Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье

Панфёров Федор Иванович

Часть третья

 

 

Глава пятнадцатая

1

Огневой ветер снова наседал на Поволжье…

Совсем недавно он был еще нежно-ласковый, часто менял направление и под его тормошением буйно пробивались травы, лопались бутоны тюльпанов, окутывались розовой дымкой яблони, груши и особенно вишни, а хлеба стремительно тянулись к солнцу, обещая человеку урожай…

Марьям, выгоняя «дочек» на разноцветные ковры степей, радовалась шаловливому ветру, глубинному лазурному небу, густому запаху полынка, степной дали, где уже бегали причудливые миражи. Все радовало Марьям: мир степей был пронизан воспоминанием о встрече с Акимом Моревым. Первые дни после его отъезда ей казалось, что она снова в Сельскохозяйственной академии имени Тимирязева: спорит с друзьями-студентами, консультируется у профессоров, бегает по театрам, покупая дешевенькие билеты. Радостная пора: все впереди — надежды, любовь, мечты.

И не заметила Марьям, как простое чувство вдруг переросло во что-то еще не испытанное ею: на днях, выйдя в степь, она безотчетно сорвала с головы войлочную шляпу, вскинула над собой и, видя, как ветер рвет ее в сторону Приволжска, прокричала:

— Ветер! Отнеси весточку тому… и скажи: «Марьям еще придет к тебе. Марьям еще скажет тебе», — и ахнула, уже понимая, какое чувство овладело ею. — Зачем это мне? К чему это мне? — хмуря загорелый лоб, прошептала она.

С того дня у Марьям иным стал сон…

Отец, мать, братишка едва только прикоснутся головами к подушкам, как молниеносно засыпают. Еще бы — походи-ка весь день по степи за овцами! А Марьям все время видела перед собой его, беседовала с ним. Какая чудесная у него улыбка: губы чуть-чуть изгибаются, а глаза светятся. Он, конечно, улыбался обыкновенно, как и все, но Марьям и в улыбке, и в голосе, и в глазах, даже в походке видела необыкновенное и в последнее время стала уже шептать ласковые слова, настойчиво призывая его приехать сюда, в обширные и ныне уже какие-то тесные для нее степи.

Отец не замечал перемены в Марьям: он так же, как и до этого, при встрече с людьми гордился дочерью. Вскинув руку с вытянутым пальцем, произносил:

— Марьям! О! Марьям — наука.

Мать подметила перемену в дочери, но опасалась расспрашивать. Может, Марьям думает о своих коровках? Может, Марьям получила письмо из Москвы, и оно встревожило ее? Но как об этом спросить? Отец прав: Марьям — наука. И мать по ночам, делая вид, что спит, стала чутко прислушиваться к шепоту дочери. Наконец одно поняла: та кому-то отдает свое сердце, кого-то зовет, кому-то посылает ласковые слова. Но кому? Имени не упоминает.

— Что ж? Когда мне было тридцать, я ее уже за руку в школу водила, — подумала она, по-своему благословляя дочь на женский подвиг.

Марьям спала одна в передней комнате саманушки. Здесь стоял небольшой письменный стол, этажерка с книгами, узкая кровать. Эту комнату ей отвели с общего согласия. Ибрагим перенес кошмы в заднюю комнату, расстелил их на глиняном полу, говоря:

— Никуда не упадешь!

Отсюда мать по ночам и наблюдала за дочерью… Однажды она увидела, как Марьям поднялась с кровати, зажгла лампу. Мерцающий медный свет упал на дочь, осветив ее. Вон видны босые, оголенные до колен ноги. Сильные ноги. Марьям умеет бегать. Она может, не отдыхая, пробежать десять — двадцать километров. Сильные, крепкие ноги и темные от загара. А из полуспущенной ночной рубашечки видны нежные плечи и грудь. Тугая — девичья. И две черные косы упали на колени.

— Ярочка моя, Марьям, — еле слышно шепчет мать, прищуренными глазами наблюдая за дочерью, а та сидит молча, глядя куда-то вдаль просветленными глазами, и тихо раскачивается, словно собираясь запеть песенку… и вдруг тихо произносит имя Акима.

Мать вздрогнула и потянулась было к дочери, намереваясь крикнуть:

«Ты в огонь прыгаешь. Он спалит тебя», — но оробела и выбежала из саманушки.

Черная, непроглядная ночь окутала родную и привольную степь. Родная степь: здесь живет Марьям — умница, наука, как говорит отец, здесь живет сын — умница, здесь живет Ибрагим. Ибрагим! Он никогда и ни в чем ее не обидел: всегда, как и в юные годы, называет ласково:

— Санья. Моя Санья, — и в день рождения что-нибудь дарит.

Вот он какой, Ибрагим. Не смотрите, что у него лицо исписано морщинами. Душа его свежа, как лицо ребенка.

И вдруг дочь Марьям позвала Акима Морева.

— Большой начальник… старше Марьям… обязательно женатый. — И Санья вскинула глаза в небо, усеянное трепетными звездами. Опустившись на колени, зашептала: — Мы можем смотреть на вас… но достать не можем. Марьям может смотреть на Акима, но достать его, как и вас, не может. Подскажите ей: «Не прыгай в огонь».

Санья настолько верила в молитву, что ждала — звезды ответят ей. А они так же мерцали, переливаясь. Тогда она склонилась к земле и попросила:

— Ты питаешь нас, как и я когда-то питала Марьям. И сейчас помоги мне.

И ей послышалось, земля шепнула:

— Да. Я скажу Марьям: глубину Волги не измерить ногами.

Санья, чуточку успокоенная, веря шепоту земли, вошла в саманушку, как бы невзначай заглянула в комнату и, деланно позевывая, проговорила:

— Не спишь, Марьямушка? Зачем не спишь? День требует, чтобы человек ночью спал.

— Мамочка, — сначала по-русски произнесла Марьям, затем по-татарски: — Амы моя. Подойди ко мне, — и оголенными руками обняла мать, притянула к себе. — Ты дала мне возможность смотреть на людей, на деревья светлыми глазами: не допустила, чтобы я стала уродом — горбатой, кривой или того хуже — слепой. Ты, моя славная амы. И, как видишь, я не отстранилась от тебя. Меня оставляли в Москве — я не осталась там. Меня посылали на работу в большой город — я не поехала туда. Меня звали к себе юноши — я не пошла к ним. Я вернулась сюда — в глухие степи, чтобы отплатить долг тебе и отцу моему: вы учили меня. А вот теперь я чувствую, сердце мое раскололось, — достав из стола толстую, в черном переплете тетрадь, куда заносила свои наблюдения за «дочками», Марьям написала: «Сколько бессонных ночей, сколько ласковых слов, не услышанных тобою. Засыпаю и просыпаюсь с мыслью о тебе, Аким».

— Что ты написала? — с тревогой спросила мать.

Марьям молча устремила взгляд куда-то очень далеко.

— Я только что выходила из саманушки. Ночь темна. Ох, темна. А на небе яркие звезды. Далеко от нас. Не достать их. Знаю, дочка, кто растревожил сердце твое. Далек он от тебя, как звезды.

Марьям улыбнулась.

— Иногда и звезды, мама, падают на землю…

Да. В те дни, когда Аким Морев приезжал в степь, ветер был ласково-нежен.

А теперь уже чудилось, что где-то далеко, в Кара-Кумах, снова проснулось страшное чудовище и, напрягая силы, дует и дует, все расходясь, накаливаясь, поднимая мельчайшую рыжеватую пыль, сбивая ее в облака, затем в тучи, и кидает их на Поволжье, окутывая поля, леса, города, села, людей.

И земля застонала.

Она стонет звонко, как пустая цистерна, когда бьют по ней палкой.

В такие дни Марьям прятала лицо в белую косынку. Жара, и потому нельзя держать его открытым: потрескается, как потрескалась земля… И Марьям бережется: сегодня получила весточку от Акима Морева — приглашает на расширенный пленум обкома…

«Нельзя явиться в город с потрескавшимся лицом. Совсем нельзя».

2

На Черных землях уже свирепствовало дыхание пустыни. Казалось, где-то неподалеку пылают вулканические огни: жара плыла оттуда волна за волной. И потому пригнулись житняк, ковыли, даже постоянно сырая, как огурец, трава-солянка, и та свернулась, будто червяк от прикосновения горящего уголька, а озерки, переполненные весенними потоками, стали испаряться, как испаряется вода в тазу, поставленном на костер. Скрылись и птицы: водоплавающие забились в глубины камыша, вылетая на кормежку только поздними вечерами или ранним утром. Куропатки — любительницы покупаться в дорожной пыли, — и те присоединились к водоплавающим: отсиживаются на мокрых болотных кочках. Изнывали сайгаки. Эти в вечернюю пору делали круги по сто — двести километров, ища прохлады, и десятками тысяч сбивались на берегах Волги, в полупресных заливах Каспия.

— Чтоб тебе треснуть! — произнес Егор Пряхин, загоняя овец в обширную кошару, куда они спешили потоком, словно бурливая река. — Нет, видно, придется отказаться от полуденного пастбища, — оборотясь к своему помощнику Киму, проговорил он и сокрушенно замотал большой головой.

Ким, румянощекий юноша, только что окончивший десятилетку, посланный сюда председателем колхоза «Дружба» Усовым, чтобы «познать секрет искусства Егора Васильевича», сказал:

— А ведь, пожалуй, Егор Васильевич, не сдержишь слово?

Егор Пряхин держал слово — круглый год пасти овец на Черных землях. Не дожидаясь осени, вскоре же после отъезда Акима Морева, угнал отару вот сюда, в глухое местечко, носящее громкое название Ур-Му-Сала. Угнал, а теперь, пожалуй, впору и на попятную: все горит, и как бы снова не полегли овечки, как полегли они в марте.

— Тогда лед задушил, теперь вот эта свирепость может убить, — с болью на сердце гудит он, не отвечая Киму. — Шут те что… Ур-Му-Сала. Название кричит, а пусто, и будто на костре сидим: собаки, и те задыхаются.

Егор Пряхин грустил еще и потому, что ему предстояло обновить овец. Сложная эта наука. Вот за этим напряженно и следил Ким. Он знал, несколько лет тому назад Егор Васильевич вырастил баранов, гордость всех степей: они плодили овечек, у которых шерсть росла на животе, на ногах… и никому не открыл тогда секрета, на расспросы мялся, отвечал односложно и туманно. А теперь сам почесывает затылок: его знаменитые бараны полегли под броней льда вместе с овцами.

— Откройся я тогда, у всех друзей чабанов ходили бы бараны моей породы. А ныне что? Дали таких, которые обязательно народят голопузых овечек. Дурак, стало быть, ты, Егор. Хитрюга, стало быть, ты, Егор. Такой уж хитрюга: сам под собой яму выкопал… — так рассуждает теперь Егор и долго смотрит в сторону, где живет его друг Ибрагим Явлейкин. А когда Ким ушел в кошару, Егор проговорил: — У Ибрагима есть бараны. Не даст, шайтан.

И еще немалая забота у Егора: в марте вместе с овечками погиб и козел Митрич.

Какой вожак был Митрич! Слава о нем гремела по всем Черным землям. Он не только выводил овец в степь и приводил их снова во двор, но и охранял отару, командуя волкодавами: стоит только собаке разобидеть овечку, как Митрич со всех ног кидается, и вот уже острые рога выставлены на обидчика: прячься, сукин сын, если не хочешь, чтобы тебе Митрич живот распорол! Чужих людей козел тоже встречал недружелюбно: поднимался на дыбки и целился острыми рогами в незнакомца.

Вот какой был Митрич.

— И погиб на передовой линии огня, — с уважением и печалью говорит Егор.

На место Митрича пришлось поставить молодого волкодава Степку. Сначала, когда Степка еще был щенком, ему дали имя Степняк, а потом переделали на Степку. Его Егор Пряхин и нагрузил обязанностями вожака отары. Да еще как сказать, Егор ли нагрузил? Степка сам забрал власть. Будучи двух-трех месяцев от роду, он уже показал особый характер: лобастый, в рыжих пятнах, лапы, как у львенка, вел себя независимо и смело. Раздадут пищу собакам, каждому псу в отдельном корыте, Степка к своему корыту сразу не подходит — бежит к другому и давай жрать. За это ему попадало. Но Степка не унимался. Месяцев шести, когда его братья и сестры резвились еще только за воротами, он уже увязывался со взрослыми волкодавами за отарой. Тут ему снова попадало: сиди, чертенок, дома. Потом начал верховодить. На ночь каждый пес занимал сторожевое место вокруг двора и кошары, куда загонялись овцы, и сторожил, как часовой. Степка стал обходить часовых… И стоило только тому или иному покинуть свое место, как Степка, будь то рослый волкодав или подросток, кидался на него и грыз, увесисто получая сдачи. Но не сдавался. И вскоре захватил власть вожака. А теперь — хочет этого Егор Пряхин или не хочет — Степка властвует над овцами и над собаками. Он по-настоящему дружит только с младшим сыном Егора, Степаном. Ни к кому не подходит, даже к Клане, не говоря уже о старших сыновьях. На людей смотрит искоса, готовый в любую секунду сорваться с места и терзать, а с младшим сыном Егора, со Степаном, дружит. В эту весну, например, Степка впервые попал с Черных земель в Разлом; войдя во двор, сразу зарычал на всех, оскалив клыки, но, увидав идущего к нему Степана — маленького, с толстыми пятками и с крупными ладошками, сразу присмирел… Затем через какую-то минуту облизал его всего, и вскоре паренек уже сидел у него на спине и дубасил по бокам голыми ногами, вскрикивая:

— Я те вздрючу, злюка паршивая! — Но слово «паршивая», услышанное незадолго перед этим от матери, выкрикивал ласково, со смехом; затем свалился на землю, и они оба кубарем начали кататься, вызывая у взрослых смех и, главное, зависть.

Вот он какой, Степка!

Дружит с младшим сыном Егора, но с Егором у них отношения натянутые, порою даже свирепые.

3

Сейчас Егор Пряхин сидит в небольшой комнатке, отделенной специально для чабана от другой, обширной, где помещаются его помощники. Дом построен из толстых сосновых бревен. На воле жара. Проникая в дом, она вытапливает из бревен не только крутой сосновый запах, но и потоки серной канифоли. Егор сидит за столом, склонив голову, и все думает, думает. Как обновить овец? Начать выводить новых баранов? На это понадобится пять-шесть лет.

«Спереть парочку у Ибрагима? — пришло ему на ум. — Ну, а если узнают — срам на все Черные земли. Что же делать? Попросить у Ибрагима — не даст. Лопнет, а не даст. Может, в самом деле спереть? Послать вон Кимку с ребятами — сопрут».

— Что особенного? Не индивидуалу же, а для общества, — с нажимом, убедительно проговорил он, словно оправдывался перед судом, и уже готов был вызвать Кима, как к окну подскакал взмыленный конь и с него соскочил сам Ибрагим Явлейкин.

— Ух, отвел меня от греха, — пробормотал Егор Пряхин и выбежал из дома. — Ибра! Ой, Ибра! Собирался к тебе в гости, а ты сам ко мне… сто километров проскакал.

— До хорошего человека сто километров — близко. До хорошего друга тысячу километров — близко. До яман человека три шага — далеко. Ой, далеко: ноги не шагают, конь пятится, — говорил Ибрагим, пожимая руку Егора, светясь добрым, широкоскулым, морщинистым лицом.

Коня Ибрагима — степного иноходца — ребята завели в кошару, поставили к пахучему сену. Еще бы! Конь одним духом прошел больше ста километров. Тоже ведь герой. Ему расчесали хвост, гриву, растерли бока: пусть чувствует себя гостем.

Егор Васильевич и Ибрагим Уразович вошли в дом, тут сели на кошму и любовно уставились друг другу в глаза: гость в дороге устал, надо помолчать.

Ребята тем временем закололи ягненка, приготовили особое блюдо, достали неприкосновенный запас — бутылку со спиртом, и Егор с Ибрагимом… «загуляли».

Сначала они молча, маленькими глотками отпили разведенного спирта. Пить много нельзя: надо все время быть настороже — волки могут напасть на отару, пожар в степи может вспыхнуть, буря подняться.

— Черные земли брюхаты бедами, — так говорят чабаны.

После спирта они основательно и тоже молча поели, затем еще отхлебнули… и заговорили наперебой, выпытывая друг у друга секреты чабаньих приемов, а к вечеру выбрались на волю и принялись бороться, как два кабана в камышах.

На второй день в глазах Ибрагима появилась какая-то тревога. Егору показалось, что он плохо принял гостя, чем-то обидел.

— Ты что, Ибра?.. В душе озноб… зачем?

Ибрагим ответил:

— Ветер от нас: не слышу топота коня.

Егор понял, Ибрагим кого-то ждет, а тот предложил:

— Пойдем, посмотрим твои овечки.

Войдя в обширный двор, огороженный глиняно-камышовым забором, Ибрагим зорким, знающим глазом осмотрел овец, затем опрокинул на землю одну, другую и, разгибаясь, сказал:

— Яман. Голопузка. Э! Не надо голопузка, — и снова посмотрел вдаль, по направлению к своей стоянке, и опять его глаза затуманились тревогой. — Сынка должен тут прийти. По дороге видел — идет сынка. А нет. Э-э!

— Почему идет, а не на коне? — полюбопытствовал Егор Пряхин.

— На коне идет, но шагом: надо. Ну, надо, — ответил Ибрагим и улыбнулся. — Твоим овечкам муж надо? Ой, надо. Богатырь муж надо.

— Надо, да ведь нет, — проговорил Егор Пряхин, чуть не выдав свое намерение «спереть» у него баранов.

— Колдовай: глядь-поглядь, баран с неба, — Ибрагим, хитренько улыбаясь, показал рукой на раскаленное небо. — До хаты пойдем, там мал-мал чокнемся.

В хате Ибрагим сидел молча, поглядывая в сторону, откуда вчера сам прискакал. И только под вечер, когда солнце стремительно понеслось за горизонт, вдруг закричал:

— Сынка! Идет сынка!

Они выбежали из дома в ту минуту, когда черноглазый сын Ибрагима, очень похожий на Марьям, верхом на коне уже подогнал двух баранов к крыльцу.

Бараны были огромные. Рога у них, как у архаров: в корне широкие, будто железнодорожные рельсы, и острые на концах. За дорогу производители утомились и поэтому, подойдя к крыльцу, тут же прилегли, дымясь испариной.

— Молодец, сынка. Устал, сынка. Егорькя, корми сынка. А барашки! Э! — Ибрагим вцепился руками в шерсть барана, будто коршун в зайца, и, дразня Егора, выкрикнул: — Такой муж твоим овечкам нужен, Егорькя? Такой? Но нет… Эти два — к другим овечкам. Далеко. О, далеко… полтораста километров.

Теперь уж у Егора Пряхина в глазах появилась печаль.

