.

— Видите, с какой мощью идет вода? Если здесь оставить берега земляные, вода размоет их и хлынет во все стороны.

— Ну, а разве не хлынет она «во все стороны» при условии, если дамба еще не возведена, а вы воду уже пустили в озеро?

— Головой ручаюсь — нет! — запальчиво ответил Бирюков.

— Головой ручаться мало, — полушутя произнес Аким Морев. — Вы поручитесь лучше убедительными доводами, точными математическими расчетами.

— Точный математический расчет и заставляет меня ручаться головой, — чуть погодя, даже обидясь, сказал Бирюков. — Нам известно, какое количество кубометров воды понадобится, чтобы поднять уровень озера, залить прилегающие к нему рукава, низины. Если мы в срок, то есть четырнадцатого июля, закончим возведение дамбы, нам…

— Знаете что? — перебил его Аким Морев. — Вы инженер, и я инженер, хотя и горный… Мы с вами никогда не должны при таких расчетах употреблять слово «если».

— Возведем! — уверенно вымолвил Бирюков, и на его бледном лице зашевелились черные усики. — Возведем! Народу мы сказали: «Если к этому сроку не возведут дамбу, — все у нас порушится». Вот слышите, опять «если». Но народ жмет. Жмут колхозники, Аким Петрович…

— Жмут?

— Жмут.

— Вот сейчас я могу употребить «если». А если не выжмут?

— Вода в наших руках: мы прекратим работу насосов. Но время выиграем: на какой-то уровень поднимем зеркало озера.

— Ну, давайте посмотрим на ваше зеркало, — все так же осаживая Бирюкова своей шутливостью, проговорил Аким Морев и первый сел в машину.

Над озером Чапура тревожно летали кряквы, чирки, преимущественно самки. Они кружились над озером не так, как осенью, партиями, а будто топтались на месте, мелькали над водой и камышом поодиночке, в разбивку, словно собирались присесть, но боялись сделать это.

— Чего беснуются? — спросил Иван Петрович.

— Гнезда мы потопили… Видите, камыш утонул… Ну, и разорили, стало быть, утиные владения. Мамаши и обеспокоились. Ничего. Снова свадьбу сыграют и в других местах гнездиться будут. Нам нужны не утиные свадьбы, а вода, — ответил Бирюков.

Он не понял, почему в это время весь как-то передернулся Аким Морев.

«Свадьба. Вот и мне свадьбу подпортили. Играют теперь ее в другом месте. Нет. Даже думать об этом не буду», — обозлился он и, пересиливая себя, произнес:

— Для птиц — беда, для людей — хорошо.

— Для людей — да. Чабаны нет-нет да и прискачут сюда. Не слезая с коней, остановятся в сторонке и смотрят, смотрят, как бы не веря тому, что тут творится: вода для них что хлеб. Да вон они! Во-он, на пригорке, — подъезжая к строительству Чапурниковской дамбы, проговорил Бирюков.

И верно, на небольшой возвышенности, четко выделяясь на чистом лазоревом небе, виднелись чабаны на конях. Вдруг один из них, взмахнув плеткой, круто развернул коня и скрылся за бугром, и за ним, как по команде, взмахнули плетками и остальные, круто развернули коней и тоже скрылись за бугром.

— Поскакали, чтобы оповестить степи: «Вода приближается», — пояснил Бирюков. — И народ, который работает здесь, укрепляется в мысли: моря будут, каналы будут, и навсегда сгинет страдание людей от безводья. Идет вода — значит, эх, не жалей сил — работай, создавай дамбы! Теперь все от твоего труда зависит, человек! — с юношеским задором выпалил Бирюков.

— Это было бы хорошо, если бы только от человека зависело, — промолвил Аким Морев.

Бирюков засмеялся, но так, чтобы не обидеть секретаря обкома.

— Вы тоже произносите «если». Инженер, и «если».

— Тут дело другое. Народ хорошее всегда принимает с величайшей охотой, ради этого хорошего не жалеет труда. И вовсе не надо быть чудо-богатырем, чтобы хорошее для народа провести в жизнь, — не упоминая имени Моргунова, повторил его слова Аким Морев. — Но мы порою своими непродуманными поступками портим дело. Вы вот, например, прошибетесь где-либо с расчетами, вызовете этим беду — и беда ляжет на плечи народа.

— Почему вы так недоверчиво относитесь ко мне?

— Не к вам, а к расчетам. Мы обязаны все проверить. И вы обязаны все время проверять, выверять свои расчеты.

— И нагоню на всех оторопь: проверяю да выверяю.

Теперь засмеялся Аким Морев — и уже не обидно.

— Вон куда вы потянули — на оторопь. Оторопь — штука паршивая. Если перед боем солдатом овладеет оторопь, он непременно станет дезертиром. То, о чем я говорю, ведет вовсе не к оторопи, а к анализу. К анализу холодным рассудком. Холодным, поверьте уж моему опыту. Чем, например, объяснить, что даже такая маленькая плотинка, как в колхозе «Партизан», полетела, то есть ее немедленно же прорвала вода? Тем, что плотинка строилась по методу «тяп-ляп». Подобных строителей недавно наказал народный суд. Но ведь колхоз потратил на плотинку около миллиона рублей. Кто платить будет? Плотинка колхоза на фоне строительства канала — маленькое дело… Однако и в большом случается подобное!

— Ну, у нас такого не случится, — произнес Бирюков запальчиво, что особенно не понравилось Акиму Мореву.

— Вас, видимо, жизнь еще не колотила, — сказал он сурово.

6

Они проехали вдоль строящейся дамбы, которая полукругом вытянулась километров на десять. Вблизи дамбы ехать было невозможно: все изрыто, поэтому порою приходилось останавливаться вдали от работ и пешком взбираться на насыпь.

Внизу дамба строилась шириною метров на пятьдесят, а наверху она сужалась до двадцати, чтобы могли разъехаться две-три грузовые машины. По проекту через всю дамбу будет проложена дорога, и вон уже машины трамбуют, создают «рубашку», заливая поверхность бетоном.

«Опять рискованно», — подумал Аким Морев и обратился к Бирюкову:

— Ну, а если насыпь даст осадку?.. Дорога ваша провалится.

Бирюков с убежденностью опытного конькобежца, уверяющего, что по такой-то ледяной дорожке он прекрасно промчится, сказал:

— Не провалится. Ну, а в конце концов, если насыпь и даст кое-где осадку, поправим. Но если мы дорогу не проложим, то этим самым отрежем ряд районов от Приволжска.

— Соображения-то у вас хорошие, а не слишком ли рискуете?

— Оглянусь… подумаю, — легковесно ответил Бирюков, и это снова не понравилось Акиму Мореву.

После осмотра дамбы Иван Петрович повел машину берегом бывшего русла Волги, вдоль роющегося канала. Кое-где по отвесу можно было увидеть, что верхний подзольный слой земли, переплетенный корешками трав, весьма тонкий, а ниже метра на полтора-два идут пески. Они лежат на красной глине, твердой, как медь. Но ни на эту песчаную прокладку, ни на то, что верхний слой жидковат, Аким Морев и Бирюков не обратили внимания. А пески вскоре и обрушились на строителей почти непоправимой бедой.

Сейчас Аким Морев смотрел во все стороны, и его прохватывала дрожь при мысли, что они едут по дну когда-то протекавшей тут Волги и что скоро ее воды снова заполнят это русло и рукава.

— Не только потомки, но и современники будут благодарить строителей Большого канала, — проговорил он.

— А вы сомневаетесь? — вступился Бирюков.

— В этом — нет: благодарить будут. Но если… Вы не отбрасывайте этого словечка, когда оно уместно. В математике неуместно, а тут уместно: но если мы где-либо провалимся, народ проклянет нас. Поверьте.

Рассуждая так, они проехали километров шестьдесят, обогнули озеро Дундук и приостановились на пригорке.

Отсюда было видно: озеро таращилось прошлогодним сизым камышом, зеленело молодыми побегами; в ряде мест — озерки, переполненные дичью, а по краям плавучих торфяных островов сидели белые цапли, напоминающие балерин, и черные, похожие на монахинь. Было тихо, камыши казались застывшими, на воде блестели желтоватые лучи солнца. Только где-то в недоступных зарослях, видимо тоже с плавучего острова, подавали тревожные, заунывные голоса журавли. А вдали, в сияющем океане неба, показалось что-то неоформленное, будто смятый кусок полотна. Оно приближалось стремительно, все оформляясь и оформляясь, и вот уже оформилось: это летел лебедь — «вдовец», знакомый чабанам степей.

Аким Морев не знал о «семейной драме» этого лебедя, но, глянув на него, одинокого, затосковал. Чтобы заглушить тоску, сказал, показывая на плавучие острова:

— Значит, и тут скоро нарушите порядок, Карл Яковлевич? Кстати, почему вы Карл, коль русский?

— Отец — старый большевик, видимо, в память Карла Маркса назвал меня так. Ведь в то время я имя выбирать не мог, — пошутил Бирюков и добавил серьезно: — Порядок мы нарушим, но потом создадим для птиц великий простор: плодись.

И опять это слово «плодись» царапнуло по сердцу Акима Морева.

«Батюшки мои, до чего я был глуп — там, у саманушки: прискакал бракосочетаться. Дурак! Ну, не надо об этом больше думать». Он снова обратился к Бирюкову:

— Давайте заглянем хотя бы в один табор… к разломовцам.

Объехав Дундуковскую строящуюся плотину, увидев здесь почти то же самое, что и на Чапурниковской, они вскоре очутились перед табором колхозников Разломовского района. Табор тоже состоял из палаток, землянок и из продуваемого со всех сторон навеса — столовой. Сейчас табор пустовал: люди работали на дамбе. Только около огромных котлов орудовали стряпухи да кто-то сгружал с машины бочки.

— Не с кем говорить-то, — заметил Иван Петрович, выбравшись из машины и прохаживаясь, разминая отекшие ноги.

— Почему же? Вон у грузовика кто-то стоит, — возразил Аким Морев и направился туда.

Навстречу ему выскочил Вяльцев. Юркий и расторопный, он подкатился к секретарю обкома, как шарик, и заговорил быстро, отчеканивая каждую фразу:

— Шуруем, Аким Петрович, аж пыль столбом. Яблочки моченые народу привезли: на, кушай. Роскошь — прошлогодняя. Ныне садочек наш порушен… Новый возводим при помощи науки — Ивана Евдокимовича Бахарева и его соратников из отделения Академии наук. Вон откуда!

— Ну, а как тут народ-то… веру не потерял? — почему-то подражая в говоре Вяльцеву, спросил Аким Морев.

— У-у! Дай по десять рук каждому, десятками бы и работали! — воскликнул Вяльцев и пригрозил пальцем Бирюкову. — Только вы, Карл Яковлевич, мечту народную не уроните. Чур, молчок об этом.

Бирюков не ждал таких слов, растерянно улыбнулся, а Аким Морев, повернувшись к нему, сказал:

— Возьмите крепко на память эти слова, Карл Яковлевич: не уроните мечту народную… Знаете что? На Волге, да и на других реках есть такие места — круговороты. Они, эти круговороты, роют дно и создают глубочайшие омуты. Народ называет их так: «улово». Неопытный пловец попадет в это «улово», и — смерть. Смотрите, как бы нам с вами тут не попасть в своеобразное «улово».

Бирюков только поморщился.

Иван Петрович повел машину в Разлом.

 

Глава двенадцатая

1

Отправив письмо Акиму Мореву с требованием «продать МТС колхозу со всеми потрохами», отпустив нелестные словечки в адрес директора МТС, Иннокентий Жук вплотную занялся восстановлением Аннушкина сада, тем более что Шпагов из Мичуринска прислал телеграмму: «Всем. Всем. Все отлично. Выезжаю».

Иннокентий Жук приветствовал такое кричащее сообщение, но Иван Евдокимович, прочитав «Всем. Всем», поморщился.

— Экое отколол! Завихрился, что ли? — не доверяя Шпагову, произнес он и решил пока что не говорить жене о телеграмме: Анна все еще была нездорова.

Мария Кондратьевна, отстранив академика, приняла, кажется, все меры, и тропическая малярия как будто отпустила больную. Но вчера Анна сказала:

— На мир тошно смотреть: рухнуло все.

— Эх, ты-ы… шишига, — по-деревенски выразилась Мария Кондратьевна. — А мы-то недавно с Еленой завидовали тебе. «Рухнуло». Что рухнуло? Сад погиб? Зато дуб остался. В самом деле — дуб. — И закипела: — В прямом смысле дуб: все медикаменты отшвырнул, а еще академик.

Из глаз Анны скатились крупные слезы.

— Видите, ушел он от меня… покинул.

Мария Кондратьевна прикрикнула:

— Садом занялся! Все туда хлынули. Вяльцев что-то придумал. Что? Не знаю: в садоводстве не разбираюсь. Мое дело — тебя на ноги поставить. А ты не помогаешь: слюни распустила. Ну, поплачь — легче станет. Хочешь, давай вместе заревем. Только у меня слезы-то стали костяные. Елена — та еще может плакать: не окостенели пока слезы у нее. Но могут окостенеть. — Глянув в окно, Мария Кондратьевна сообщила: — Егор Васильевич… домогается к тебе. Под окном стоит. Пустить? Со всем выводком заявился.

Анна, оправив спутавшиеся волосы, слабым голосом произнесла:

— Егорушка! Входи…

Егор Пряхин направился в домик. За отцом потянулись сыновья, напоминающие собою медвежат около мирно настроенного медведя. Крупные, рыже-бурые, они смотрели искоса, казалось, спокойно, но в глазах у каждого то и дело вспыхивали огоньки: сломать бы что-нибудь, перекувырнуться бы, побороться бы, а то и подраться. Нет. Нельзя: отец ведет куда-то. Куда? К знатной Анне Петровне. Интересно уж очень.

Войдя в комнату, где пахло больницей, что весьма не любили ребята, старшенькие сникли, а младший, Степан (ну, этому везде море по колено!), подражая отцу, закинув левую руку на поясницу, правую протянул Анне и сказал:

— Хворать нельзя — это вред. Если все захворам, хозяйство развалится пополам. — Он в точности повторил отцовские слова, которые слышал сегодня утром.

— Мы-то еще ничего, а вот если ты, Степынька, захворашь, — в тон ему произнесла Анна не «захвораешь», а «захворать», — тогда беда: кому кашу-то убирать?

— Кашу! Ныне маманька — блины. И ты приходи. Вкусно. Ух! С маслом… подсолнышным. Знаешь что? Когда я большой вырасту — кружку масла подсолнышныва куплю и выпью. Пра!

Егор сидел в сторонке на стуле, который под ним покрякивал. Опустив огромные руки, чабан сдержанно посмеивался, глядя на сына, собираясь что-то сказать, но разговор между Степаном и Анной еще не закончился.

— И знашь-ка? — смело продолжал Степан. — Мария Кондратьевна замуш выходит.

— Это за кого же ты меня просватал? — появившись из соседней комнаты, спросила Мария Кондратьевна. — Вот порошками тебя накормлю, и будет тебе «замуш».

— Шама ешь, — произнес Степан и спрятался за отца, что-то шепча в его огромную ладонь.

И только тут Егор Пряхин громко рассмеялся:

— Видала, какой орел растет у меня, Анна Петровна? Обязательно министром будет… иностранных дел.

— Как не быть, — скрывая улыбку, согласилась Анна и вдруг опечаленно посмотрела в глаза чабана, и тот понял ее боль.

Подсев ближе, он взял ее слабую руку в свою огромную и задушевно произнес:

— Одна хворь поразила нас С тобой. Что ж? Избавиться надо, любовь народную принять… и других своей хворью не казнить. Вечор Ивана Евдокимовича видел: тень осталась от человека. А ведь какой был кряж: десятерым не одолеть. А ныне твоя хворь и его одолела… Нельзя так-то, Аннушка.

Сердце у Анны заныло. Да как же это она не подумала о нем, все о себе да о себе, а он — одна тень осталась.

— А ты айда-ка в сад. Там дела такие — ахнешь, и на душе отойдет, — предложил Егор.

Анна посмотрела на Марию Кондратьевну, та зло сказала:

— И этот медицину отвергает, как Степан порошки.

— Угу, — настойчиво буркнул Степан и снова что-то зашептал в большую ладонь отца.

— Лекарства разные бывают, Мария Кондратьевна, — ответил Егор Пряхин. — Одни для телес, другие — духовные.

— Это какие же духовные еще там?

— А, к примеру, красота трудовая… Вон Большой канал строим… или постановление колхозного Пленума… и весь народ духом воспарил. Так что вы Аннушку-то отпустите. Коней заложу и — в сад: там красота трудовая.

Не удивляйтесь: Егор, где это надо, тоже, как и Вяльцев, умел выражаться «изысканно».

2

Пара коней — буланый мерин и серая кобылица — на удивление конюхам жила в тесной лошадиной дружбе: куда один, туда и другой, один без другого даже корм не принимал. Эта пара коней, запряженных в тачанку, тронулась от домика Анны играючи, норовя друг друга укусить за шею, за передние ноги. Но Егор Пряхин прикрикнул на них:

— Шалишь! — и всеми четырьмя белыми, похожими на ламповые фитили, вожжами хлестнули по гладким спинам коней, и те моментально преобразились: чуть вскинули головы, как музыканты в оркестре после того, когда дирижер постучит палочкой по пюпитру или поднимет руки, давая знать: начало. И кони на миг сосредоточились. Затем рванулись и, четко, согласованно отбивая шаг, понеслись по пыльной, прожженной солнцем дороге.

— Ай-яй-яй! — пронзительно-тоненьким голоском закричал огромный, сажень в плечах, Егор и тоже преобразился, стал похож на разудалого деревенского паренька, напомнив этим Анне ее молодые годы и то, как он ухаживал за ней.

Хороший парень был Егор, но Анну увел Петр Арбузин, молчаливый, тихий человек и прекрасный столяр. От Петра остался сын Петр, домик с резными наличниками, с петухом на коньке и славная память. Жить бы Анне в этом домике, следить бы за тем, как учится, развивается сын Петр, ждать бы внучат от него. Так нет. Сердце потянуло на высоченную гору. Ох, какая это гора — академик Бахарев, Иван Евдокимович, отец того, кто уже настойчиво дает знать о себе в утробе. И хорошо ведь было. Очень хорошо — радостно и просто. А Анна все боялась: не о чем будет говорить с ученым мужем: «химия», «биохимия». Но получилось наоборот: минуты не проходило, чтобы они о чем-либо не беседовали, не разговаривали, а порою даже спорили, когда Анна со своим жизненным опытом врывалась в рассуждения Ивана Евдокимовича.

Мартовское обледенение, уничтожив сад, нарушило все, как казалось Анне.

И сейчас Анна, низко опустив голову, еле слышно прошептала:

— Ванюша ты мой!.. Мир с тобой другим стал, я другой стала… И неужели все это рухнуло, как рухнул наш сад?

Егор за топотом копыт, за грохотом колес тачанки, за ревущим ветром не слышал шепота Анны, но он понимал, что в ней происходит какой-то «переворот», и потому прокричал, показывая на коней:

— Были — страх смотреть: анемия какая-то губила. Пустили их в степь: вылечатся — ладно, не вылечатся — значит, пропадай. Елена Петровна забрала их к себе на ферму, излечила, и гляди, чего делают! Вот в чем воля-то человека!

Анна понимала, что в лечении коней, пораженных анемией, сыграла роль не только воля человека, а главным образом знания Елены. Вот уже как могла теперь, после длительных бесед с Иваном Евдокимовичем, рассуждать Анна! Но сейчас она промолчала: не умела выражать свои мысли так, как Иван Евдокимович; к тому же опасалась — начни она объяснять, почему Елена вылечила коней, Егор, чего доброго, примет ее объяснения за хвастовство.

У коней уши стали чернеть, в пахах появилась пена, но они шли все так же бойко, четко отбивая копытами.

«Если бы мне то, чем владеет Елена… Сколько у нее знаний-то!.. Тогда и гибель сада не обеднила бы меня, — с завистью подумала Анна и вдруг спохватилась: — Да что же это я о сестре-то как! А она тоже страдает! Аким Петрович и глаз не кажет». Но эта тревога разом куда-то сгинула, и у Анны радостно забилось сердце: она ярко представила себе — вот сейчас кони перевалят через песчаные бугры, и в долине покажется сад, красуясь набухающими почками. Он чудесен именно в эту пору. Кора на деревьях сине-розовая, почки тугие; на них уже разворачиваются листики и острыми, тонкими ушками прикрывают выбивающийся цвет, а цвет, распирая оболочку, тянется к солнцу розоватыми головками. Через несколько дней головки окутают весь сад бело-розовой дымкой. Его не надо опрыскивать: он обработан еще с осени, с осени же все под ним вспахано, проборонено, вычищено — ни одной травинки. И на черной, чистой площадке сада стоят могучие деревья — яблони, груши. За его пологими оголенными берегами — пустыня, пригодная пока только для пастбища. А вот здесь, в долине, — прекрасный сад, выращенный бригадой Анны Арбузиной.

У Анны глаза загорелись, она вся ожила, устремленная вперед, и тихо произнесла, теребя за рукав Егора Пряхина:

— Сейчас сынка увидим.

Егор знал: «сынком» Анна называет свой сад.

«Чему радуется, бедная? Хворь ум помрачила», — подумал он и заговорил, чтобы как-то подбодрить Анну:

— Ничего, Аннушка, придет время — вся земля расцветет.

Анна не разобрала слов Егора Васильевича, но не стала переспрашивать: сейчас она увидит сад, всплеснет руками и, как бывало, вскрикнет:

— Миленький ты мой, сыночек!

Вскоре она всплеснула руками, но так, как это делают женщины, увидав перед собой дорогого, близкого, но уже мертвого человека.

— Вот! — сказал Егор и круто остановил взмыленных коней.

Впереди, на площадке, торчали обрубки, сверху укутанные марлей, и у Анны со стоном вырвалось:

— Ох, Егор! Беда бичом отметила.

И опять же народ возьмется: он сильнее всякой беды, коль существенно его за сердце схватит. Вон, смотри… и школьники здесь.

Рядом со старым большим садом, на площадке ямокопатель в шахматном порядке нарыл воронки: около них копошились люди. Их было много; казалось, все жители села съехались сюда. Егор объяснил: готовят места для посадки молодняка. А чуть в стороне от площадки росла огромнейшая куча навоза, перемешанного с торфом. К ней то и дело подлетали грузные, сердито урчащие машины, сбрасывали торф и навоз. Затем шоферы выскакивали из кабин, подходили к Иннокентию Жуку, к академику Ивану Евдокимовичу, и те по очереди жали им руки.

— Что это они? — недоуменно спросила Анна.

— Навоз… знаешь, цена какая ему? Соседние колхозы в подарок нашей Аннушке шлют: твоя беда — для всех беда. Машины через наши земли на Волгу бегут за лесом, по пути навоз захватывают или тот же торф с Красных лиманов. Жук наш первоклассный и академик дорогой, как Ворошилов при выдаче орденов, — видишь, поздравляют их с добрым сердцем, — пояснил Егор Васильевич.

— Милые вы мои! Родные вы мои! — прошептала Анна, поняв, что творилось на площадке, и пошла к тем, кто готовил места для посадки нового сада; а у Егора Пряхина, человека, прожженного степным солнцем, по щекам скатились слезы. Стесняясь, он смахнул их жесткой рукой и произнес:

— И-их, ты-ы, народ наш золотой: мертвое воскрешает…

3

Вскоре после посадки молодой сад зацвел, буйно разбрасывая во все стороны розовые дымы. Он дымился весь, но порою то тут, то там вдруг взлетали, словно растревоженный рой пчел, мелкие розоватые лепестки. Они взвивались вверх и тут же стремительно обрушивались на землю. Со стороны казалось, что это даже не сад, а по-первомайски разряженные пионеры выстроились на физкультурном параде и ждут — вот сейчас подадут команду, и они все враз вскинут руки, затем наклонятся вправо, влево, опустятся на колено, перегнутся, удивляя зрителей четкостью движений. Так, попав в благодатные условия (хорошо удобренная почва, много солнца, много влаги да еще даны химикаты и полезная бактерия), цвели деревца-пятилетки, лучшие мичуринские сорта.