«Да. Вот таких баранов завести, и обновилась бы моя отара, — думал он, рассматривая производителей. И тут же у него возникла все та же страшная мысль: — Сказать ребятам, перехватят они сына Ибрагима, отберут баранов… Но ведь может случиться смертоубийство. Вон у него за плечами ружье».

А Ибрагим продолжал, все так же хитренько улыбаясь:

— Тебе бы надо такой барашка. Ой как надо. Однако — нет.

— Не дразни! Куда гонишь?

— Под Каспий. Марьям сказала — искупать в море, крепче будут. Ох!

— Дурь. Глупость неизмеримая, — зло проговорил Егор Пряхин.

Ибрагим сначала расхохотался, но в следующую минуту ласково произнес:

— Шуткую над тобой. Грех — да? Шутковать яман над другом… Марьям знаешь? Марьям сказала: «Егорьке послать баранчиков надо». Директора Ермолаева спросил, тот сказал: «Надо». Бери, Егорькя!

Егор Пряхин рванулся к Ибрагиму и заорал на всю степь:

— Друг! Рубашка есть — отдаю! Голова понадобится — на! — и, упав на колени, стал ощупывать баранов, выкрикивая: — Вот капитал! От друга капитал!

Затем они вошли в хату, сели на кошму.

Отхлебывая маленькими глоточками разведенный спирт, Ибрагим говорил:

— Нам Магомет пить запретил. Зачем запретил? Не умный. Маленько всегда можно: душу веселит.

В ночь Ибрагим сказал:

— Домой… Марьям ждет. Санья ждет.

Егор Пряхин приказал ребятам:

— Подведите коней к крыльцу. Пускай Ибрагим Уразович, как боярин, в седло сядет… и пути им счастливого.

Ребята кинулись выполнять волю чабана: снова протерли бока коням, расчесали хвосты, гривы, похлопали ладошками по крутым шеям, напоили и повели из кошары к воротам. Тут и случилось то, чего никто не ждал: только Ким подошел к перекладине, чтобы распахнуть ворота, как из лунной белизны вымахнул Степка и рванул острыми клыками парня за руку: мол, не смей этого делать. Второй помощник чабана схватил прислоненный к забору кол, замахнулся на Степку. Степка отпрыгнул, кол концом ударился о землю, и тут же зубы волкодава вцепились в него. Помощник Егора дернул кол, пытаясь вырвать из пасти пса, но Степка, урча, крепко держал кол, затем стал перехватывать: отпустит и тут же молниеносно снова схватит, все приближаясь и приближаясь к парню. Парень отпустил кол и со всех ног кинулся в кошару, а Ким, вбежав в комнату, с порога показывая окровавленную руку, прокричал:

— Запрещает открывать ворота!

— Кто? — не сразу поняв, в чем дело, спросил знатный чабан.

— Степка. Тигр! И того хуже.

Егор Пряхин и Ибрагим Явлейкин знающе переглянулись, но ни тот, ни другой не обратили внимания на пораненную руку. Ну, рванул пес. Эка невидаль! Да и пострадавший меньше всего заботился о руке: его поразило поведение Степки. А тут еще добавил вошедший в комнату второй помощник чабана:

— Я его хотел огреть колом, так он цоп зубами и давай перехватывать и ко мне приближаться. Я, мол, тебе сейчас горло перегрызу.

Много собак перебывало у Ибрагима и у Егора. Были и здоровенные, точно годовалые телята, с крупными лбами, но медлительные: пока поднимется, пока повернется, пока что. Не собака, а увалень. Обычно в «расход» пускали подобных собак. Или такие: по-глупому обидчивые, всегда затевающие ссоры в стае. И — умницы. Егор и Ибрагим были глубоко уверены — с подобной собакой можно на человеческом языке разговаривать, все понимает и отвечает разумными поступками.

А тут Степка…

Ибрагим причмокнул, поцокал, сказал:

— Значит, днем ворота открыть — пожалуйста. Ночью — нет? Ого! Хозяин Степка: моя отара, мой двор — не тронь, грызть буду. Ого, — и некоторое время о чем-то думал, склонив голову, как орел, что-то рассматривающий на земле, затем просительно сказал: — Подари Степку. А? — И уже представил Ибрагим, как приведет Степку на стан, как обрадуется Марьям. — С Марьям он дружить будет? Будет. Да, — уверенно произнес он.

Егор долго молчал. Друг просит подарить пса. Ну, и что же? Разве Ибрагим недостоин такого подарка? Сам подарил двух первоклассных баранов. Какие бараны! Быки, а не бараны. Обсеменить овец от таких баранов — значит обновить всю отару… И Егор сказал:

— Понадобится — голову за тебя положу, — и обеими руками показал, будто снимает с плеч свою голову и кладет ее на стол перед Ибрагимом. — Не сомневайся. А Степка? Бери Степку. Как увести его отсюда?

— В мешок посадим, — радостно предложил Ибрагим.

А Егор с невольной грустью добавил:

— Весной, сам, поди-ка, уже знаешь, умер у меня козел… Митрич.

— О-о! Митрич. Слава о нем по всей земле плыла, а потом — печаль была. Да. Как же? Митрич. Умер Митрич, и будто пальцы на обеих руках отрубили — вот что значит умер Митрич. У меня Рой был. О! Не собака — человек. Скажу: Рой, гони овечек домой — гонит. Скажу: уложи овечек в тени — уложит. Такой был. Считал, отара его, а я, знатный чабан, — помощник. Не больше. Половинку мою, — Ибрагим провел пальцем от горла, как бы разрезая себя вдоль, — половинку мою возьми, но Степка — мой. Митрич! Потеря. Ой, потеря!

Егор Пряхин заметил, что друг колеблется, и потому решительно заговорил:

— Возьми Степку. В мешок его затискаем, пускай тогда собственную ногу грызет, — и деланно захохотал.

Ибрагим думал. Нельзя в таких случаях не думать. У друга в весну пал любимец — козел Митрич. Теперь Егор отдает Степку. Ведь это все равно, как если бы наездник перед состязанием подарил коня, объезженного, воспитанного им самим. А Егор, не моргнув, отдает Степку. Вот что такое друг! Уверяет, что ежели понадобится положить голову — положит. Этому верит Ибрагим.

— Значит, даришь мне Степку? — спросил он, прищуренными глазами сверля Егора Пряхина.

— Что за разговор? Эй, Ким! Запутать Степку в сети и посадить в мешок, — решительно распорядился Егор.

Ибрагим вскинул руку, как бы говоря: «Не спеши», — и заговорил:

— Ай, спасибо! Ай, кунак лучше нет, как Егорькя. Любимца дарит. Но ведь сердце уйдет от тебя. Как без сердца жить? Чурбак будешь.

— Сердца со Степкой не отнять, Ибра, — хорохорясь, ответил Егор, хотя сердце сжалось.

— У меня Рой был. Кобель. О! С волком сцепился. Кишки из волка выпустил, затем шагнул два-три раза и умер. Вот друг был. Степка тоже друг. Злой, но друг: не даст порядок нарушать. Значит, отдаешь Степку? Мой, значит, Степка? Куда хочу, туда дену?

— Так, стало быть, — подтвердил Егор Пряхин.

— Тогда вот что. Ты мне дарил Степку, теперь я дарю тебе Степку. О-о-о! Степка. Днем ворота открыть — пожалуйста, ночью — нет.

Егор Пряхин молча обнял Ибрагима, похлопал ладошкой по широкой спине, что обозначало: «Выражаю полную благодарность». Затем поднялся, сказал:

— Сам выведу коней. — Такой поступок хозяина считался в степи проявлением высшего почета гостю.

4

На воле было гораздо жарче, нежели в доме. Там пахло от раскаленных бревен сосной, здесь стояла духота. К ней примешивался особый резкий запах овец. Освещенные лунным светом, они лежали в полукруглом дворе, тесно сбившись и тяжело дыша, даже похряпывая. За забором на возвышенностях, словно на наблюдательных постах, маячили лобастые головы собак. Из тени неслышным шагом, будто плыл по воздуху, выступил Степка. Он рыкнул на незнакомого человека, но тут же, увидев, что рядом идет хозяин, в знак покорности лизнул босую ногу Егора.

— Свой это, Степа, — произнес Егор. — Ибра — вот кто. А ты рычишь. Стыдно так-то. И коней не выпустил. Я ведь приказал. Не слышал, что ль? И парню руку повредил. К чему, зачем? — Говоря все это, Егор отвязал коней и повел к воротам, а Степка направился в обход: посмотреть, что делают сторожевые. — Видал какой, Ибра?.. Степка-то? Ростом — бык, злюкой — тигра. Иногда думаю, отпусти власть над ним, так в загривок и вцепится.

— Умный. О-о-о! — с завистью похвалил Ибрагим.

Егор Пряхин передал другу поводья, сам протянул было руку, чтобы отнять воротнюю перекладину, как вдруг увидел: из полутени мелькнуло что-то белое и с рычаньем ринулось на него.

— Ты-ы-ы! — заревел Егор, поднимая увесистый кулак. — Шарахну, и все твои клыки к чертовой матери полетят. Кто хозяин порядка здесь? Я или ты? Сказано, выпусти коней. Ишь, черт!

Степка, чуть пригнувшись, ворча, отошел в сторону и отсюда глянул на маячившие головы волкодавов, как бы говоря: «Что, бездельники, смотрите? Рвать надо тех, кто порядок нарушает. Днем — пожалуйста, ночью — нет».

У крыльца Ибрагим и его сын сели на коней. Ибрагим некоторое время смотрел в далекие, словно залитые голубоватым молоком, лунные степи, затем сказал:

— Егорькя! Кусок есть: себе — нет, ему — дай. Ой, Степка! — и рысцой напрямую пустил коня.

В этот миг откуда-то со стороны, сначала молча, потом рыча, крупными машками метнулся следом за конями Степка. За ним, воя и хрипло лая, кинулась вся стая волкодавов.

— Степка! Убью! — заорал Егор Пряхин, кидаясь следом.

Но Ибрагим знал повадку волкодавов: если не остановить коня, псы сорвут всадника. И тут, как только впереди мелькнул Степка, чабан на всем скаку остановил коня, будто врезал его копытами в землю, а сам замер, не шевеля ни рукой, ни ногой, только произнося:

— О-о-о! Степка! Степка, о-о! Порядок нарушил: за тобой все… а там может волк подкрасться, овцу зарежет. Сынка! Сиди смирно. Не шевелись.

Волкодавы улеглись кругом, навострив уши, напрягаясь, готовые при первой же попытке двинуться с места, стащить всадников с коней, да и коням дать трепку.

Наступила тишина.

Было слышно, как похрапывают разгоряченные кони да Степка издает тихий, но злой рык… И вдруг тишину степей прорезал пронзительный свист. Степка только повел ушами да ощетинился. Остальные волкодавы метнулись на свист… и вот, окруженный волкодавами, из белесой пелены выступил Егор Пряхин и гаркнул в сторону Степки:

— Что? Хочешь, всех на тебя спущу? Ведь мигом, черта, разнесут. Ну! Молчишь?

— Егорькя, — вступился Ибрагим. — Нет. На Степку нет. Яман.

Степка, как будто поняв все, на животе подполз к Егору Пряхину и снова лизнул ему босую ногу.

Ибрагим, а за ним и его сын подстегнули коней и, точно птицы, скрылись в молочной белизне степей.

— Эх ты, срамоту какую учинил: гостей с коней чуть не сорвал, — произнес Егор, намереваясь погладить Степку, но, увидав, как по его спине пошла зыбь, отнял руку: хряпнет еще! — По местам. Эй вы, соколики! — прикрикнул он.

Крупные косматые собаки, неся короткие хвосты, бросились к своим сторожевым постам, а Степка пошел следом за хозяином.

Егор Пряхин скоро спустился в низину, где под руководством инженера, присланного по распоряжению Акима Морева из Приволжска, срочным порядком строился артезианский колодец.

Степка прилег на возвышенности, зорко следя, как бы кто не напал на хозяина. К тем, кто здесь работал, он относился как к неприятным соседям: сам к ним не приближался, но и к себе не подпускал.

Егор стоял в низине и, глядя на разбросанные трубы, на буровую вышку, на движок, на палатки, в которых сейчас спали строители артезианского колодца, думал. Ему за последнее время приходится много думать. А как же? Вызвался круглый год пасти овец на Черных землях. В самом деле, к чему это овечкам отмерять маленькими копытцами триста километров в колхоз, триста из колхоза… каждый год шестьсот километров? Дал слово круглый год держать овец здесь. А опять же новое обстоятельство. Два барана-богатыря друг подарил. Как не думать?

— Стало быть, — рассуждал он, — надо окот переносить. Ибрагим, друг мой, в ста километрах от нас, на границе Черных земель, обсеменение овец производит так, чтобы окот был в начале февраля. За два месяца до жары ягненок около матери становится на ноги. Так почему же нам не перенять такое же? Эге-ге! — воскликнул Егор. — Баранчиков подарил! Ай, молодец! И Марьям молодец. Ну, — дальше Егор стал говорить, подражая Ибрагиму: нукал, восклицал, причмокивая губами, цокал языком и крутил головой. — Два баранчика. Ну! Эх! У директора семь лет просить будешь — не даст. А друг сказал: «На! Марьям велела».

Но вот наступает жара — злая, как смерть. Она высушит воду в озерах, и тогда придется сниматься вместе с отарой и уходить туда, где вода. Два колодца… Что такое два колодца на две тысячи овец? Доставать воду приходится при помощи журавля. У ребят руки отваливаются. У Егора руки отваливаются. Аким Петрович Морев недавно здесь был, посмотрел, как достают воду, сказал:

— До тех пор, пока сюда не придет вода по Большому каналу, надо рыть артезианский колодец.

«Аким Петрович людей прислал. Такой он человек: сказал — сделал». — И тут Егор вспомнил, как они въезжали в глубинку Черных земель под названием Ур-Му-Сала.

— Скоро столица наша, Ур-Му-Сала, — со смехом проговорил тогда Егор, всматриваясь во тьму степей.

Ур-Му-Сала, а кругом тьма: ни огонька, ни костра. Днем по пути виднелись полуразрушенные саманушки, ветхие дворики, обнесенные валами из перегнившего сена.

Бедно, грустно, тоскливо.

— Времянки строят. Ныне построят, а на следующий год опять строй. Будто и не собираются тут долго жить… Как на постоялом дворе: переночевал, плюнул и пошел дальше, — довольно едко высмеял Иннокентий Жук.

— А у вас как? — спросил Аким Морев.

— Увидите. К чему заранее хвастаться! Нет уж, молчи, Егор Васильевич, — остановил предколхоза чабана, который, видимо, собирался что-то сказать.

И вот поздней ночью Аким Морев неожиданно увидел вдали сияющий свет большого электрического фонаря. Странно было смотреть на него. Странно и как-то отрадно. Так же, видимо, чувствуют себя люди, спасающиеся на лодке после крушения корабля. Они плывут по океану день, два, три и вдруг видят, к ним приближается судно. Так и тут — тьму разрезал свет электрического фонаря. Здесь-то, на Черных землях, в полупустыне?

— Что это?

— Столица наша, Ур-Му-Сала! — с легким смехом пояснил Егор Пряхин.

— Спят все, а то не так бы сияло, — с досадой проговорил Иннокентий Жук.

Это была центральная усадьба колхоза «Гигант». Тут их встретил Петин, часа за два до них сюда прибывший. Аким Морев немедленно направил его в совхоз имени Чапаева заняться стадами коров и рассказал, что видел у Клякина, одновременно намекнул и на то, что Петину, пожалуй, лучше перейти на работу в сельхозотдел обкома. А наутро обошел усадьбу. Тут была больница, ветеринарный пункт, школа, клубик, библиотека, радиоузел, обслуживающий и вдали двенадцать точек, где жили чабаны и их помощники.

Аким Морев побывал на всех этих точках и внимательно осмотрел хозяйство. Ему очень понравились дома для чабанов, построенные из сосновых бревен, полукруглые дворы из камыша, примыкающие к домам, крепкие кошары, а главное то, что около кошар сложены огромные стога сена — запасы на всякую беду.

— Молодец. Молодец вы, Иннокентий Савельевич, — расхваливал он в присутствии Егора Пряхина Иннокентия Жука.

Ну, а Жук, он ведь человек «не вешай ухо»: от похвалы секретаря обкома не расплылся в улыбке, как другие, а наоборот, весь как-то перекосился и проговорил будто между прочим:

— Вы хвалите, а прокурор под суд отдаст.

— Это почему же? — недоумевая, спросил секретарь обкома, видя, как к кошаре подкатила грузовая машина, загруженная сосновыми бревнами.

— Видите, Аким Петрович… из какого материала мы тут дома-то понастроили? А где взяли?

— Вероятно, на лесоскладе.

— Угу, — громко произнес Егор Пряхин, предостерегая этим Жука: дескать, молчи, зачем сам головой в петлю лезешь?

Но Жук мужик хитрый: не пожелал продешевить похвалу секретаря обкома.

— Двести раз мы обращались, Аким Петрович, на лесосклад: там только дрань, а нам нужны бревна… Ну, и пошли на дикое… ай-яй! Выслали на Волгу бригаду. Бревна-то по Волге плывут, ребята их ловят, грузят и — сюда… Ай-яй!

— Это как же они плывут? — уже догадываясь о махинации Жука, воскликнул Аким Морев.

— Отбиваются от плотов в Приволжске. Туда плоты гонят на строительство гидроузла и прочая… Ребятки наши ловят и — сюда, — так Иннокентий Жук и не сказал о том, что вынужден был договориться с теми, кто разбирал плоты в Приволжске, и те, за «перепрыг», ежедневно выталкивали из плотов определенное количество бревен и пускали их «вдоль да по реченьке». Про это не сказал Жук, однако «на всякий бедовый случай» намекнул, чем и остался очень доволен.

«Прокурор встряхнет, я к Акиму Петровичу: хвалил, мол, а теперь помогай», — мысленно одобрил свой подход Иннокентий Жук и улыбнулся.

Аким Морев не осудил Иннокентия Жука, но с грустью подумал: «Призывали колхозников строиться, а на лесоскладах доски не купишь… Только дрань… И толкаем такого человека, как Иннокентий Жук, на махинации, — и записал в блокнот: «Надо поручить Опарину, пусть облисполком займется лесоскладами. Пора в районных селах организовать продажу бревен, теса, досок». После этого сказал:

— Вы, может, даже не предполагаете, что заложили новый район. Придет сюда большая вода, а с ней придут люди, и тогда ваши точки превратятся в села, а центральная — в районный городок.

— Хитер. Хитер наш Иннокентий Савельевич, — вспомнив все это, проговорил Егор Пряхин, и опять собственные заботы стали одолевать чабана. — Все будет. Только вот артезиан — успеют ли мастера дать нам воду? Какие хорошие ребята! Но баранину не едят. Говорят: «надоело». Баранина надоела? Лучшую баранину подаешь им на стол — нос воротят. На днях плотвишку прислали… Все накинулись — только давай.

Егор Пряхин развернулся — именно развернулся, а не повернулся: он как-то огрузнел от нахлынувших на него чувств и посмотрел в сторону своего хозяйства.

Из предутренних сумерек выступал огромный дом, красуясь светлым коньком и черепичной крышей. К дому примыкает полукруглый двор, огороженный забором из пучков камыша, в конце двора — кошара, а за кошарой стога сена: запас. Теперь снег ли выпадет, ураган ли какой, загоняй овец в кошару, корми сеном месяц-два. Только вот вода. Без воды гибель неминуемая. Неподалеку отсюда пройдет Большой канал — радость чабанов. Но когда-то он будет готов? Говорят, скоро. Хорошо бы! Тогда Егора Пряхина никакая сила не заставит выводить отару с Черных земель.

Он еще раз посмотрел на хозяйство и перевел взгляд на бугор: там, уткнув лобастую морду в крупные лапы, лежал Степка и поводил злыми глазами то вправо, то влево.

Егор Пряхин сказал:

— Ведь меня караулишь, сатана. А поддайся — в загривок вцепишься. — И еще сказал, уже ни к кому не обращаясь, а так, по привычке высказывать мысли вслух: — В Приволжск на пленум обкома партийного пригласили меня. Приезжай, Егор Васильевич, расскажи, как и что, куда идти, а куда нельзя поворачивать. Про твое озорство сказать? — неожиданно обратился он к Степке. — А, замотал башкой! Боишься: на всю область ославлю. А пригласил меня Аким Петрович. Вот кто!

5

Волга взвихрилась…

Казалось, ее кто-то вкривь и вкось, в миллионы рук стругал гигантскими рубанками, разбрасывая во все стороны стружки-беляки, а сама она, река-матушка, кипела и дымилась сединой брызг…

Аким Морев и Астафьев, вызванный, чтобы посоветоваться о предстоящем совещании доярок, а главное — обсудить тезисы его доклада на расширенном пленуме обкома, стояли у окна и смотрели на строящийся город, окутанный мглою, на взъерошенную Волгу. И оба они думали об одном и том же: на поля снова надвигается суховей, страшный бич.

— Резолюцию мы с вами приготовили дельную, она убедит людей, но погоды не изменит. Видите, что несет пустыня? — показывая на рыжеватую дымку, окутавшую здания, проговорил Астафьев.

— Что ж, может, резолюцию не обнародовать, совещание доярок и пленум не собирать? — вымолвил Аким Морев, зло думая: «До чего же мы еще бессильны перед природой: несет и несет!»

Астафьев — маленький и прожженный солнцем, у него даже брови выцвели, — снизу вверх посмотрел на секретаря обкома.

— Вы лучше меня знаете: человек, строящий общественное хозяйство, вооруженный только убеждением, еще не сила: его положено вооружить всеми средствами передовой техники. В этом отношении правительство сделало очень много. Однако сельское хозяйство страшно отстает от промышленности.

— Ну уж!

— Ну уж — не опровержение, — осмелев, возразил Астафьев. — На заводах коллективы борются не только за минуты, но и за секунды… А в сельском хозяйстве? Тут порою попусту летят не секунды, а годы: все движется до ужаса медленным шагом… А вы: «Ну уж!»

Аким Морев припомнил, как во время поездки на Черные земли он вместе с Иннокентием Жуком заехал в МТС.

Издали городок блестел на солнце белизною построек и здесь, в полуглухой степи, особенно радовал глаз. Но как только они въехали на территорию городка, Акима Морева поразила и неустроенность, и мусор, грязь: будто в прекрасном зале поселились кочующие цыгане. У вновь построенных домов до сих пор не убран щебень, валяются обломки кирпичей, за конторой, под окном кабинета директора, кто-то льет помои, двор гаража и ремонтных мастерских зарос высокой полынью, из которой местами торчат детали машины, да и в мастерских все захламлено, разбросано.

— Три месяца машины работают, а девять — ремонтируются. Головушки! — со злой усмешкой произнес Иннокентий Жук. — У нас один трактор, и ремонтируется две недели, а работает весь год.

— Почему так? — чувствуя, как на сердце оседает злая накипь, спросил секретарь обкома.

— Да если бы у нас трактор год ремонтировался, а две недели работал, с нас колхозники шкуру бы спустили. А тут что же? Ведомость составлена и на ремонт тракторов отпущена такая-то сумма денег. Ее истратить надо? За две недели не истратишь, ну, и переставляют шайбы-гайки девять месяцев. А что им? Это за счет колхозников идет. Вот смотрите-ка — два свекловичных комбайна под солнцем парятся. Зачем они тут? Свеклу не садят, а комбайны прислали. Опять за наш счет. Продали бы нам МТС, Аким Петрович. Все машины я, конечно, не куплю: лишних тут много, — так говорил тогда Иннокентий Жук.

— И что же будет, если передадим вам тракторный парк? Окулачитесь? — намеренно грубо спросил секретарь обкома, вспомнив утверждение Сухожилина.

— В коммуну шагнем, Аким Петрович… На всех парах двинемся, — не задумываясь, ответил Иннокентий Жук.

— Куда? Куда?

— В коммуну.

— Это как же понимать-то вас?

— А очень даже просто: приглядитесь, шагаем всем колхозом в коммуну. Земля у нас в общем котле, животноводство тоже. Колхозники попродали своих коров в колхозное стадо. Добровольно. В нашем хозяйстве материально невыгодно держать у себя во дворе корову. Поговаривают, не отказаться ли от приусадебной земли. Опять — невыгодно копаться на клочках. Люди с выгодой работают круглый год. Передадите нам машины из МТС, и у нас будет гармоническое хозяйство, такое же, как на любом заводе, и тот же коллективизм, какой живет на любом заводе… а это уже коммуна, Аким Петрович. Это и есть доподлинный путь ликвидации разницы между городом и деревней, Ленин, он знал, что такое коммуна.

Все тогда спуталось в голове секретаря обкома. Ведь до этого он придерживался точки зрения Астафьева: МТС впитает в себя колхозные массы и превратит колхозников в рабочих. Затем он пришел к убеждению, что слабые колхозы следует передать в совхозы… а тут говорят о коммуне.

Что это значит?

Иннокентий Жук не Любченко: тот мастер потрепаться.

Мимо такого решительного утверждения Иннокентия Жука Аким Морев пройти не мог и потому снова заехал в Разлом. Здесь он несколько дней прожил в бригадах, на молочных фермах, беседовал с колхозниками в хатах, за семейным столом, и даже ночевал в полевых станах.

Все говорило за то, что в колхозе «Гигант» нарастает заводской коллективизм или, как сказал бы Вяльцев, «дух промышленности».

По приезде в обком Аким Морев поддержал «резиновую формулировку» Опарина: «Директору Разломовской МТС Перцову предоставить по болезни трехмесячный отпуск и на это время обязанности директора возложить на Иннокентия Савельевича Жука, не освобождая его от обязанностей председателя колхоза «Гигант».

«Посмотрим, что скажет практика», — подумал и сейчас Аким Морев, внимательно всматриваясь в черты лица Астафьева, затем произнес:

— То, что в сельском хозяйстве еще не налажено производство, как в промышленности, — истина. Вы правы. Хотя и в промышленности еще немало ералашного. А это вас не сломит? — и он показал на дымку, предвестник суховея.

— Наш район? Нет, Пока нет, — ответил Астафьев, неотрывно глядя через окно на рыжую дымку, пригнанную из пустыни. — Но суховей каждый день сотенку миллионов пудов у страны пожирает. А нам коммунизм строить надо, природу покорять. А злые силы природы наступают на нас.

— Коммунизм? Слишком часто мы о нем говорим, а вот молока государству не даем. В степях гуляют десятки тысяч коров, которые и грамма молока государству не дают. Петин побывал в ряде совхозов, поднял женщин на дойку этих самых коров. И что же вы думаете? Женщины с охотой взялись за дело. Но во всех совхозах, исключая совхоз Чапаева, им ножку подставляют, да еще как: то коров вовремя не пригонят к колодцам, то не подадут тару под молоко. А там ведь жара… час-два постояло молоко и скислось — значит, выливай на землю. А вы о покорении злых сил природы! Вот они где, злые силы! Любченко даже потребовал халаты для доярок. Без халатов, слышь, негигиенично. Для себя доят коров и бьют масло без халатов — гигиенично, для государства — негигиенично. Мордвинов на все это только хлопает пустыми глазами, — и тут Аким Морев решил забросить первый пробный камень. — Я было решил Петина направить заместителем к Мордвинову. Отказался работать с Мордвиновым. «Вот если бы к Астафьеву», — так прямо и заявил.

Астафьев, конечно, понял, на что намекает секретарь обкома, но увильнул:

— В район? У меня помощник есть. Да и для Петина такая передвижка — понижение.

— Не в район, а в обком…

В кабинет ворвался всегда возбужденный, шумный Александр Пухов и еще с порога заговорил:

— Народ к совещанию доярок и особенно к пленуму готовится, как к великому… как назвать-то?.. ну, как к великому вече.

— Так вам, Иван Яковлевич, надо еще кое-что продумать к докладу, — проговорил Аким Морев.

Астафьев понял, что Аким Морев хочет остаться с глазу на глаз с Пуховым, и поспешно вышел из кабинета.

— Ну, что? — Аким Морев кивнул вслед Астафьеву. — Если его секретарем обкома по сельскому хозяйству?

— Голова мужик.

— Голова-то голова, да не соглашается.

— Надо уломать.

— Не всякого уломаешь. Я бы вот очень хотел, чтобы вы стали первым секретарем горкома партии.

Пухов некоторое время думал, опустив голову, не показывая своего нахмуренного и недовольного лица, затем сказал:

— Не справлюсь, — но не в его духе были вихляние, отговорки, и потому он сказал прямо: — Что, Аким Петрович, выживаете меня? Не по душе пришелся?

Вначале Аким Морев оторопел, затем резко ответил:

— Не ждал такой глупости от вас, Александр Павлович. Простите за грубость… Но… сидит в горкоме гороховое чучело Сухожилин: вместо того чтобы предупредить срыв в снабжении города продуктами, занялся «философскими выкладками». А вы: «меня выживаете».

Пухов хотел было выйти из кабинета, но на пороге повернулся.

— Кого рекомендуете на мое место? — нацелив на Акима Морева правый глаз, а левый прищурив, как это делают охотники, спросил он.

Аким Морев не сразу ответил: он считал, что Николай Кораблев по деловым и политическим качествам куда выше Пухова, и побаивался, что Пухов, узнав о такой кандидатуре, взъерошится. Но тот, услыхав имя Николая Кораблева, сказал:

— Я согласен. А он?

— Давайте вместе уламывать, — проговорил Аким Морев, радуясь, что Пухов дал согласие стать секретарем горкома. — А теперь обдумаем, как будем принимать доярок.

— Я уверен, совещание пройдет хорошо, — беспечно произнес Пухов.

В это время Николай Кораблев, приоткрыв дверь, спросил:

— Можно?

— Члену-то бюро обкома?

Аким Морев любил Николая Кораблева, как любят хорошего брата: Кораблев не только прекрасно наладил выпуск автомобилей на заводе, но и поднял рабочих на увеличение производства запасных частей для тракторов и комбайнов области.

— Как дела, Николай Степанович, на строительстве городков? — поздоровавшись, спросил Аким Морев.

— Я думал, вы спросите, как дела на заводе… а выходит, главная моя задача — строить городки, — мягко улыбаясь, ответил Николай Кораблев.

— Не главная, но весьма важная. Видите ли, в последнюю поездку я побывал в совхозе имени Чапаева. Там встретил замечательную женщину, Наталью Михайловну Коврову. Прекрасно поставила дело на животноводческих фермах. Народу все это надо показать. А как покажешь? До совхоза далеко… Вот хотя бы часть такого совхоза перенести сюда, к нашему городу, в ваши, Николай Степанович, городки. Видите, какое важное дело мы вам поручили.

— Понимаю, Аким Петрович.

— И еще, — продолжал Аким Морев. — Столкнулся я там с девушкой Марьям, дочерью чабана Ибрагима Явлейкина. Замечательную породу коров вывела. Опять — надо показать народу, и опять — далеко. Сюда бы, поближе к Приволжску, Марьям с ее «дочками». Народ так и называет ее коров — «дочки Марьям».

— А дочка Ибрагима как? — пошутил было Пухов, но, увидев, что секретарь обкома недовольно нахмурился, быстро поправился: — Я спрашиваю… поедет ли, согласится ли переправиться под Приволжск та Марьям?

— Хитришь, Александр Павлович…

 

Глава шестнадцатая

1

В кабинет один за другим входили члены бюро. Первым появился Опарин, за последние недели прямо помешавшийся на строительстве Большого канала. И сейчас он заговорил о строительстве, о Бирюкове, расхваливая того. Но Опарина перебил вошедший и чем-то взволнованный Ларин.

— Товарищи, думал — отделаюсь, а оно вон что… — Ларин положил перед Акимом Моревым выписку из постановления Совета Министров СССР, в которой было сказано, что Николай Николаевич Ларин назначается министром.

Прочитав вслух постановление Совета Министров, Аким Морев без всякого удивления протянул Ларину руку:

— Поздравляю, Николай Николаевич!

Николай Кораблев и Александр Пухов почесали затылки, криво улыбаясь: ведь они совсем недавно яростно прорабатывали Ларина на бюро за то, что тот отказывался строить бараки под общежитие для рабочих… и вот — министр. А Опарин забежал вперед и посмотрел на Ларина с тем удивлением и восторгом, с каким ребятишки смотрят на слона. Аким Морев задумался: он знал, что Ларина выдвигают на пост министра, но еще не верилось, что утвердят именно его: было несколько кандидатур. Теперь факт налицо и, значит, положено думать — кого же на место Ларина? У секретаря обкома сразу же возникла мысль:

«Кораблева? Единственный, кто может возглавить строительство нашего гидроузла. Но в таком случае кого вторым секретарем обкома? Оставить Пухова? А горкома? Опарина? Справится ли? Вот и летят все наши перемещения». Как раз о перемещении Аким Морев и хотел перед заседанием бюро посоветоваться с Пуховым, Лариным, Николаем Кораблевым и Опариным, а теперь приходится этот вопрос отложить.

— Что ж, Николай Николаевич, не забывайте нас, провинциалов, — пошутил он.

— Где уж там… провинциалов, — растерянно прошептал Ларин, протирая глаза. — Думал, построю Приволжский гидроузел и… на пенсию. А тут, нате-ка вам — министерство!

— Это тебя поощрили, Николай Николаевич, за то, что ты городки для рабочих строишь, — ощупывая лоб Ларина и подмигивая Николаю Кораблеву, проговорил Пухов.

— Ну, нет. За то, что я отказался от времянок и строю город, — совершенно серьезно ответил Ларин и недоуменно спросил, отстраняя руку Пухова. — Чего ты?

— А не проклевываются ли рога? Ведь еще покойный Бакунин сказал, что если ангелу дать власть, то у него непременно вырастут рога. Ангелу. А ну-ка, ну-ка! — Пухов еще раз ощупал и, хохоча, сообщил: — Проклевываются, братцы!

— Такие-то и у тебя проклевываются, Александр Павлович, — тоже смеясь, ответил Ларин.

В кабинет вошел миловидный редактор Рыжов. Ему откуда-то уже было известно о новом назначении Ларина, и потому он еще на пороге выкинул вперед руки, словно принимая в объятия министра, пошел на него, улыбаясь ямочками на щеках, восклицая:

— Николай Николаевич! Поздравляю! Ну вот и на вершину подняли.

— Оттуда могут и сбросить, — опять так же серьезно произнес Ларин.

— Такого не сбросишь. Такого не сбросишь, — уверял Рыжов, приближаясь к Ларину, в то же время думая: «А ведь и правда — скинут, да так, что и костей не соберешь. Я бы, конечно, не согласился стать редактором центральной «Правды». Мне и тут хорошо. Только бортов не подставлять. Этого правила надо держаться».

Вошел Мордвинов, глядя на всех пустыми, как гороховый кисель, глазами, и разговор стал приглушенным, а как только появился Сухожилин, все молча сели за длинный, покрытый синим сукном стол.

— Товарищи, — начал Аким Морев. — Мы как-то на бюро решили отложить пленум обкома на позднюю осень. Я посоветовался с некоторыми членами бюро и полагаю, что расширенный пленум надо созвать через две недели, когда урожай в основном будет снят.

— Не со всеми членами бюро советовались, — зло выкрикнул Сухожилин.

— Я и сказал: с некоторыми, — быстро ответил Аким Морев.

— Но ведь вы обещали товарищу Моргунову созвать пленум поздней осенью.

Аким Морев на миг задумался: откуда мог знать Сухожилин о его переговорах с Моргуновым?

«При разговоре с Моргуновым присутствовал Рыжов, — припомнил он. — Рыжов передал Сухожилину. Да как он смел?» — мелькнула мысль, но он продолжал так же спокойно:

— Мы обещали, мы же и изменим обещанное. Ничего преступного в этом нет. А вопросы сельского хозяйства настолько назрели, что их надо решать срочно.

— Вы задержали решение бюро о выговоре товарищу Ларину, — официальным и строгим тоном объявил Сухожилин. — Это уже прямое нарушение коллегиальности.

Аким Морев подумал:

«Почему его все это тревожит? Хочет поссорить нас с Лариным и даже с Моргуновым?»

— Брось, Гаврил Гаврилович, — заговорил Пухов. — Имеет же право первый секретарь иногда и придержать решение бюро, чтобы проверить, обдумать. Где тут нарушение коллегиальности? Я вот думаю: хорошо сделал Аким Петрович, что не занес выговор в личное дело Николая Николаевича.

— Это почему же хорошо? — скрипучим голосом спросил Сухожилин, не видя, как ему подмаргивает Рыжов.

— От позора нас спас: мы Ларину вынесли строгий выговор за то, что он, строя новый город, отказался строить времянки для рабочих, а Совет Министров именно за это назначил Ларина министром. Понятно?

Все тихо рассмеялись, а Сухожилин сначала сжался, а затем, как ни в чем не бывало, сказал:

— И я об этом же… поторопились мы с выговором.

Опарин брезгливо махнул на Сухожилина рукой и вскочил со стула.

— Я разделяю предложение Акима Петровича… но и предлагаю: на пленуме не только выслушать доклад Астафьева, не только дать возможность желающим высказаться по докладу. — Опарин передохнул, глаза его зажглись. — Через две недели мы пускаем Большой канал первой очереди. Грех будет, если на открытие канала не свозим участников пленума.

Опарина поддержали.

Сухожилин тоже поднял руку, но вид у него был такой, словно он подошел к студеной реке, объявив перед этим всем, что нырнет; быстро сбросил ботинки, рубашку, затем в одних трусиках на цыпочках приблизился к реке и вдруг принялся рассуждать о том, о сем; а под конец возгласил:

— Ведь вы видели, как мой предшественник нырнул? Я с ним согласен. Зачем же и мне нырять?