Анна окрепла и почти не покидала сада, несмотря на беременность. Сейчас она находилась в группе школьников — участников посадки молодого сада. Ребята прибежали сюда, чтобы посмотреть на него. Каждый из них, отыскав те деревца, какие посадил сам, говорил:

— Мои. Ух, цветут!

Всех колхозников, школьников, особенно членов садоводческой бригады, радовало, что молодой сад не только принялся, но и буйно зацвел. Грустила Анна: цвет с молодых яблонь положено снять. На уничтожение цвета настаивали и Петр, и Иван Евдокимович, да и Анна по опыту своему знала, что первый цвет положено уничтожить.

— Здравствуйте, Анна Петровна, — почему-то переходя на «вы», поздоровался приехавший Вяльцев. Он, конечно, не мог «миновать оценки событий» да еще хотелось услышать и похвалу за «мероприятие» по старому саду. Вот почему он возвышенно закрутил: — На тысячелетие памятник вы себе заложили, Анна Петровна. А что? В Абхазии, слыхал я, есть груши, которым насчитывают полторы тысячи лет. Представляете, через полторы тысячи лет придет сюда человек, глянет на сад и скажет: «Этому саду народ имя дал «Аннушкин», и имя это сохранилось до сей поры». Века? Века фактически.

Анна недоуменно посмотрела на Вяльцева.

— Ты что это сегодня со мной на «вы», как с барышней?

— Душеволнительно…

— И за тысячелетие взялся… А у нас скорбь: цвет надо уничтожить. За старый сад тебе, ясно, спасибо, а вот тут как?

Школьники навострили уши. Вяльцев, польщенный похвалой, завихрил еще круче:

— Разве в уголовном кодексе это предусмотрено?

— В уголовном-то, может, и нет… а в народном есть: сам знаешь, сад все садили, даже шоферы соседних колхозов. И радуются: цветет. А мы цвет обязаны уничтожить.

— Уничтожить? — эти слова вихрем разнеслись среди колхозников и школьников. И первая восстала Елька, правая рука Анны. Она перебегала из хаты в хату и быстро-быстро шептала:

— Аннушка во время болезни разум потеряла: велит цвет на яблонях уничтожить.

И колхозники в сердцах ответили:

— Запрещаем! Решительно! Ученых развелось полно, а цвет — уничтожай по старинке!

— Но ведь это же наивно, — вечером дома говорил Иван Евдокимович Анне: — Агрономическая наука приказывает: первый цвет с яблонь и груш снимать. А они — запрещаем… Ты не слушай их.

— Не могу я, Ваня, колхозников ослушаться. Положено убеждать. А мне, признаться, и самой жалко цвет губить. Вот ты толковал мне: в природе есть свои законы. Понимаю, какой закон приказывает нам цвет уничтожить: деревцо еще не окрепло, оно еще только-только корешками цепляется за матушку-землю, а если мы оставим цвет, тогда деревцо обязано будет плоды питать-растить… значит, не хватит у него сил заложить плодовую почку, дать новые побеги. Все это я понимаю. Это закон. Так ведь?

— Так, — согласился академик.

— Плохой закон. Не на службе он у нас, а, наоборот, диктует: уничтожай цвет. Вот вы, ученые, и подумайте, а нельзя ли этот закон как-нибудь перевернуть? — неожиданно предложила Анна. — Ты ведь говорил: «Оседлать их дано человеку».

— Как быстренько ты хочешь законы природы оседлать.

— Мозгой, мозгой шевелите, товарищи академики, — хотя и в шутку, но со скрытым упреком произнесла Анна, растирая икры ног, с трудом переводя дыхание. Ей уже не под силу было так сгибаться, а натруженные ноги ныли.

— Помогу! — Академик опустился на колени перед женой.

— Ну, что ты… Ванюша… родной мой. — Анна вся вспыхнула, подобрала ноги под стул и обеими руками ласково потянула Ивана Евдокимовича за волосы, чтобы он встал.

Как раз в этот момент под окна подкатила, тихо гудя, машина и вскоре в домик вошел Аким Морев.

Анна сразу подметила: гость чем-то взволнован, но виду не показывает, старается быть веселым.

— Здравствуйте — здравствуйте — здравствуйте, — говорил он, улыбаясь губами, но не глазами. — Соскучился по вас. Еще бы, столько времени прошло, как мы виделись! А вы, Анна Петровна, прямо-таки расцвели.

Анна гордо вскинула голову.

— Расцвела, что и говорить.; А вам, наверное, чайку?

— Обязательно, и обязательно — с верхней полки.

— Крепчайшего, — ответила Анна, выходя из комнаты.

Как только Анна вышла, Аким Морев перестал улыбаться и, наклонившись к Ивану Евдокимовичу, прошептал:

— Вы ведь мой друг?

— Да. Неуклонно, — ответил тот, посматривая на секретаря обкома.

— Как друг и скажите… что она… как она? Елена Петровна?

— Да так, ничего. Беда у нее случилась: восемнадцать коней погибло. Люся Пряхина что-то там перепутала. Хорошо, что кони-то принадлежали директору соседнего Чапаевского совхоза Ермолаеву, — говорил Иван Евдокимович, видя, как Аким Морев все больше и больше бледнеет, а левая бровь у него начинает дергаться. — Да, Ермолаеву, — продолжал академик, не в силах понять, почему его слова больно бьют секретаря обкома, и стараясь упокоить его. — Ермолаев — мужик славный… Он Елену Петровну не подведет. Вчера заезжали к нам. Оба веселые. Смеются, балагурят. Оба, знаете ли, такие красивые. И отправились в Приволжск, к вам, посоветоваться о чем-то. Елена Петровна отговаривала, а Ермолаев настаивал. Да что с вами, Аким Петрович? Заседаете дни и ночи, а теперь выбрались на солнце — и вот вам, — недовольно проворчал академик и позвал: — Аннушка!

— Не надо… Анну… Анну Петровну… — И Аким Морев подумал: «Так вон почему она сказала: «Мне стыдно». То увлекалась мною, теперь Ермолаевым… и — «стыдно». Да, конечно, и мне было бы стыдно». Собрав силы, заговорил:

— Позвоните, пожалуйста, Петину… ну, моему помощнику… и попросите разыскать Елену Петровну. Пусть она остановится у меня на квартире… Мне самому неудобно. Понимаете? — глядя на недоумевающего Ивана Евдокимовича, говорил Аким Морев, в то же время думая: «Если она любит меня, то остановится у меня на квартире, как и сам я поступил бы на ее месте. Нет — значит, «мне стыдно» всерьез и надолго».

— Что ж, позвоню… Только не понимаю, что вас так тревожит? Но позвоню, позвоню. — Академик вышел в соседнюю комнату, и вскоре Аким Морев услышал, как он заказал Приволжск, потом заговорил: — Товарищ Петин? Там где-то у вас в городе Елена Петровна… Что? Перед вами сидит?

Услыхав это, Аким Морев вошел в комнатку и зашептал на ухо академику:

— Соврите, пожалуйста. Если будет спрашивать — я уехал на Черные земли.

И академик крикнул в телефонную трубку:

— Скажите ей, пусть остановится на квартире у Акима Петровича. Аким Петрович был здесь и отправился на Черные земли, — кричал академик, глядя на взволнованного Акима Морева и, делая ему знаки пальцами, спрашивал: ну, что еще соврать?

— Больше ничего… ничего. Ответ узнайте.

— Ну как она, согласна, нет ли? — спрашивал Петина академик. — Нет? Не хочет? Почему? Там удобно, и все такое. Напрасно, — и повесил трубку.

А Аким Морев, как от удара, опустился на диванчик и застыл, уже не слыша слов Ивана Евдокимовича, думая о своем:

«Да что же это она делает со мной? Зачем? «Оба, знаете ли, такие красивые», — вспомнил он слова академика. — Молодые… красивые… веселые. Им не до меня. Ну, и пусть».

И, пересилив боль, заговорил о другом:

— Иван Евдокимович, а я ведь за вами приехал. Нужны вы нам в городе вот как, — сказал он, черкнув ребром ладони по горлу.

— Это что же вам так приспичило? — спросил академик. — Анна! Аннушка! Давай чай. Утомился Аким Петрович. Вот за чайком сейчас и поговорим. Аннушка! Как у тебя там?

— Сейчас вскипит. Не сырой же подавать, — весело ответила Анна из кухоньки и позвала: — Аким Петрович! На минутку… Что-то покажу вам.

А когда Аким Морев приблизился, она, стесняясь и в то же время по-матерински заботливо, прошептала:

— Вы с Еленой-то что? Как у вас? У Елены беда тут стряслась. Большая. Любченко чуть не прибил ее… И ждала она вас. Ох, как ждала, как ждала!

У Акима Морева чуточку отлегло на сердце, но он, видимо, чтобы убедиться в правдивости слов Анны, произнес:

— Что ж. Бывает. А теперь другого ждет.

— Нет. Она не такая, чтобы финтить да винтить. Ермолаев-то красавчик. Не в нашем вкусе такие… И не думаю, чтобы у Елены было что.

Аким Морев откровенно сказал:

— Не знаю. А я паспорт было прихватил. Думал, зарегистрируемся и всем объявим — муж и жена… А она укатила. Молодой… Красивый… И грустно. Очень, — вертя в пальцах паспорт, проговорил он, затем сунул его в карман с небрежностью, точно носовой платок.

— Все узнаю… и сообщу вам. Чую вашу боль: сама перемучилась этим же, и дважды, — тихо произнесла Анна.

— Чего это вы там шепчетесь? — послышался ревнивый голос Ивана Евдокимовича.

— А это дело не академическое, — возвращаясь вместе с Акимом Моревым в комнатку, заговорила чересчур оживленная Анна. — Чайку попьем, и на собрание: ждут там нас. — И снова скрылась на кухоньке.

4

Иван Евдокимович, как только Аким Морев вышел к Анне на кухню, вдруг спохватился, рассуждая сам с собой: «Как же это я оказался таким черствым? Он страдает, а я ему — «оба красивые, оба веселые, оба радостные». Надо дело поправить: позвоню Елене и… на правах родственника скажу: «Не годится так относиться к Акиму Петровичу: влюбилась в другого, так открой…» А ему от этого станет легче? — упрекнул сам себя Иван Евдокимович. — Экое утешение: влюбилась! Нет, как-нибудь переговорю с Еленой. Вернется из города, и переговорю: мол, не годится так. Человек, мол, он хороший, Аким Петрович, и все такое прочее. А если она влюблена в Ермолаева? Красивый парень, и однолеток с ней. Это ведь, говорят, важно, — однолеток. А Аким Петрович старше ее лет на двадцать. Хотя, что ж, еще Александр Сергеевич Пушкин сказал: любви все возрасты покорны. Ей-то да, но покорна ли она тем, кто в возрасте?» Так рассуждал Иван Евдокимович и, как только с кухоньки вернулся Аким Морев, заботливо спросил:

— Вы с Еленой-то Петровной… влюблены или что? А?

После разговора с Анной на душе у Акима Морева чуточку посветлело, и, однако, он не пожелал перед академиком говорить о своем чувстве к Елене и потому натянуто ответил:

— Да, слышал о беде… восемнадцать коней, говорите? Слышал. Человек она хороший… Елена Петровна. Помочь надо. Обязанность моя такая — всем помогать… Честным, конечно. А вы вот не хотите нам помочь.

— Ах, только-то? — сразу успокоившись, воскликнул академик. — Для чего я вам понадобился в городе?

— Вы знаете, что происходит в области? — издалека начал секретарь обкома.

— Наши колхозники жалуются: в магазине нет хороших товаров.

— Если бы только это. Наше государство по сравнению с передовыми капиталистическими странами вырвалось наперед — по выплавке стали, чугуна, добыче нефти, по авиации, по науке… Кому-кому, а вам-то известно. Мы вот-вот и претворим в жизнь мечту Циолковского, то есть слетаем в межпланетное пространство. По искусству — балет, музыка. В стране создана колоссальная сеть научных точек, в частности у нас в области их косой десяток, а урожай у нас по области хуже дедовского, удой от каждой коровы, как от козы.

— Ликвидировать это не в моих силах, — уже ершась, проговорил академик.

Аким Морев продолжал:

— Нашими опытными станциями руководят из министерства. Мне кажется, руководят плохо. А вот Ларин — начальник строительства Приволжского гидроузла — передает городу великолепное здание…

— Благое дело, коль передает. Благое дело, говорю. — И академик сделал движение, собираясь подняться и уйти.

— Здание великолепное… Очень подошло бы для филиала Академии наук.

— Размещайте филиал, приветствую. Но я — то тут при чем? — повторил Иван Евдокимович, уже этим показывая, что он все понимает, но никуда из Разлома не тронется.

— И было бы чудесно, если бы вы возглавили филиал, — уже с меньшим жаром продолжал секретарь обкома.

— Хотите превратить меня в канцелярскую крысу?

Аким Морев стиснул зубы. «Черт знает что, — подумал он. — Человеку предлагаешь серьезное дело, а он про канцелярских крыс».

— По-вашему, я канцелярская крыса?

— Э, милый! Вы на своем месте. А я был не на своем, — серьезно и с тайной грустью заговорил академик. — Страшная это штука!

— Что за штука?

— Слов не подберу. Видите ли, в чем дело, Аким Петрович… Живет, допустим, человек на земле пятьдесят лет.

— Наш возраст.

— Так вот — живешь, трудишься, даже уважение общества заслужишь, а смотришь, ты вроде коня с норовом: народ говорит, скачи туда-то, а ты уперся и ни с места.

— От ответа уходите?

— Не ухожу, а подхожу. Прожил пятьдесят лет, и вдруг думаешь: «А ведь ты ничтожество».

— Ну, это уже интеллигентское самобичевание.

Углубившись в свои мысли и не слыша Акима Морева, академик продолжал:

— Страшная штука — душевный крах. Представьте себе на минуточку: Астафьев больше двадцати лет потратил на то, чтобы полностью внедрить в земледелие травопольную систему. Двадцать лет! И вдруг крах: жизнь бьет обушком по затылку не только инициатора, но и тружеников района, которые так доверчиво пошли за Астафьевым.

— С ним этого не случилось и не случится, — произнес Аким Морев, еще не улавливая мысли академика.

— А со мной случилось. Я бился за то, чтобы на всем юго-востоке ввести травопольную систему. Бился яростно. А вот теперь прикоснулся к земле и вижу: навредил.

— Так строго?

— Да. Иначе и нельзя. Как-то Иннокентий Савельевич Жук сказал мне: «Почти все, что дает нам животноводство, съедает полеводство». Мы им вколачивали в головы: вводите травопольную систему, сейте пшеницу, овес, ячмень, горох, травы. И они шли за нами, шли и слезы лили.

— А вы что же, решили полеводство отсюда прочь?

— Нет. Я вам покажу, что мы делаем: мы сеем по лиманам, по низинам, чередуя, не нарушая принципа травопольной системы. К этому же привела практика и Иннокентия Савельевича.

— Значит, за лиманы? — не без смешка промолвил секретарь обкома.

— Жизнь учит не только нас, а и Центральный Комитет партии. Решения последнего Пленума ЦК… или, как тут говорят, колхозного Пленума, продиктованы жизнью.

— Ну, а как народ здесь принял?

— Решения? Они, как прекрасно отсортированные семена, легли на уготованную почву.

— Вот и великолепно, — сказал Аким Морев, возвращаясь к своей мысли: перетянуть академика в город.

— Что великолепно? — насторожившись, спросил Иван Евдокимович.

— Решения Пленума легли на уготованную почву, вы продумали свою предыдущую деятельность… Теперь осталось самую малость продумать: почему у нас так низок урожай?

— А мне сие известно, — зло ответил академик.

— Видимо, нет, — возразил Аким Морев. — Видимо, нет. Если бы было известно, вы немедленно переехали бы в город и создали бы там филиал Академии наук по юго-востоку.

Академик что-то хотел сказать, но на пороге, освещенная солнцем, появилась Анна и сообщила:

— Чай пить. Там и побеседуете.

5

За чаем им не удалось побеседовать. Акиму Мореву очень хотелось поговорить о Елене и о себе: после разговора с Анной у него теплилась надежда, что Елена вернется из Приволжска не сегодня, так завтра и… и они… Ну, станут муж и жена. Вот почему сейчас у него в глазах появился блеск, в голосе ласка. Но только он заикнулся о Елене, как в домик вошли две женщины. Сбросив у порога сандалии и неслышно шлепая босыми ногами по крашеному полу, они приблизились к столу. Одна из них, помоложе, с рассыпанными на носу веснушками, посмотрела сначала на академика, затем на Анну. И почему-то подмигнув той, обратилась к Акиму Мореву:

— Вы есть областной секретарь партийный?

Аким Морев улыбнулся, ответил:

— Ну, хотя бы областной партийный.

— Жалоба у нас, и в разрезе дня.

— На что же это ты, матушка? — даже с испугом спросила Анна.

— Этот самый Жук… Иннокентий Савельевич работы нам не дает. В какие-то годы сам под окна ходил, звал: «Идите, гражданочки». А теперь мы к нему. А он: «Работы нет!» Это как так? Да мы до самой что ни на есть партии центральной дойдем! — угрожающе вскрикнула шустрая колхозница.

Аким Морев проговорил:

— Впервые слышу такую жалобу. В чем дело? У вас какая специальность-то?

— Специальность наша — давай работу.

В эту минуту порог переступил Иннокентий Жук. Он вошел, громко стуча коваными каблуками сапог, шумно вздыхая и в то же время пряча глаза от секретаря обкома — ждал упрека: «Почему, Иннокентий Савельевич, слабо помог городу продуктами?» Нехорошо это, конечно, — получить такой упрек. Однако Иннокентий Савельевич как-нибудь выкрутится. А вот эти тут зачем? Остроглазые, горластые, шустрые. Проникли, как дым сквозь щели.

— Иннокентий Савельевич! Жалоба на вас: работу не даете, — проговорил Аким Морев, показывая на колхозниц.

— А! Все утрясется. Утрясется, красавицы наши. Идите в правление. Там Вяльцев изыщет вам работу. Идите, идите. — И, обняв колхозниц, выпроводил их, затем сел и опять шумно вздохнул.

— Что это, Иннокентий Савельевич? Набедокурили или лодыри? — спросил Аким Морев.

— Ни то и ни другое. Бухгалтер команду в свои руки взял.

— Не понимаю.

— Да ведь до сих пор мы за работу, как в других колхозах говорят, палочки писали. А теперь мы за труд платим рублик. Люди на работу еще ярей кинулись, а главбух наш завопил: «Ты, слышь, Савельевич, не больно размахивайся: не палочки пишем, а рубли. Палочек у нас сколько угодно, а рубли из банка доставать надо». — Жук радостно рассмеялся. — Вот. Бывало, трудодни писали примерно даже за то, что тетки кур чесали. А нынче нет, брат, шалишь!.. Пойдемте на собрание. Ты, Аннушка, как? — И, посмотрев на красивую в своей беременности Анну, невольно вспомнил, что произошло недавно в густо зеленеющих травах лимана.

Несколько дней назад, перед вечером, когда лучи солнца уже скользили по травам, Иннокентий Жук на Рыжике торопко объезжал Малый лиман, возвращаясь из МТС, где здорово «поцапался» с директором, пригрозив ему: «Купим все твои машины и заставим под нашу дудочку плясать. А то я тебе — одно, а ты мне — другое».

Удрученный такой перебранкой, да еще и тем, что нагрубил директору МТС, Иннокентий Савельевич на изгибе лимана, за которым уже стелилась ровная полынковая степь, вдруг увидел у стога сена вороного коня Марии Ивановны, а чуть в сторонке и ее.

Мария Ивановна стояла лицом к закату, и бронзовые, скользящие лучи золотили ее открытую голову. Синяя косынка лежала на сизом полынке, легкий ветер шевелил ее, отчего казалось, что под нею было что-то живое. А Мария Ивановна стояла, как бы застыв, только глаза ее были устремлены куда-то вдаль… Но вот она протянула руки, и губы ее зашевелились.

Может, этого и не было, но, кажется, она произнесла: «Иннокентий!»

А возможно, было и так. Возможно, и Иннокентий Жук сказал: «Маша!»

Разве все удержишь в памяти?

Но все последующее он хорошо помнит.

Мария Ивановна, теперь для него уже Маша, поднялась с примятых трав и так просто сказала:

— Нет ли соринок у меня в волосах? Убери. — И еще сказала: — Вот ты и пришел. Ждала я этого. Давно.

— Хорошо. Да. Хорошо, — ответил он. — Но теперь двойным взглядом в глаза народу смотреть придется.

— Кони только и видели, — смеясь, проговорила Маша, и они оба посмотрели на коней.

Те стояли у стога и крупными, желтыми зубами скребли друг другу шеи.

Сейчас, глянув на располневшую Анну, Иннокентий Жук подумал: «Да, теперь хочешь или не хочешь, а прячь от народа глаза… и особенно от Кати».

— До собрания еще минут сорок. Может, проедемся и посмотрим, какую «индустрию» вы в Разломе воздвигли? — полушутя предложил Аким Морев, памятуя, зачем приехал, и держа в уме письмо секретаря ЦК.

— Вы поезжайте, а мне надо подготовить собрание. Вяльцев сочинил доклад семиверстный. Надо его уговорить, чтобы покороче, — заявил Иннокентий Жук, собираясь уходить.

— Иннокентий Савельевич, одно только скажите: что это вы в письме-то накрутили: «Купим МТС со всеми потрохами»?

Иннокентий Жук завел глаза к потолку, взвешивая, как относится к его предложению секретарь обкома. Слыхали, сказал: «Накрутил». Если бы другое слово произнес, ну, хотя бы «написал», тогда можно пойти на малую откровенность. А тут: «Накрутил»… И Иннокентий Жук завихлял:

— Да что? Упустили мы вожжи в этом случае. Ох, упустили! И бить не перебить нас за такое.

— За что же? — смеясь, видя, что председатель колхоза хитрит, проговорил Аким Морев.

— Как-то в сторону отошел трудодень… Ну, вроде потерпевший неудачу борец: рублик по головушке трудодню стукнул. А как? Мы и недосмотрели.

— И это во вред колхозникам?

— Ну, куда там! Только ситуация повреждена. — И Иннокентий заспешил, опять-таки пряча глаза, ожидая, что вот сию минуту секретарь обкома со всей суровостью в голосе скажет: «Отчего же и почему не откликнулся на мой призыв? Растолстели тут. Заелись. А город — зубы на полку?»

6

Аким Морев, Иван Евдокимович и Анна сели в машину, и Иван Петрович повез их сначала к галетной фабрике, затем на кирпичный завод, а вскоре завернул на мойку, к мастерской костяных изделий. И оттуда — на строительство коровьего городка.

Все, что было не только крепко сколочено в хозяйстве Иннокентия Жука, но и организовано на строительстве коровьего городка, прямо-таки поразило секретаря обкома. Войдя в один, уже отстроенный и готовый к сдаче коровник, Аким Морев задержался, осматривая помещение. Здесь, по выражению Ларина, действительно все создано на века: кирпичные стены, забетонированные площадки — стойки для коров, стоки-канавы, а остальное — сплошь железо: железо — кормушки, железо — перекладина, на которой указаны имена коров, железо — потолочные балки (старые рельсы). И все электрифицировано: дойка, автоматические весы, подача корма, воды и даже чистка коров, душевая для доярок и обслуживающего персонала. От коровника тянулись кирпичные дорожки к силосным башням, к маслозаводу, к столовой и жилому поселку. А поселок тоже из кирпича. Тут домики на две-три комнаты, с кухоньками, с паровым отоплением и даже с санитарными узлами. Перед домиками палисадники: хочешь — сади цветы, хочешь — яблони.

— Здорово, а! — воскликнул академик.