Но его заставили «нырнуть».

Николай Кораблев неожиданно обратился к Рыжову:

— Я очень внимательно читаю вашу газету, товарищ Рыжов, и порою у меня такое ощущение, будто насильственно сосу сахарин: все-то у вас чистенько, гладко, солнечно, светло… на «уря»! А вот Аким Петрович в прошлый раз сообщил нам о том нетерпимом, что он увидел в колхозе «Партизан». В эту поездку он увидел, что по степи гуляют десятки тысяч коров, а молока не дают. То есть дают молоко, но его забирают те, кто около коров трется, и сплавляют на базар. Судя же по вашей газете, все обстоит благополучно.

Рыжов, как всегда в таких случаях, решил занять выжидательную позицию: что-то, дескать, будет дальше, не сорвется ли обвинитель на каком-нибудь неудобном словечке, и тогда обвиняемый сможет вцепиться в него и муху превратить в слона. Но все дело испортил Сухожилин.

— Надо в первую очередь пропагандировать ведущее, утверждающее, — выкрикнул он и зленько блеснул из-под пенсне глазами.

— Хорошее необходимо видеть. Не видя хорошего, не исправишь плохого. Однако товарищ Рыжов плохое не видит, а хорошее преувеличивает, а зачастую и просто сочиняет. Ведь он на страницах газеты сотни раз расхваливал, например, гуртоправов. Да как! Прямо маршалы! За что же их расхваливать? За то, что они доят коров, бьют масло и сплавляют на рынок? Ну, герои! Мне кажется, у товарища Рыжова в газете не правда жизни, а подтасовочка.

Вот тут и всполошился Рыжов:

— Что ж, картежник я, по-вашему?

И уже редактор решил было, что сбил Кораблева с ног. Вот так-то вас! Но Николай Кораблев продолжал, не моргнув:

— Хуже. Хуже картежника. Картежник подтасовывает — шут с ним: в целом народу это не вредит. А ваша подтасовка приносит вред всем, в том числе и мне — читателю.

От таких резких слов даже Аким Морев пригнулся, а Рыжов умоляющими глазами посмотрел на всех, прося пощады: он уже готов был писать в газете только об одном плохом, лишь бы не «рвали» его, не нарушали бы его постоянного благополучия. За последнее время он стал осторожным или, как сам себе говорил, предусмотрительным. Это подметили сотрудники и потому, когда желали, чтобы та или иная статья «не увидела свет», по каждому пустяку красным карандашом ставили на полях статьи огромные вопросы или «гм». И этого было достаточно: видя вопросы и «гм», Рыжов в страхе закатывал глаза, отправляя статью в корзину, а если статью подписывало более или менее ответственное лицо, то она шла в несгораемый шкаф.

— В могилку отправлена, — говорили сотрудники.

А теперь, на бюро обкома, нате-ка вам, обрушился директор автомобильного завода, человек не просто «более или менее ответственный», а весьма уважаемый в городе. Да и возразить-то ему невозможно: Рыжов держал курс только на «красочную, счастливую жизнь» и всегда настойчиво советовал сотрудникам:

— Счастливенького подкинь, кашу маслом не испортишь.

И вот «каша испорчена».

— К чему это вы? Речь идет о предстоящем пленуме, а не о Рыжове, — вмешался Сухожилин.

— К тому и веду, к пленуму. Пусть товарищ Рыжов не думает, что такая подтасовка правды практикуется только на страницах областной газеты. Нет. Если бы только там, то это легко устранить: Рыжов неглупый человек, даже умный. Поймет. Дело в том, что такое в недавнем прошлом у нас в области было всеобщим стилем: всё всячески хвалили и восхваляли.

— Вот это до меня не доходит, Николай Степанович, — вступился Александр Пухов, сверля пальцем свой правый висок.

— Не понимаете? Давайте представим себе на минутку, что сейчас творится на местах в связи с предстоящим совещанием доярок. Я представляю себе: секретари райкомов уже наметили, кто из доярок выступит на пленуме обкома, дабы поддержать честь и славу района! И им, этим простым людям, в райкоме уже пишут речи. Речи потом еще десяток раз отредактируют и вручат тем, кого наметили для выступления. Так ведь, Александр Павлович?

— К сожалению, — ответил Пухов, и все мысленно согласились с ним, хотя и по-разному: Аким Морев считал, что надо сегодня же дать указание райкомам «отменить подобную практику»; Сухожилин — «стояли и стоим на этом»; Опарин побаивался, что «на пленуме развяжутся языки»; Рыжов одно думал: «Опять камни в мой огород»; Александр Пухов готов был расхохотаться и сказать: «Тыркать и пыркать будут по шпаргалкам».

— Разве такое является выражением дум и помыслов народа, Аким Петрович? — спросил Николай Кораблев. — И мы с вами на совещании доярок будем выслушивать не подлинные думы народа, а то, что сочинили руководители районов. Зачем же созывать совещание, отрывать людей от дела? Легче и проще позвонить в райкомы и пусть те вышлют написанные и отредактированные речи.

У Сухожилина мелькнула мысль: «Договорились меж собой: боятся, что райкомщики преподнесут им через народ подлинную правду. Так отнять у них эту возможность и самим выставить своих ораторов? Хитро. Ничего не скажешь!» Вот почему он хриповато выкрикнул:

— Распояшутся и наговорят короба чепухи или даже политической несуразицы. Я против.

— Почему же вы так уверены, что доярки способны только на чепуху и несуразицу? — спросил Аким Морев и тоже поднялся со стула. — Николай Степанович прав: нам надо на совещании и на пленуме услышать правду жизни. Пусть выйдет кое-что коряво. Но лучше корявая правда, нежели красивенькая ложь. Перед совещанием доярок я без вашего разрешения посоветовал некоторым секретарям райкомов не сочинять речей. Давайте теперь это же от имени обкома скажем.

«Да. Их не сломить в этом кругу. Будем ломать на пленуме, — с этой мыслью Сухожилин и покинул кабинет, будучи глубоко уверен, что Аким Морев заведет область в тупик и что он, Сухожилин, не имеет права об этом молчать. — Надо собирать силы. Как это ни прискорбно, а приходится готовиться к борьбе с антиленинцами».

2

И по Волге, и поездами, и на грузовых машинах в Приволжск съезжались доярки. Многие из них, прослышав, что в городе «скупо насчет пищи», везли с собой корзиночки, мешочки с едой. Особенно заботливо об этом думали те, кто безвыездно жил в степях и впервые отправлялся в областной город. Тревожило их и другое: на совещании, видимо, придется выступать; доярки по этому поводу обращались в райкомы партии, но там им сказали:

— Аким Петрович решительно запретил сочинять для вас речи. Думайте сами.

Так некоторые из них впервые заочно познакомились с секретарем обкома, и, признаться, он им показался бездушным. Чувство это иногда так давило на душу, что впору бы и не ехать на совещание. Но заманчиво, да и стыдно отказаться.

В таком настроении и ехали доярки со всех концов области в Приволжск, одевшись, конечно, в самое лучшее, однако на большинстве это «самое лучшее» выглядело старомодно, за исключением доярок Иннокентия Жука и Нижнедонского района. Эти были разодеты по-модному и даже, по выражению Вяльцева, шикарно. А из самого далекого района, расположенного почти под Каспием, доярки нарядились в сарафаны, на головах — кокошники, расписанные бисером. По всему было видно, такие наряды переходили из поколения в поколение, передавались невесте в день, когда она выходила замуж. Наряды были красивые, однако на тех, кто их надел, люди смотрели, как на артистов, играющих старинную пьесу.

Одна только Наталья Михайловна Коврова привезла своих доярок одетыми очень просто.

— Вы вот что, голубушки, не на показ едете, а думать. Там Аким Петрович нас спросит, чем и как хотим государство кормить, а на ваши финтифлюшки рукой махнет. Так что вы всякие свои пудры-мудры закиньте. Звездочки героев привинтите — это украшает.

Быть может, она не велела своим девчатам рядиться потому, что сама была уже стара и среди молодых румянощеких доярок выглядела, как отцветшая роза среди свежих роз? Возможно, и так. Однако советом своим настроила девчат на «серьезный лад».

Вот такими и прибыли доярки в город — больше девятисот человек, — и тут их охватило великое смущение.

Во-первых, со станции и пристани их доставили на легковых машинах в только что отстроенную пятиэтажную гостиницу, полы которой даже при входе были устланы ковровыми дорожками, а стены увешаны картинами в позолоченных рамах. Затем отвели номера на двоих-троих и каждой доярке — отдельную кровать с чистым бельем, с мягкой подушкой, с синим легким покрывалом.

Батюшки! Что делать-то? Как же лечь в такую постель? И куда девать вот эти мешочки, корзиночки с продуктами?.. Доярки вдруг почувствовали, что они не просто потускнели, но и почернели в этой чистоте, при этом свете среди стен, выкрашенных голубой масляной краской.

Но есть же на свете добрые люди…

И директорша гостиницы, и горничная, и уборщицы, и официантки — все, все в один голос сказали:

— А вы, подруженьки, не стесняйтесь. Души-то ваши красивей наших ковров. Для государственного дела приехали. Государственные люди — доярки, — вот как на днях сказал нам о вас Аким Петрович. Заехал сюда и сказал.

И тут Аким Морев повернулся к дояркам другой стороной: вовсе он не бездушный.

После этого всех доярок свозили в городскую баню (в дороге запылились) и там выдали каждой такое нежное белье, что жалко было его надевать, а положить бы в сундук и беречь. Нет. Надо надевать, а то неудобно в старом белье ложиться в чистую постель.

Ай да Аким Петрович!

Вон он какой!

Теперь доярки, хотел или не хотел этого секретарь обкома, все, что случалось с ними, принимали как дело рук Акима Петровича.

После бани доярок пригласили в нижний этаж, в огромные залы ресторана, усадили за столики, подали карточки с названиями блюд и сказали:

— Что хотите, то и ешьте. Бесплатно.

Такой порядок в первые минуты ошеломил. Говорили, в городе недостаток продуктов, а тут — бесплатно. Значит, государство не скупится для них, доярок… значит, они не в шутку государственные люди. Но надо трудом своим оправдать такой почет.

А наутро, к десяти часам, их отвезли во Дворец культуры. Вон куда. И тут усадили в кресла, каждый район отдельно, чтобы не путались.

Потолок в зале высокий, а под ним огромная люстра. Вот-вот сорвется да по голове. Ну, она на толстой цепи. Не сорвется.

На сцене длинный стол, покрытый синим сукном, трибуна, за ними ряды стульев. И никого нет. Чай, придут: такое место пусто не бывает. И в самом деле, на сцену из боковой двери появились люди. Одеты чистенько. Конечно, власти. Ой, нет. Вон и Наталья Михайловна Коврова. Какой-то человек в сером костюме уговаривает ее сесть за стол. Она машет рукой. Сопротивляется. А человек силой усаживает ее и сам садится. Рядом с ним пристроился Опарин. Ну, этого все доярки знают: исколесил область. «Маркыч» — так все его кличут. А кто же рядом с Натальей Михайловной?.. И о чем это он вроде спорит с Опариным?

И вдруг доносится голос Опарина.

— Ведите совещание вы, Аким Петрович.

А, вот он какой, Аким Петрович. Ничего себе мужик. Крепкий. Ладный. Глаза серые, большие. Вон уставился на доярок в кокошниках, затем поощрительно улыбнулся и открыл совещание:

— Это самое важное, самое нужное совещание.

Вот как — самое нужное, самое важное.

И оно началось кратким вступительным словом Акима Морева — что нужно сделать для того, чтобы коровы давали изобилие молока и мяса и чтобы не осрамить наших доярок перед государством.

Ах, вот как! Чтобы не осрамить доярок? Ну, что же, они об этом могут сказать прямо и открыто.

И пошло…

Первый выступила доярка из Степного совхоза, где недавно побывал Петин. К трибуне она шла расторопным шагом и поводила плечами так, словно расталкивала в толпе неугодных ей людей. А войдя на трибуну, сказала:

— Товарищ Петин. Где ты тут есть? Был у нас. Баб растревожил. Бабы за коров взялись. Засучили рукава, давай только. А директор совхоза Любченко, ежа ему проглотить, да против шерсти, говорит: бидонов нет. Туда — сюда… Жара в степи. Молоко прокисло. Куда его? Выливай на землю. Вот какая стезя, Аким Петрович.

«Значит, Любченко у Степана Клякина «маслозавод» не нарушает, а тут бидонов нет. Видимо, правда, форсит за счет масла», — так записал в блокнот Аким Морев, всматриваясь в следующую идущую к трибуне доярку.

То была Елизавета Лукинична, крестная Астафьева. Она шла к трибуне и неотрывно смотрела на Акима Морева, как бы говоря огромными бирюзовыми глазами: «Помоги: все поджилки трясутся».

И Аким Морев, встав, шагнул к ней, протянул руку, сказал:

— Здравствуйте, Елизавета Лукинична. Ну, вот и оказались не так уж страшны гаранины, — и ко всем, не выпуская ее руки: — Читали в газете, как народный суд наказал Гаранина из колхоза «Партизан»? Так это он душил вот таких замечательных людей, как Елизавета Лукинична.

— Народ наш, Аким Петрович, вздохнул, — еле слышно, волнуясь, произнесла Елизавета Лукинична.

— Всем и расскажите, как народ вздохнул.

Елизавета Лукинична через силу отпустила руку секретаря обкома и поднялась на трибуну. Отсюда глянула в огромный зал, на множество (не сочтешь) людей и… замерла: перехватило дыхание, в ушах зазвенело, и приготовленные слова куда-то улетучились.

«Батюшки! Подруженьки, спасайте. Что же это я, как кукла», — мысленно вскрикнула она и тут же представила себе коровники, телятники своего колхоза. Представила и заговорила так, словно находилась там.

— Ну, поглядите, поглядите, до чего докатились мы. Крыши такие, что коровки днем и ночью небо видят. В стенах щели — гуляй, ветер. Во время мороза войдешь в коровник и не поймешь, где чернавка, где белянка: все коровки сизые, в изморози. Да до молока ли им, мученицам! Электрификация! Да у нас и фонарей-то не было. Фонари уходили на выпивку Гаранину. Войдут телятницы спозаранку в телятник. Темно, а поить надо: телята орут. И как быть? Окунет руку в молоко и теленку на шею, тому, кто пьет. Повременит. Другой подойдет. Пощупает: шея сухая — пей, мокрая — пошел прочь.

И опять Аким Морев записал: «Ох, эти Ростовцевы! Читают лекции о постепенном переходе от социализма к коммунизму, а в телятниках нет даже фонарей».

Елизавета Лукинична продолжала, словно рассуждая там, в хозяйстве своего колхоза:

— Ну а теперь рабочие автомобильного завода заложили у нас кирпичные коровники, телятники. Дворцы растут. В поклон мы рабочим. И какие сердечные все — в говоре, в обхождении. Двое поженились. Что ж? Парни молодые. Свадьбу мы устроили. Вместо вина — квас. Сказали, повторим осенью. Урожай соберем и повторим с вином…

И пошло: с каждым выступлением доярок краски все сгущались и сгущались.

Опарин все больше хмурился; Александр Пухов почему-то потренькивал карандашом по стакану; Мордвинов пустыми глазами смотрел в зал; Рыжов писал что-то и через своего сотрудника отправлял в редакцию написанное; Сухожилин сидел, вздернув острый нос, зло думал: «Так, так. Настропалили доярок: все светлое, созданное величайшим трудом, охаивают. Пусть, пусть сие обрушится на наших эмпириков отдельным ударом».

Аким же Морев писал: «То, что говорят, — ужасно. Выпустили эшелоны книг, как строить коровники, кормушки, в каждом докладе повторяем слова Ленина: «Электрификация плюс Советская власть…», — а у доярок даже фонарей нет, коровы зимуют на стуже, случную кампанию ведем отвратительно, телята дохнут. Но неужели все так черно? Может быть, запев у первой доярки вышел слишком мрачный, его и подхватили? Почему молчат доярки Жука, Усова, Астафьева? Почему молчит Наталья Михайловна?» И, наклонившись к Ковровой, он стал уговаривать ее выступить, а она, сдерживаясь от смеха, прошептала:

— Да как выступить-то? Это ведь все равно что люди поют за упокой, а я ворвалась и затянула камаринского.

— Ну, уж так и за упокой.

— Для сравнения резко говорю.

— Дорогая Наталья Михайловна! Давайте не сравнивать, а выступать. Опытом своим поделитесь, вдохните в дело душу живую.

— Хорошо. Вдохну, — согласилась Наталья Михайловна.

И когда Аким Морев сказал: «Слово предоставляется Наталье Михайловне Ковровой», — в зале некоторое время стояла тишина. Затем тут и там раздались редкие хлопки, зааплодировал президиум, потом весь зал, и по одному этому уже можно было определить, что не все доярки знают Наталью Михайловну.

Аким Морев с таким презрением посмотрел на Рыжова, что тот развел руками, говоря:

— А я — то тут при чем?

— А притом. О ней надо было во все трубы трубить, а вы все больше восхищались лекциями Ростовцева. — Рыжов что-то было хотел сказать в свое оправдание, но Аким Морев оборвал: — Давайте хоть теперь послушаем Наталью Михайловну.

Наталья Михайловна говорила с доярками, как пожилая, опытная воспитательница с детьми — без высокомерия, но и с достоинством, со знанием дела.

— Уметь кормить коровушек — этого мало. Надо их еще и любить, знать характер каждой. — И Наталья Михайловна стала советовать, как подбирать «новое племя», что в этом отношении делали они, животноводы и доярки в совхозе имени Чапаева, расхваливала «дочек Марьям» и закончила тем, что у них в совхозе каждая корова дает больше шести тысяч литров молока в год, а Тамара — десять тысяч литров в год.

Так закончила Наталья Михайловна, ошарашив доярок неслыханными цифрами. Доярки бились за тысячу, за тысячу пятьсот, от силы за две тысячи литров, а тут, нате-ка вам, — цистерны молока. И участницы совещания первые секунды подавленно молчали… И вдруг одна из доярок не без раздражения крикнула:

— А ты расскажи, чем кормишь?!

Наталья Михайловна спокойно снова вышла на трибуну и, уверенная, что ее поддержат, сообщила о том, что каждой корове дается разная норма: жмыха столько-то, свеклы столько-то, силосу столько-то, сена столько-то.

— А иным и овса.

Зал неожиданно взорвался: доярки повскакали с мест, и на сцену полетели дерзкие слова:

— А, вон что!

— Жмых! Овес!

— А у нас лекции читают.

Тем, кто сидел позади Акима Морева, было видно — затылок у него налился кровью, а те, кто сидел впереди него, видели, как все его лицо мучительно передернулось.

«Скандал, — мелькнуло у него. — Хотя бы в своей среде, а то и Моргунов сидит тут».

И в самом деле, в заднем ряду сидел представитель Центрального Комитета партии Моргунов и почему-то весело и поощрительно улыбался. Это заметил Аким Морев, мельком глянув на него.

«Наверное, думает: «Мальчишки, не смогли даже доярок «организовать», — мысленно проговорил секретарь обкома и, не зная, как угомонить разбушевавшихся доярок, объявил перерыв. Тут же он решил послать к «зачинщице» Петина, чтобы выяснить, что она за человек и не «налажена» ли директором Степного совхоза Любченко, который упорно распространял клевету о том, что в «совхозе у Ермолаева коров кормят ресторанными блюдами».

А зал, несмотря на объявленный перерыв, не опустел и бушевал по-прежнему.

3

Моргунов сидел в комнате за сценой, пряча под стол правую руку — протез в черной перчатке, а левой все что-то смахивал с лица, стянутого ожогами. Он беседовал с Натальей Михайловной, которая была очень расстроена.

— Я тридцать лет проработала с коровушками, а они вон как меня… прямо-таки разбойницей, — со слезами обиды жаловалась она.

— Не все же доярки вас — разбойницей, — успокаивая ее и все так же поощрительно улыбаясь, говорил Моргунов.

— Вы даже не сочувствуете мне, — Наталья Михайловна повысила было голос, произнеся эти слова баском, но спохватилась: ведь не в совхозе и не перед доярками, а перед Моргуновым слезы-то она льет.

— Ничего, ничего. На передовых людей отстающие всегда нападают. Одни по злобе, потому что не способны с передовыми в ногу шагать, другие — потому, что нет условий с ними шагать в ногу. Надо разобраться, откуда этот взрыв. Вот Аким Петрович подойдет, подумаем. Что-то перерыв затянулся.

Как раз в эту минуту отворилась дверь. В комнату ворвался гул голосов и вошел помрачневший Аким Морев.

Наталья Михайловна сказала:

— Разорвут.

Аким Морев подтвердил:

— Разбушевалось сине море.

Моргунов:

— А мне приятен этот взрыв.

Секретарь обкома вопросительно посмотрел на Моргунова, а тот продолжал:

— Они, во-первых, сказали вам: «Мы, доярки, чувствуем себя в этом зале равными с вами, товарищи руководители области, и потому свою боль выкладываем перед вами на стол». Во-вторых, потребовали ни больше ни меньше, как тех же условий, какие имеются у Натальи Михайловны. «Помогите нам построить хорошие коровники, добыть корма — и мы зальем вас молоком».

Реплику бросила Елизавета Лукинична. Та, что вторая выступала с трибуны. Славный человек. Ответила Петину: «Мы разрываемся от бескормицы», — чуть погодя, взвешивая слова Моргунова, произнес Аким Морев и заметно повеселел.

— Вам, Аким Петрович, надо бы сейчас выступить, — посоветовал Моргунов.

— Пожалуй, — согласился секретарь обкома и не показал вида, как внутренне дрогнул. «Справлюсь ли я с ними? — подумал он и тут же: — Надо быть очень искренним. Малейшая фальшь, и — пропал».

После перерыва Опарин объявил почему-то сердито:

— Слово имеет Аким Петрович Морев, — он хотел для пущей важности добавить: депутат Верховного Совета СССР, член ЦК, но ему этого сказать не дали, заглушив аплодисментами.

А почему не поаплодировать? Ведь выступает Аким Петрович, секретарь обкома, кто впервые по-настоящему вспомнил о доярках и пригласил их на совещание, назвав государственными людьми.

— Нас-то, баб-то!

Выступает тот, кто отвел им лучшую гостиницу в городе, предоставил чистую постель и окружил лаской. Ах, ласка, ласка!

Сколько среди них женщин, утерявших мужей на фронте, стало быть, и самое дорогое в жизни — ласку, и теперь любая ласка трогает их до слез…

Аким Морев заговорил.

Сначала о том, как остро стоит дело с питанием в стране вообще, затем о положении в этом отношении в области, сколько тысяч коров гуляют по степи и как мало они дают молока населению. Он говорил так, словно шел по речному шаткому льду и все прощупывал, отклоняясь то в одну, то в другую сторону. Все заметили: вот сейчас он подойдет к «взрыву». И как-то поведет себя? Не обрушится ли на доярку, бросившую злые слова Наталье Михайловне: «А скажи, чем кормишь?», — а затем даст «трепку» остальным? Тогда… тогда что же?.. Снова будем говорить по шпаргалкам: «Все хорошо, все — разлюли малина».

Да и Аким Морев понимал, что он подступает к «взрыву», который обойти никак нельзя. Но как подойти к этому, чтобы не отпугнуть доярок и в то же время не обидеть Наталью Михайловну с ее товарками по работе? И он подступил:

— Тот взрыв, какой у нас с вами тут произошел, вначале меня царапнул по сердцу, — и чиркнул снизу вверх ногтем большого пальца по левой части груди.

Ага! Значит, задело его. Не скажи он этого, ему не поверили бы: ведь все видели, как лицо его перекосилось. А тут он еще вон какие слова.

— Но в перерыв я побеседовал с товарищами, и мы пришли к выводу — вы правы, потому что молоко у коровы на языке. Другими словами, вдосталь кормить ее надо, в тепле и чистоте держать надо…

«Ах ты, какой человек! Разгадал нашу боль, наши думы, наши стремления», — казалось, люди в этот миг именно так кричали из зала, хотя они молча и напряженно слушали Акима Петровича.

— Дорогая Наталья Михайловна, мы все преклоняемся перед вами за ваш многолетний труд, за вашу заботу о коровах. Но ведь и вы подтвердите: если отнять у вас корма, благоустроенные помещения и оставить только вашу любовь к коровам, то они вам молока не дадут.

Вот этого, пожалуй, Акиму Петровичу не надо было бы говорить. Произнес перед этим теплые слова, растрогал, ну и ладно. А тут — по самому больному месту. Да чем они, доярки, хуже Натальи Михайловны? Разве они не хотят видеть солнышко, разве не рады залить государство молоком и от народа получить благодарность?

Ах, Аким Петрович, Аким Петрович!

А он опять:

— Я уверен, мы все уверены, что даже в самом плохом колхозе, совхозе есть хорошие доярки, телятницы, но местные нахалы не дают им ходу.

Вот тут уж зал взорвался по-другому: доярки вскочили и не аплодисментами, а криками оглушили президиум:

— Правильно-о-о!

— Гоните штукарей!

— Кому волю даете!

После обеденного перерыва в зале будто взошло солнышко: все прониклись надеждой на что-то неизбежно хорошее, повеселели, и с трибуны уже не было слышно жалоб на недостатки. Выступали с практическими предложениями, делясь своим опытом, часто обращаясь к Наталье Михайловне за советами… И все-таки чувствовалось, что между доярками из зажиточных колхозов и доярками, у которых в коровниках нет даже фонарей, существует какая-то рознь, и это особенно сказывается, пожалуй, на отношении всех доярок к Наталье Михайловне.

Рознь эта совсем не напоминала той розни, какую наблюдал Аким Морев в свои детские годы между беднотой и зажиточными крестьянами. Там беднота при встрече с зажиточными держала себя приниженно. Здесь этой приниженности и в помине нет: доярки из отсталых колхозов смелы, даже дерзки и, во всяком случае, равны. Там немыслимо было всем беднякам выбраться в зажиточные, здесь, наоборот, доярок поощряют — будьте такими, как Наталья Михайловна, что те вполне понимают… И, однако, рознь налицо и порою переходит в неприязнь, в какую-то непримиримость.

«Новое явление в нашем обществе, а мы его почему-то не изучаем и даже не замечаем. Вдолбили себе в голову, что если все люди советские, все равны, то, стало быть, все одинаково мыслят, одинаково чувствуют», — так думал Аким Морев, наблюдая за тем, как под шум и грохот аплодисментов доярки принимают из рук Александра Пухова отрезы на кофточки, юбки, скатерти, простыни, занавески. Подарки были недорогие, но они радовали всех доярок: это не просто вещи, какие можно купить в любом магазине, а подарки.

Аким Морев смотрит в список, где указано, какой доярке и что дарят рабочие города. Наталкивается на фамилию Натальи Михайловны Ковровой и тревожно улыбается: рабочие автомобильного завода преподносят ей подарок, значительно превосходящий по цене все, что получают остальные доярки.

«Не углубит ли это рознь? Отменить? Невозможно: рабочие обидятся. Что же делать? Как порою мы неосмотрительны».

Когда очередь дошла до Натальи Михайловны, Аким Морев, подойдя к трибуне, плечом оттеснил Опарина, читающего список. Затем, обращаясь в зал и показывая руками на Наталью Михайловну, сказал:

— Рабочие автомобильного завода дарят нашей Наталье Михайловне за ее красивый труд легковую машину «Победа».

В зале все сначала замерли. Но в следующую секунду зал глубоко вздохнул, и в тишине защелкали сиденья кресел: девятьсот доярок, точно их подхватило волной, вскочили с мест и бурно зааплодировали, что-то крича. Что? Не поймешь. Что-то разное. Кричат. Кричат… и вот уже из бури выделяются слова:

— Здравствует…

— Да здравствует…

И вдруг резко, единым голосом обрушилось на сцену:

— Да здравствует мать приволжских доярок!

У Натальи Михайловны брызнули слезы.

Да и не только у нее, не только у Акима Морева, но и у такого человека, как Александр Пухов, брызнули слезы.

4

Колхозники, рабочие совхозов, МТС, все жители Поволжья несколько дней находились в тревоге: из среднеазиатской пустыни, захватив огромный фронт, снова дул раскаленный, огнедышащий суховей. И хотя весной земля хорошо напиталась влагой и перепадали дожди, однако нежные колоски пшеницы, ржи, метелки ячменя, овса, проса начали сжиматься и вдруг местами вздернулись к небу, будто удивленно вглядываясь в затянутую дымкой лазоревую высь.

Колхозники с горестью сказали:

— Зажелезняло! Да, зажелезняло!

А в Московской, Кировской, Ярославской, Рязанской и других областях надсадно лили дожди: хлеба полегли, борозды на полях картофеля залило, будто на болоте, дороги раскисли: не только конь или грузовая машина, но и трактор застревал в грязи.

Вот уже третью неделю там день и ночь висели над полями тяжелые, словно чугунные, сплошные тучи…

— Да что же это… к нам-то, а? — с тоской жаловались жители Поволжья и особенно Приволжской области, на которую дыхание суховея обрушило свои главные силы…

И случилось то, чего никто уже не ждал.

С Северного Ледовитого океана хлынули мощные холодные ветры. Они стронули сплошные тучи и погнали их на юг. Сначала, попав в раскаленную пасть суховея, тучи таяли, как кусок масла, брошенный в клокочущий котел, затем стали наседать на суховей, как наседает дивизия на одинокую роту солдат… и вскоре над Поволжьем разразились сокрушительные ливни…

Хлеба сначала повеселели, а потом неожиданно быстро стали созревать.

Еще совсем недавно обком партии, облисполком, городские, районные организации, заводы, фабрики выделили в помощь колхозам транспорт, главным образом грузовые машины… И вот он, урожай, пришел сам — обильный и, по заверению старожилов, небывалый. Щедра была природа в этом году.

Но на область надвигалось и еще одно, небывалое в этих краях, событие: готовился к пуску Большой канал. Как первенец, он стал героем дня не только в Приволжской, но и в Сталинградской, Воронежской, Астраханской, Ростовской областях и Ставропольском крае: в степь, где паслись отары овец соседей Приволжска, шла вода.

Вода!

В прожженные солнцем земли — вода! Она зальет пересохшие озера, низины, пройдет в глубь Черных земель.

— Вода!

Разве есть что на свете лучше этого слова!

А урожай по всей области уже собирают.

Из сообщений секретарей райкомов видно: уборка хлебов идет дружно. Взвесив эти обстоятельства и понимая, что ничего особенного не случится, если он выедет на канал, Аким Морев и покинул обком.

Вместе с начальником строительства Бирюковым он два раза проехал вдоль канала.

Кое-где в свежих берегах виднелся желтоватый песок, напоминающий пеклеванную муку, чаще же краснела твердая, как цемент, глина. И было пусто: колхозники уже закончили работы, и их распустили на сбор урожая, а технику — экскаваторы, грузовики, деррики — направили к возвышенности, пересекавшей бывшее русло Волги между озерами Чапурой и Дундук, где предстояло взломать перемычку, после чего вода хлынет из Чапуры в Дундук.

— Хорошо. Молодцы! — взволнованно говорил Аким Морев, пожимая локоть Бирюкову. — Вы, возможно, еще и не сознаете, что создали. Старики говорят: чудо. Понимаете, чудо.

— Как не понимать, Аким Петрович, — отвечал Бирюков. — Если бы не эта радость, экскаваторщики, шоферы разве работали бы день и ночь? До упаду работают: отойдет в сторонку, свалится на землю и спит как убитый.

Они почти вплотную подъезжали к ферме, где жила и работала Елена. Сегодня же в обеденный час, когда в степи кучилась особенно густая жара, Иван Петрович дипломатически предложил:

— Может, завернем, Аким Петрович… чайку попьем, погреемся?

Глазами поблагодарил за внимание и участие шофера Аким Морев, тихо посмеиваясь, сказал:

— Жара такая стоит, а вы — погреемся.

— Душевно, — ответил Иван Петрович.

— Спасибо, — ответил тот. — Но, Иван Петрович, поломанную оглоблю как ни связывай — не свяжешь. Поехали домой.

В Приволжск они направились поздним вечером, когда ночь гасила день.

Радостно и грустно было Акиму Мореву.

Радостно потому, что готов был к пуску Большой канал первой очереди, заканчивалось строительство образцовых городков на правом берегу Волги, успешно воздвигался гидроузел, неплохо работали заводы, фабрики, прекрасно проходила уборка урожая. Все говорило за то, что в этом году они вызволят область из прорыва.

Это радовало Акима Морева. Но ему было и грустно: Елена ушла к Ермолаеву, а он, Аким Морев, снова остался один.

«Да. Видимо, так и доживу свой век вдовцом, — тоскливо рассуждал он сейчас сам с собой. — Распутник скажет: «Ханжа». Кой черт ханжа? Может быть, пригласить какую-нибудь фитюльку?» Но он тут же почувствовал отвращение: его мужская сила подчинена чувству, как и чувство подчинено мужской силе. Было что-то единое, нераздельное в них, и никакие рассуждения не могли разорвать это единство.

Пока они ехали степью, было тихо. Только временами через открытое окно откуда-то доносились тревожные голоса птиц да хлестал вкусный запах трав.

Но вот они выскочили из степей на поля, и тут перед Акимом Моревым открылась странная панорама: всюду, куда ни глянь, пылают костры, выбрасывая густой черный дым, миллиарды искр и освещая багрянцем темное ночное небо.

— Что такое? — спросил он у Ивана Петровича.

— Солому жгут, — равнодушно ответил шофер.

— Какую солому?

— Нового урожая.

— Нового? Жгут? — уже встревоженно переспросил Аким Морев.

— Да. Так заведено: соломы много, девать некуда, жгут. Нет соломы — не жгут.

— Давайте… быстрее… к Опарину, — впервые грубо приказал Аким Морев и даже толкнул в плечо Ивана Петровича. — Ах, сукины дети! Ах, мерзавцы!

Ничего не понимая, Иван Петрович дал газ; машина подпрыгнула и стремительно, со свистом понеслась в сторону Приволжска.

Как только «Победа» остановилась около облисполкома, Аким Морев вышел и юношескими шажками, через ступеньку, взбежал на второй этаж. Здесь он рванул дверь приемной и, не обращая внимания на секретаршу, стремительно ворвался в кабинет. Переступив порог и увидав за столом Опарина, задыхаясь, прокричал:

— Вы что… С ума спятили?

— Что с вами, Аким Петрович? — всегда улыбающееся лицо Опарина омрачилось. Он немедленно вскочил со стула и пошел навстречу секретарю обкома, в уме прикидывая: «Видимо, заболел: один живет, без семьи… замотался».

— Что со мной? Нет, что с вами? Где и когда вы разум потеряли? — все так же задыхаясь, не снижая голоса, снова прокричал Аким Морев.

Опарин надулся, отступил на несколько шагов и, прикладывая руку к груди, проговорил:

— Вы унижаете мое достоинство.

— Достоинство? А есть оно у вас? Почему жжете солому? Мы вам поручили вести уборку урожая, а вы занимаетесь безобразием!

Все эти дни внимание Опарина было полностью захвачено хлебосдачей государству. Область соревновалась с соседней, и Опарину хотелось «хоть раз в жизни выскочить наперед», — вот почему он все остальное отодвинул от себя.

— Ах, вон что… солому жгут, — стараясь улыбнуться, ответил Опарин. — Садитесь, Аким Петрович. Да разве я жгу? Колхозники жгут.

— Простите за грубость, вы врете. Колхозники прекрасно знают, солома — корм для скота… и потому жечь ее по своей воле не будут. Жгут по вашему приказу… ваши работнички, Мороженые быки, посланные в колхозы.

Чтобы приглушить вспышку секретаря обкома, Опарин заговорил воркующе:

— Зачем ругаться, Аким Петрович? Давайте обсудим, что делать.

Аким Морев пересилил разбушевавшийся гнев, привел себя в порядок, хотя пальцы на руках дрожали, затем подсел к Опарину, пододвинул блокнот, взял карандаш и, чертя на листочке, сказал:

— Вы когда-нибудь видели омет?

Опарин знал, что такое омет, и, чтобы гнев Акима Морева перевести на этот «пустячок», решительно сказал:

— Понятия не имею.

— Агроном не имеет понятия, что такое омет! Чему же вас в академии учили? Вот что такое омет, — и, продолжая чертить на бумаге, Аким Морев пояснил: — Кулаки в годы богатого урожая всю солому собирали в омет. Омет — это стог соломы, огромный, телег на сто. Кулак, да и умный управляющий имением свозили солому в такие ометы, укладывали ее крепко, покрывали плотно. Про подобные ометы говорили: «Как сундуки». Так вот, дорогой председатель облисполкома, дайте распоряжение: прекратить жечь солому и — в ометы. Ныне урожай, а на следующий год суховей может все пожрать… что вы тогда со скотом будете делать? На мясопоставки его, под нож? Или пусть подыхает? Так, что ли?

— Э-э-э! — протянул Опарин, поднимаясь со стула. — А где возьмем рабочие руки? Надо сначала закончить обмолот.

— Вы государству сколько процентов сдали?

— Девяносто шесть.

— Очень хорошо. Четыре процента государство подождет, не обидится на вас.

— Но, Аким Петрович, мы соревнуемся с соседями… и хотим первыми подать рапорт о выполнении хлебопоставок.