— Еще бы! — ответил секретарь обкома и подумал: «Развернулся Иннокентий Савельевич. И откуда он натаскал столько железа? И почему так скупо помог городу: «Мое! Не дам, хоть с голоду помирай»? В самом деле, не новоявленный ли кулак народился? Растет, пухнет, и на все остальное ему наплевать. Как бы тебе не проплеваться, Иннокентий Савельевич!» — с чувством неприязни отметил про себя Аким Морев и, желая все это проверить, обратился к академику:

— Иван Евдокимович! С чего бы это Жук замахнулся на МТС? Купить хочет.

— В этом я туп, — откровенно признался Иван Евдокимович.

— Все еще высоко витаете над грешной землей? — заметил Аким Морев и повернулся к Анне: — А вы тоже витаете?

— Рада бы так витать, как Иван Евдокимович, да крыльев не хватает, — задиристо проговорила Анна.

— Тоже стараетесь оторваться от земли?

— Куда нам! В земле ковыряемся и видим: два хозяина на колхозном поле. Один — директор МТС — требует: «Колхознички! Делайте то-то и то-то. У меня план». Второй — председатель колхоза — требует: «Колхознички! Делайте то-то и то-то. У меня план». А мы и туда и сюда, а порою никуда. Два плана нас раздирают, два аппарата объедают. Представьте себе, Аким Петрович, двух директоров на заводе.

— Ну, завод и колхоз — хозяйства несравнимые. Там государственная собственность, тут колхозная. — И, сказав это, секретарь обкома спохватился: «Рассуждаю, как чинуша».

— Все мы государственные, — чуть погодя, почему-то сердясь, заговорила Анна. — Только не знаю, к какой собственности беспорядки отнести. Вскоре после колхозного Пленума Мороженый бык — инструктора так зовем — заявился на наше собрание и как понес, как понес… «Собственность социалистическая, собственность индивидуальная, собственность кооперативная». Пер, пер, аж в ушах зазвенело.

— Ну, а как колхозники у вас в колхозе себя чувствуют? — спросил Аким Морев.

— Так же, как и рабочие, когда получают зарплату.

«Не красуется ли она? — подумал секретарь обкома и еще подумал: — Надо бы заглянуть в дома колхозников. Впрочем, я их всех сейчас увижу на собрании. Присмотрюсь».

…Собрание было необычайное.

Около клуба, огромного, деревянного одноэтажного здания, посеревшего от дождей, собрались школьники. Они разбились на группы, видимо на бригады, как работали во время посадки молодого сада. Все шумели, о чем-то страстно споря, а над их головами кое-где уже колыхались плакаты с надписями: «Не разрешаем уничтожать цвет на яблонях!», «Мы сад садили, мы и плоды на нем сбережем!»

— Демонстрация, — выйдя из машины, проговорил академик, кивая на плакаты. — Аннушка, трудно тебе будет их убедить.

— А зачем тогда наука с нами на собрание приехала: наука пусть убеждает.

— Ну, а если и наука такие же плакаты выбросит? Что на это скажете вы, Анна Петровна? — полушутя спросил Иван Евдокимович.

— Соглашателями вас не назовут, Иван Евдокимович? — так же в шутку переходя на «вы», произнесла Анна, все больше и больше удивляя Акима Морева: это была уже не та Анна, какую он видел несколько месяцев назад — стеснительная и чуточку робкая.

— Какими словами она меня колотит, Аким Петрович! Нет, это будет не соглашательство, а разумное действие. Продумываю, как сохранить цвет и не повредить деревца.

— Вот это «как» мы от вас и требуем, товарищ академик, Ванюша ты мой, — протяжно и с лаской закончила Анна, входя в здание клуба.

Зал был уже переполнен, а на сцене за столом сидел Иннокентий Жук, рядом с ним Вяльцев, по другую сторону — Мария Ивановна и солидный бухгалтер Рекрутов.

Мария Ивановна прямо-таки удивила колхозников: до этого дня она одевалась кое-как, даже неряшливо, а тут — в синем костюме чистой шерсти, из-под которого выглядывает воротничок кремовой кофточки и перламутровая брошь, а волосы — любо глядеть: не завитые, нет, а взбиты и лежат пышными волнами. К тому же она неожиданно похорошела. Как будто только теперь все увидели, что глаза у нее большие, карие, с девичьими искорками. Даже румянец пробился, а губы улыбаются. Иннокентий Жук нет-нет да и оглянется на нее, и никто не знает, о чем в эти минуты думает предколхоза.

«Славная-то какая, — мысленно произносит он. — Люблю степи, а в них — тебя. Ох, Машенька! Сотворили мы с тобой дело, а как выкручиваться будем?»

Катя тоже то и дело всматривается в Марию Ивановну, еще не понимая, что ее самое волнует. Нарядилась? Ну и что же? Ныне все приоделись: Егор Васильевич дает бал. Нет. Не в наряде дело. У Марии Ивановны румянец на щеках, в глазах блеск, движения рук плавные, женственные, да и всем существом она как бы говорит: «Ведь я недурна… в самом деле».

«Что с ней? — думает Катя, сидящая в третьем ряду, рядом с мастерами и мастерицами галетной фабрики, чувствуя, как в сердце закрадывается подозрение — ненужное, нехорошее, но упрямо оседающее на душу. — Соперница моя, — вдруг блеснула мысль, но Катя тут же задавила ее. — Нет. Что ты? Разве мой Иннокентий допустит?»

Несколько стульев на сцене пустовало: их приготовили для Анны, академика и секретаря обкома.

— Идут, — сказал Иннокентий Жук и, глянув на входную дверь, поднялся с кресла. — Я полагаю, мы от всего сердца поприветствуем науку в лице Ивана Евдокимовича и наше областное руководство в лице Акима Петровича Морева…

«Вот эти штуки Жуку откалывать не к лицу, — неприязненно подумал было Аким Морев, но буря аплодисментов сбила с него неприязнь: такая буря никогда не поднимается, если люди искренне не желают аплодировать. И у секретаря обкома возникла другая мысль: — Значит, Иван Евдокимович делами своими пришелся им по душе. Это очень хорошо. Меня-то Жук зря приплел».

Оно так и получилось: люди аплодировали главным образом Ивану Евдокимовичу, выкрикивая: «Евдокимычу мировому привет!», «Здравствуй, наука, — в помощь нам!»

Анна на сцену шла первой, радуясь за Ивана Евдокимовича, и кивала во все стороны, сдерживая неожиданно нахлынувшие слезы. Такой она и вошла на сцену, заняв свое постоянное место — третье от Жука, рядом с Вяльцевым, — и отсюда увидела: передние ряды заполнены чабанами, людьми обычно молчаливыми — на вид суровые, а на самом деле добряки.

Иннокентий Жук снова поднялся с кресла — это было председательское кресло, довольно потертое, но, по воле Вяльцева, его всегда выносили на сцену для предколхоза. Так вот, Иннокентий Савельевич поднялся с кресла, коротконогий, сильный, от степного солнца почерневший, и плавно повел руками. Поведет направо, будто дубок с корнем вырвет, поведет налево, и опять дубок выдерет… да и слова-то у него какие:

— Мы Вяльцева обязаны отблагодарить за деятельную инициативу: первый смекнул, что надо сотворить в порушенном саду. И еще мы его должны отблагодарить за то, что отказался от доклада.

Слышите, какие душещипательные слова умеет произносить Иннокентий Жук! Другой бы на его месте сказал: «Вяльцев отказался от доклада: длинный, утомит всех». А этот — отблагодарить должны и за это и за то. И, конечно, Вяльцев вскочил со стула, поклонился собранию, сказал:

— Буду трудиться на пользу народа.

Затем Иннокентий Жук добавил:

— Сегодня надо решить два вопроса. Первый: уничтожить или не уничтожить цвет на молодом садочке, и второй: как будем с овечками?.. Опять беду ждать, опять перед ней на колени падать, или еще что? Тут у нас собрались знатные чабаны. Они скажут. Первым же слово просит главбух, или наш министр финансов, товарищ Рекрутов.

Рекрутов направился к трибуне, тоже, как и кресло, поношенной, поободранной, побывавшей во всяческих переплетах: с нее, с этой трибуны, был произнесен не один миллион слов — и хороших и плохих. На такую-то трибуну и поднялся Рекрутов, вскинув пухлые руки. Даже отсюда, из зала, видны ямочки на пальцах. Такие ямочки — клади в каждую горошину — не скатится. Взмахнув руками, он, подражая в краткости председательствующему, сказал, производя пальцами такие движения, словно перед ним лежат деревянные счеты и он то сбрасывает, то накидывает круглые шашки: шашку туда, шашку сюда, только щелк идет.

— Мое мнение вес имеет такой! Как, бывало, калмыцкие князьки с овечками поступали при той или иной беде? Снег, к примеру, вывалил, овце к корму не добраться — под нож ее: мясо остается в целости, шкура в целости. Верно, гибель ягнят. Но у нас и ягнята погибли и матки погибли. Одно недоразумение пришлось по бухгалтерским книгам проводить. Пассив, актив, и в результате чепуха. — Рекрутов опять сделал движение пальцем, словно набрасывая шашки, затем всей ладонью смахнул их вправо и, круто повернувшись, сел на свое место.

В зале наступила тревожная тишина. В самом деле, не лучше было бы поступить так, как советует Рекрутов? Ведь человек на цифрах собаку сожрал. В самом деле, как же это, погибло две тысячи овец у лучшего чабана Егора Васильевича Пряхина! А если бы Егору Васильевичу дали право в случае беды с овцами — под нож их? Тогда «актив», «пассив» не принес бы «чепуху».

— Верно, верно! — закричал Вяльцев, нарушая напряженную тишину. — Ох ты, какие мысли в голове нашего министра финансов! Да это и Егор Васильевичу удовольствием примет.

Но на трибуне уже маячил Егор Пряхин.

Ну, у этого руки-то, братцы мои, просто и сравнивать не с чем — не то оглобли от саней, не то багры, которыми лесосплавщики ворочают мокрые бревна. Отец-то вроде Ильи Муромца был у Егора Пряхина. Ведь никто другой такого, как Егор, и не выпечет. Глядите: что руки, что плечи, что могутная грудь, а стан в пояснице, как столетний дуб: ничем не перешибешь, из пушки стреляй — снаряд отлетит, как от брони.

Вот такой он, Егор, стоял на маленькой, а теперь под ним уже совсем крошечной трибуне. Стоял и молчал, поглядывая на людей грустными глазами, видимо не находя слов.

— Говори, Егор Васильевич! — загудели чабаны, и каждый сделал рукой движение, будто высоким посохом одобрительно стукнул о землю. — Говори, Егор Васильевич, и несуразицу всякую руби топором!

— За непростительный проступок мой с овечками, прошу, не кляните. Еще раз прошу, — заговорил Егор, пошатывая сильными руками трибуну. — Так. А сейчас к делу. Что тут нам присоветовал наш главбух? Бух и есть. Вишь ты, сравнил нас, чабанов, с бывшими калмыцкими князьками. Тем что? Кумыс себе пили, вино водку, батраки на них работали. Ну, беда — снег выпал. Даю команду — под нож овец… Все одно барыш. А мы? Да мы-то ведь каждую овечку вынянчиваем, как хорошая мать ребят своих. И вот Рекрутов нашелся, добрый советник, под нож… Да как это у меня рука поднимется — под нож? Для нас такое все одно, что своих ребятишек под нож…

Тут все чабаны вскочили с мест и в один голос грохнули:

— Верно-о-о! Руби топором несуразицу, Егор Васильевич!

Анна повернулась к Акиму Мореву и глазами сказала: «Видите, какие у нас чабаны?»

«Да, вижу, Анна Петровна», — ответил ей Аким Морев и подумал: «Каких замечательных людей вырастил колхозный строй! Какая у них деловая дружба и как стремительно они шествуют от старой измызганной деревни к новой! И почему наша газета молчит об этом замечательном явлении? Ведь то, что создано в этом колхозе, — завтрашний день». — И он с интересом стал слушать Егора Пряхина, а тот говорил, все так же расшатывая трибуну:

— Что положено предпринять нам, чтобы овечка в беду не попала? Я так думаю: постоянный дом утвердить для овечек на Черных землях. К чему каждый год им грязь месить? А то пыль глотать? Туда-обратно сотни километров. Жука нашего, Иннокентия Савельевича, надо встряхнуть: достраивай там кошары, избы, радио, школу, больницу, магазин, ясли строй, а за ребятишками дело не станет: подбросим.

А с улицы через открытые окна неслось молодое, звонкое:

— Не дадим уничтожать цвет!

— Не дадим! Не дадим! Не дадим!

Иннокентий Жук снова поднялся с председательского кресла и заявил:

— На Черных землях основу заканчиваем — двенадцать точек с культурным центром: радиоузел, телефон, магазин, школа, больница, ветпункт, ясли и все такое прочее. А кроме того, озеленим все. Пускай в степи растут вязы, дубы, тутовые деревья, виноград, яблоки и груши… Пускай с нас Черные земли начнут цвесть. А теперь о том цвете, какой есть в нашем саду. Слышите, Иван Евдокимович, молодежь-то наша шумит: «Не дадим!»

Иван Евдокимович на ходу пожал плечо Анны, словно искал у нее поддержки, и, выйдя на трибуну, сказал:

— Давайте с нынешнего дня науку и практику вот так сцепим. — Он перехватил пальцы пальцами и сжал их. — Посмотрим, на что наука пригодна. Пусть сад цветет и плодоносит и ежели что…

Но академику дальше говорить не дали: через окна с улицы ликующими криками приветствовали его школьники, а здесь, в зале, все поднялись и зааплодировали…

После собрания Аким Морев написал сразу три письма: Александру Пухову, Опарину и редактору газеты Рыжову.

Первое письмо он написал Рыжову, в сердцах досадуя на того за его улыбчивые ямочки на щеках.

«И весь-то он такой же мягкий, как и ямочки на щеках, — думал он, идя с собрания. — А ведь по существу-то парень неплохой».

И вот сейчас, сидя за столом в рабочей комнате Ивана Евдокимовича, он писал: «Беда ваших корреспондентов, в том числе и ваша, заключается в том, что на страницах газеты вы все разъясняете читателю то, что ему давным-давно и без ваших разъяснений известно. Потому-то он не читает ни ваших передовых, ни подвалов, а только те сообщения, в которых пишут о международной жизни. Вам следует больше, чем кому-либо, заглядывать вперед, подмечать то новое, ведущее, что творит жизнь. Пошлите хороших, умных очеркистов в колхоз «Гигант». Пусть они изучат и напишут, какое замечательное комбинированное хозяйство здесь создали колхозники… И какие они сами разумные, тот же Иннокентий Жук, тот же Егор Пряхин или та же Анна Арбузина. Спешите, а то газету вашу перестанут выписывать».

Второе письмо он написал Опарину, рассказав в нем, каково положение на строительстве Большого канала, и посоветовал «придержать юношескую прыть Бирюкова».

И третье письмо, полудружеское и полуофициальное, послал Александру Пухову, сообщив то же, что Рыжову и Опарину, а главное, настоятельно просил Александра Павловича не ослаблять внимания к сельскому хозяйству, нажимать на изготовление деталей для сельхозмашин и ускорить строительство сельскохозяйственной выставки. «Нам надо в этом же году, — писал Аким Морев, — показать достижения наших колхозников, пусть пока и незначительные. И умно… Я подчеркиваю, умно, вместе с Николаем Степановичем отпирайте замочки на Сухожилине и ему подобных. В прошлую поездку я видел доярок в колхозе «Дружба». Ныне я вижу таких же в колхозе «Гигант». Я думаю, нам придется созвать областное совещание доярок, выслушать их, устранить неполадки и вдохновить наших замечательных тружениц. Душевное состояние у меня более чем бодрое».

Отослав письма с попутной машиной, секретарь обкома отправился на колхозный бал, как выразился Вяльцев.

7

Да, забыл об этом сказать.

Дня за четыре до «бала» у Егора Пряхина вдруг появилось сожаление.

— Семь тысяч рубликов выкинуть? — рассуждал он сам с собой, все больше и больше чувствуя, как любовь к деньгам сковывает его, направляет мысль в другую сторону. — Шутка — почитай десять тысяч… На черный день пригодятся, да и сынам что можно накупить. Может, так: потратить тысчонку-две? А впрочем, и это ни к чему. Ведь чабаны отделили овец не мне во двор, а в колхозную отару. Мне-то от этого и клочка шерсти нет, а я — семь тысяч выкинь. Эх, дурак ты, дурак Егор, с ума спятил тогда от радости.

Из правления колхоза он торопко отправился домой и тут высказал Клане сокровенные мысли, будучи уверен: она его полностью поддержит, и та вначале как будто согласилась:

— Верно, Егорушка, семь тысяч — куча большая. Умница ты — придумал отказаться. Не откажешься, потом кусай локоть. — И, улыбнувшись ему, тихо произнесла: — Сынка бы еще нам… а после твоих слов думаю: родится сынок ли, дочка и фамилию получит: Нечестнов или — еще хуже — Обманов.

— Это почему же? — недоуменно спросил Егор.

— А как же: отец в беде был, чабаны беду устранили, он на радостях-то все пообещал отдать, а на деле — копейку пожалел. Кто такой? Да Егор Васильевич Пряхин, ныне Обманов. — И тут же серьезно добавила: — Добавочный сын или дочка у нас обязательно будет: чую, понесла… Только ты, отец, с ума-то не сходи: за семь тысяч на селе почет не купишь… и за сто не купишь, а пожалеешь — срам придется со двора на тракторе вывозить…

И вот «бал» открылся…

В столовой, рядом с клубом, расставлены столы, заваленные яствами — помидорами, хлебом, огурцами, капустой, солеными арбузами, пирогами, кусками жирной баранины — и уставленные бутылками с водкой, винами. Конечно, так пышно невозможно было украсить столы только на один «капитал» Егора Пряхина, хотя он семь тысяч полностью вложил в это «предприятие». Из средств колхоза кое-что подкинул Иннокентий Жук, да и чабаны принесли свои дары: кто барана, кто бочонок капусты, кто моченые арбузы, а колхозницы — пироги.

За длинный, в ширину всего зала, стол у сцены обычно садились виновники торжества. Например, после отчетного годового доклада его занимали бригадиры во главе с Иннокентием Жуком и его замы. В день отчета по соревнованию — соревнующиеся и, конечно, во главе их опять же Иннокентий Жук со своими замами.

Ныне тема другая: дружба чабанов, скрепленная неразрывными узами, — так выразился Иннокентий Жук на недавно закончившемся собрании колхозников.

Аким Морев вместе с Вяльцевым в клуб пришли раньше других.

— Я смоюсь: дела, — заявил Вяльцев и действительно куда-то «смылся», а Аким Морев сел за первый от входа стол, наблюдая за теми, кто входил в зал.

Вон чабаны расселись за первый почетный стол.

Они разные, эти владыки степей, а в то же время у них что-то общее: никак не смешаешь их с каменщиками, плотниками, садоводами или там с зерновиками. Нет, у чабанов и движения замедленные, даже весьма скупые, и помалкивают они. Да и загар на их лицах не чета загару курортников. Он кажется естественным, впитанным с молоком матери: рыже-черный, охватывающий не только лицо, но и уши, лоб, шею, руки. Поищите-ка у кого-нибудь другого такой загар! Волосы на голове, на бровях выцвели, будто у парикмахера покрашены одним и тем же составом. Разница между чабанами, конечно, есть: у одного нос больше, у другого меньше, один толстогуб, другой тонкогуб, у одного глаза серые, у другого, как тихие озера… Видимо, и даже обязательно, чабаны разнятся и по характеру, но ведь характер — не шапка или картуз: сразу не разглядишь.

Так они расселись за первым столом. Одни в ожидании открытия торжества крутили длинный, мочального цвета ус, другие пощипывали гладко выбритые подбородки, но все вместе смотрели на гостя — чабана из совхоза Чапаева Ибрагима Явлейкина.

Аким Морев слышит, как говорит тот:

— Опять Егорькя чабан. Э-э-э! Один палец что? Э-э! Ничего. Два пальца что? Э-э-э! Ничего. Пять пальцев. О! Сила? Да. — Ибрагим сложил пальцы в увесистый кулак и потряс ими: — Много пальцы — колхоз. Да? Егорькя — умер? Чабаны — много пальцы. Да? На, Егорькя! Владей, Егорькя! Э-э-э! — и посматривает на всех веселенькими глазами.

Понятно, Ибрагим одобряет поступок чабанов, и это по-хорошему льстило им, поэтому они одобрительно кивают и с нетерпением посматривают на дверь. Вот теперь бы только и выпить, а властей все нет. Да не только чабаны ждут появления Иннокентия Жука, но и все остальные за другими столами — животноводы, садоводы, зерновики, бахчеводы, галетчики, кирпичники, строители, шоферы, главбух (на ушко скажем: он уже «рванул» в буфете).

Сын же Анны Арбузиной, Петр, сидит на сцене, держа в руках баян, и тоже напряженно смотрит на дверь: как только появятся власти, он переполнит зал звуками марша. Нет, видимо, Петр не хочет с Елькой свадьбу гулять: даже взглядом нареченную не оделяет. А она-то разрядилась! Она-то! Платье на ней настоящего шелка — синее, с таким пышным воротничком, или, как она сама называет, «жабо», что напоминает он крем на пирожном. Сидит Елька у края стола, почти у входной двери, и отсюда гневно посматривает на Петра и что-то без умолку щебечет, щебечет, явно заигрывая с шофером самого Иннокентия Жука: вон на кого метит!

Но Петр даже не смотрит на нее. Он напряженно поджидает тех, кого ждут и все… И вдруг баян в его руках ожил. Взвихренные звуки рванулись, подняли всех на ноги, и люди закричали, приветствуя вошедших.

Первым перешагнул порог Иннокентий Жук, коротенький, сбитый, точно дубовый комель, — с одного раза колуном не сшибешь; за ним Иван Евдокимович под руку с погрузневшей Анной, которая улыбалась, как утреннее солнышко: на ее лице все сияло — сияли полные румяные губы, румянец на щеках. Даже, казалось, она вся кричала: «Радуюсь, друзья, вместе с вами!» За ними степенно вышагивал секретарь райкома Лагутин. У этого лицо с татарскими чертами было, как всегда, мрачновато и в то же время выражало готовность ко всему: спроси, каково настроение людей в любом колхозе, — Лагутин сейчас же скажет; спроси, каков план по уборке сена в том или ином колхозе района, — тут же ответит. Но в эту минуту и у него глаза веселы, будто шел за хорошей наградой. А рядом с ним всегда куда-то торопящийся председатель райисполкома Назаров. Этот быстрым взглядом окинул зал и, казалось, увидел сразу всех.

— Ага! — сказали чабаны и сделали привычные движения руками, точно ударили посохами о землю. — Явились, — еще скупо произнесли они и раздвинулись, готовя почетное место Иннокентию Жуку, а увидав, как тот направился за боковой стол, враз гаркнули:

— Не можем без Жука! Нас хочет опозорить: отсел.

А Вяльцев — вот предприимчивый человек — уже извлек откуда-то постоянное председательское кресло, на ручках которого виднеются две оскаленные пасти не то тигров, не то львов.

— Коль так — ладно, — сказал Иннокентий Жук, опускаясь в председательское кресло; затем, вцепившись сильными пальцами в граненый чайный стакан, наполненный водкой, поднялся и произнес: — Первый бокал за зачинателя иной овечкиной жизни, за Егора Васильевича Пряхина! Секретарь Ставропольского крайкома пишет в «Правде»: овец на Черных землях круглый год держать нельзя. Егор Васильевич Пряхин обратно: можно. За «можно» выпьем, за зачинателя Егора Васильевича. Кто против — отставь стаканы.

Хохот грянул в зале: шутник же этот Иннокентий Жук! Отставить стакан, наполненный вином или водкой? Ого! У кого силы на такое хватит? Вишь, и сам-то, дьявол, хохочет. Ну и председатель! Ну и молодчина! Везде народный — в серьезном деле, в веселье, в горести, печали, радости.