— Не хвастайтесь рапортами… за счет колхозников. Я переговорю с товарищем Моргуновым, чтобы нас сейчас четырьмя процентами не тревожили… Потом дадим государству не сто, а сто двадцать процентов. А теперь прикажите, чтобы весь транспорт перебросили на ометы… И вот еще что — вы знаете, что такое кладь?

Опарин опять замялся, невразумительно произнося:

— Эге.

Аким Морев сказал:

— Вижу, тоже понятия не имеете. Кулаки в урожайные годы свозили в одно место телег сто снопов и складывали их в кладь. Так укладывали, что необмолоченный хлеб лежал год и два… Нам не надо год. Нужно выкроить два месяца, от силы три. Сложить снопы около токов в клади. Придет время — обмолотим.

— Но где возьмем транспорт?.. Транспорт? — крикнул Опарин, понимая, что секретарь обкома настоит на своем и из-за какой-то соломы сорвет то, что так хотел он, предоблисполкома: «Хоть раз с хлебопоставками выйти наперед».

— Что сейчас делают тракторы? Ничего… Пока солому на полях не уберут, им зябь поднимать нельзя. Так вы их заставьте солому возить в ометы. Сделайте простые волокуши. Пусть тракторы волокушами тащат солому в ометы. Это одно. Второе: для свозки снопов нужно мобилизовать все прицепы в городе. Все. И немедленно направить в колхозы. Поймите, Алексей Маркович, урожай — это основа для перестройки всей деревни, поэтому мы обязаны все, что дает урожай, беречь. Создадим материальную базу и приступим к коренной перестройке деревни, постепенно приближая ее к городу. Пора кончать с горбатой деревней. Она должна стать такой же красивой, благоустроенной, какими являются наши лучшие города. И приступать к этому не в будущем, а ныне же.

Опарин не только сомнительно, но и укоризненно покачал головой, думая: «И этот помешался. В городе масла нет, сахару, а он — деревню превратить в город», — но, чтобы «попусту не хлопать глазами» и сбить пыл с секретаря обкома, сказал:

— Помнится, Аким Петрович говорил нам: «Не витайте в облаках», а теперь сам… Ведь на такое, что вы предлагаете, государству придется затратить сотни миллиардов рублей или это осуществится лет через пятьдесят.

— Э, нет. От государства ни копейки: подаренная копейка не та, что заработана тобою.

«Да. Помешался. Окончательно», — решил Опарин и стал писать распоряжение о сборе соломы в ометы.

А Аким Морев, то расхаживая по кабинету, то опускаясь в глубокое кресло, возбужденно продолжал:

— Моя фантазия основана на реальных данных. Ныне партия вместе с народом устремлена к тому, чтобы в несколько раз увеличить потребление продуктов на душу населения. Таков нам с вами наказ. Но это явление имеет свою оборотную сторону: значит, положено создать такие условия, при которых человек, добывающий эти продукты, на час затраченного труда вырабатывал бы материальных ценностей гораздо больше. Доярка в колхозе «Гигант» говорила мне: «Батюшка! Аким Петрович! До предела дошли мы, доярки». — «До какого предела?» — спросил я. «Вот у меня двенадцать коров. С каждой надаиваю в год по три тысячи литров — всего около сорока тысяч литров. Вот этими руками. Подоишь, придешь домой, ляжешь в постель и не знаешь, куда руки-то деть: гудят, словно под колесами грузовика побывали».

— И что же? — занятый своим делом, как бы мимоходом спросил Опарин. — На смену вторую доярку, что ли, ей подставить?

— Ну вот, видите: вы собираетесь топтаться на одном и том же месте. Надо подставить не вторую доярку, а электричество, как это уже сделано в совхозе Ермолаева и делается Иннокентием Жуком.

— А где взять? — опять машинально, занятый своим делом, спросил предоблисполкома.

— К весне мы заканчиваем строительство крупнейшего в мире Приволжского гидроузла. Большую часть электроэнергии мы передадим в промышленность страны, меньшую — в сельское хозяйство области. Но это меньшее даст нам изобилие электроэнергии. Факт реальный?

Опарин оторвался от своих «выкладок» и более внимательно посмотрел в глаза секретаря обкома.

— Да. Это грядущий реальный факт.

— А при электрической дойке, не изматываясь так, как при ручной, доярка будет обрабатывать не двенадцать, а и все двадцать четыре коровы. Стало быть, на час затраченного труда выработает ценной продукции уже в два раза больше. А кроме того, это высвободит одну доярку.

Опарин с оживлением перехватил мысль Акима Морева и сразу же представил себе, какое огромное количество рабочих рук высвободится в сельском хозяйстве, когда во все поры его производства проникнет электричество. У председателя облисполкома уже лежала тетрадь, испещренная цифрами. Этой тетрадью он и хотел похвастаться перед секретарем обкома, но, увидя его возбужденно-вдохновенное лицо и чтобы «поддать жару», сказал:

— А куда же вы тогда денете высвобожденных?

— Вы видели, сколько у нас на нефтяном промысле сгорает газа? При дальнейшем расширении нефтедобычи этого газа появится еще больше. Что же, так и будем его жечь попусту? Из этого газа, как вам известно, можно вырабатывать синтетический спирт, синтетический каучук, из нефти — нужное человеку горючее, а кроме этого, всех видов пластмассу, вплоть до заменителей высококачественной стали, шелков, сукон, кож. Мы с вами заложили и уже строим около гидроузла восемнадцать заводов, чтобы на них использовать местное сырье. Заводы эти потребуют рабочих рук. Да и в сельском хозяйстве потребуются высвобожденные, как называете их вы. Мы с вами заканчиваем строительство Большого канала. В степь придет вода, а с нею и люди. Они не станут жить в норах, значит, надо строить, надо перестраивать существующие села, превращая их в города сельскохозяйственно-промышленного типа… и всемерно осваивать все дары природы. У нас в области, как говорил мне Иван Евдокимович Бахарев, камышом занято более трехсот тысяч гектаров. Если в среднем каждый гектар даст три тонны камыша…

«На топливо, что ли?» — хотел было спросить Опарин, но Аким Морев, все больше накаляясь, продолжал:

— Стало быть, зазря ежегодно пропадает около миллиона тонн прекрасного сырья, из которого можно получить около семи миллионов декалитров этилового спирта. Семь миллионов, Алексей Маркович! Около ста тысяч тонн заменителей глицерина. Затем следуют углекислота, дрожжи… и еще что-то. Все это разработано и обосновано в лабораториях отделения Академии наук, о чем мне недавно по телефону сообщил наш академик. У нас горы сырья для суперфосфата. Горы! А это хлеб. Надо приложить к этим горам человеческие руки и не надеяться только на воду. Химию! Химию на поля — эту поистине волшебную науку. Путь к коммунизму — это не только высокоразвитая индустрия страны, но и поднятие всех отраслей сельского хозяйства до уровня индустрии, это и перестройка всей деревни на новых началах, это создание новых городов комбинированного производства. Путь велик, нов и тяжел… Такой город и заложен Иннокентием Савельевичем Жуком, чего он, по-моему, еще и сам не осмыслил… А может, и осмыслил, но молчит. А у нас некие «теоретики» обвиняют его в кулацких тенденциях. Чистоплюи! Вот как, Алексей Маркович. Решения весеннего Пленума ЦК уже неудержимо ворвались в жизнь деревни. Но за этими решениями последуют, по-моему, новые и еще более весомые… И о едином хозяине на полях и, пожалуй, о единых закупочных ценах, и об электрификации сельского хозяйства, и о строительстве новых городов… И все это во имя людей! Вот какие задачи, Алексей Маркович, народ выдвигает перед нами. А это и есть реальный путь к коммунизму. Вот с такой программой мы и обязаны выступить на предстоящем расширенном пленуме обкома. А вы солому жжете. Если мы так будем хозяйничать и не уразумеем неизбежного и великого народного движения, народ нас отшвырнет со своего пути и выдвинет более даровитых руководителей. Понятно, Алексей Маркович? — уже мягче и ласковей проговорил Аким Морев и вдруг весь как-то распустился, осел на стуле, чувствуя физическое недомогание. «Как же это? Через пять дней пленум, а я?» — подумал он, стараясь встряхнуться. — Алексей Маркович, отведите меня сюда… в комнатку… я полежу: несколько ночей не спал.

Опарин вскочил, помог Акиму Мореву подняться со стула, добраться до комнатки, где стоял диван.

Уложив Акима Морева и покрыв его пледом, Опарин сел за стол, чтобы сейчас же написать распоряжение — свозить солому в ометы, а снопы — в кладь, как из комнатки раздался ревущий храп.

Председатель облисполкома недоуменно посмотрел на полуоткрытую дверь, удивляясь тому, что так может храпеть секретарь обкома партии.

 

Глава семнадцатая

1

Партер, ложи, ярусы и даже галерка — все было переполнено людьми, и всюду мелькали разноцветные кофточки, платья, костюмы, галстуки. Под самым потолком горела тяжелая люстра, в фойе гремел оркестр, а около театрального подъезда дежурили легковые машины.

Можно было подумать, что собрался на торжественный вечер актив города. Но в большинстве тут сидели чабаны, коневоды, полеводы, гуртоправы, доярки, председатели колхозов, зоотехники, агрономы, лесоводы, трактористы, комбайнеры. И среди них Наталья Михайловна Коврова, Елена Синицына, Марьям, Ермолаев, Иннокентий Жук, Лагутин, Назаров, Дмитрий Чуркин, Усов, Егор Пряхин, Яков Чудин.

Вот, например, во втором ярусе сидит Егор Васильевич Пряхин. Рядом с ним его дочка Люся. Она чуть ли не в ногах валялась, прося взять ее с собой, и Егору пришлось по этому поводу обращаться лично к Акиму Мореву: был уверен, Люся хочет «познать смысл жизни», а она — глядите чего! На ней белая кофточка с огромными плечиками, будто под материю положены чурбаки. Плечики сползают, и Люся, сложив пальцы в тройчатку, то и дело тычет ими, поправляя плечики: левое — правой рукой, правое — левой, будто крестится.

— К чему наворотила? Дрова впору колоть, — урчит Егор.

— Мода, папа. Ничего не понимаешь — не лезь… Галстук у тебя съехал. Дай поправлю, — и, поправляя зеленый в крапинку галстук, Люся защебетала о моде, но Егор Пряхин, углубившись в свои переживания, уже не слышал ее.

«Весь сок земли прибыл, — более весомых слов подобрать он не смог, они показались ему самыми значительными. — Весь сок земли», — рассуждал он, всматриваясь в людей, уверенный, что так волнуется только он один. Вон Люська — знай, тычет пальчиками в «кирпичики»: форсит. А у Егора думы: какое слово сказать народу?

— Серьезное, — шепчет он.

— Что серьезное? — спрашивает Люся, кидая взгляд то вправо, то влево: кокетничает и сама еще не знает перед кем.

Егору ее «вертячка» тоже не по сердцу, и он на вопрос дочери сердито гудит:

— Что буркалами-то крутишь? — и опять думает о своем, нетерпеливо ожидая, когда откроется занавес и появится Аким Морев. Чабан так себе и представлял: на сцену выйдет один секретарь обкома. Так думал Егор потому, что лично, кроме Акима Морева, никого из руководителей обкома не знал и был уверен, что всех пригласил сюда Аким Петрович. «Почесть мне отдал — вызвал с Черных земель. Эх ты, Егор, куда залетел!» — и снова смотрит на то, как Люся пальчиками тычет в плечики. — Ты вот что. Ты эту моду забрось! Не на вечеринку привез. И каюсь, признаться.

— Почему? — с обидой спросила Люся.

— Вымолил билет у Акима Петровича… А ты вроде собираешься фокстрот-мокстрот отчесать, провалиться бы вам с ним.

— Ну уж! Все по-модному. Видишь, в каком платье Елена Петровна? В ложе сидит, рядом с директором Ермолаевым.

Странно, но Елена тоже ждет только Акима Морева. Правда, ждет с какой-то смутной тревогой. Хотя, что же? Ведь для него надела лучшее платье, долго смотрелась в зеркальце, убирая незначительный, еле заметный прыщик в уголке рта. Пустячок, конечно. Наивно, что и говорить. Девчонка несчастная. Но ей казалось, Аким Морев глянет со сцены и увидит именно этот незначительный прыщик. И вдруг спохватилась, думая: «Да что же это я? Знаю, Ермолаев любит. Зовет… Настойчиво зовет… зарегистрироваться. Боится потерять меня. А я? Я уже теряюсь: опять зову Акима. Ведь уже поздно… Поздно… Батюшки, о чем я думаю? Меня пригласили на пленум, а я?» И Елена так покраснела, что Ермолаев невольно спросил ее:

— Что с вами?

— Так. Ничего, — тихо ответила она.

Он понял: грустит. И загрустил сам, вспоминая то время, когда они вдвоем остались на песчаной косе Волги. Тогда он был уверен: Елена, переступив грань, полностью перешла к нему. А потом? Что с ней случилось потом?.. Почему-то стала невероятно возбуждена… и этот бешеный танец в Разломе, на вечеринке у Егора Пряхина… Хотя после танца Ермолаев взволнованно подумал: «Мы с ней сейчас отправимся ко мне. И я с ней навсегда…» Но она упросила, чтобы он завез ее на ферму, а когда машина остановилась у саманушки, Елена вбежала на крылечко и, кивнув Ермолаеву, крикнула:

— До свидания!

— Ушла… вторая, — и сейчас до стона в душе ему снова вспомнилось: песчаная коса, залитая обильным солнцем, и он вместе с Еленой. Они даже купались. Вместе купались, как самые близкие, счастливые люди… И вот — отчужденность.

По пути на пленум Ермолаев заехал за Еленой и по дороге, рассказывая о посещении совхоза Акимом Моревым, как бы между прочим сообщил:

— У нас работает замечательная девушка, Марьям. И знаете что, Елена Петровна? Она, кажется, влюбилась в Акима Петровича: так смотрела на него, так разговаривала с ним!

— Красивая?

— Да. Очень.

— А почему же вы в нее не влюбились? Красивая — прямо картину пиши? — со скрытой досадой произнесла Елена и вдруг стала ласкова к Ермолаеву, как медицинская сестра к больному после сложной, только что произведенной операции.

Это было как-то и приятно ему, но в то же время он понял, что после сообщения о Марьям отошла Елена от него еще дальше и уже теперь никогда не повторится то, что свершилось там, на песчаной косе.

— Вы опять так далеки от меня, — произнес он сейчас, рассматривая участников расширенного пленума обкома.

Чтобы не отвечать на его вопрос, она сказала:

— На нас смотрит Дудин. Кстати, покажите мне Марьям. Я хочу Акиму Петровичу счастья… только счастья!

2

Дудин сидел в первых рядах партера среди членов пленума и острыми черными глазами осматривал людей в театре. Вот он кому-то приветливо кивнул и замахал рукой. Ермолаев проследил и во втором ярусе отыскал Марьям.

— Видите, в тюбетейке? — шепнул он Елене.

Марьям сидела неподалеку от Егора Пряхина и смотрела на сцену.

Перед поездкой сюда, получив от обкома приглашение за подписью Акима Морева, она сообщила об этом матери, и та, не зная, как отговорить сердце дочери, подала ей старинное платье — сизоватое, словно крыло сойки, перетянутое под грудями, распущенное по талии и унизанное серебряными рублями.

— Оно и тебе принесет радость. Знаешь, отец твой увидел в нем меня… и мы радуемся: у нас ученая дочка, Марьям.

Ой, как хотелось Марьям радости!

Она расчесала густые волосы, заплела их в две косы и обвила ими голову так, что казалось, две черные змеи лежат над ее загорелым лбом. После этого она небрежно надела цветастую тюбетейку, а на шею — янтарные бусы и сказала матери:

— Смотри, разве я не твоя дочь?

— Но платье! Когда ты нарядишься в мое платье, ты станешь такой, как я тридцать один год тому назад, — невестой. Теперь я мать, а тогда — невеста, — настойчиво продолжала Санья, уверенная, что это платье уведет дочь от Акима Морева — недоступной звезды — и приведет к тому, кто вместе с Марьям вернется в степи.

— Твое платье я не надену: будет смешно, — сказала Марьям.

— Надо мной не смеялись. На тебе — смешно? Ой! Что ты!

— Я надену свое. — И Марьям достала шелковое розовое, легкое, как пушинка, платье с туго перетянутой талией. Оно выделило ее пружинистый стан, а из-под крылышек рукавчиков глянули загорелые, женственные, но сильные руки.

И мать, посмотрев на дочь, произнесла, опять-таки с надеждой, что «Марьям в городе найдет своего Ибрагима»:

— Красота всегда тянется к радости, как цветок к солнцу. Он — солнце, ты — цветущая яблоня… Но яблоня осенью дает плоды. Пора и тебе, дочка, принести плод… Но ястреб не воркует с горлинкой… Не к ястребу ли позвало тебя сердце?

В таком наряде и сидела Марьям во втором ярусе, неотрывно глядя на сцену и ожидая, что вот-вот появится Аким Морев.

Она знала: на сельскохозяйственной выставке показывали достижения передовых людей области. Там и «дочки» Марьям.

«Неужели Аким Петрович не видел их?»

В последних рядах партера сидит Иннокентий Жук. Он так пошевеливает ссутуленными плечами, словно что-то напряженно буравит. На него нет-нет да и поглядывает Лагутин, зная, что тот готовит речь.

— Будто мешки с зерном ворочает: конспект пишет Иннокентий наш Савельич, — шепнул Лагутин Назарову и потянулся к Жуку: хочется отредактировать речь. Нельзя: обком запретил.

Но не только Иннокентий Жук намеревался выступить. Многие готовились выйти на трибуну и сказать веское слово, — вот почему все ждали, когда раздвинется занавес и председательствующий объявит:

— Разрешите, товарищи, начать работу.

А сейчас все гудели-гудели, залитые электрическим светом, разнаряженные, напряженно ожидающие: «Что-то будет? Что-то произойдет? А произойти должно. Не зря волнуемся».

3

Аким Морев в это время находился в кабинете директора театра, куда собрались почти все члены бюро обкома. И здесь Опарин настойчиво предлагал:

— Сегодня заслушать доклад Астафьева, а завтра утром участников пленума отправить на открытие канала. Создадим подъем, и работа пленума пройдет на энтузиазме.

— Конька отыскал — энтузиазм, — насмешливо осадил его Александр Пухов.

— А что? Энтузиазм — великая штука!

— Именно — штука. У тебя, я слышал, в полях солому с энтузиазмом жгли.

— Ну, бывают промашки, — чуточку стушевавшись, вновь зашумел Опарин, улыбаясь, показывая крупные белые зубы. — Три часа тому назад мне Бирюков сообщил: «Перемычка взорвана, вода из Чапуры стремительно хлынула к Дундуку». Стремительно, заметьте себе. Стремительно! К завтрашнему утру она будет там.

Тут вмешался министр Ларин, приехавший из Москвы на пленум:

— Это опасно, Алексей Маркович… стремительно-то. Стремительно вода бед может натворить. Поверьте уж мне: не один канал построил. Да вот и Николай Степанович, наверное, знает, какое буйство проявляет вода, когда она стремительно…

Николай Кораблев, до этого о чем-то глубоко задумавшийся, поднял седоватую голову и спросил:

— Что? В чем дело?

— Алексей Маркович уверяет, что вода из Волги по каналу хлынула стремительно. Хвастается, вот-де как ловко, — пояснил Пухов.

Николай Кораблев, чтобы не обидеть Опарина, подыскивая слова, произнес:

— Устремленно — еще ничего. А стремительно — это и Алексей Маркович знает — опасно: она будет рвать берега.

— Кой черт рвать? Там красная глина, твердая, как кремень, — уже разозлясь, выпалил Опарин.

— Нет. Попадается и песок, — неуверенно возразил Аким Морев.

Опарин снова было замялся, но тут же настойчиво:

— Да вы понимаете, что такое открытие канала? Это величайший праздник для народа.

— Праздник? — опять-таки с насмешкой в голосе вмешался Пухов. — Слушай умных людей, Маркыч. Проверь сначала. Проверь!

Рыжов вначале полностью было согласился с Опариным, потом с Лариным, потом с Николаем Кораблевым, потом с Пуховым, находя по очереди доводы каждого «увесистыми». Мордвинов смотрел на всех пустыми глазами и мигал, будто спросонья.

Аким Морев, глянув на него, с досадой подумал: «Поросенок. Надо как можно скорее заменить его Астафьевым», — и в то же время обеспокоился сам: во время поездки по каналу ничего опасного он там не заметил и восхищался так же, как сейчас Опарин. Но ведь он не специалист. А тут высказались два специалиста — Ларин и Николай Кораблев. Конечно, следует все проверить. И проговорил:

— Я тоже полагаю, следует проверить. Кого только послать? — Секретарь обкома посмотрел на Ларина, тот отрицательно покачал головой, затем — на Николая Кораблева, и этот тоже отрицательно закачал головой.

Опарин резко:

— Паника? Давайте направим Лагутина: канал проходит через его район.

Лагутина разыскали, и Опарин рассказал ему о решении направить его «на место действия», проверить готовность канала к пуску.

— Дабы мы имели возможность всех участников пленума свозить туда. Только смотри, чтобы все было пока шито-крыто.

Лагутин, взволнованный и поручением и доверием, выйдя из кабинета директора театра, вызвал из партера Назарова и шепотом передал то, что сказал Опарин, пригрозив пальцем.

— Только смотри — никому.

— Как камень — молчу.

Но, войдя в партер, Назаров шепнул своему другу, передав то, что сказал Лагутин, и тоже пригрозил пальцем.

— Ты только смотри — никому!

— Ясно. Молчу, как луна.

Однако тот поднялся, подошел к своему другу и шепотом передал то, что сказал Назаров, тоже пригрозив:

— Ты только смотри — никому.

— Ну вот еще. Когда это я разбалтывал? — И этот тоже, поднявшись, отправился в задние ряды и тут, склонившись к уху своего друга, передал то, что сказал ему друг Назарова, опять-таки пригрозив:

— Ты только смотри — никому!

Одним словом, весть о том, что участники пленума скоро отправятся на открытие Большого канала, молниеносно разнеслась по театру, вызвав всеобщее возбуждение.

4

Среди членов бюро обкома не было Сухожилина. Он шнырял по боковым залам, делая вид, что осматривает выставку. Здесь были экспонированы образцы пшеницы, ржи, овса, клевера, огромнейшие арбузы, пудовые тыквы, яблоки, виноград, а стены увешаны фотоснимками.

Тут же расхаживали и те, кого в народе называли «обмылышками», — люди, когда-то случайно занимавшие высокие посты. И ежели Сухожилин походил на тощего, замученного ребятишками галчонка, то эти были солидные люди, особенно бывший секретарь обкома по пищевой промышленности Коровенко. Кругленький и упитанный, как на молочке вскормленный бычок, он осматривал выставку и довольно развязно вещал:

— Нет. Я бы иначе организовал пленум. Вот когда я был секретарем обкома…

Ему поддакивали:

— Да. Да. К чему вся эта помпезность? Оторвали людей от работы.

— Аудиторию себе сколачивают.

— Аким Петрович говорить любит: слушатели нужны.

Сухожилин, увидав вышедшего из директорского кабинета Рыжова, подхватил его под руку и повел в угол с видом доктора, который ведет выздоравливающего больного.

— Вы отступили от принципов… — полушепотом заговорил он. — Смотрите, что делается! Все говорит за то, что заботы только о животе, или, как в библии сказано, о чреве. На чрево меняют великие идеалы коммунизма: навозники!

Рыжов, возможно, и согласился бы с Сухожилиным. Но он недавно был у Акима Морева и произнес покаянную речь, причем говорил быстро, улыбаясь женственными ямочками на щеках:

— Я ошибался. У кого ошибок нет? Не ошибается только тот, кто ничего не делает. Теперь я, Аким Петрович, буду прислушиваться только к вам и только к вам.

«Легко раскаялся и потому легко совершит очередную ошибку», — подумал Аким Морев и сказал:

— Советоваться со мной, как с секретарем обкома, вы обязаны, а вот прислушиваться только ко мне — не рекомендую. Я сам могу ошибиться, а вы ко мне прислушаетесь и начнете защищать мою ошибку. — Увидав перепуганные глаза Рыжова, секретарь обкома добавил: — Не привязывайте себя к человеку. Проверяйте каждого с партийных позиций. Беда, когда люди поклоняются высокому креслу, независимо от того, кто в этом кресле сидит… А в кресло-то ведь и проходимец может забраться.

Рыжов покраснел, и ямочки на щеках у него стали глубже. Аким Морев будто заглянул ему в душу и разгадал его всего: да, именно так, Рыжов всегда поклонялся креслу. Но не признаться же в этом… И глаза у редактора забегали, как у самовлюбленного, но не знающего урока студента.

На этом тогда закончился разговор, и Рыжов полностью был согласен с секретарем обкома. А вот теперь секретарь горкома Сухожилин жужжит свое. Оборвать? А вдруг он «войдет в силу»? Как поступить? Согласиться с Сухожилиным — значит отвергнуть то, что говорил Акиму Мореву. Не согласиться — значит нажить в лице Сухожилина недруга… А как раз этого и стремился Рыжов избегать. У него был свой девиз: «Все — мои друзья, я — всем друг». И он пустил в ход свой излюбленный прием: промолчал, но крепким пожатием локтя дал понять Сухожилину, что с доводами его вполне согласен.

— Спешу, спешу, — пожав локоть, заговорил Рыжов. — Газета. Сами знаете, редактор — что шофер: то на тебя налетят, то ты налетишь.

— Поострее… поострее вопросы ставьте, — напутственно, с полным сознанием своей правоты посоветовал Сухожилин.

— Да. Конечно! Самые острые вопросы будут выпячены на страницах нашей газеты, — подтвердил Рыжов, понимая, о чем говорит Сухожилин, и в то же время отвечая ему резиновой фразой; к ней, в случае чего, тоже нельзя будет придраться: газете положено ставить вопросы остро.

Расставшись с Рыжовым, вскинув остренький носик и поблескивая стеклышками пенсне, Сухожилин направился к тем, кого народ называл «обмылышками». Он знал, что все они заражены «былым» и убеждены, что их отстранили от руководящих постов по «личным счетам», и каждый из них считал Акима Морева «мелким интриганом», «карьеристом». Но главное, они ненавидели друг друга, однако порою собирались в одну стайку, как собираются волки.

Сухожилин знал их, особенно Коровенко, и в душе называл шантрапой, как, между прочим, и они называли его.

Но сейчас, увидав Сухожилина, они окружили его; так поклонницы окружают знаменитого актера по выходе из театра, где он был принят публикой на бис. «Обмылышки» заглядывали в глаза Сухожилину, семенили ногами, стараясь очутиться впереди, выкрикивали:

— Здравствуйте, Гаврил Гаврилович!

— Как ваше здоровье, Гаврил Гаврилович?

— Ну, чего спрашивать? Вид чудесный. Цветет.

Он знал цену всем этим восклицаниям. Однако не подал и виду: раскланялся и сказал:

— Не время. Не время говорить о здоровье. Партия поставила перед нами величайшие задачи, начертала величайшую перспективу… и мы обязаны все свои силы положить на выполнение этих задач, во имя этих перспектив…

И все кивали, восклицая:

— Как это верно!

— До чего современно!

— Всегда приятно слышать хорошие слова.

Сухожилин, делая вид, что пропускает похвалу мимо ушей, продолжал:

— Активность. Активности от нас требует партия. Самой ярой активности, — и направился в партер, уверенный, что все поддакивающие войдут вместе с ним, и тогда сторонники Морева наглядно убедятся, что он, Гаврил Гаврилович, не одинок, что около него вот какие генералы…

Но едва Сухожилин переступил порог, как «генералы» тихонько, словно комары от дыма, отлетели от него, и в партер он вошел один.

«Трусишки», — мелькнуло у него, однако, гордо неся голову, он прошел в первые ряды и сел, чтобы «быть вместе с народом».

5

Все на этом пленуме было необычно: горели хрустальные люстры, светились возбужденные лица, да и говор больше отдавал сочной деревней, в нем так и покатывалось волжское «о». Необычно было и то, что доклад делал не член бюро обкома, а секретарь Нижнедонского райкома агроном Астафьев.

Бюро обкома хотя и посоветовало райкомам, чтобы не редактировали речи желающих выступить на расширенном пленуме, однако доклад Астафьева был основательно отредактирован членами бюро обкома. Один, прочитав доклад, указал на «местечко»: «Таким языком нам с народом говорить не к лицу», — и внес свое — «к лицу». Другой «натыкал цифровых данных», третий (Сухожилин) — внес сорок две цитаты из классиков марксизма (кто посмеет возразить?), Опарин — о роли облисполкома «в созидании колхозного строя». Пятый… Ох, пятый — Мордвинов. Шестой… Потом седьмой… и жизнеутверждающий, человечный доклад Астафьева превратился в то, что называется шаблоном.

Когда новый вариант доклада был прочитан на бюро, Астафьев чуть не закричал:

— Шкуру с моего доклада спустили!

Аким Морев резко обрушился на новый вариант доклада. В заключение он сказал:

— Появился на свет хороший, здоровый, многообещающий ребенок, а мы его взяли, да и задушили припарками и пластырями.

Но на заседании присутствовал прибывший специально на пленум представитель из Москвы. Педант, любитель «точной буквы», он поддержал новый вариант доклада, и, к сожалению, с представителем все согласились, в том числе, по каким-то дипломатическим соображениям, согласился и Аким Морев.

После заседания он спросил ссутулившегося Астафьева:

— Что? Душу из доклада выколотили? А вы вот что — начало доклада… у вас память как?

— Пока не жалуюсь.

— Начало прочитайте, а потом, улучив момент, по памяти излагайте свой собственный вариант.

Астафьев рассутулился, но тут же спохватился:

— Это же скандал… нарушение дисциплины. Сухожилин в меня так вцепится — не отдерешь.

— Ему, возможно, и цепляться не придется. Ничего. А если что, вдвоем отвечать будем…

Когда Астафьев вышел на трибуну, ему дружно поаплодировали, зная его как передового агронома, к советам которого многие из участников пленума внимательно прислушивались. Но вот он, «спотыкаясь», путаясь во фразах, с неохотой прочитал вступительную часть доклада, и лица у колхозников скучно вытянулись.

«Что же это, в самом деле, наш Иван Яковлевич жвачку жует? «Социалистическое земледелие, устойчивость социального строя, индустриализация, коллективизация». Да мы все это и без него знаем, — мысленно проворчал Иннокентий Жук и вдруг затосковал по своим делам в колхозе. — Зря, видно, я сюда примчался. Лучше бы «захворать».

Приблизительно это же подумали и остальные участники пленума, потому многие уже начали перешептываться, перемигиваться, делать знаки, договариваясь куда-то удрать, и кто-то с галерки даже проговорил громко:

— Ох! Опять изжога!

Это вызвало легкий смех.

Астафьев отодвинул от себя напечатанный доклад, глянул в зал и, облегченно вздохнув, произнес:

— Я не умею внятно читать, — это, конечно, он сказал преднамеренно, чтобы потом оправдаться перед членами бюро. — Да и попроще надо, — и стал излагать своими словами мысли о состоянии сельского хозяйства в области.

— Понятно, — говорил он, — лакировать, другими словами, подкрашивать нашу жизнь — вредно, но не менее вредно мазать ее грязью. Надо видеть положительное, ведущее. Без этого не устранишь вредное. До постановления весеннего, или, как в деревне говорят, колхозного, Пленума Центрального Комитета партии во многих колхозах нашей области положение было больше чем плачевное. До какого состояния довели иных колхозников? Что на них, то и есть, а в хатах хоть шаром покати.

Аким Морев ярко вспомнил все, что видел в колхозе «Партизан»: прорванную плотину, благодатную землю в долине, заросшую полынью, крапивой, оскудевшие избы, пустоту в доме крестной Астафьева.

Астафьев продолжал:

— Решения весеннего Пленума, продиктованные жизнью, открыли перед нами путь к основной перестройке деревни на новых началах. Значит, теперь дело за нами. Во-первых, мы должны прекратить относиться к земле, как империалисты относятся к колониям: дерут с колоний семь шкур и взамен ничего не дают.

Правильно сказал докладчик. Правильно, дорогой ты наш Иван Яковлевич. Что и говорить — дерем с земли семь шкур, а взамен — словеса. Так кто же виновник тут? Давай, выставляй его перед нами… И зал заволновался.

Все ждали, что сейчас по требованию участников пленума Астафьев «за ушко да на солнышко» выведет виновников, имярек. В самом деле, кто? Давай сюда, невзирая на лица. Ведь дело-то идет о жизни миллионов. Тут жалость, прощение — вредны.

— Требуете и ждете, я вам скажу, что виновники тот-то и тот-то?

В зале наступила такая ожидающая тишина, что было слышно, как доска трибуны под руками Астафьева скрипнула, а лица у слушателей напряглись: у иных участников пленума на висках вздулись жилы.

Да. Ждем — скажи, докладчик!

И Астафьев сказал:

— Немало было в руководстве колхозов невежд, пропойц и рвачей. Но ведь ныне обком партии в полном согласии с народом отстранил их от руководства… И воз с места тронулся. Но что-то все-таки тормозит! — Астафьев чуточку запнулся и даже побледнел: то, что он намеревался сейчас сказать, членами бюро обкома было выскоблено из первоначального доклада.

«Но ведь Аким Петрович дал слово — отвечаем вместе», — вспомнил он и, расправив худые плечи, заговорил, поглядывая на Акима Морева как на единомышленника:

— Я понимаю, вопрос, который я затрагиваю, является вопросом государственной важности.

Ага! Вон за что докладчик ухватился! За вопрос государственной важности! Ну, что же. Послушаем. Только в небеса, пожалуйста, не взвивайся, да и не опоясывайся цитатами. А так, попросту — давай… и слушатели будто приварились к докладчику.

— Тормозом ныне является не кто, а что! Это что сильнее любого человека, больше того — сильнее нас всех.

О чем же это он? Что может быть сильнее нас всех? В небеса взвивается докладчик?

— Главный тормоз ныне — трудодень, — сказал Астафьев и почему-то смолк.

— Смело! — проговорил кто-то за спиной докладчика.

Астафьев свое:

— Система трудодня превратилась в силу, тормозящую развитие передовых колхозов. Давайте это проверим на колхозе «Гигант», которым руководит вот уже много лет Иннокентий Савельевич Жук.

Вот тут-то и разбушевалось людское сине море: такие, как Сухожилин, посчитали, что вопрос, поставленный Астафьевым, является антигосударственным, политически вредным, и потому неистово запротестовали; другие, как Иннокентий Жук, полностью согласились с докладчиком, и согласились не молча, а во весь голос. Иннокентий Жук даже вскочил с места и, потрясая кулаками-кувалдами, прокричал в лицо протестующим:

— В «Гиганте» система трудодня кувыркнулась! Рублик ее кувыркнул!

Астафьев, одобрительно кивнув ему головой, продолжал:

— Или давайте мысленно перенесем систему трудодня в один из совхозов, ну, например, в совхоз имени Чапаева — в лучший совхоз нашей области. Как вы на это посмотрите, товарищ Ермолаев?

Ермолаев, сидевший в ложе рядом с Еленой, медленно приподнялся и быстро ответил:

— Ни за что!

— Слышите: директор совхоза говорит: «Ни за что». А ведь рабочие совхоза работают на той же земле, под тем же солнцем и при той же Советской власти. Директор крикнул «ни за что» потому, что система трудодня им не подходит.

— Чем заменишь? Чем? — пронеслось со всех сторон.

— Денежной сдельщиной.

Вот когда по-настоящему взволновались люди полей: Астафьев своими словами ударил по самому больному месту. Трудодень! Вот что наболело. Вот что убивает в колхозниках охоту работать. И зал заговорил, загудел. Вон в рядах поднялись люди и что-то кричат в сторону сцены. Но что? В общем гуле не слыхать.

Участники пленума чем-то напомнили Акиму Мореву озеро в лесу: вот оно тихое-тихое, согретое солнцем, чего-то ожидающее, и вдруг откуда-то вырывается вихревой ветер и взрывает гладь озера.

Секретарь обкома понимал, что люди полей возбуждены, переполнены желанием высказать все, и начистоту. Что ж, не каждый ведь способен взобраться на трибуну и ораторствовать оттуда. А вот с места разве запрещено выкрикнуть наболевшее? И Аким Морев вел заседание не в обычных рамках регламента, дабы не спугнуть правду жизни. Ведь она, правда жизни, иногда напоминает чуткую и осторожную птицу!

— Пусть высказываются, как умеют… и полностью, — отвечал он всем, кто напоминал ему о регламенте.

Но такой порядок как раз и не нравился Сухожилину.

Читайте то, что он записал в блокноте:

«Базар, а не пленум. И полное нарушение коллегиальности: на бюро было утверждено одно, а теперь докладчик несет вредную отсебятину».

Астафьев продолжал:

— Партия зовет нас работать и жить так, как живут и работают рабочие советской промышленности.

— Загнул! — выкрикнул Коровенко.

— Нет. Он тебе еще загнет салазки! — под общий одобрительный смех отпарировал с балкона басовитый Егор Пряхин.

И ему улыбнулся Астафьев, продолжая:

— Да. Это так, и иного пути у нас нет. Но для этого нам положено многое сделать. Колхозники нашего Нижнедонского района, например, единодушно требуют, чтобы в руки колхозов передали машинно-тракторный парк.