— Ты сам… сам отставь его, стакан! — задиристо закричала Елька и пересела ближе к Акиму Мореву.

— Из рук не могу выпустить: пальцы приварились, — быстро ответил Иннокентий Жук и опрокинул содержимое стакана в рот, затем, чуть не задохнувшись, сказал: — Забыл чокнуться… Вот горе! Налейте. Налейте мне, чтобы ошибку ликвидировать.

Чабаны загудели. Вот это почет, вот это уважение: председатель колхоза Иннокентий Жук зараз два стакана выпивает за Егора Пряхина, а стало быть, и за них — чабанов. Они сами, крякнув, выпили, как выпили и все в зале, тут же подставляя порожняк: наливай, чтобы можно было чокнуться. Принял заполненный водкой второй стакан и гость, Ибрагим, причмокнул, встал. Хотелось ему поговорить. А как же? Там, в степи, около отары, не наговоришься. А дум скопилось много.

— Степи велики? — заговорил он, и его золотистые глаза загорелись. — Велики, богаты — да? А мы овечек — мало. Ибрагиму директор сказал: две тысячи овечек — да. Нет, больше. Нельзя больше? Нельзя — да? Но большой вода придет — тогда хорошо — да? — Он говорил долго и все сердился, доказывал, что вместо одной отары вполне может ухаживать за тремя — в шесть тысяч голов, при условии, «если Советская власть подаст воду». Чабаны в знак согласия кивали головами, а все остальные поторапливали гостя и только, когда он, вызвав на соревнование Егора Пряхина, заявил: — Тянуться будем — ну. Туда-сюда и вперед, вперед, Егорькя! — все отозвались полным согласием и, видя, что Ибрагим и Егор Пряхин обнялись так, что кости затрещали, зааплодировали.

И пир начался…

Трудно было установить, где и когда была нарушена граница трезвости, да, видимо, это никого и не интересовало: все пили, ели, говорили наперебой, потом стали делиться на группки, кучки. Вон сбились в группку колхозницы. Сначала они над чем-то смеялись, но вот обнялись и заплакали.

«Видимо, вдовы. Конечно, вдовы, потерявшие мужей в годы войны. Вспомнили родных, милых и — грустно бобылками доживать век, — так Аким Морев с тоской заключает. — Трудовому человеку война приносит только горести и беды». И хочется ему подойти к ним и сказать утешительное слово. А что скажешь? Каким словом заменишь ту утрату? И он переводит взгляд на чабанов.

Чабаны, несмотря на то что выпили изрядно, говорят мало, и только порою, как вихрь, среди них поднимается спор, а затем они снова пьют, едят, кивают головами или хвастаются силой, стремясь перетянуть друг друга через стол.

Аким Морев тоже чуточку захмелел. Он смотрит на людей, особенно на чабанов, на Анну, на Петра, играющего на баяне, на всех смотрит, и ему хочется стать на какое-то время чабаном, зерновиком, животноводом или шофером и с их позиций глянуть на себя, секретаря обкома партии.

«Вот ты секретарь обкома… тебе вручена целая область, — обращаясь к самому себе, мысленно превратив себя в колхозника, раздумывал он. — Что ты должен сделать для народа? Согласился бы ты жить так, как живем мы?»

Аким Петрович Морев, сын рыбака, рожденный на взморье Каспия, выросший в деревне, по счастливой случайности получивший образование, в первые дни революции вступивший в партию большевиков и ныне секретарь обкома, задумался.

Молчит секретарь обкома. В затруднительное положение попал? Сказать «нет» — значит, подчеркнуть: оторвался от народа. «Нет. Подождите. Зачем спешить? Как жить? Вот так, как живут они, разломовцы, или так, как в колхозе «Партизан». — «Выкручиваетесь, товарищ секретарь обкома?» — «Зачем же? Я когда-то жил в деревне и в более трудных условиях, нежели теперь живут колхозники», — отвечает секретарь обкома, но прямого согласия еще не дает: он хочет все продумать.

Тогда кто-то другой снова задает ему вопрос: «Вот ты выходец из народа…» Аким Морев резко перебивает: «Меня такое оскорбляет. Выходец из народа? Какой же я «выходец»? Куда это я из него вышел? Вот сболтнул. Я тоже народ, как и каждый вот из них. Знаю, народ выучил меня, поставил во главе областного руководства и сказал: «Работай и нос не задирай. Задерешь — кубарем полетишь». Вот почему мне и больно, когда я вижу, как еще трудно народ живет».

«Ну, а так, как он живет, согласился бы ты жить?» — «А к чему такой обывательский разговор? — сам себе же возражает Аким Морев. — Грош была бы мне цена, если бы я просто согласился жить, как живут они. Я обязан, как их выдвиженец, сделать все, чтобы они лучше жили».

«Ну, а что ты во имя этой великой цели делаешь?» — «Сейчас отвечу».

Он хотел было сказать, что вот партия уже напрягает все свои силы и создает ряд условий, чтобы колхозники жили лучше. Он вместе с партией думает о завтрашнем прекрасном дне колхозов.

Но полностью ответить ему мешает Елька. Она что-то щебечет, заигрывая с ним. Он понимает: все это она проделывает для того, чтобы поддразнить Петра, и потому уступает ей. А она говорит-говорит, то и дело поправляя искусно завитую челку, причем, когда поправляет, глаза ее, и до того похожие на овечьи, становятся совсем бессмысленными, как у теленка.

— Вы же на нас, на деревенщину, с усмешкой смотрите, — говорит она, кидая взгляд в сторону Петра.

— Как на деревенщину? Ныне ее вообще уже нет, — ответил Аким Морев, поддерживая игру Ельки, позволив ей даже плотно припасть к своему плечу и в то же время думая: «Как радостно было бы, если бы так прикоснулась ко мне Елена! Нет, нет. Она вернется из Приволжска, и мы… Я увезу ее на Черные земли. Мы будем вдвоем в этой пустыне».

Вдруг столы раздвинулись, образовалась просторная площадка.

— Танцы? — спрашивает Аким Морев у Ельки, чувствуя себя легко и беззаботно, ожидая чего-то хорошего, мысленно призывая к себе Елену.

— У нас бескультурщина: сначала пляска. А потом культурные танцы: фокстрот там. Ах, люблю! — жеманно произносит Елька, и Аким Морев хохочет над ее словами, не замечая того, что в это время у двери, рядом с Ермолаевым, стоит Елена и пристально смотрит на то, как с Акимом Моревым заигрывает Елька и как он, довольный, хохочет, вовсе не избегая ее прикосновений…

Петр заиграл «страдание» — буйную плясовую, и в круг уже вышли две пары, дабы переплясать друг друга. Но со всех сторон раздались крики:

— Елену!

— Елену Петровну просим!

И только тут Аким Морев увидел ее: она стояла около двери рядом со статным, сильным и красивым мужчиной. Он, этот мужчина, не просто был выше ее, нет, казалось, он властно охранял ее, как охраняет человек принадлежащее ему дорогое существо.

«Ермолаев, — мелькнуло у Акима Морева. — Да. Красив. Но она-то… как же она-то… что же она-то мне ничего не скажет? Почему не скажет? Я сам спрошу…» Он вознамерился было подняться и подойти к Елене, но та сорвалась с места, затем притопнула и вдруг тихо, плавно пошла по освобожденной площадке, а Петр резко переменил «страдание» на русскую «барыню», уже, видимо, задолго до этого подыгравшись под пляс Елены.

Елена шла по кругу, будто не слушая музыки: казалось, баян пел сам, следя за движениями ее рук, ног, головы, стана, то взвиваясь, то нисходя почти до своего гармонного шепота, то вдруг бурно ревел, выбрасывая всю свою многозвучную мощь.

Чабаны повернулись к Елене, положили загорелые руки на столы и замерли…

— Лена! Лена! — закричал Аким Морев, а возможно, этого и не было: голоса своего он не слышал — буря аплодисментов потрясла небольшой зал. А Елена резко оборвала пляс, кинулась к Ермолаеву, подхватила под руку и вместе с ним вырвалась на улицу.

«Вот когда «все», — пронеслось у Акима Морева, и, покачиваясь, он сел, слыша точно сквозь сон голос Анны:

— Я с ней сейчас поговорю. — И вскоре вернувшись, с огорчением сказала: — Уехали. Сели в машину и укатили.

«Да. Разница лет, — печально подумал Аким Морев и представил себе свое лицо, уже покрытое сетью морщинок. — Тебе пятьдесят, ей тридцать — вот в чем суть». Стыд опалил его.

 

Глава тринадцатая

1

Аким Морев не сомкнул глаз…

Верно, и ночь-то оказалась короткой: с бала они вернулись на заре, а с Иннокентием Жуком еще накануне договорились, что выедут на Черные земли в шесть утра. Да если бы ночь была и длиннее, все равно он не сомкнул бы глаз; в эти часы все иные заботы отодвинулись от него, и он видел перед собой только Елену.

Вон она в вихревой пляске. Что это такое? Озорство? Удаль? Или избыток радости? Разве она не видела за столом его, Акима Морева?

Уже давным-давно прогорланили петухи на селе. Бык Илюшка протрубил зорю, и шаловливые лучи солнца заиграли на медной конфорке подтопка, а Аким Морев так и не прикрыл глаз. Порою дурные мысли приходили ему в голову. Например: можно уехать из области. Когда-то, еще в юные годы, им овладела малярия. Что ни делали врачи, болезнь не покидала его. Один старый доктор предложил переменить климат. Аким переехал на работу в другое место… и болезнь оставила его. Ведь и тоска по Елене — тоже какая-то болезнь. Переехать, чтобы забыть. А область? А положение в городе, особенно в деревне? А хвастовство твое: ты-де сын народа?

«Ну, незаменимых людей нет, — ссылался он на ходячую фразу. — Да ведь в конце концов я тоже человек, а о моем душевном состоянии никто не заботится. Заболей я, и забьют тревогу. Но теперь я тоже болен, только душевно. И потому надо уехать. Совсем. — Но тут же возникала другая, более здравая мысль: — Значит, на твое место приедет другой человек или, допустим, за руководство областью возьмется тот же Николай Степанович Кораблев. Значит, новому надо начинать сначала, познавать людей: кто на что способен, кто и в какую сторону глядит; изучить экономику области, настроение народа, особенно колхозников. И на какое-то время, глядишь, снова восторжествует Сухожилин, из щелей повылезут гаранины. Но ведь я и на новом месте не буду бездельничать. А время? Ты уже многое узнал в деревне и хочешь эти знания унести с собой. Пусть разбирается новый. А пока он разберется… Нет, нет».

Он прикрыл глаза: в комнату вошел Иван Евдокимович, наконец-то как-то по-своему понявший все, что произошло между Акимом Моревым и Еленой.

Войдя, академик пристально посмотрел на будто спящего гостя, сокрушенно покачал головой, скрылся за дверью и что-то там зашептал Анне.

Вскоре в цветном халате, полы которого так и расходились, появилась Анна. Она тоже сокрушенно покачала головой, и Аким Морев сквозь сощуренные глаза увидел, как все ее лицо, румяное и возбужденное, передернулось.

«Сочувствует, но не сожалеет! Рада: нашелся хороший жених для сестры», — подумал он и приподнялся.

— Я не разбудила вас? — поспешно спросила Анна.

— Славно поспал. Крепко как убитый. Так ведь говорят: крепко как убитый? — И, проговорив «убитый», он почувствовал, что не сможет перед друзьями обнажить свою боль, а если сделает это, то выйдет очень глупо. «Ох, и на кой черт на земле существует любовь!»

— Намотались… И гульбище это и дорога. А тут еще Елена, — намеренно упомянула она про сестру, но тот подчеркнуто спокойно ответил:

— Да. Утомительная была дорога. Что и говорить.

— Не зашла почему-то к нам… Озорует, что ль? — упорно продолжала Анна.

— Молодожены: хочется побыть одним. Хорошая пара. Ох, хорошая! Рад я, Анна Петровна. Иннокентий Савельевич еще не пришел? Да и шофера надо разбудить. Пора трогаться. Одеваться буду, — произнес Аким Морев, давая понять, что Анне нужно уйти. Одеваясь, он думал: «Ничего. Проживу один. Что же делать? Не повезло жениху: паспорт с собой прихватил, шелковую рубашку, поскакал к невесте, а невеста ушла к другому… — И ему ярко представилось, как руки Елены обвивают шею Ермолаева, как ее губы тянутся к его губам. — За что на меня свалилось такое? И сказать мне об этом некому. Скажешь — покручинятся, а другие заговорят о собственных нуждах, от меня же требуя помощи. Мне нельзя споткнуться». И он, натянуто улыбаясь, стараясь казаться веселым, прокричал:

— Академик! Тронемся на Черные земли или так и не решено?

Иван Евдокимович появился на пороге и, делая вид, что сегодня тут впервые и будто только что поднялся с постели, протирая глаза, сказал:

— Опасно. Сами видели, какая она у меня: вот-вот и третье существо на свет явится. — Академик не мог предполагать, что именно эти слова больно ударят Акима Морева, а они-таки ударили:

«У них появится третье существо… а скоро появится и у тех… Возможно, мы потом встретимся, но как далекие знакомые… Словом даже не перекинемся», — подумал он и произнес:

— Нога болит. Где-то застудил ее. Помню, отец говорил: «Человек после пятидесяти лет все одно, что хата: тронь — гнилушки посыплются. И климат будто тот же, а ему холоднее». Климат, климат, — пробормотал Аким Морев и поднялся с дивана, сильный, широкоплечий и злой. — Вот и из меня гнилушки посыпались: нога-то болит.

— Ну, до гнилушек вам еще прыгать да прыгать, — понимая, о каких гнилушках говорит гость, промолвил академик, но ничем существенным утешить его не смог, а только сказал: — Не горюйте. Есть такая поговорка: «И это пройдет». Горе — пройдет, радость — пройдет.

— Хорошая поговорка… для других. Где бы умыться-то мне?

И, умываясь в коридоре из жестяного рукомойника, Аким Морев через щель увидел у домика Иннокентия Жука и Егора Пряхина: в ожидании выезда на Черные земли они сидели на лужайке и беседовали.

— Подлечился, Егор Васильевич? — спрашивал Жук, хитренько закатывая глаза. — Ну, и пир ты дал: сто лет помнить будут, да еще потом двести лет рассказывать. Чабанов-то только-только подобрали: кто под забором свалился, кто под сараем, а иные прямо на дороге. Ясно, чабану земля — перина первейшая.

— Кулак под голову, землицу под бок и уснул, — соглашался Егор Пряхин, покрутив головой. — А так что ж? Кланя мне полкрыночки сберегла. А тут опять лечиться будем? — с живой охотой заговорил он, кивая на домик Анны.

— Э-э, нет! Аким Петрович, видел ведь, стаканушку вечор влил в себя и этим ограничился. Ограничиваться и нам придется, браток: по партейным делам едем, — заключил Иннокентий Жук, растирая виски. — Отпраздновали удаль Егора Васильевича Пряхина и, стало быть, теперь — обрез.

— Обреза не будет: свадьба наклевывается, Иннокентий Савельевич, — снова заговорил Егор Пряхин. — Анна собирается, видно, Петра-то своего на Ельке поженить. Значит, опять ударим в колокола-колокольчики.

«Петр, значит, женится на Ельке, а потом опять свадьба: Елена выходит за Ермолаева», — мелькнуло у Акима Морева.

2

К завтраку Анна приготовила жареную с ребрышками баранины картошку, что делала мастерски, и, усевшись за стол, сказала:

— Давайте уж откровенно, Аким Петрович… Кажется мне, Елена чего-то озорует. Обидели вы ее чем-то…

— Анна Петровна, не нарушайте нашей дружбы, не напоминайте о сестре. А товарищей, Иван Евдокимович, надо угостить… или, как они говорят, — подлечить. — И Аким Морев неестественно громко захохотал.

— Оно так, оно так, — проговорил Иван Евдокимович, думая о своем: вчера секретарь обкома дал согласие побывать в отделении Академии наук, посмотреть «дела»: посевы, лесопитомник и прочее. Какое-то впечатление произведут они на него? И удастся ли своими делами убедить его, что академику вовсе не надо переправляться в город и создавать там филиал Академии наук. Здесь столько полезных для всего Поволжья дел закладывается.

Анна уже знала его «оно так, оно так» и потому сказала:

— Я сейчас позову их, Аким Петрович.

Она вышла той осторожной походкой, какой ходят беременные женщины: чуть отклонившись назад, покачиваясь из стороны в сторону, как утица. И до чего она в своей беременности казалась сейчас красивой! Все в ней одухотворено сознанием, что она скоро одарит род людской новым живым существом, созданным ею — матерью, зачатым в любви, ради которой люди переплывают порою океаны, бороздят небо, пешком пересекают глухую тайгу, становятся героями. Об этом чувстве написаны тысячи романов, поэм, к обладанию этим чувством устремлены миллионы людей.

«Да, пожалуй, никогда женщина не вызывает столь высокого к себе чувства, как именно в эту пору. Ах, Елена, Елена, как бы я берег тебя в такую пору». В этот миг Аким Морев затосковал по Елене до боли в сердце, и в нем возникло непоборимое желание вернуть ее.

— Хорошо бы? Конечно, хорошо, — невольно прошептал он.

Иван Евдокимович, поняв, что эти слова относятся к поездке в отделение, сказал:

— Ясно, хорошо. Жизнь, Аким Петрович, порою ломает и Геркулесов.

Аким Морев хотел было спросить: «Почему это я Геркулес?», — но в столовую уже входили Иннокентий Жук и Егор Пряхин, оба наигранно светясь лицами, стремясь скрыть хмель. Они поздоровались и присели, отставив от стола стулья, вертя в руках поношенные кепки.

— А вы вешайтесь. Вешайтесь, — по-разломовски проговорил академик и, когда те в коридоре повесили кепки, пригласил: — А теперь к столу. Анна Петровна решила вас малость подлечить.

— И мы на то согласны, — хитренько улыбаясь, откликнулся Иннокентий Жук, кладя огромные загоревшие руки на чистую скатерть, на которой они казались совсем черными. Предколхоза быстро убрал их, словно опасаясь чернотой загара испачкать белую скатерть.

— Значит, люди сознательные, — одобрив «подлечить», полушутя вымолвил Егор Пряхин и с удовольствием тряхнул большой головой.

В столовую вошли Лагутин и Назаров: узнав, что секретарь обкома в рань утра собирается отправиться на Черные земли, они чуть свет всполошились и долго наблюдали за домиком Анны Арбузиной. Как только в нем скрылись Иннокентий Жук и Егор Пряхин, Лагутин и Назаров решили, что хозяева поднялись и, стало быть, можно их посетить.

Пригласив их к столу, Иван Евдокимович забеспокоился:

— Что-то Аннушка долго! Пойду помогу. Извините, на минуточку покину вас.

Назаров начал первый, озираясь на дверь, полушепча:

— Аким Петрович, беда!

— Ну беды-то пока нет. Ты уж очень, — перебил его Лагутин, легонько постукивая пальцами по столу: это был условный знак — не распускайся, Назаров.

Назаров сердито отмахнулся, продолжал:

— Беда, Аким Петрович: академик решил вытряхнуть с полей агрономическую передовую науку. Были мы с ним в поле, и он: «Зачем клевер сеете? Долой его: сам подох и землю испоганил». Вот как.

Иннокентий Жук в эту минуту хитренько прищурился и рассказал:

— Недавно зашла к нам в правление инструкторша из райисполкома… Молоденькая еще, в дочки мне годится, и настаивает: «По плану райисполкома вам положено вырастить пять тысяч цыплят. У вас, слышь, мельница, слышь, столько кормов». Чем ее срезать? Отказаться — шум поднимет. Ну, я и повел такой разговор: «Невозможно на мельнице цыплят разводить. У нас там поросята. Но не они помеха, а крысы. Здоровые, прямо слоны. Иная во время корма подскочит к поросенку, плечом вот так отпихнет его, а корм сожрет». Гляжу, инструкторша не понимает. Добавляю: «А с цыпленком что она сделает, крыса? Схватит его — и в норку».

— Это ты к чему такое, Иннокентий Савельевич? — насмешливо посматривая на него, перебил Назаров.

— А к тому… И в поле мы по плану райисполкома сотни гектаров клевером засевали и плешины собирали: с каждого гектара козе на подстилку.

— Значит, и ты против науки, Иннокентий Савельевич? — скрывая задорную улыбку, проговорил Лагутин.

— Ну, как это против науки? Вот выдумают же, — даже с обидой ответил Иннокентий Жук. — Я за науку, но ведь клевер-то нас пожирал. — И снова засветился коричневым от загара лицом. — А вон что академик-то у себя делает. Я еще в раннюю весну был на участках. Ну, Аким Петрович! Там пшеница так пшеница: идешь по ней и думаешь: «Что это? Войлок, что ль: ногой не прорежешь».

«Да. Так вот и разводим «цыплят» там, где не положено», — обобщая, подумал Аким Морев и заговорил о положении со снабжением в городе и что нужно предпринять, чтобы подобное больше не повторялось.

— У вас тут, в Разломе, беда эта не ощущается, а в городах гудят очереди за молоком, мясом. Это у нас-то в стране, да еще во время постепенного перехода от социализма к коммунизму! — И секретарь обкома мельком глянул на председателя колхоза. Тот сразу уловил его укоряющий взгляд, но промолчал.

А за столом все уже переключились на заботу, как помочь городу. Все посматривали на Иннокентия Жука, зная, что он имеет колхозные запасы зерна, масла да мяса, и хоть построил на рынке в Приволжске ларек, придерживает продукты, видимо ждет подходящих цен.

— Мы сегодня же опять пошлем людей в колхозы района. Председатели у нас — ребята хорошие, сознательные, откликнутся и в меру своих сил добавочно снабдят городской рынок продуктами. Как ты думаешь, Иннокентий Савельевич? — обратился к нему Лагутин, уже зная, что все председатели колхозов района «держат курс на Жука».

А Иннокентий Жук соображал: «Вон как!.. Я сначала колхозников уговорю, предоставлю им грузовики, пускай в город на базар везут личные накопления… А мы с колхозным добром — опосля». И, светясь доброй улыбкой, ответил Лагутину:

— Ясно-понятно, наш колхоз, как передовой, двинется и в этом направлении. Только сначала колхозники свое повезут: давно меня донимают. Страх.

«Да, купец в нем растет… и хозяйство прекрасно наладил… и не совладаешь с таким руководителем… и не знаю, надо ли его ломать… и не зря ли я так долго думаю? — задавал себе вопросы Аким Морев, все всматриваясь в лицо Иннокентия Жука, которого он сейчас ценил как организатора и в то же время опасался. — Вот появятся такие руководители колхозов, закупят машины тракторных станций, окрепнут и начнут диктовать городу свою волю. Не окажется ли в этом случае прав Сухожилин? По пути на Черные земли надо улучить минутку и с глазу на глаз поговорить с Жуком». На этом мысли его оборвались: в комнату вошел Иван Евдокимович, держа в левой руке за горлышки две полулитровые бутылки, покрытые «слезинкой», — значит, бутылки стояли в погребе, а в правой руке — огромное блюдо соленой капусты с мочеными яблоками.

Поставив закуску и бутылки на стол, он проговорил:

— Я думаю, мы попроще: и Анне Петровне некогда и нам некогда… потому не будем стол украшать.

— Было бы что со стола взять, — подтвердил Егор Пряхин, облизывая губы, посматривая на бутылки с водкой и на капусту. — Нам, чабанам, только тут, на селе, и выпить… А потом степь начнется, отары, и мы месяца на три-четыре в зарок кидаемся.

— Так уж, Егор Васильевич, и не вкушаете там? — спросила вошедшая Анна, ставя на стол хлеб, раскладывая ножи и вилки.

Выпить наотрез отказались Анна, академик, Аким Морев и Лагутин. Назаров чуточку поколебался, однако чарочку отпил, а Иннокентий Жук и особенно Егор Пряхин доконали поллитровку, а вторую отстранили, говоря:

— На обратном пути, Анна Петровна, мы с этой штукенцией разделаемся.

— Не могу вас лишить некоторого удовольствия, Аким Петрович, — почему-то довольно сердито посматривая на Назарова, проговорил академик. — Вы не прочь посмотреть на то, чем занимается на земле вашей области отделение Академии наук? Но и председателю райисполкома не бесполезно ознакомиться… Тогда, возможно, и не будет утверждать, что академик Бахарев изгоняет с полей передовую революционную агрономическую науку.

Назаров заколебался, думая: «Сказали ему. Ну, конечно, Шпагов выболтал», — но тут же произнес:

— Я не утверждаю… Но мне кажется…

— А вот, чтобы пропало «кажется», поедемте и посмотрим! — грубовато перебил его Иван Евдокимович.

— Ну, тогда я в степь… к овечкам, — проговорил Егор Пряхин.

3

Машина, точно лев, неслась без дороги по пустынной, безлюдной степи.

Все было накалено, и земля растрескалась: во все стороны тянулись извилистые и толстые, похожие на удавов, трещины. Травы не выгорели. Нет. Они пересохли и не гнулись, точно перекаленная проволока. А из среднеазиатской пустыни дул свирепый ветер — в одном и том же направлении, куда-то на северо-запад, порою развивая такую силу, что валил с ног коня. И никаких препятствий ветру: всюду стелется необозримая, как океан, равнина — бывшее дно Каспийского моря, именуемое Черными землями.

Куда же везет гостей академик Иван Евдокимович Бахарев и что хочет им показать в этой полупустыне?

Опять какие-то завихрения у академика? Иногда бывает такое у него. Вот, например, в данную минуту льет с него пот, будто сок из арбуза под жомом, а он шоферу:

— Друг мой! Благодать-то какая кругом: десятки миллионов гектаров землищи! Сосал ее человек, и сосал по-глупому. А мы к ней руки приложим, украсим ее каналами, зальем озера, низины, озеленим лесами… И этому сумасшедшему ветру перервем глотку. И, поверьте, это случится на нашей памяти.

В самом деле, разве это не похоже на завихрение фантазии? Украсить десятки миллионов гектаров полупустыни, да еще «на нашей памяти».

Сам-то академик еще и года нет, как вместе с отделением Академии наук переехал сюда, в Разлом, а уже «откопал» каких-то фанатиков. Верно, он все сознательные годы трудился над проблемой освоения Черных земель и считается знатоком полупустыни.

«Ну что же? Надо пойти на уступку, — недовольно и даже раздраженно думал Аким Морев. Ему некогда, у него времени в обрез, а тут — прихоть ученого. — Но нам, грешным, порою приходится уступать: взъерепенится и забьется в кабинет». И секретарь обкома то и дело стирал платком пот с лица.

А машина все несется и несется, взвихривая сизую степную пыль…

В кузове, несмотря на то что все окна открыты, душно, как в угарной бане. Да и на воле, видимо, не лучше. Вон на кочках сидят степные орлы. Растопырив крылья, разинув клювы, они тяжело дышат, иногда оглядываясь, будто просят пощады.

— Сюда, и — стоп! — наконец сказал Иван Евдокимович шоферу, показывая рукой на возвышенность, поросшую травой перекати-поле. А когда машина остановилась, он обратился к Акиму Мореву: — Вы повремените. Я разыщу его…

За бугром, в низине, на огромной площади раскинулся лесопитомник, а при въезде в него рядом с бугром — ворота, неподалеку от ворот — домик, разукрашенный разными красками, похожий на сказочный теремок.

Оказывается, здесь расположился лесопитомник, и ведал им Дмитрий Чуркин.

Ему уже под шестьдесят, но на ногу он легкий, быстрый: чуть что, сейчас же вскочит и побежит. Лицо заросло густой бородой так, что видны только нос и глаза, поэтому при первой встрече с ним кажется, что к вам подступает одна борода, седоватая, в завитках.

Иван Евдокимович вышел из машины. Разглядев в низине среди женщин, работающих на грядках, Дмитрия Чуркина, помахал ему рукой. Тот кинулся навстречу, напоминая в беге зайца, несущегося в гору.

— Задохнется ведь: чего горячку порет, — проговорил академик.

Но Дмитрий Чуркин, даже не передохнув, сказал:

— Здравствуйте, Иван Евдокимович!

— Здравствуйте, Дмитрий Савельевич, — ответил академик, подавая руку, и опять ему показалось, что перед ним только курчавая борода. — Как дела? — спросил он, отрывая взгляд от бороды Дмитрия Чуркина и вглядываясь в его голубые, удивительно чистые и молодые глаза.

— Шуруем, аж пыль столбом, — ответил Чуркин. — Молодцы колхозницы: старательные попались.

У Жука все старательные.

— Ясно. Только сам-то он больно прижимистый.

— Что так?

— Сначала за рабочие руки заломил три процента лесочка со всего питомника, потом пять, а теперь уже — девять. Все ему в колхоз. Так, глядишь, догонит до ста.

— Пускай гонит: земли у него в колхозе много, а нам где ни высаживать — все равно высаживать.

Иннокентий Жук, услышав жалобу Дмитрия Чуркина, зажмурился было, но при словах академика встряхнулся. А Дмитрий Чуркин посмотрел на питомник. Борода его вдруг зашевелилась — признак: владелец улыбнулся. Затем воскликнул, показывая на грядки с молодыми деревцами:

— Была пустая земля, а человек прикоснулся и красоту создал. Вот он кто такой — человек! Не зверь, а существо разумное. Пустыню надо облагородить — так говорит нам государство. Извольте, облагородим, только под локоть поддержите нас.

— Как у вас приживаются деревца?

— Все виды корешками, как когтями, вцепились в матушку-землю, Иван Евдокимович, — живо ответил Дмитрий Чуркин. — Но татарский клен ухватистей.

— Ухватистей? Что такое — ухватистей? Ухват… Ухватистей… Значит, ловко хватается за землю? — спросил Иван Евдокимович. — Почему ухватистей татарский клен? А дуб?

— Дуб, он гневный: то не хочу, другое не хочу. Солнца много — не хочу: повяну. Мороз — не хочу. А татарский клен — давай все это мне, только подкармливай водичкой.

— Ну, а сосну вы к чему высадили?

— Она, ежели к месту, то пойдет, и пойдет непременно. Пески есть, подземная влага есть — стало быть, самая прелесть для сосны. А вчера женщины высадили тутовые семена. Иван Евдокимович, придет время, шелк собирать в полупустыне будем.

— В осень не думаете с питомника пересадку делать? Места для лесопосадок отведены и вспаханы.

— Рано от материнской груди деревца отрывать. Пускай вместе с матерью-землей еще разок перезимуют, а потом мы их на волю: на ножки становитесь. Мамаша вас уже приучила ножкой топать. Иначе весь труд загубим…

— Вот оно как лесок-то выращивать, — проговорил академик, открывая дверцу машины и приглашая пассажиров на питомник. — Слыхали, Назаров: сначала надо деревцо выдержать у груди матери-земли, потом отделить, высадить на просторы, ухаживать за ним лет пять, как за ребенком… И жди еще лет пятнадцать — двадцать, когда оно в кроне зашумит.

Как и всем, кто впервые видел Дмитрия Чуркина, Акиму Мореву тоже показалось, что на него наступает курчавая борода. Заведующий питомником, подав руку, еще не зная, кто перед ним, шутливо проговорил:

— Чуркин. Не песенный разбойник, а самый настоящий мирный человек.

— Секретарь обкома партии Аким Петрович Морев, — шепнул Чуркину Иннокентий Жук.

Дмитрий Чуркин стушевался: ни разу еще не встречался с секретарем обкома. Каков-то он?

— Покажите нам, что у вас тут есть, — сказал Иван Евдокимович, и, как только Дмитрий Чуркин кинулся на лесопитомник, по обычаю торопко и быстро, академик, взяв под руку Акима Морева, сообщил: — Немного странноватый: холостяком живет. Говорят, когда-то был женат, но жена покинула его. Он ее очень любил, и вот с тех пор одинокий.

Дмитрий Чуркин был уже далеко впереди. От него не отставал столь же шустрый Назаров. Вот они около грядки молодого леска. Дмитрий Чуркин нагнулся, провел ладонью по закудрявившейся зелени, заговорил:

— Это у нас… — И, подняв голову, увидав, что рядом с ним только председатель райисполкома, удивленно смолк, а когда подошли остальные, снова заговорил: — Это у нас дубок.

Иван Евдокимович спросил:

— А не мало вы даете удобрений дубку? Не зачахнет он?

— Ну что вы, Иван Евдокимович, — на какое-то время забыв о присутствии секретаря обкома, уверенно заговорил Дмитрий Чуркин. — Достаточно. Можно перекормить дубок, изнежить. А он, дубок, — что ребенок: изнеженный ребенок становится квелым. Как что… и гробик готовь. А у нас тут почти то же самое: у груди матери-земли растут деревца. Изнежь их, а потом высади под пекло в степи — и захиреют. Нет, мы им здесь физкультурную зарядочку дадим, чтобы они на степь-то выбежали сильными.

«Интересно говорит», — подумал Аким Морев и с большим вниманием стал прислушиваться к словам Чуркина.

— Ну что, каков? — тихо произнес академик, показывая глазами на Дмитрия Чуркина, который, присев на корточки, выдирал из грядки какую-то травинку.

Аким Морев пожал плечами и обратился к Чуркину:

— Вы давно лесом занимаетесь?

Вопрос был простой и пришелся по душе лесоводу.

— С малолетства, товарищ секретарь обкома. Отец, бывало, драл-драл меня за это, аж прутья свистели. А отучить не смог: заражен я лесом.

4

Дмитрий Чуркин не фантазировал: он действительно был «заражен» лесом с малых лет. Во время половодья уходил из Разлома на Волгу, выпрашивал у кого-нибудь лодку и вылавливал вырванные из берегов в верховьях молодые дубки, березки, сосенки. Тащил все это во двор отца, высаживал у плетней, за плетнями. Отец вначале его бранил, а потом стал поколачивать: надо пахать или боронить, а Митька опять утек на Волгу.

— Не дурачок ли он у тебя? — говорили односельчане.

Отца это обижало. Однажды он повыдергал все деревца, посаженные Митей, надрал с них прутьев, связал в пучок, сказал:

— Гляди, Митрий, вот что отведаешь, ежели дурь из головы не выкинешь: отдеру! — И вскоре так отхлестал сына, что тому несколько дней нельзя было ни лечь, ни сесть.

Но года через четыре отец умер, и Митя, которому стукнуло уже восемнадцать, подался на сторону: сначала поступил сторожем к помещику Куракину, человеку взбалмошному, выдумщику, бывшему генералу, за буйные кутежи сосланному в его собственное имение на Черных землях без права наезжать не только в Питер или Москву, но даже в губернские города. И здесь, в имении, расположенном в полупустыне, скучая по попойкам (соседи-помешики, зная буйный нрав Куракина, сторонились его), барин стал, по выражению местных крестьян, заниматься «разными выкрутасами», стремясь показать себя европейски деловым человеком. В первую очередь выписал из Голландии кроликов и заявил: «Миллион штук выращу и — миллионер».

Кролики, конечно, при жаре на Черных землях погибли. Тогда Куракин решил развести коней — арабских скакунов. Но и они здесь не прижились.

И вот Митя Чуркин подал барину мысль насадить тутовые деревья и заняться сбором шелковичных коконов.

«Идея! — воскликнул Куракин и пригрозил кому-то: — Вот чем мы их доконаем, чумазых».

Посадочный материал был выписан в количестве ста экземпляров.

Митя, которому уже исполнилось двадцать, распорядился, чтобы рабочие приготовили глубокие ямы, заложили их навозом, и сказал барину: «У вас пало двенадцать лошадей. Разрешите их порубать и побросать в ямы: «самое «вкусное» удобрение». Барин сморщился, ответил: «Зашумят деревья листвой, а я буду смотреть на них и непременно вспомню — на падали растут. Отвратительно! Руби головы живым коням!» Посадка принялась.

Вскоре произошла революция, народ изгнал Куракина, а тутовая роща осталась.

Несколько лет назад деревьями любовался Иван Евдокимович: были они мощные, с густыми, сдвинувшимися, как единая зеленая стена, кронами.

Вот такого человека, Дмитрия Чуркина, и разыскал академик и поставил во главе питомника.

Ненаигранный рассказ Дмитрия Чуркина о своей жизни был мудр и прост, как хорошо испеченный хлеб, и взволновал секретаря обкома.

«Да, такой человек и на костре не отступится от своего», — решил он и спросил:

— А степи вы любите?

— Степи? Что ж степи! — Дмитрий Чуркин посмотрел на бугры, окружавшие питомник, за которыми стелились прокаленные пеклом солнца степи, и, почему-то виновато улыбаясь, сказал: — Нет, товарищ секретарь обкома, не люблю.

— А чабаны другое говорят. Век бы, слышь, в степи жил: овечек паси и на тридцать — сорок километров все тебе видать.

— Это не запрещено — степь любить. Пускай гоняют: степь широка и велика. Только украсить ее положено. Вот мы и хотим центры зеленые создать. Там дуб, тут татарский клен ай сосна… И человеку приятно — тень, и ветру смерть. Но главное наше внимание сейчас направлено, товарищ секретарь обкома, на тутовое дерево. Разведем тутовое дерево и шелк будем собирать. Как это вам покажется?

Иван Евдокимович уже видел, что секретарь обкома окончательно покорен Дмитрием Чуркиным, этим невзрачным с виду, заросшим бородой человеком, и, не вступая в разговор, даже придерживая за рукав расторопного Назарова, радовался так же сильно, как радуется, допустим, геолог, показывая людям открытые им богатейшие залежи руды.

— Не мешайте им, — шепнул он Иннокентию Жуку и Назарову. — Видите: сдружились.

А Дмитрий Чуркин повел гостей дальше, показывая им посадку татарского клена, сосны и винограда.

Во всем поведении Чуркина: в жестах, в том, как он оглаживал молодые деревца, в его словах — во всем чувствовалось, что он всю жизнь отдал лесу и не раскаивается в этом. Но вот, выйдя вместе с гостями из питомника за ворота, погрустнев, он вдруг проговорил, обращаясь к академику:

— Эх, годков бы десяток сбросить мне! Чую, попал в ваши руки, Иван Евдокимович… тут бы и поработать, а кости трещат, вроде сухие сучья на березе. Скоро, стало быть, на удобрение пойду. Прошу память обо мне хранить.

— Разговор излишний, — отверг Иван Евдокимович. — Вы еще поработаете да поработаете, — говорил он, хотя видел, что места на лице, не заросшие бородой, особенно под глазами, у Дмитрия Чуркина уже покрылись той желтоватостью, которая не предвещала долгих лет жизни. И потому академик быстро добавил: — А памятник о вас останется в веках: такой прекрасный питомник заложили. Кто это забудет? Отсюда деревца пойдут в степи, украсят их.

— Питомник — да. В степи деревца переселятся — да. А меня забудут… Тутовые-то деревья на Черных землях растут, а кто посадил, редко кому известно, — с грустью произнес Дмитрий Чуркин.

Академик спросил:

— Ворота красили, краска осталась?

— Имеется, — недоуменно ответил Дмитрий Чуркин.

Иван Евдокимович, прочитав надпись на полукруге ворот: «Лесопитомник отделения Академии наук СССР», сказал:

— Давайте-ка сюда краску… Черную… И лестницу.

У Дмитрия Чуркина все делалось мигом. Он мигом сбегал в домик и тут же вернулся, таща на плече лестницу и в руке ведро с краской.

Иван Евдокимович приставил лестницу к воротам, взял ведерко и кисть, затем взобрался к полукругу и к словам «Лесопитомник отделения Академии наук СССР» приписал «имени Дмитрия Чуркина».

— Вот. Обязательно проведу через президиум Академии, — заверил он.

Дмитрий Чуркин замер на месте. И все замерли. И только когда услышали тихо произнесенное имя «Тося», оживились, а Иван Евдокимович спросил:

— Что это вы? Кого?

— Жену вспомнил. Умерла. Гляжу сейчас, читаю увековечение и думаю: «Посмотрела бы, чего достиг Дмитрий Чуркин…»

Машина уже поднялась на соседний бугор, а Дмитрий Чуркин все стоял перед воротами, задрав голову, и затуманенными от слез глазами смотрел на надпись, перечитывая ее. Теперь он уже ничего не видел — ни лазурного чистого неба, ни степей, ни питомника, ни полукруга над воротами. Перед ним крупно, гораздо крупнее, нежели все это было написано, маячили слова: «Лесопитомник… имени Дмитрия Чуркина».

К нему подошел сторож, о чем-то спросил, нагибаясь над ним, как над мальчонкой. Чуркин, видимо, не слышал его и все смотрел и смотрел на надпись, вспоминая всю свою многолетнюю жизнь, все свои старания по разведению леса, несчастье — уход жены, ее смерть на стороне, свое одиночество и тоскливые вечера, ночи…

Машина некоторое время стояла на пригорке, и люди, сидевшие в ней, наблюдали за Дмитрием Чуркиным.

Нарушая тишину, Аким Морев сказал:

— Вы, Иван Евдокимович, десяток лет жизни прибавили Чуркину.

— А стоит, — не сомневаясь, проговорил академик.

— Спасибо вам, Иван Евдокимович, и за питомник… и за человека, — добавил секретарь обкома. — Таких людей, как Чуркин, надо не только беречь, но и ставить командирами.

5

Машина неслась на юго-восток, пересекая «мертвую зону» — степи, выжженные солнцем, почти сплошь покрытые сизыми плешинами солончака.

Академик думал: «Чуркин покорил Акима Петровича. Ну, и наши посевы его поразят. Приятно, когда есть чем похвастаться».

Аким Морев думал свое: «Молодец Иван Евдокимович: развернул работу на земле и, видимо, уже не витает в облаках».

Назаров, притулившись в уголке, грустил, а Иннокентий Жук, довольный, подсчитывал, сколько «материальцу» он в следующем году заберет в лесопитомнике.

Неподалеку от дороги, растянувшись длинной цепочкой, на юг перекатывалась отара овец. Вдоль цепочки шел Егор Васильевич Пряхин. Держа посох за нижний конец, он рогулькой подцеплял за заднюю ногу ту или другую овцу, валил ее на землю, затем ощупывал.

Нет, не нравятся Егору Васильевичу эти овцы. У тех овец, что погибли в марте под ледяной броней, на ногах росла не такая вот грубая шерсть, пригодная, пожалуй, только на красильные кисти, а первоклассная, и животы были не голые, как вот у этих. На животах тоже росла первоклассная шерсть. Егор Пряхин так воспитал, взлелеял тех овец, что каждая из них в среднем давала шесть килограммов. А эти? Эти — нет. От силы соберешь четыре килограмма. И Егор Васильевич шел вдоль цепочки, валил наземь овец, осматривал их и тосковал о тех, погибших.

— Давайте к нему, — предложил академик.

Иван Петрович повел машину осторожно, чтобы не спугнуть отару, но овцы повернулись на шум мотора и глазами, светящимися, как перламутр, уставились на нее… И тут же откуда-то сорвались лобастые волкодавы. Они неслись к машине, стелясь над степью, будто не касаясь земли, как птицы. Подскочив, сразу зарычали и с налитыми кровью глазами кинулись к радиатору, на боковину машины. Будь это чужие кони, волкодавы рвали бы их за ноги, иной бы, сильный, обязательно вскочил коню на загривок. Остановись — отсядут волкодавы, но только тронешься, снова кинутся и будут терзать. А здесь машина: терзать не можем, железо, но все равно к овцам проедешь только через наши трупы. Вон дорога, — пожалуйста, там мы никого не трогаем… И шофер дал задний ход.

Машина пятилась к дороге, а за ней, образуя полукруг, медленно и угрожающе рыча, шли волкодавы.

Вскоре подбежали Егор Пряхин, его помощники. Взмахнув посохом на волкодавов, он закричал:

— Молчать! К овцам ступайте! Ну-у-у! — и волкодавы, поджав хвосты, отправились к отаре, а Егор Пряхин повернулся к помощникам, спросил: — Степка где?

Те ответили:

— Мимо пронеслась шайка сайгаков. Степка погнался за ними.

— Ну, это хорошо, что нет Степки. — И, подойдя к машине, Егор Пряхин открыл дверку: — Выходите. Степки нет, все обойдется. А Степка — ну, зверь: мне и то готов в глотку вцепиться.

— А мы так… хотели посмотреть, Егор Васильевич, над чем колдуешь, — выходя вместе со всеми из машины, заговорил Иннокентий Жук.

— Да есть над чем! На ногах у этих овечек растет какая-то мочалка, животы голые.

— Что в этом вредного? — спросил академик.

— Она, тонкорунная овца, Иван Евдокимович, нас, чабанов, в люди вывела, но не сама по себе, а через наш труд: облагородили мы ее. Вот теперь мне придется с этой отарой годика три-четыре повозиться, чтобы пузо у овцы не было голое, чтобы на ногах росла первоклассная шерсть, тогда овечка меня в памяти людей закрепит.

— Егор Васильевич, давайте-ка с нами. Нечего тут одному казниться, глядя на голое пузо овец. — Иван Евдокимович отобрал у Егора Пряхина посох, передал помощнику чабана и, взяв под руку Егора, повел к машине. Академик не мог забыть дружеского внимания Егора к Анне и с того времени как-то по-братски полюбил его.

6

— Смотрите, Аким Петрович! — крикнул академик. — Смотрите! Видите? Ковер таджикской работы. Ну, куда таджикскому ковру! Вот оно, будущее полей Юго-Востока.

Вдали завиднелась огромная, зеленая до черноты площадка под травой, вовсе не походившей ни цветом, ни густотой, ни ростом на обычные степные травы.

Аким Морев хотел было спросить академика, что это за травы, но машина спустилась по крутому склону в низину и пронеслась по житняку, оставляя за собой две борозды. Затем она снова выскочила на возвышенность, и опять вдали показалась зеленая до черноты площадка…

И вот они уже идут краем посева яровой засухоустойчивой пшеницы, выведенной академиком Бахаревым. Посев произведен в лимане, окруженном возвышенностями. Вокруг посева — канава с обрывистыми краями. Аким Морев спросил, зачем здесь канава. Академик ответил:

— В степи полно всякой дряни — вредителей. Поползут они сюда и — в канавку, а канавка пропитана химикатами: подыхай. Но пшеница-то, пшеница! — Иван Евдокимович осторожно переступил через канаву и с еще большей осторожностью зашагал по густой зеленой растительности.

А Иннокентий Жук и Егор Пряхин уже на середине площадки и что-то роют, выдергивают. Жук кричит:

— Сюда семян больше дали, нежели на края! Правильно. Ох, матушка, какая ты! Э-э-э!

— Двести пудов с гектара при всех условиях соберем, — твердо заявил академик.

Назарову все это было не по душе. Несмотря на то, что поле выглядело отлично и урожай зерна здесь действительно был обеспечен, он все-таки думал: «Стало быть, академик окончательно отошел от учения Вильямса. Пошатнулся. Теперь он собьет с правильного пути и Жука и, что еще страшнее, Акима Петровича: тот всюду начнет ломать травопольный севооборот». Вот почему Назаров резко возразил академику.

— Соберете ли? Мы на Аршань-Зельмене этот же сорт пшеницы высеяли… и получили пустой колос…

— С пустой головой сеяли, вот и получили пустой колос. Видите, мы выбрали низину, а вы сеяли на возвышенности. Сколько в степях подобных низин, лиманов, бывших русел рек, рукавов Волги! Почему вы их не занимаете? В них и влаги много, и потоки стаскивают сюда лучшую землю. Нет, тянет вас на возвышенности, на просторы: девятиполье вам непременно нужно. Девятиполье есть, а хлеба нет, — говорил академик, шагая вдоль посева, а Иннокентий Жук и Егор Пряхин шли серединой. Иван Евдокимович все порывался что-то им сказать, крикнуть и не выдержал, закричал: — Эй, Иннокентий Савельевич, не топчите пшеницу и не дергайте.

— Да что ей сделается, Иван Евдокимович? — виновато улыбаясь, ответил Иннокентий Жук.

— Как что сделается? Здесь бывают представители колхозов, смотрят, учатся. И если все начнут шататься по пшенице да еще дергать ее, от посева останется лысина. Давайте сюда! — потребовал академик и вдруг прокричал что-то совсем непонятное: — Шпагов! Это что? Это кто придумал? — и с силой вырвал из земли колышек с прибитой наверху дощечкой. Размахивая колышком, он сердито ворчал: — Сколько раз говорить? Или в самом деле кол на голове тесать?

— В чем дело, Иван Евдокимович? Вы успокойтесь! — проговорил Аким Морев, беря под руку академика.

— В чем дело? А вот в чем дело. Читайте. — И Иван Евдокимович, оторвав дощечку, сунул ее Акиму Мореву. Тот прочитал: «Яровая пшеница № 312», — и дальше что-то было написано по-латыни.

— Шпагов, видно, убежден: каждый колхозник знает латынь. Говорил: пиши на русском языке. Колхозник посмотрит на нашу пшеницу, узнает, что за сорт, и применит этот сорт у себя. А тут латынь: подходи и смотри как козел на новые ворота. — Иван Евдокимович отобрал у Акима Морева дощечку и забросил ее в степные травы. — Балалайки. Я вот этим колышком прогрею спину Шпагову, — идя в машину, продолжал он ворчать, а когда все уселись, сказал: — Поехали на озимку.

— Свирепый он у вас. И справедливо свирепый: в самом деле, зачем и для кого по-латыни написали? — И чтобы смягчить напряженность, Аким Морев спросил: — Куда зерно потом денете, Иван Евдокимович?.. Не на помол ведь?

— Ну, что вы! Каждое зернышко на учете и пойдет в колхозы и совхозы… И высев семян будет производиться под нашим присмотром… А то ведь посеют так же, как Назаров, потом нас же упрекать: плохой сорт.

На душе Иннокентия Жука все смешалось: ему хотелось от всего сердца похвалить Ивана Евдокимовича «за доброе народное дело» и даже крикнуть: «Это не пшеница, а прямо пироги растут!», — но он не смел так поступить, и в то же время в нем бурлила зависть, что такая пшеница растет не на полях «Гиганта», а вот тут — в лимане, и он, что греха таить, готов «украдкой перетащить этот посев к себе». Все это рвалось из него, но он считал, что сказать об этом здесь, в присутствии секретаря обкома и академика, невозможно, и потому, прикинувшись мужичком, начал:

— Можно поозоровать над женой, особенно когда ты под мухой…

— Экий умник, — перебил его Назаров, раздраженный видом пшеницы.

— Погоди… с этим… с моралью. К примеру говорю. Можно поозоровать, покуражиться над женой. И то законом преследуется, а кроме того, и совесть загрызет. Ну потом очухаешься, приласкаешь ее, жену, она и простит… А земля озорства не прощает. Она на озорство отвечает сорняками, недородом, а то и голодом.

— Это ты к чему загнул? — снова раздраженно перебил его Назаров.

— А к тому, что вы, управители, озоруете над землей часто: то паши мелко, то паши глубоко — до сердцевины, то сей травы, то выбрасывай с полей, то шестиполка, то девятиполка, то… сам шут ногу сломает. Сами озоруете, принципы свои сеете на земле и нас заставляете озоровать.

Академик даже крякнул.

— Ух, как нас всех Иннокентий Савельевич по горбу стукнул и — молодец! Озоруем, верно.

Они побывали еще на некоторых участках яровой пшеницы номер триста двенадцать, и здесь Иван Евдокимович с той же озлобленностью повыдергал колышки, поотрывал с них дощечки и закинул в степные травы. Потом попали на участок озимой пшеницы, подкормленной полезной бактерией и химикатами. Вид ее был еще более разителен — она уже раскустилась, густо пошла в трубку, распирая молодым колоском лепестки, что делало каждую былинку похожей на беременную женщину.

И, глядя на такие былинки, Аким Морев вспомнил Анну Арбузину, затем Елену Синицыну и снова до боли в сердце затосковал, мысленно произнося: «Не надо. Не уходи».

В степи они задержались до позднего вечера, побывали не только на посевах, но и в отделении Академии наук, где академик «распек» сотрудников, и главным образом Шпагова, за «латынь». Затем он провел гостей по откормочным участкам, которыми ведала Антонина Рябова. Вот она ввела их в небольшое помещение, разделенное на две половины. В каждой половине поросята одного возраста, но в первой почти вдвое крупней и упитанней.

— Этим даем в пищу полезную бактерию и два-три раза в день облучаем ультрафиолетовым лучом, — пояснила Антонина Рябова и тут же включила рубильник.

Вспыхнул свет, хлестнуло озоном. Спавшие поросята вдруг завозились, проснулись, забегали, что-то слизывая друг с друга и со стенок помещения.

— Пьют озон, — улыбаясь, произнесла Антонина Рябова.

В домик Анны Арбузиной вернулись ночью, а когда поужинали, Аким Морев сказал:

— Спасибо, Иван Евдокимович, за все, что показали мне, и за все, что делается вами для области. А сейчас спать: утром в далекий путь, а мне еще надо написать письма в обком.

Анна куда-то вышла, и Иван Евдокимович, убедившись, что секретарь обкома теперь его не потянет в город, облегченно вздохнул и прошептал:

— Любите ведь Елену Петровну? Хотите, я вмешаюсь?

— Нет. Не надо: это чувство не всегда прислушивается к разуму. — И с этими словами Аким Морев покинул столовую.

 

Глава четырнадцатая

1

Навзрыд кудахтали куры, и на разные голоса, точно состязаясь, горланили петухи.

В стороне, за Волгой, на розоватом небе, скрыв солнце, белело небольшое облако. Но лучи пронизали облако: стрела светлая, стрела полутемная. Кажется, солнышко, опустив длинные, густые ресницы, с усмешкой смотрит на землю, словно говоря: «Сейчас приласкаю, а потом так начну палить, что все живое скроется в тень. Я вас!»

Аким Морев усмехнулся:

— Погоди! Вот построим канал, обуздаем и тебя!

В конце улицы они обогнали стадо коров. Скотина шла неторопливо, пощелкивая раздвоенными копытами, поблескивая на солнце золотистой окраской.

— Колхозников? — обращаясь к Иннокентию Жуку, спросил Аким Морев.

— Нет. Колхоза, — ответил тот. — С ума, что ли, посходили — личных коров почти все попродавали нам, колхозу. Как ни уговаривали, а они свое: «Не хотите брать в колхоз, на базар погоним». Приневолили, мы и купили. На кой, слышь, нам своих коров держать, коль в колхозе молоко по коммерческим ценам, хоть цистерну бери, а за своей-то из семьи один человек — жена, значит, — весь день майся, два-три раза за четыре километра на стойло сходи — доить. Убедительно, как в математике. Ну, и сбили нас: пришлось коров в колхоз принять.

Иннокентий Жук, конечно, всего не открывал перед секретарем обкома, боясь, что тот, узнав, что колхозники распродали коров, взъерепенится, да еще, пожалуй, по примеру Назарова, скажет: «Тебя, Иннокентий Савельевич, надо в партийной баньке попарить да лошадиной щеткой протереть».

Но Аким Морев сказал:

— Это очень разумно. А за молоком каждой хозяйке ежедневно надо ходить?

— Нет же! — расплываясь в довольной улыбке, опроверг предколхоза. — Развозим. С вечера хозяйка делает заказ, отдает посуду, а в рань утра получай парное. Масло надо — пожалуйста.

«Молодец он», — подумал Аким Морев и спросил:

— А коровы у вас какой породы?

— В большинстве — бестужевка. Изгоняем окаянного горбыля.

— Что за горбыль… да еще окаянный?

— Астраханская красная, как ныне ее зовут.

Аким Морев уже видел астраханскую породу коров: пламенно-рыжая, с огромными рогами, плоская, она и в самом деле походила на доску-горбыль. Со слов Астафьева он знал, что эту породу когда-то монголы пригнали из Индии как вьючное животное и оно привилось здесь, на Сарпинских степях, на Черных землях и в левобережье Нижнего Поволжья. Десятки тысяч голов разгуливают по степям. Так почему же чабаны вытеснили из отар грубошерстную овцу, заменили ее тонкорунной, а гуртоправы крепко держатся за хвост астраханки? Чабаны говорят: «Тонкорунная овца нас в люди вывела». А гуртоправы? Какой материальный интерес заставляет их возиться с «окаянной породой?»

— Ну, а как бестужевка приживается?

— Малость хиловатая: ветров наших не терпит, жары тоже, — ответил Иннокентий Жук.

— Однако колхозники и рабочие совхозов в личном пользовании повсюду держат, я слышал, бестужевку. Что же это? У себя коровка дает и молоко и мясо, а государству — горбыль-доску?!

— Кормит гуртоправов «горбылек»-то, Аким Петрович, — вместо Жука заговорил Егор Пряхин и, чуть поколебавшись, добавил более решительно: — Выгодно — вот и не казнят «горбыля».

— Не понимаю, Егор Васильевич. Какая же может быть выгода, ежели корова молока не дает?

— Оно — по бумажке. Да. А так что ж? Корова — и молока не дает? Не птица ведь, а корова! Овец доим, а коров — нет? Подумаешь, поразмыслишь: как же это?

Иннокентий Жук локтем так толкнул Егора Пряхина под ребро, что чабан икнул, и это не ускользнуло от внимания секретаря обкома.

Иннокентий Жук постоянно и неуклонно придерживался правила: не ссориться с соседями. А рассказать сейчас секретарю обкома обо всем откровенно, как начал было Егор Васильевич, это означало вскрыть все те безобразия, какие творятся у соседей. Ну, а для чего выбалтывать о соседях? Секретарь обкома остановится на какой-нибудь ферме и пошел: «Иннокентий Савельевич по дороге мне рассказал, почему вы астраханку не доите. Обман государства».

После этого Иннокентий Жук и не показывайся к соседям: поганой метлой будут повсюду гнать.

— Непродуманное мелет Егор Васильевич, — заговорил Иннокентий Жук. — Овца, она что — поддается дойке… а астраханская дикая корова? Дрягается так, что не только доенка, но и доярка кубарем от нее. — И Иннокентий Жук сделал наивно-удивленное лицо, показывая Акиму Мореву: ты, дескать, мне сейчас не верь, а сам додумайся, почему астраханки не дают государству молока. А хочешь, подскажу? И подсказал с видом, будто одобряет: — Да и министерство считает — коровку эту доить невозможно, потому и издало инструкцию считать астраханку не молочным, а мясным скотом: коровок не доить, а выращивать молочных телят. Сладкое оно, мясо молочного теленочка. Ну, а молочный теленочек все-таки не получается.

— Почему?

— То от безводья скот поредеет, то от стужи, то еще бедствие стихийное. Стало быть, стадо пополнять надо? И получается… — И тут Иннокентию Жуку вдруг стало стыдно перед секретарем обкома: тот так внимательно относился к нему эти дни, не кричал, не орал на него, не поучал, как это делает Мороженый бык, а наоборот, прислушивался к нему, да вот еще пригласил на Черные земли как друга и советчика. А он, предколхоза, ему в глаза врет. Не годится такое. Однако Иннокентий Жук не желает и ссоры с соседями. Пускай правду скажет Егор Васильевич… И при случае пускай Аким Петрович на него, на чабана, ссылается.

Вот почему Иннокентий Жук снова толкнул под ребро Егора Пряхина и сказал:

— Да ты чего молчишь, Егор Васильевич?

— Ребро жалко: пихаешься.

— Да ведь это я поощряю: валяй, мол, выкладывай правду. Ты ее лучше меня знаешь. Ну, и не криви душой.

— Никогда не кривил. Молчал — да. А теперь скажу. Вот что, Аким Петрович: гуртоправы коровок доят, масло сбивают да на базар — вот выгода какая!

— Куда же им столько масла? Ведь в каждом стаде коров не меньше пятидесяти? — воскликнул пораженный секретарь обкома.

— Масло? Директору надо? Надо. Главбуху надо? Надо. Зоотехнику надо? Надо. Местному буху надо? Надо. Тем, кто коров доит, надо? Надо. Ему самому — гуртоправу — надо? Надо. Так и расходится. Вы думаете, иной директор совхоза на зарплату фасонит? Тот же Любченко! Не-ет! Вот все гулом и держатся за горбыля. А так что ж? Давно бы вытеснили и заменили бестужевкой. Я — все. Кончил. Кончил я, Иннокентий Савельевич. Теперь слово передаю вам, — почему-то перейдя на «вы», сердито проговорил Егор Пряхин и поджал губы: больше, дескать, от него даже звука не вырвешь.

— Беру слово, — заговорил Иннокентий Жук. — Видно, верно сказал Егор Васильевич. Только относительно бестужевки — рискованно: хиловатая к нашему климату. А вот Марьям, та вывела породу! Марьям работает в совхозе Чапаева… у Ермолаева.

«Опять Ермолаев. Куда ни повернешься — Ермолаев, — мельком отметил Аким Морев и задумался над тем, что сказал Егор Пряхин. — Одно необдуманное указание министерства толкнуло людей на торгашество, на обман государства. Надо все проверить и, если сказанное правда, поднять женщин-доярок. А Жук хитер: заставил говорить чабана»

2

Во все стороны тянулись сизые солончаки, местами покрытые карликовой травой-солянкой. По утрамбованной, жесткой, как кость, дороге скакали тушканчики, а на кочках сидели, чернея, словно монахи, степные орлы. Временами тот или иной вдруг срывался и, вяло помахивая огромными крыльями, то опускался к земле, то, взвиваясь, куда-то улетал…

«Ох! До чего тоскливо!» — мысленно воскликнул Аким Морев.

Приблизительно через час степь стала меняться: редко уже попадаются солончаки, но зато всюду неисчислимое количество бугорков, похожих на могильники. Это работа сусликов. Кое-где виднеются низменности, похожие на корыта, по берегам которых растет рыжая трава, и тянутся неизмеримые просторы житняка, ковыля и камышовых зарослей: попадешь в них и затеряешься, как в девственном лесу…

Впереди показалась стелющаяся по земле туча сизой пыли: то ли шел какой-то обоз, то ли бежало стадо. Но вскоре послышался рев моторов, и вот уже, точно хвастаясь, «зис» промчался стороной, обгоняя длинную вереницу грузовых машин, загруженных тушами овец и коров, что было видно через брезент, которым покрыты кузова.

— Наши, — торжественно произнес Егор Пряхин. — Раскошелился Иннокентий Савельевич. Ох, скуп он у нас, Аким Петрович! Ох, скуп! А хорошо. Благодарим его за скупость.

Аким Морев понял, что позавчерашний разговор дошел до сознания Иннокентия Жука: отправил мясо на рынок в город и… отправил на двадцати четырех грузовиках. Когда же успели освежевать столько овец и коров? За один день? Значит, дело в колхозе поставлено на четкую ногу.

Аким Морев не из тех пустомель, которые в скупости Иннокентия Жука обязательно усматривают только мелкобуржуазное, «кулацкие тенденции». Он прекрасно понимал, что скупость, хитрость, да и все поступки Иннокентия Жука диктуются, говоря языком экономиста, групповой собственностью.

«Но не перехлест ли у него? Не приведет ли это его к отрыву от государственных интересов? При случае, надо с ним серьезно поговорить. Хотя вот цены. Объявили мы, что закупаем продукты по коммерческим ценам, и он мясо отправил в город. А что отправит слабый колхоз? Видимо, секретарь ЦК прав: нужны единые закупочные цены. Спросить председателя об этом? Нет. В следующий раз».

И Аким Морев начал с другого конца:

— У вас такой огромный автомобильный парк?

— Без машины нам дышать нечем… И, однако, дышим одной ноздрей, — став вдруг сосредоточенным, ответил Иннокентий Жук.

— Вот этого я не понимаю. Почему одной? Жалко мясо отправлять в город? Но ведь это для ваших братьев, рабочих.

— Нет. Вернутся машины и вторым рейсом в город побегут. Так вчера правление решило, и колхозники «за». А вот машина — это наш самый верный друг в труде. Один друг с нами — автомобиль, а другой — трактор — вроде подсмеивается над нами: это сделаю, а это не хочу, потому что второй друг находится в чужих руках и избалован.

— Это МТС-то чужие руки? — строго спросил секретарь обкома, а Егор Пряхин посмотрел на Иннокентия Жука так, точно хотел сказать: «Куда попер? Отклонение ведь от генеральной…»

— Не переводите, Аким Петрович, хозяйственный разговор на политический, — ответил Иннокентий Жук, — не то будете походить на Мороженого быка. Он чуть что — «народная собственность… государственная собственность… народный интерес, государственный интерес». Треплются, черт бы их побрал! Да мы все давным-давно и народные и государственные. К нам ведь иные приезжают из города, похлопывают нас по плечу и говорят умиленно: «А, мужички, землелюбы!» Кажется им, что мы мужички времен Глеба Успенского. А мы не хуже других знаем законы политической экономии…

Секретарь обкома, сидящий в машине рядом с шофером, не просто оглянулся на Иннокентия Жука. Нет. Он даже весь перегнулся. Иннокентий Жук знает законы политической экономии! Да еще «мы не хуже других знаем». Что это он? К чему это он такое загнул?

А Иннокентий Савельевич, поняв взгляд секретаря обкома, продолжал, чуть посмеиваясь:

— Мне с год тому назад попалась в магазине книга: «Учебник. Политическая экономия». Нарасхват ее брали. И я взял. Верно, до этого я читал Каутского «Экономическое учение Карла Маркса». Здорово, стервец, написал. «Капитал» Маркса, конечно, куда глубже, но труднодоступен простому глазу. Книга Каутского как бы ступень к «Капиталу». Но… хорошо. Продукт, товар, стоимость, прибавочная стоимость, орудие производства, деньги, рынок, конкуренция и прочее. Хорошо. Глаза на суть, на самое нутро капиталистического общества открываются. Однако это законы капитализма. А учебник политической экономии, гляжу, написан советскими академиками. Тут, стало быть, вскрыты и экономические законы социализма.

Иннокентий Жук замолчал, прикидывая, надо ли ему раскрываться перед секретарем обкома и не лучше ли притворяться «косолапым мужичком»: тогда и спросу меньше и смотреть на тебя будут умиленно, как на младенца в люльке.

Аким Морев снова перегнулся к нему.

— Я вас внимательно слушаю, Иннокентий Савельевич.

— Да о чем говорить-то? Смешно… и ругаться хочется в адрес тех, кто учебник написал.

— Что же это вы их так?

— Да ведь вы нам все равно не поверите: лапотники, дескать, землелюбы. Копаются в земле, как жуки в навозе, а туда же — лезут ученых критиковать.

— Зачем это вы… обижаете меня?

— Нет. Вы настоящий, земной и по душе нам… Так вот, месяцев за шесть, по вечерам, конечно, прошибли мы первую половину учебника относительно экономических законов капитализма. Мне и Марии Ивановне, агроному нашему, легко давалось. Трудно — Вяльцеву. Знаете его? Аннушке наш дорогой академик помогал, а мы — Вяльцеву. Ничего. Усвоили законы капиталистического общества и с облегченными душами приступили ко второй половине учебника. Ну, думаем, тут пойдет легче: ведь сами в социалистическом обществе живем.

Егор Пряхин вначале было слушал Иннокентия Жука, и слушал внимательно, предполагая, что предколхоза «развивает мысль о судейских законах и сейчас обрушится на Мороженого быка, а тот «попер и попер, незнай куда»; вот почему Егор Васильевич отвернулся и через открытое окно машины стал смотреть на убегающие степи, все думая и думая, как облагородить ему отару и «напостоянно утвердиться на Черных землях».

А Иннокентий Жук уже зло смеялся:

— Приступили ко второй половине учебника… и голова вспухла. Цифры, цифры… миллионы, миллиарды, триллиарды. И кадило. Такое огромное: быка по голове стукни — убьешь.

Егор Пряхин, услыхав знакомое слово «кадило», представил себе попа с кадилом в руке и даже ощутил запах ладана. Оторвавшись от своих дум о Черных землях, он прислушался к тому, что говорит предколхоза, и снова осудил его: «Опять Иннокентий Савельевич попер».

— Да, кадило! — повторил Иннокентий Жук, почему-то по-поповски устремляя взор в небеса. — Кадят и кадят в сторону указов, приказов, распоряжений. «МТС — государственная крепость», господу помолимся! «Трудодень — это система, рожденная социалистическим строем, лучшая измерительная единица колхозного труда!» Господу помолимся. «При социализме нет и не может быть противоречий», господу помолимся. Аж угар от ладана! — с остервенением закончил Иннокентий Жук.

Секретарь обкома подумал: «Ох, какой он! Значит, прикидывался мужичком».

— Вы, дорогие наши руководители, — строго и грубовато продолжал Иннокентий Жук, — с трибуны утверждаете, это экономические законы в жизни действуют помимо воли человека. Верно. Но, однако, порою человек действует в несоответствии с экономическими законами, прикрываясь теоретической чепухой… А что за границей происходит? Поглядите-ка: на наших глазах трещит Великая Британия: отваливаются от нее колонии. Экономические законы требуют революционного переустройства всего социального строя внутри страны, а англичане держатся за хвост королевы, то есть за старинку… и останутся одни за Ламаншем, на острове. У нас в стране народы сплотились в крепчайшей дружбе, потому что их сплотил социальный строй, рожденный экономическими законами. А у них все разваливается. — Он еще что-то хотел сказать, но его перебил Егор Пряхин, закричав:

— Ибрагим! Друг мой, Ибра!..

— Кто это? — спросил Аким Морев, сожалея о прерванной беседе.

— Ибрагим Явлейкин… позавчера на пиру был. Заглянуть бы, — просяще проговорил Егор. — И Марьям, дочка у него, новых коровок вывела.

— Я, товарищи, прошу, сразу не говорите, что я секретарь обкома: нагрянули мы неожиданно, меня они не знают и застесняться могут. Скажите… Ну, что сказать, Иннокентий Савельевич? — обратился Аким Морев к Жуку.

Иннокентий Жук, оглядев чистый костюм секретаря обкома, его аккуратный галстук, шелковую рубашку, сказал:

— Слышал, у вас жена умерла, вот и скажем — жених. У меня сестра институт окончила и ныне агроном.

— Не всякие шутки можно пускать в дело, Иннокентий Савельевич: ведь это может дойти до вашей сестры, а у нее, возможно, уже жених есть… Знаете, что тогда получится? Давайте условимся — я писатель…

Иван Петрович уже вел машину на отару овец.

Вначале казалось, овцы — рядом, но машина то ныряла в низины, то выскакивала на возвышенности и только через несколько минут приблизилась к долине, заросшей молодой травкой, на которой рассыпались серо-синие крупные овцы.

— Э-э! — воскликнул Егор Пряхин, всматриваясь в отару. — Какой козырь выкинул Ибра! Вон что у него… баранов много. Баран, ясно-понятно, шерсти даст больше, нежели овца… Положим, и у меня бараны были. В чем же загвоздка? Вот мировой вопрос, — и чуть ли не на ходу Егор выскочил из машины, остановился перед девушкой, крича: — Марьям, здравствуй! Здравствуй, дочка дорогая. — Он, запросто обняв Марьям, расцеловал ее в обе щеки. — Покажи, каким секретом Ибра, то есть отец твой, владеет.

3

Марьям — на вид лет двадцать от силы. На голове у нее белая войлочная шляпа, отчего загар на лице кажется бронзовым, а черные глаза — янтарными. Брови густые, изогнуты так, что кажутся крыльями. Из-под шляпы две толстые косы тянутся по спине, широкой в плечах, но узкой в талии. Девушка в легоньком голубом платье, сшитом запросто: оно скорее похоже на халатик. Южный ветер играет платьем: с одной стороны натягивает его и как бы обнажает плечо, бок и ногу Марьям, а с другой надувает, словно парус.

Аким Морев всмотрелся в Марьям, и она вдруг почему-то напомнила ему «Незнакомку» Крамского, только та в коляске, одета изысканно, а эта — в степи, и ветер шаловливо играет ее платьем.

— Секрет моего батьки в труде, дорогой Егор Васильевич, — отвечает Марьям на вопрос Егора Пряхина. Голос у нее чистый, но в нем слышится воркующий смешок. Понимает она, что Егор Пряхин требует открыть, почему такой большой настриг с каждой овцы берет ее отец.

— Эх, отрезала! — кричит тот. — Мало я тебя шлепал, когда маленькая была!

Аким Морев, неожиданно повеселев, спросил Иннокентия Жука:

— В каком мы районе?

— Район Привольный, степи Чапаевского совхоза… Ермолаева.

«Вон куда я попал! Только бы не встретиться с Ермолаевым!» — тревожно подумал Аким Морев.

— Так давайте к чабану… к Ибрагиму… Это, вероятно, он по ту сторону отары? — оживленно проговорил Морев, показывая на человека в теплой, несмотря на жару, шапке.

Чабан Ибрагим Явлейкин приветствовал гостей низким поклоном так, словно год их не видел, и все смотрел на Иннокентия Жука и все говорил на ломаном русском языке:

— Хозяин! О-о! О, хозяин! Жук! — затем покрутил головой и обратился к пареньку, подскакавшему на коне, и тот на чистом русском языке пояснил:

— Папа говорит, что в наших старинных песнях поют о таких богатырях, как друг наш Жук Иннокентий Савельевич. Папа его очень любит, и папа говорит: «Нынче для нас большой праздник: Жук гость и, я вижу, Егор гость…»

— Егорькя! — закричал Ибрагим, светясь всеми морщинками на лице. — Егорькя! Милка — сладка, ух!

И два крепыша (только Ибрагим пониже ростом) не обнялись, а схватились и начали тискать, мять друг друга, стремясь оторвать от земли, но ни один не мог осилить. Хохоча, они что-то выкрикивали на татарском языке. То и дело слышалось: «Ибрагим! Ибра! Егорькя! Василич!»

Наверное, они еще долго топтались бы, стараясь по-молодецки перекинуть один другого через плечо, но вмешался Иннокентий Жук:

— Эй, вы… быки! Хватит! Ибрагим, друг, веди до хаты. Прими нового гостя — московского писателя. — И он подвел к Ибрагиму Акима Морева.

4

Ибрагим не признал Акима Морева: слишком был хмелен на колхозном пиру, — и теперь через дочку Марьям (сын остался сторожить отару) передал, что рад видеть у себя и писателя.

— Их друг, значит, и мой друг, — сказал он.

Марьям по обращению Жука с новым гостем поняла, что это человек не простой, и предупредила отца. А когда Егор Пряхин на татарском языке стал уверять Ибрагима, что Аким Морев действительно сочинитель и что, «если не веришь, покажу бумагу», Ибрагим захохотал:

— Зачем бумажка? Твой друг — значит, мой друг.

— Пишете? — воскликнула Марьям, сделав движение рукой, будто пишет, и на какой-то миг онемела. Затем, налив крепкого чаю, первую чашку подала Акиму Мореву и заговорила о литературе. Сначала робко, даже мило заикаясь, хотя современных писателей знала хорошо и заставила краснеть «сочинителя»: он хуже ее был знаком с литераторами и с литературой.

«До чего это глупо: объявил себя писателем», — подумал он, стараясь перевести разговор на другое.

Но Марьям хотела поговорить о литературе: она знакомила ее с жизнью, чувствами, бытом других народов, живущих в далеких городах, селах, в лесах, и еще она знала, что писатели — это люди большого сердца, а ведь ей уже тридцать лет, она окончила Московскую сельскохозяйственную академию имени Тимирязева и попросилась на работу именно вот сюда, в степь, помогать отцу.

Она преклонялась перед ним: он на ее учебу потратил годы труда.

— Разум в тебя войдет, как солнце, — твердил ей отец, — глаза другие станут, мозг другой, сила другая.

Ибрагим учил ее, учил сына — этот уже заканчивал десятилетку и на следующий год тоже собирался в Москву. Как не преклоняться перед таким отцом! Он вовсе не похож на соседа по отаре Степана Клякина. Тот скупой, прижимистый и детей не учит, уверяя:

— Богатство в люди выведет, а не то, что ты там в тетрадках наваракаешь.

— Две жизни здесь у нас, в степях, — говорила сейчас Марьям, обращаясь к Акиму Мореву. — Вы напишете об этом? — И над кошмой, разостланной по полу, поводила руками. Пальцы тонкие, подвижные, как подвижен и весь стан. Вот она, стоя на коленях, выпрямилась, и небольшие ее груди туго обозначились, а сильная шея вытянулась, как это бывает у голубя, когда он вдруг насторожится. — Я бы написала об этой жизни, — говорила она, одновременно прислушиваясь к тому, о чем спорят отец, Жук и Егор Пряхин.

Аким Морев боялся поднять на Марьям глаза: образ Елены еще жил в нем. Но он не смотрел на Марьям еще и потому, что невольно попал в ложное положение, объявив себя писателем. Хотя это можно было бы каким-то порядком устранить. А как устранить то, что ворошилось у него на душе, потеснив чувство к Елене? Ведь оно вовсе не зависимо от него и приятно. И он не поднимал глаз. Только видел, как над серой чистой кошмой, на которой они все сидели вокруг низенького столика, плавали руки Марьям с тонкими, сильными и загорелыми пальцами.

— Расскажите, что это за две жизни? — поинтересовался он, предполагая, что Марьям что-то сочиняет.

— Две жизни? Что значит жить двумя жизнями? — начала она, затем повернулась к своей матери и на родном языке что-то сказала, и та внимательно посмотрела на Акима Морева, а Марьям продолжала: — До нас здесь жили чабаны. Как? Страшно. Особенно страшно жили до революции. Они в холодные зимние дни ютились в кошарах вместе с овцами, собаками. Говорили так: «Вот надышим, всем тепло будет». У них были овцы крепкие, как собаки, но из шерсти тех овец нельзя было выделывать тончайшее сукно. У нас появились другие овцы — тонкорунной породы. Они благородней, нежней, и из их шерсти вырабатывают лучшие сукна. Значит, уже многое изменилось. А? Как вы думаете, Аким Петрович?

— Очень многое, — ответил он, вслушиваясь в трогательно-взволнованный голос Марьям.

— Но и мы изменились. Не можем жить в одной кошаре с овцами. Нам нужна библиотека, нужен свет. В хорошем смысле этого слова — свет — то есть общество. Ныне только такой человек, как Степан Клякин, сосед наш, может жить вместе с овцами и собаками, его заботит только доход от спекуляции. Я не могу точно выразиться, но чувствую, — смущенно проговорила Марьям.

Теперь Аким Морев стал улавливать ход ее мыслей, поэтому, забывшись, поднял на нее глаза и произнес:

— А вы проще.

— Проще? Проще тоже бывает трудно. Ну, вот… для Клякина совхозная отара… как бы вам сказать… зацепка. А дай ему волю, он совхозную отару пустит под нож и займется спекуляцией. Значит, главная жизнь у него где-то там, на стороне, прикрыта от честных глаз. Мой отец получает большой доход от отары, которую пасет… и он живет жизнью советского человека. Ясно ли я сказала?

Да, она сказала ясно: у Клякина для себя одна жизнь — чуждая всему советскому строю, и другая — показная, для зацепки. По званию он советский чабан, а по делам — спекулянт.

Но тут Марьям перебил Егор Пряхин, уже выпивший и раскрасневшийся:

— Аким Петрович… вы сообразите. Спрашиваю Ибрагима, с которым на огненных мечах мы бьемся. Вот этого, — он любовно обнял друга. — Спрашиваю: «Давай секрет!» Говорит: «Марьям — секрет». Что такое Марьям? Да она же пискнет у меня в руке. Вот так возьму, сожму — и один только писк. — Егор Пряхин выставил огромную руку, сжал кулак и захохотал.

— Марьям — секрет, — настойчиво повторил Ибрагим.

— Да почему Марьям? Что такое Марьям? Ты секрет! — кричал Егор Пряхин.

— Марьям — наука, — по-отечески улыбаясь, ласково посматривая на дочь, тихо произнес Ибрагим. — Ты знаешь, как течет кровь в овечке? А, Егорькя?

— Удивил! Шарахнул овечку по горлу ножом… и кровь брызнет.

— О! Нет! А когда живая? Ага. Не знаешь! А Марьям — наука. Марьям знает, как на овечке шерсть растет. Марьям знает, что такое желудок, а мы с тобой знаем: пузо? Голое пузо у овечки — плохо, шерсть на пузе у овечки — хорошо.

Из слов Ибрагима Аким Морев понял, что Марьям своими знаниями помогает отцу добывать с каждой овцы высокий настриг шерсти, а секрет этого и требует открыть Егор Пряхин.

5

Аким Морев, пользуясь тем, что Марьям вышла из саманушки, шепнул над чем-то задумавшемуся Иннокентию Жуку:

— Прескверно я себя чувствую.

Иннокентий Жук встрепенулся, оглядываясь.

— Что? Блохи? В степи их — неисчислимо.

— Нет, что вы. А вот: объявился писателем, обманул таких чудесных людей, особенно Марьям. Вдруг они как-нибудь узнают, что я вовсе не писатель, и скажут: «Совсем плохой человек». Поправьте, а, Иннокентий Савельевич?

— Это легко. А я было подумал — блохи. Положим, у Ибрагима их нет: керосином умертвил.

Как только Марьям вошла в саманушку, неся плошку с вареной бараниной, Иннокентий Жук, весь перекашиваясь, заводя глаза в потолок, сказал:

— А здорово мы вас надули, Марьям!

— Как надули, Иннокентий Савельевич? — проговорила Марьям, ставя плошку, сделав над столиком такое движение руками, будто это была вовсе не баранина, а прекрасный букет цветов. Она успела переодеться: на ней беленькая кофточка и узкая синяя, в складку, юбочка, толстые косы лежат венцом, опоясав голову. Да и движения рук, наклон головы и весь ее стан, еще более гибкий, собранный, — все в Марьям стало не только привлекательно, но и красиво.

— Аким-то Петрович вовсе и не писатель, а секретарь Приволжского обкома. Вот кто! Хо-хо! — похохатывая, пояснил Иннокентий Жук.

Марьям вначале стушевалась, затем выпрямилась, и все привлекательное, что до этой секунды было в ее облике, вдруг пропало, и Аким Морев увидел перед собою уж совершенно другую девушку: строгую, оберегающую свое достоинство, — вот какая Марьям стояла теперь перед ним. Но тут же что-то сердечное снова затеплилось в ее глазах, и она вполоборота посмотрела на Акима Морева. Затем, изгибая губы в тонкой улыбке, спросила:

— Вы полагали, мы проще будем вести себя?

— Угадали, Марьям, — еле слышно ответил он.

— Аким Морев? Я слышала о вас… Хорошее! — торопясь, добавила она. — Очень хорошее: воду пускаете к нам в степи. Большой канал — большая жизнь. — И что-то сообщила отцу и матери на родном языке.

Ибрагим расширенными глазами глянул на Акима Морева и, как всегда бесхитростный, произнес:

— Сказался? Шалтай-болтай нет? Шалтай-болтай скверно. Да?

А когда Аким Морев, Иннокентий Жук и Егор Пряхин, который перед этим по-своему простился с Ибрагимом — помял и подавил того, — когда они сели в машину и Иван Петрович включил газ, Марьям, прислонясь к саманушке, неотрывно смотрела на Акима Морева, и в ее глазах туманилась грусть.

Мать же Марьям подошла к машине и шепнула Акиму Мореву:

— Марьям еще придет к тебе. Марьям еще скажет тебе.

Вот этот взгляд Марьям, наполненный тоской, и увез с собой Аким Морев.

6

Иван Петрович остался недоволен заездом к чабану Ибрагиму Явлейкину. Наблюдая в саманушке за поведением Марьям, а потом за тем, с какой тоской она смотрела на секретаря обкома и как сам Аким Морев, когда машина была уже далеко, несколько раз оборачивался, Иван Петрович возревновал.

«Вгорячах-то и влюбится. Конечно, Елена Петровна головокружительно поступила: поплясала — и прочь-долой. Ну, я, чтобы головокружительность ликвидировать, Акима Петровича к Ермолаеву завезу… Заплутался, мол. Степь, мол… и тогда, хочешь не хочешь, а лицом к лицу столкну с Еленой Петровной».

А еще больше ему не понравился заезд к Степану Клякину.

Степан Клякин, как сидел на ступеньке саманушки, так до конца разговора и не поднялся. Он чинил валяные сапоги, уже готовясь к зиме, и на приветствие Егора Пряхина ответил:

— Здорово, знатный!

На лице у него тут и там торчали клочья бороды. На лбу и даже на носу — крупные бородавки, обросшие волосами, ногти нестриженные, загнутые и грязные. Он в самотканых холстяных «портах», до сизости посеревших от грязи. Голова взлохмачена, точно плохо сложенная копешка соломы, взвихренная ветром.

— Видали? — обращаясь к Акиму Мореву и сдерживая смех, проговорил Егор Пряхин. — Видите чудо? — продолжал он. — Остаток старинного мира в живом виде. Здорово, Степан Степанович!

Клякин молча кивнул головой.

— Ты хоть бы чаем нас угостил, — вмешался Иннокентий Жук, слегка растерявшись от такого негостеприимного приема.

— Его кипятить надо. Сырой пить не будешь. Да и, окромя того, у нас сушеная тыква вместо сахара. Тоже нос загнешь. В какую сторону направляетесь?

— На Утту — в центр Черных земель.

— Ну, путь-дорога вам, — пожелал Степан Клякин и, поднявшись, ушел в саманушку, прикрыв за собой дверь.

— Пошли туда, что ль? — растерянно проговорил Иннокентий Жук, обращаясь к Егору Пряхину, но тот уже хохотал, выкрикивая:

— Вот какие чучелы у нас в степи водятся, Аким Петрович! А ребятишки у него хорошие… Правда, полуграмотные. Старший сын в армии. Писал — учусь. Отец ждет его. Хрен он сюда приедет, сын-то!

«Живет второй жизнью, — уже сидя в машине, вспомнил Аким Морев сказанное Марьям, и от воспоминания о ней у него стало светлее на душе. «Марьям еще придет к тебе, Марьям еще скажет тебе», — послышались ему слова ее матери. — Зачем придет? Что скажет мне эта девушка?»

А Егор Пряхин, о чем-то пошептавшись с Иннокентием Жуком, громко спросил:

— Ломать, значит, до конца?

— Валяй!

— Так вот, Аким Петрович, — начал Егор Пряхин. — У Степана Клякина, кроме отары овец, табун коров горбыльков, за них он и держится ох как! А отару пасет дочка…

— А коров?

— Здесь так говорят: коров пасут колодцы. Наедятся они, коровки, в степи, пить захотят — и к колодцу. У колодца гуртоправ их пересчитает, нет ли пропажи. Затем бабочки их подоят — и опять ступай в степь. Теперь мы с вами что впереди видим? Вон журавль, стало быть, колодец. Оттуда и начнем разоблачение. Давай, Иван Петрович, туда, — уже командуя, проговорил Егор Пряхин.

В огромном котловане, выдутом ветрами, колодец. Около него две длинные колоды, выдолбленные из бревен, а от котлована по степи во все стороны раскинулись, как веер, тропы. В обрывистых песчаных стенках котлована кое-где еще видны полуобрушенные входы в землянки — бывшее жилье чабанов калмыков.

Выйдя из машины, вертясь во все стороны, Егор Пряхин некоторое время что-то отыскивал глазами.

— Ага! Во-он маслофабрика-завод! — воскликнул он и кинулся к замаскированному входу в пещеру. Расшвыряв траву перекати-поле, заговорил: — С вашего позволения, Аким Петрович, ломаем запор враждебный. — И, оторвав скобу, открыл дверь.

В небольшой пещере Аким Морев увидел: на прилавке стоят сепараторы, поблескивая боками, а на полках — залитое в блюда топленое коровье масло.

— Маслофабрика Степана Клякина и К° на территории форсуна Любченко, — проговорил Иннокентий Жук.

Егор Пряхин рукой показал на масло.

— Так орудует не только Степан, но и многие гуртоправы. Министерству захотелось покушать молочного теленочка? Вот и жди — преподнесут.

— Дикари, — выводя машину из котлована, заметил Иван Петрович.

«Министерство издало инструкцию с самыми благими намерениями, а в результате — грабеж», — не слыша Ивана Петровича, думал в это время Аким Морев.

— Кого это ты дикарями-то, Иван Петрович? — спросил Иннокентий Жук.

— Да этот… Ибрагим ваш со всем гнездом.

— А женился бы ты, черт, на Марьямке-то! — закричал все такой же возбужденный Егор Пряхин, — Вывези ее в город — всех затмит.

— Ну уж, — буркнул Иван Петрович, а сам подумал: «Жена бы, конечно, напоказ. Иди по улице и гордись: видите, красавица какая! Только досадно: не туда попер Аким Петрович. Повезу-ка я его, чтобы лицом к лицу столкнуть с Еленой Петровной». И, зная, что на Утту дорога направо, он, дав полный газ, свернул налево и помчался в центр района Привольный…

Минут через сорок Иннокентий Жук, протирая глаза, недоуменно проговорил:

— Это куда же ты нас завез, Иван Петрович?

— Сбился: степь-матушка, как океан, — виновато проворчал Иван Петрович, подмигивая. — Ничего. Мы через Привольное лупанем на Утту. Крюк небольшой: километров сто.

С возвышенности село Привольное было видно, точно голый человек на песчаном берегу. Оно вытянулось двумя улочками вдоль озера, заросшего густыми камышами. Виднелись шатровые дома, дома коньком, но чаще лепились саманушки, мазанки, клетушки, смешные заборчики на огородиках; вольно бродили свиньи, телята, куры. Посреди поселка торчит мачта — ветряк с металлическими загнутыми крыльями.

Аким Морев неотрывно смотрел на этот ветряк и думал: «Соорудили, чтобы качать воду, а стоит инвалид. Чем-то похож на Степана Клякина».

Заметив его взгляд, Иннокентий Жук сказал:

— Конструктор сочинил для тихих мест, а тут бури бывают такие — лошадь с ног валит… Ну, и позагнулись крылышки. Что ж, в райкомпарт? Во-он, флаг развевается. Здесь, в Привольном, Аким Петрович, живут служащие райкома и райисполкома. Милиция, положим, еще.

Обычно у зданий райкомов или райисполкомов всегда на привязях кони — верховые или запряженные в телеги, тачанки, старые тарантасы; кучера где-то в тени курят до обалдения и рассказывают быль и небыль. А тут пусто и до того тихо, что даже слышно, как воробышки, подравшись из-за корочки, ворчат друг на друга. Да и солнце тоже кажется тихим: словно прожектор, оно выбросило жар и застыло.

— Тишина-а-а, как в пустом предбаннике, — проговорил Егор Пряхин.

Войдя в здание, Аким Морев поторкался в комнаты заведующих отделами, секретарей. Комнаты заперты. Тогда он вошел в приемную первого секретаря и, уже накаляясь, спросил миловидную девушку, сидевшую за столом и копавшуюся в каких-то бумагах:

— Обеденный перерыв?

— Нет, — ответила она.

— Почему же работники райкома не на местах?

— Все на местах. А вы кто? — спросила девушка, всматриваясь в Акима Морева. — Я Лиза Баландина.

Егор Пряхин хотел было назвать Морева сочинителем, но его опередил Иннокентий Жук:

— Секретарь обкома… Аким Петрович Морев.

Лиза не просто поднялась из вежливости. Она засияла вся и сразу стала привлекательно-нежной. Даже голос у нее изменился:

— Аким Петрович? Вон вы какой! Мы ведь только слышим о вас, а видеть все не удается: далеко живем и в городе раз в году бываем. Все, все на местах, — торопливо пояснила она. — То есть не тут… а в степи. Сенокос идет. Бумажки отовсюду сыплются — ужас. Вот разобралась с почтой и хочу ехать к Александру Александровичу, к первому секретарю, Дудину, — пояснила она. — Он поехал к Тамаре — к рекордистке-корове. Знаете? Там среди доярок возникло какое-то новое движение… да, наверное, Александр Александрович вместе с Ермолаевым его и подняли.

«Свадьбу Ермолаев справляет, — горестно мелькнуло у Акима Морева. — Поеду, — сказал он себе. — Застану за пьянкой и всех к чертовой матери погоню! — Он понимал, что думает дурно и поступить собирается дурно, но в нем все кипело. — А, и пускай!» И он спросил:

— Далеко отсюда… до этой самой Тамары?

— Рядом. Километров тридцать, — ответила Лиза, уже сердито посматривая на секретаря обкома.

— Тридцать километров — рядом, работников нет в райкоме — нормально. Странно!

— У нас тут тридцать километров — рядом. Это у вас в городе три километра, и уже подавай машину, — гневно ответила Лиза.

— Последнее верно, — неожиданно согласился Аким Морев и улыбнулся: девушка вдруг стала нравиться ему своей непосредственностью. — Так вы собираетесь к Дудину? Может, проводите нас?

— Что ж. Это по пути.

7

Всю дорогу до фермы Аким Морев молчал.

Вскоре вдали показались зеленые тополя, встающие над черепичными крышами, как бы подпирая небо. Казалось, это какие-то причудливые столбы, на которых повисла изумительной чистоты лазурь неба. Лазурь? Да ведь такая же лазурь порою проступает и в глазах Елены. И как это она, обладая такими глазами, могла так жестоко поступить с ним, с Акимом Моревым?

«А почему она иначе должна поступать со мной? Влюбилась в другого, и что же? Обязана отписываться, вексель вернуть обратно? — мысленно осудил он себя и намеренно стал думать о другом. — Сколько тут земли? Несколько миллионов гектаров?.. Человек впервые приступает к тому, чтобы по-разумному овладеть ею. Как рассказывала Марьям?.. Жили вместе с овцами, с собаками… овцы были похожи на собак. Нынче люди другие. Училась в Москве. Знает, как там люди живут. Метро видела, Большой театр. Друзья по студенчеству. Подруги… И вот очутилась на голом, пустынном месте. «Марьям еще придет к тебе. Марьям еще скажет тебе». Да. Очевидно, что-то скажет. Не скажет ли такое, от чего сгоришь со стыда?»

Машина тем временем уже подъезжала к огромному котловану, примыкающему к Волге, где и расположилась животноводческая ферма Чапаевского совхоза.

Ферма зеленела яблонями, татарским кленом, высокими тополями; вдоль булыжного шоссе светились черепичными крышами домики, дома, скотные дворы, голубели заборы. То же солнце, что и в степи, тут вдруг показалось иным. Там, в степи, оно палило, сжигало, высушивало. Здесь, на черепичных крышах, на клумбах с цветами, в светлых окнах домиков и домов, на силосных башнях, солнце переливалось горячим светом и как бы говорило: «Смотрите! Радуйтесь!»

— Да, это уже город, — как бы с кем-то соглашаясь, произнес Аким Морев.

Иннокентий Жук, как заядлый хозяйственник, который при виде лучшего стремится это лучшее перехватить, воскликнул:

— Башни-то! Я про силосные. У нас строят их вроде большой кадушки. А тут — глаз не оторвешь.

Машина спустилась в котлован и остановилась перед широкими воротами, наверху которых было написано «Коровник № 1».

Аким Морев не знал, что именно через эти ворота совсем недавно проходила Елена, тоже желая посмотреть на рекордистку Тамару. Он не знал и о том, что именно этой силосной башней любовалась Елена, слушая рассказ Ермолаева про архитектора Здешнего, создателя башен, коровников, домов и домиков — всего городка. Войдя в помещение, Аким Морев подошел к довольно плотной, в крепком загаре женщине, которая стояла неподалеку от ворот и сурово посматривала на ноги прибывших. Аким Морев решил, что это доярка, и, подавая руку, сказал просто:

— Здравствуйте. Морев, секретарь Приволжского обкома партии.

— Вижу, Аким Петрович, — грубоватым голосом произнесла женщина и, не отрывая взгляда от его ног, добавила: — Я заведующая фермой Наталья Михайловна Коврова. А ножки-то вам придется в известке покупать: были на других скотных дворах… заразу можете к нам занести.

— Не были, Наталья Михайловна, — ответил за Акима Морева Иннокентий Жук.

— Зачастили к нам гости, — продолжала Наталья Михайловна и вдруг вся заулыбалась, хитренько посматривая на Иннокентия Жука. — А ты что прикатил, Иннокентий Савельевич?.. Опять кого-нибудь обжучить? Он у нас в степях, Аким Петрович, в такой славе: раз приехал, значит, что-нибудь обязательно выменяет — и к себе в колхоз. Вот увидите, обязательно что-нибудь будет клянчить.

— Ой, сраму-то. Сраму на мою головушку, Наталья Михайловна! — деланно застонал Иннокентий Жук. — Что это означает — «обжучить»? Ты уж показывай свое мастерство, может быть, что и понравится, — явно задирая Наталью Михайловну, весь перекашиваясь, добавил он.

— Покажу, и тогда ты меня обжучишь?

— Прозеваешь — обжучу. Да нет: ты не вислоухая. Ну, показывай дела рук своих. А то в газетах хвастаетесь, хвастаетесь… а слух другой: с пальчика коровок кормите, молочко дороже золота…

Только они переступили порог коровника, как Егор Пряхин и Иван Петрович, о чем-то заговорщицки перешептываясь, скрылись в городке.

8

Аким Морев и Иннокентий Жук оказались посетителями «въедливыми», как в конце концов назвала их Наталья Михайловна. И особенно «въедливым» был Иннокентий Жук. Он, например, так долго ощупывал рекордистку Тамару, что Наталья Михайловна вынуждена была гневно прикрикнуть:

— Что ты вымя-то мнешь у Тамарки?

— Не больна ли? — ответил Иннокентий Жук, деятельно осматривая корову, то проводя пальцами по животу и щупая молочные каналы, то измеряя грудь, пахи, заглядывая в рот, в ноздри. И все что-то бормотал, приговаривал, отбегая от Тамары или подступая к ней вплотную. Под конец сказал: — Хороша! И стадо, я говорю, хорошо: всех коровок можно на выставку в Москву-столицу. Однако чем кормишь? Может, шоколадом-мармеладом?

— Ты каких у себя коров развел, шоколад-мармелад? — задиристо спросила Наталья Михайловна.

— Астраханочки. Ясно. Коровки, я тебе скажу, ни воды, ни огня не боятся! — явно с каким-то дальним прицелом соврал Жук.

— Чего же им бояться? Они, как собаки… Породы, во всяком случае, собачьей. Удивляюсь я, Аким Петрович, тому, что знатный председатель знатного колхоза «Гигант» Иннокентий Савельевич Жук до сих пор хвастается «горбылем». Сколько молочка-то они у тебя дают, эй, пред?

— В среднем шестьсот литров. То в прошлом году. В этом думаем собрать до тысячи двухсот, — снова с каким-то дальним прицелом соврал Иннокентий Жук, проводя вдоль хребта Тамары двумя пальцами с такой силой, что та вся перегнулась.

— Думаешь? Ни шута ты не думаешь, Иннокентий Савельевич, а ерунду-болтовню собираешь. Иди, гляди, чем кормим!

На кухне, куда они зашли, стоял резкий запах силоса, по конвейеру подаваемого из башни. Мелко изрубленный силос имел густо-зеленый цвет. Иннокентий Жук, конечно, не выдержал, взял пригоршню, поднес к носу, сильно потянул ноздрями, затем забрал в рот, пожевал и проглотил.

— Действительно, корм! Ресторанный! А у Любченко, соседа вашего, силос сгнил. Две тысячи тонн заложили, а в марте стали ямы открывать — сплошное гнилье. Что случилось? Слышь, ежи навредили. Вот псы! Подрылись к массе, ходы проделали, воздух наружный вошел в силос и полную гибель всему произвел. Вот, Наталья Михайловна, какой вред ежи могут принести! — Иннокентий Жук, хохоча, даже присел, показывая руками, как ежи подрывают силосные ямы.

— Ясно, несознательные, — насмешливо произнесла Наталья Михайловна и сама с тем удовольствием, с каким женщины мнут в руках прекрасный шелк, стала мять силос, приговаривая: — Вот она, ресторанная-то пища, Аким Петрович. У нас в закладке силоса доярки участвуют и во все глаза за рабочими следят. Чуть что не так — сейчас же шум. А Любченко ежами кого-то одурачивает. Стыда нет! Удивляюсь я порою, Аким Петрович. Есть у нас такие люди — любое им дело давай, согласятся править. Директором совхоза — пожалуйста, директором треста совхозов — пожалуйста, председателем райисполкома — пожалуйста, директором магазина — пожалуйста. На любой пост соглашаются и везде только трепотней и занимаются. В биографию такого работничка заглянешь — и ахнешь: «Батюшки, да ведь ты универсал: и агроном, и инженер, и театрал, и коммунальное дело в твоих руках было, и райкомом, оказывается, правил…» Я вот тридцать лет около коров — и ни с места, а Любченко даже директором театра одно время был. Вон культура какая! Впрочем, водка-то везде одинаковая. Недавно, — уже дружески обращаясь к деятельному Иннокентию Жуку, продолжала она, вовсе не догадываясь о душевной боли Акима Морева, — недавно здесь же вот была сестра вашей Аннушки, Елена Петровна. — Наталья Михайловна теперь обращалась только к Акиму Мореву, видя, что Иннокентий Жук словно оглох, занявшись комбикормом. — Красавица, умница. Вертопрах Любченко решил было присвататься к ней. Да что она, дура, что ль, выскочить за такого загорайчика? Директор наш, Ермолаев… Константин Константинович… этот действительно ей под пару: и статен, и умен, и на хорошем счету в министерстве. Знаете ее, Елену Петровну?

«Вот как далеко зашло: и Наталье Михайловне все уже известно», — с болью подумал Аким Морев и еле слышно спросил, стараясь перевести разговор на другое:

— А вы, выходит, уже тридцать лет животноводством занимаетесь?

— Коровушек на руках вынянчила, — скороговоркой выпалила Наталья Михайловна и опять за свое: — Константину Константиновичу посоветовала: женись на Елене Петровне, кумой буду. Первый ребенок появится — я кума.

Аким Морев с невольной грубоватостью сказал:

— Я в сватовстве ничего не понимаю.

— Ты вот что, матушка Наталья Михайловна, — отряхивая от силоса руки, заговорил Иннокентий Жук. — Вот что… подари-ка мне одну штуку.

— Видали, Аким Петрович? Обжучить собирается: подавай ему какую-то штуку. А ну, покажи на штуку, Иннокентий Савельевич.

— Пойдем. — Иннокентий Жук подхватил Наталью Михайловну под руку и ввел в здание; коровы уже стояли здесь, каждая на своем месте.

— Не Тамарку ли хочешь забрать? — с испугом спросила Наталья Михайловна.

— Нет. Куда нам до бриллианта! Нам хотя бы медяшку с твоего двора, — успокоил ее Иннокентий Жук, подходя к быкам.

Крупные, как паровозы, быки стояли в сторонке, прикованные цепями, мирно ели корм и, казалось, совсем не обращали внимания на говоривших. Но вот один бык покосился на них, затем заволновался, начал переступать с ноги на ногу и вдруг недовольно-тревожно замычал.

— Что ты? Что ты, Талант? Что ты? — Наталья Михайловна быстро подошла к нему, похлопала его по шее.

Талант, успокоившись, положил было голову ей на плечо, потерся мордой о ладонь, и вдруг опять забеспокоился. А как только Иннокентий Жук приблизился к нему, он сразу выкинул заднюю ногу, точь-в-точь как человек бьет кулаком с тычка.

— Вот эту штуку мне и подари, — сказал, вовремя увернувшись от удара, Иннокентий Жук. — Я его к своим коровкам подпущу, и, глядишь, стадо наше переродится. А то ведь астраханочки у нас дрянь, справедливо ты говоришь, — опять приврал он.

Наталья Михайловна погрустнела. При загаре незаметные, морщинки под глазами вдруг обозначились белесо-светлыми полосками, а глаза глянули куда-то вдаль.

— Не с того конца начинаешь, Иннокентий Савельевич. Не с нашего бычка надо начинать, а вот с чего. Пойдемте, покажу работу нашей Марьям. Удачница она, Марьям, дочь чабана: сумела вывести ту породу, какая и нужна для степей.

Наталья Михайловна ввела гостей в небольшое помещение, построенное впритык к коровнику, и показала коров совсем иной расцветки, нежели те, что видели гости. Эти были почти такого же роста, только ноги короче, а по ярко-золотистой рубашке у них рябью разбросались черные пятна. Вымя еще молодое, рога аккуратные, словно точеные. Чуть в стороне от них и тоже на привязи стояли три быка. Один — красно-огненный, длинноногий, горбатый и с огромными рогами: хоть в два обхвата бревно клади — уложится. Другой — пятнистый, как и Тамара. Третий, совсем еще молоденький, — золотисто-рябый.

— Марьям повезло. Да и не то слово: «повезло». Она изучила, что было сделано до нее, поняла, например, где мы скололись, и вывела вот такую породу коровушек, каких вы сейчас и видите. Эти коровки не уступают нашим ни по молоку, ни по мясу, но они ценнее наших потому, что смогут освоить степи: приспособлены к здешнему суровому климату. Марьям называет своих коровушек «дочками» Вот у нее и проси бычка, Иннокентий Савельевич.

9

Когда они покинули здание и вышли во двор, Аким Морев, до усталости переполненный впечатлениями, спросил Наталью Михайловну:

— А где же директор?

Наталья Михайловна сказала:

— Марьям коровушек своих привела сюда на смотрины: сегодня собираются животноводы со всех ферм. Двойные смотрины-то у нас будут: «дочек» Марьям посмотрим, да и невесту директора, Елену Петровну. Мы так рады, так рады за него!

Аким Морев отрывисто спросил:

— Так где же они у вас… нареченные?

В эту минуту во двор вбежала Лиза. Она сошла с машины сразу, как только они въехали в городок, сказав: «Я разыщу Дудина». Теперь, вбежав, она на ходу прокричала:

— Нашла! Нашла! Дудин и директор ночевали на птицефабрике. Оттуда прискакали сюда да прямо на Волгу: купаться! — Лиза звонко рассмеялась и повернулась к Наталье Михайловне. — Разыскала я их, а как сообщить-то им: ведь голые. А сообщить надо. Так я зажмурилась, разбежалась, потом повернулась к ним спиной и прокричала: «Аким Петрович Морев на ферме! Ждет вас!» Ну и всполошились!

«К свадьбе готовятся. С похмелья потянуло купаться, — зло подумал Аким Морев и с этой минуты, отсев в сторонку, будто оглох, поджидая Ермолаева, Дудина и Елену. — Как-то она посмотрит на меня? Возможно, и не пойдет с ними сюда. А лучше бы уж сразу. Да. Да. Вот сейчас прибудут нареченные… и… и я окажусь в дураках».

Во дворик вбежал маленький человек в белом халате. Халат был обыкновенный, но человек настолько мал, что полы волочились по земле и рукава болтались, как у грузинского плясуна. Голова у человека, как и лицо, чисто выбрита, черные глаза сверкают.

«Наверное, врач», — подумал Аким Морев и встал, намереваясь поздороваться и кое-что расспросить у него о Тамаре. Но человек высвободил руку из рукава, протянул ее Акиму Мореву и проговорил:

— Здравствуйте, Аким Петрович. Вот не ждал-то!

— Я секретарь райкома Дудин. Ну, Дудин! Что вы так на меня смотрите? Не узнаете?

«Нет. Не пьяный. Впрочем, выпили, искупались — вот и свеженький», — думал в эту секунду Аким Морев, действительно внимательно изучая лицо Дудина, отыскивая на нем следы попойки, и наконец проговорил:

— Да так, смотрю… Не узнал сразу. А потом, что это вы райком распустили?

— То есть как распустил? — И черные сверкающие глаза Дудина стали как буравчики. — Видите ли… у нас в прошлом году тут проезжал товарищ Моргунов, член Центрального Комитета партии. Приехал и глядит: у райкома подводы — на лошадях, на волах; у райисполкома подводы — на конях, на волах… И сразу к приезжим: откуда? Ну, ему: за сто там километров, за восемьдесят… По каким вопросам? Один привез сведения, как развивается у него поголовье овец, сколько прибыло, сколько убыло; другой — о рогатом скоте; третий — о сенозаготовках и так далее. Выслушал товарищ Моргунов, вошел в райком. Мы заседаем, а приезжие к нам в очередь, как за медом. Посидел на заседании товарищ Моргунов. Вот человек так человек! Я думал, критиковать сейчас начнет: мало ли грехов у нас, а они особенно выпирают, грехи-то, когда требуется. А он сидит, слушает. Руки чуть пониже груди сложил… Привычка такая… пальцами перебирает и внимательно всех слушает… Только в уголках губ смешок… добрый, и в то же время ядовитый, как бы говорящий: «Эх вы, головы садовые!» — Дудин передохнул, чему-то усмехнулся и снова: — Вечером за ужином и говорит… спокойно, раздумчиво: «Товарищ Дудин, вот вы заседали сегодня восемь часов сорок минут. Не тошновато было? Вы только откровенно… по-дружески скажите». Я подумал, переглянулся со своими товарищами и отвечаю: «Так тошно, аж пятки болят!» Моргунов засмеялся. Хорошо засмеялся, как юноша, и в ответ мне: «Спасибо за откровенность. Оно так и есть — пятки болят. У вас пятки, а у товарищей, которые едут к вам за восемьдесят, за сто километров, да еще на волах, — у тех, наверное, спины трещат. Так ведь?» — «Да, так», — подтвердили мы все. А он свое: «А вы бы попробовали управлять делами на местах. Распределили бы район между секретарями, заведующими отделами: тому-то совхоз, тому-то колхозы, тому-то МТС, тому-то то-то, — и пусть они в понедельник же отправляются к своим местам и занимаются там делами. Телефонизирован у вас район? Ну, вот и хорошо. По телефону вам сводки будут передавать, сведения, будете советоваться. А когда надо — соберете их всех, позаседайте. Право же, интересней пойдут заседания, если вы все окунетесь с головой в жизнь, да и народ избавите от ненужных поездок в район». — Дудин некоторое время думал, и вдруг его черные глаза снова загорелись огоньками. — Вот с тех пор мы все на местах, Аким Петрович.

Акима Морева как будто что-то кольнуло в бок. Подхватывая с земли сухую травинку, он накренился, скрывая смущение.

«Как хорошо, что я сразу резко не осудил. Но чего же молчит наш Мордвинов? Почему мы, члены бюро обкома, ничего об этом опыте не знаем?» — И, подняв глаза на Дудина, спросил:

— И что же это вам дало?

— Каждую субботу съезжаемся… ну, прямо-таки как из хороших театров: каждому есть о чем рассказать, все оживлены, и заседания у нас уже не нудные, а боевые, порою драчливые.

Лиза колко заметила:

— Акиму Петровичу очень не понравилось, что у райкома только воробушки дерутся.

— Дело не в воробушках. А вот на что мы натолкнулись: оказывается, гуртоправы коров доят, бьют масло — и на базар, — резко произнес Аким Морев, полагая, что этого Дудин не знает. Но тот только всплеснул руками:

— Доят. Масло продают.

— И что же вы, районные руководители?

— А что же вы, областные руководители? — в свою очередь резко спросил Дудин.

— Не понимаю, к чему такой задор?

— Есть указ министерства — считать этих коров немолочными. О нелепости такого указа мы не раз писали вашему Мордвинову. Отписывается: указание министерства есть — выполняйте. А по телефону мне сказал: «Ты что, Дудин, умнее министра себя считаешь?» А вот и наш Ермолаев! — возвестил он с таким видом, будто на сцену вышел знаменитый актер.

Все заметили, как Аким Морев и Ермолаев, здороваясь, побледнели, но никто не понял, почему. Но оба они, высокие, дородные (только Ермолаев помоложе), стояли друг перед другом чуточку отвернувшись, не зная, с чего начать разговор.

«Вон ты какой», — мелькнуло у Акима Морева.

«Вон ты какой», — мелькнуло и у Ермолаева.

«Я очень жалею, что сейчас войдет Елена и я не смогу с тобой поговорить», — подумал Аким Морев.

«Трудно нам разговаривать друг с другом: одну любим», — мелькнуло у Ермолаева.

И они оба вздохнули, да так, отвернувшись друг от друга, и застыли.

Выручил Иннокентий Жук.

— Эта хороша… Тамара ваша. Чудо! Однако, товарищ директор, вы бы нашу астраханочку-горбылька облагородили, — заговорил он шумно, поводя руками, подбираясь, конечно, к бычку.

— Об этом сегодня и будет речь, — с облегчением проговорил Ермолаев, шагнув к низенькому, но крепкому, как комель дуба, Жуку. — Об этом. Сегодня лучшие животноводы и доярки совхоза съезжаются сюда и выскажут то, что думают о корове-горбыльке. Облагородить ее, конечно, можно, но это процесс не одного года, а вот ту же самую корову заставить давать молока хотя бы тысячу литров в год — задача нынешнего дня.

— Вот-вот, — подхватив под руку Ермолаева, живо заговорил Жук.

Аким Морев в эту минуту облегченно вздохнул, и, разговаривая с Дудиным, одновременно раздумывал: остаться ему на совещание доярок или нет? В конце концов решил уехать: ведь вот-вот покажется Елена и своим появлением смутит и его и Ермолаева.

«Впрочем, тому-то что?» — думал он, прощаясь с Дудиным и с Натальей Михайловной.

— Не могу, — говорил он в ответ на уговоры остаться. — Нам еще надо побывать на Утте, а скоро пленум обкома. Мы пригласим на пленум передовых людей области. Вот там и расскажете о своем опыте, о своей мечте. — Говоря так, он подошел к Ермолаеву, чтобы проститься, и, не глядя на него, стоя к нему боком, протянул уже руку, когда тот сказал:

— Елена Петровна угнала, вернее увезла, к себе на ферму на грузовиках больных коней. Очень хотела видеть вас: мы были у вас в обкоме и не застали. У нее случилась беда… И вы помогли бы ей.

Аким Морев сдержанно ответил:

— Моя обязанность всем помогать. Елене Петровне надо помочь, она человек ценный. — Он собирался круто отвернуться от Ермолаева, но в эту минуту увидел, как мимо фермы, по дороге к клубу, на велосипедах цепочкой и парами мчатся женщины. — Что это у вас? — спросил он недовольно.

Ермолаев недоуменно посмотрел на велосипедистов и так же недоуменно ответил:

— Не понимаю, о чем спрашиваете?

— А вон… на велосипедах.

— Наши… доярки… животноводы. Вон и Марьям.

Мимо фермы, оглядываясь по сторонам, видимо кого-то ища, на велосипеде пронеслась Марьям.

— Ах, вон что! — угадав, наконец, что удивило секретаря обкома, заговорил Ермолаев. — Вас удивили велосипеды? Понимаю. Здесь, в полупустыне, — и велосипеды. Что ж! Заработали, Аким Петрович.

Тут Аким Морев впервые посмотрел Ермолаеву в глаза, и тот не отвел взгляда: оба вдруг переступили черту, разделявшую их, заставили себя забыть о «соперничестве» и заговорили о хозяйстве совхоза.

— Стадо у вас великолепное, — сказал Аким Морев. — Наталья Михайловна только что показала нам его. По удою ваш совхоз давным-давно обогнал любое хозяйство капиталистической страны. Но в целом наша область по удою на самом последнем и постыдном месте. Надо бы ваш опыт передать другим.

— С этой целью живем и работаем, Аким Петрович. Я только что вернулся из Приволжска. Товарищ Пухов свозил меня на строящуюся сельскохозяйственную выставку и отвел нам местечко: будем сооружать свой павильон.

— Ну, а как вы думаете, является ли совхоз той формой хозяйства, к которой потянутся все колхозники?

Ермолаев ответил сразу:

— И об этом думали. Нет. Не совсем так: администрирование превалирует над коллективизмом. — И тут Ермолаев развил мысль о том, что колхозники впитали в себя право голосовать, контролировать, считать, что «это хозяйство мое», а совхоз — предприятие государственное. С людьми-то надо считаться, — так закончил Ермолаев.

— Хорошо. Думаете и работаете хорошо, — подчеркнул Аким Морев и крупным шагом направился к машине. Он решил сегодня же разыскать на Черных землях Петина и направить его на совещание доярок.

На пути к машине Акима Морева перехватила Марьям.

Сжав его крупную руку в своей узкой и крепкой руке, она проговорила:

— Я слышала, как моя мама говорила вам: «Марьям еще придет к тебе. Марьям еще скажет тебе». Я не обиделась на маму: сердце матери — вещун. Да, я еще приду к вам. Я еще скажу вам.

Аким Морев, не выпуская ее руки, положил на нее и левую, затем бережно сжал и проговорил так просто и отрадно, как говорят с разумными подростками:

— Я видел ваших «дочек»: большое дело, государственное. Заглядывайте в обком: моя дверь в любую минуту открыта перед вами, Марьям.

Марьям чуть не сказала: «Я и без тебя буду думать о тебе», — но вовремя сдержалась и печально склонила голову, как склоняет ее подшибленный подсолнух.

Аким Морев и по ее ответному крепкому пожатию и по тому, как она склонила черноволосую голову, все понял, но на душе у него было пусто, и эта пустота, как тюк ваты, ничто уже не пропускала к сердцу, хотя образ Марьям с этой минуты не покидал его, как не покидает порою впечатление от хорошей книги, от чудесно созданной картины.

Войдя в машину, где уже сидели Иван Петрович и Егор Пряхин, он, поворачиваясь к Иннокентию Жуку, сказал:

— То, что мы с вами видели, и есть социализм в быту, в жизни: люди творят. Далеко еще всем нашим колхозникам до такой-то вот жизни, — раздумчиво закончил Аким Морев и снова увидел перед собой Марьям, ее склоненную черноволосую голову, ее тоскующие глаза и неожиданный блеск, прорвавшийся в последнюю секунду расставания.

Тут вмешался Егор Пряхин:

— Мы, Аким Петрович, с Ванюшей пошли было искать Елену Петровну. Но она еще утром уехала на свою ферму. Посмотрели мы, как народ тут живет. У каждой семьи, стало быть, домик. Огородиков нет. К шутам их, коль они только холку трут! Садики, правда, имеются. Но ведь это красота — свой садик! Окромя того, клуб, кинокартины, театр. Вот, — удивленно воскликнул он. — Сами играют. Молодежь особенно. Спроси меня: переедешь ты, Егор Васильевич, сюда на житье? Отвечу категорически: готов.

Аким Морев в это время думал о том, что так сильно волновало его:

«Нельзя вводить в бой дивизию, не упорядочив все внутри ее. А у нас сейчас наступление. В иной, не кровавый бой надо вести народ. На вооружение нашей дивизии должно быть оружие, утверждающее жизнь. Марьям вооружается. Иннокентий Савельевич вооружается. Анна Петровна вооружается. Егор Васильевич вооружается. Усов, Астафьев вооружаются, Чуркин, Иван Евдокимович… Вооружаются сотни тысяч людей. Ермолаев — этот уже на переднем крае. С такими людьми можно и должно идти в наступление на злые силы природы». Так думал Аким Морев, направляясь в центр Черных земель, намереваясь по приезде туда немедленно написать обо всем виденном Александру Пухову. Но в душе у него все-таки росла тревога.

«Ермолаев не только красивый, но и умный, — думал он. — Да еще моложе меня… И Елена ушла к нему. Доводы логические, но, черт возьми, как мне тяжело…»