Это для большинства участников пленума не было новинкой, но за эти годы все как-то уже свыклись с тем, что машины на полях работают под руководством директора МТС, хотя многие видели ряд нелепостей при таком руководстве и пытались эти нелепости устранить путем жалоб на МТС, проработкой на партийных и беспартийных собраниях. А тут вон как! Передать машины в колхозы. Это уж… того.

В такой тишине и раздался голос Сухожилина:

— На такое антигосударственное дело сбиваете колхозников вы, власть имеющие?

— Я? Нет. Я, наоборот, все время придерживался иной линии: МТС постепенно втянут всех колхозников, орабочат их, и создастся агрогородок. Об этом я говорил на собраниях, писал в газетах… И был с вами, Гаврил Гаврилович, в этом вопросе, к стыду моему, единомышленником.

— Почему к стыду? Защищал принципиальную, партийную линию… и к стыду? Почему? Отвечайте сейчас же!

— А потому, что народ-то, оказывается, умнее нас с вами, Гаврил Гаврилович, хотя высшее учебное заведение, как мы с вами, и не кончал.

Такой ответ Астафьева обрушился на голову Сухожилина, как убийственный удар, и, казалось, окончательно ее пробил, но Сухожилин только тряхнул головой и что-то записал в блокноте.

— Передача машинно-тракторного парка сконцентрирует все силы в одном месте, колхозе, как это недавно случилось в «Гиганте», — Астафьев жадно отпил воду из стакана и заговорил уже более уверенно. — Приняв МТС в свое владение, колхозы нашего района готовы приступить к полному обновлению деревни, что, конечно, пока не под силу отстающим колхозам нашей области. Но и перед ними открыт путь к светлому. Во-первых, им надо накормить землю. Голодная лошадь не в силах везти воз, но и голодная земля не в силах дать урожай. Чем же и как ее кормить? Мы в районе кормили ее путем внедрения травопольной системы, разработанной знаменитым агрономом академиком Вильямсом и дополненной академиком Иваном Евдокимовичем Бахаревым. Чтобы наша земля стала сытой, нам понадобились многие годы. Иного пути у нас тогда не было. Ныне все это можно и должно ускорить.

— Как? — понеслось из зала.

— У нас в области на нефтепромыслах ежедневно сгорает огромнейшее количество газа. А ведь из этого газа можно добыть удобрение — лучшую пищу для земли.

Вот это уже не знай как! Из огня пищу для земли? Но ведь Астафьев не болтун. Иным знают его все и верят каждому его слову. Ошибется — признается. Вон какой линии держался по делам МТС, а ныне сказал: не так думал.

Дальше Астафьев говорил о севе риса, о подборе молочных кормов, о применении новой техники, и большинство участников пленума слушало его с большим вниманием.

«Да. Он забрал всех в руки», — с тревогой подумал Сухожилин и, повернувшись, посмотрел на участников пленума. Увидав, что глаза их прикованы к докладчику, крикнул:

— Низменное: все меняете на кашу. И своей безответственной болтовней восстанавливаете колхозников против рабочих.

Аким Морев всмотрелся в зал и задержался взглядом на Сухожилине. Губы у того искривились, рука что-то быстро записывала в блокнот, а острый нос еще больше вытянулся, словно норовя выклевать буковки.

Зал затаенно затих.

Астафьев поднял глаза, из них брызнул смех:

— Низменное? У нас есть своего рода аристократы: сами каждое утро требуют к столу жаркое, а народу подают одни высокие принципы. И когда с такими моралистами заговоришь о том, что рабочему люду нужно мясо, хлеб, масло, — они кричат: «Низменное. Эмпирики». Тот, кто крикнул…

Астафьева перебили:

— Сухожилин!

Астафьев смутился: Сухожилин — член бюро обкома партии. Как же возражать ему?

«Теперь-то, конечно, он вцепится в меня», — подумал Астафьев и посмотрел в сторону Акима Морева.

— Продолжайте, Иван Яковлевич, — сказал Аким Морев.

«А что из того, что член бюро: за глупость надо пороть всякого», — зло решил растерявшийся было Астафьев и заговорил:

— Партия и правительство озабочены тем, чтобы создать народу изобилие материальных и культурных благ, а такие, как Сухожилин, все это называют низменным. Беда и вред этих людей заключается в том, что они строят «теоретический», а проще — бумажный социализм за своим личным сытым столом. Облепились цитатами и шумят: по таким-то и таким-то цитатам все выполнено — шагай в коммунизм. Народ дает отпор, заявляя, что дело-то не в ваших цитатах, а в хлебе насущном. Сие требование низменное, кричат Сухожилины. Народоненавистники.

— Ой! — невольно вырвалось у Елены в тишине.

Аким Морев впервые в ложе увидел Елену. До этого ему казалось, у него уже все заглохло в сердце и теперь он может говорить с Еленой спокойно, как с любой знакомой женщиной. Даже, грустно посмеиваясь, может сказать ей: «А ведь я недавно очень любил вас…» А тут, увидав ее рядом с Ермолаевым, он вспыхнул, и все на миг смешалось в его уме. И так тягостно стало, что он согнулся над столом, но тут же, собравшись с силами, снова повел заседание, больше уже не глядя на Елену.

Та поняла это по-своему: «Как он далек от меня».

6

То ли Сухожилин понял, что ему при такой накаленной обстановке не удастся выступить с трибуны, то ли потому, что в нем от негодования все кипело, а может, потому, что был оскорблен, как оскорбляется учитель, когда ученик начинает поучать его, — но тем не менее он еще раз ударил сам по себе. Он поднялся и прокричал в сторону президиума:

— Докладчик отводит массы от великих задач к низменному: бегает с портянкой в зубах и кричит: «Мало портянок! Мало лаптей!» Эти деятели, извините за выражение, сводят народ со столбовой дороги: они во имя портянок и горшка каши и картошки готовы поломать любые социалистические формы, — в этом месте Сухожилин повернулся в сторону участников пленума. — А народ этого не хочет. Труженики готовы ради великой цели еще и еще раз подтянуть поясок. Разве не видите, в какое мещанское болото тянут вас эти извратители учения Маркса и Ленина? В болото мы не пойдем!

Странно, но Сухожилину кое-кто аплодировал. Возможно, зааплодировали последней фразе?

Пухов наклонился к Акиму Мореву, сказал:

— Что-то парень даже поглупел. Дайте-ка мне слово: я ему хребтюк сломаю.

— Хребтюк у него твердый, как у лошади. Пусть сам народ ломает, — ответил Аким Морев и по списку предоставил слово Иннокентию Жуку, волнуясь за того: ведь аплодировал Сухожилину. Неужели сердцем не почуял беды?..

Иннокентий Жук поднялся и пошел к трибуне по мостику через провал, где пустовали места для оркестрантов. Сначала всем казалось, оратор маленького роста, но вот над трибуной появились его крупная голова, широкие сильные плечи, и люди зашептали:

— А, это тот, кто из «отжима» рубли выколачивает.

— А ну, поглядим, на чем развернется.

— Трудно мне, — заговорил Иннокентий Жук и так закатил глаза, что казалось, они у него вот-вот перевернутся. — Трудно… перешибить воздействие: сам аплодировал Сухожилину, человеку с репликами… так выразимся. А шел сюда, думал: отчего же на сердце-то у меня скребет? Портянки? Горшок с картошкой? Конечно, университетов я не кончал, в философию не лазил… Ясно, в болото мы не полезем. Только к чему портянками-то упрекать? Что она, портянка, зараза, что ль, какая? К примеру, грипп? Ай там тиф брюшной? У нас, к примеру, в колхозе овец до сорока тысяч голов. Сколько при них чабанов, стряпух? Обуть их надо? А как же? Что ж, может, товарищ Сухожилин предложит капроновые чулки со стрелкой на пятке? А портянки — прочь, долой?

Зал стал накаливаться, как накаливается только что включенная электрическая плитка.

Кто-то выкрикнул:

— Демагогия!

— Демагогия? Не ел такого, — ответил Иннокентий Жук, и его глаза заиграли искорками смеха. — Великие идеи? Мы за них. Но их надо осуществлять, а не просто о них калякать. Так что ж вы, товарищ Сухожилин, предлагаете — босыми осуществлять эти великие идеи? Без вареной картошки?.. Значит, о картошке не думай, а рябчиков не дадим? Я понимаю, под портянками и горшком с картошкой вы, товарищ Сухожилин, подразумеваете, символически, так сказать… вишь, какое слово я пустил… символически! Что символически? А то — думайте, дескать, о великих идеях. Думаем. А дальше? Выполняйте их. Тут и загвоздочка — какими средствами? Взвихренные люди, те, кто в небесах-то витает, команду подавали: разводите хлопок. Разводим год, другой. Конечно, плохо ли — хлопок? Да ведь он каждый год нас по загривку хлопал ой как больно. А Сухожилины свое — давай без оглядки. — Иннокентий Жук передохнул и с теплотой произнес: — Постановления Пленума Центрального Комитета партии дело великое: там прямо сказано, что в колхозах люди не лаптем щи хлебают, дадим им полное право управлять хозяйством. Управлять разумно. Великое постановление. Оправдать положено доверие такое… и помогать нам тут надо с разумом, — Иннокентий Жук посмотрел в листки конспекта и улыбнулся. — Забыл про конспект. Ну, что есть в нем, Аким Петрович, я вам лично передам… А сейчас вот что, дорогие друзья: думу колхозника по-настоящему выскажу. Не поймите меня дурно: я живу не хуже рабочего… любого. У меня и заработок высокий… Да и колхозники нашего колхоза живут хорошо. Не отрицаем. А в других колхозах — плохо. Колхозники виноваты? Нет. Зачастую те, кто в небеса любит взвиваться и земные дела называет «низменными». Такому колхозники говорят: «Эй, жавороночек! Спустись на землю и ответь на такой вопрос. Вот мы, колхозники, вместе с рабочими революцию делали, вместе страну от фашистов защищали… И жить хотим так, как живут рабочие». А профессор Сухожилин с укором: натравливаете колхозников на рабочий класс.

Зал снова притих.

В глазах Иннокентия Жука перестали играть искорки смеха, с лица слетела обычная у него в таких случаях напускная простоватость; оно посуровело, а от переносицы через весь выпуклый лоб наискось прорезалась глубокая складка.

— Индустрию нашей страны мы строили все вместе, все слои нашего государства — рабочие, крестьяне, ученые. Строили, подтягивали животы, сознавая, что без могущественной индустрии нам смерть. И сейчас понимаем — индустрию надо безостановочно двигать вперед, вполне сознавая, что без высокоразвитой индустрии, особенно химической, не поднимешь сельское хозяйство. Но ведь зашатается индустрия, ежели не подтянуть до ее уровня все сельское хозяйство. Ведь это же закон. Нарушить его — значит пошатнуть государство, значит расшатать союз рабочих и крестьян, значит отдалить деревню от города. Вот как мы понимаем смысл слов: «Хотим жить так, как живут наши рабочие».

Александр Пухов, Николай Кораблев, да и все участники пленума уставились на оратора с таким видом, будто только сейчас кто-то подменил простоватого Иннокентия Жука другим человеком, умеющим говорить серьезно, весомо.

— Профессор Сухожилин… — передохнув, снова заговорил было оратор.

Сухожилин перебил:

— Я не профессор, а товарищ.

— Какие же мы с вами товарищи, коль идем в разные стороны? Так вот, профессор Сухожилин по-обывательски воспринимает наше устремление жить, как живут наши рабочие — и в производстве и в быту, — и вдруг как будто кто-то снова подменил Иннокентия Жука: в глазах у него заиграли искорки смеха, лицо как-то вздулось, опростилось, и заговорил он уже совсем другим языком. — Мы, конечно, народ темноватый и во всем разобраться нам трудов больших стоит, однако один случай расскажу. В прошлом годе по договору я сам четыре тонны яблочек из нашего села в приволжский гастроном сдал. По восемьдесят две копейки за килограмм. Ну, договор есть договор. Сдал на склад, под универмагом. Да грех случился: забыл яблочков оставить в подарок ребятишкам своих знакомых. На следующий день заявился в универмаг. Смотрю, продают яблочки наши… и пять рублей двадцать за килограмм. Что же это, Аким Петрович, у нас взяли по восемьдесят две копейки, а тут: из подвала на прилавок доставили и пять двадцать плати? Народ, конечно, мы темный, но, однако… — неожиданно закончил Иннокентий Жук и, быстро собрав листки, сунул их в карман и зашагал в зал, ожидая аплодисментов.

Но ему не аплодировали: все молча, с большим вниманием смотрели на то, как этот коротенький мужик по перекидному мостику спустился вниз, как он миновал первый ряд партера, прошел в двенадцатый, сел на свое место и крупной рукой провел по лицу, смахивая пот. Ему не аплодировали, видимо потому, что многие чувствовали себя не совсем удобно; не смогли сразу разобраться в словах Сухожилина и, выходит, приветствовали того за то, что он утверждал вредное для них же. А председатель колхоза Жук «расшиб» секретаря горкома партии Сухожилина, «вывел его на свежую воду», да еще вон что предложил — заводские порядки перенести в колхозы. Тут есть над чем задуматься.

«Так-так-так, крепкий ты человек, — казалось, говорило ему большинство присутствующих. — Не аплодируем тебе, хотя ладошек нам не жалко. Не аплодируем потому, что слишком кровное ты задел и тут хлопаньем не отделаешься».

Аким Морев поднялся и, обращаясь к Сухожилину, спросил:

— Вы так нетерпеливо задавали вопросы, что, может, выступите?

Сухожилин торопливо выкрикнул:

— Нет. Потом. Слово за мной.

Бывает так, что человек вдруг почувствует смертный час, тогда сознание гибели, как удар молотком по голове, парализует его, — вот это ощутил и Сухожилин: он понял, что Иннокентий Жук, у которого и галстук-то съехал на сторону, и слова-то корявые, — этот мужик, как буря шалаш, разрушил его, секретаря горкома. Теперь Сухожилин сидел бледный и мысленно укорял себя: «Зачем я говорил о портянках, о картошке? Зачем? Я сам восстановил против себя этих сторонников портянок и вареной картошки, — он поймал себя на мысли, что с презрением относится к участникам пленума, но тут же, как это всегда бывает с людьми, плохо разбирающимися в жизненных явлениях, оправдался: — Это же ставленники Морева. Специально подобрал, чтобы они славили его, — такой вывод укрепил Сухожилина в сознании, что он прав, что истина на его стороне и что за истину надо бороться. — Даже страдать и жертвовать собою», — опять мысленно произнес он, уже поднимая голову, уже снова становясь тем упрямцем, каким он и был до сих пор.

 

Глава восемнадцатая

1

Во время перерыва, когда участники пленума рассыпались по коридорам, а иные вышли на площадку перед театром, только и было разговору о выступлениях Астафьева и Иннокентия Жука. На Иннокентия Жука колхозники налетели со всех сторон, упрекая:

— Ты, братец, не сказал относительно лесоматериала.

— Ты, голова садова, здорово говорил, а вот насчет плембычков забыл.

Иннокентий Жук отбивался, потряхивая листиками конспекта:

— Тут все записано. Все. Однако не успел: регламент, — значительно подчеркивал он.

Иной разговор велся вокруг реплик Сухожилина. «Обмылышки» стремительно перебегали с места на место и шептались:

— Труп?

— Нет!

— На вылете?

— Нет. Но…

— Одиозная фигура: тот, лапотник, его истоптал, точно конь лягушку. Мысли — да. Мысли поддерживаем. Но…

Сам же Сухожилин ушел на квартиру, где долго перебирал карточки с цитатами, подыскивая в своем «большом хозяйстве» «теоретическую» базу для нового полета.

Аким же Морев в это время сидел в кабинете директора театра, куда собрались и члены бюро обкома. Все, в том числе и Рыжов, покатывались со смеху над тем, как Иннокентий Жук разнес доктора экономических наук Сухожилина. Аким Морев, поморщиваясь от их хохота, думал свое. «Нельзя приказом заставить людей мыслить одинаково: сама жизнь, труд людей создают единство мыслей. А Сухожилин? Не глупый ведь человек. Даже начитанный… Да нет, не начитанный, а напичканный теоретической трескотней… И надо… надо освободить его от горкома». Он повернулся к Пухову и сказал:

— Александр Павлович, ведите пленум, а я на часок в обком, переговорю с Москвой.

При выходе из театра он неожиданно столкнулся с Еленой и Ермолаевым. Они отделились от группы участников пленума и шли к театру, невольно пересекая путь Акиму Мореву. Ермолаев вел Елену под руку. Елена сначала смутилась, затем выдернула руку и стремительно направилась к Акиму Мореву, а он молча поклонился сначала ей, потом Ермолаеву и быстро зашагал к зданию обкома, на ходу произнося:

— Простите… но очень спешу, — и, уже отойдя, услышал, как у него колотится сердце. «Да шут с ними — пусть любятся, живут. Мне-то что? Но почему она так стушевалась? Да. Да. Даже кинулась ко мне… «Простите, но очень спешу». Нет, надо было сказать грубее… Пригласил на пленум, и грубить? Но за что мне такое наказание?» — И он, войдя в свой кабинет, только тут чуточку успокоился, и окончательно успокоился, даже забыл о встрече с Еленой, когда связался с Москвой и заговорил с помощником секретаря Центрального Комитета партии.

— Мне бы его… На три минуты… хотя бы, — сказал он.

— На заседании. Прикажешь прервать заседание? — пошутил помощник.

— Да. Пожалуй, — шуткой же ответил Аким Морев. — Нет. Серьезно. Очень нужен.

— Так что же прикажете, заседать ему или быть у аппарата? — снова пошутил помощник.

— И то, и другое.

— Ну, вот что, скоро перерыв. Сиди. Жди. Соединю.

Аким Морев, сев за стол, стал продумывать план своей речи, которую ему предстояло произнести на пленуме. На этот раз хотелось сказать «теплое слово», как обмолвился он недавно перед Александром Пуховым. Теплое, проникновенное, чтобы люди разъехались с пленума окрыленные.

Вскоре телефон резко и призывно зазвонил.

— Разговаривай, — уже кратко и деловито сказал помощник. — Только помни, сам просил — три минуты.

— Что ж? — заговорил секретарь Центрального Комитета партии, выслушав Акима Морева. — Кораблева — секретарем по промышленности, Пухова — секретарем горкома, Астафьева — секретарем обкома вместо Мордвинова? Они согласны? Это дело уже почти решено, значит? Я посоветуюсь здесь с товарищами. А Сухожилин? Значит, портянки? Горшок с картошкой? И колхозник Жук его разделал? Правильно. К величайшему сожалению, у нас в иных колхозах крестьяне еще на босую ногу опорки носят, да и картошка у них — первое блюдо. Действуйте. Вам передадут наше решение. Думаю, оно будет положительное. Думаете ли над моим письмом?

— Да. Крепко. Скоро отвечу.

— Не спешите: дело серьезное. Я полагаю, по тем вопросам мы в ближайшее время встретимся в Москве.

2

Аким Морев явился на пленум, когда уже высказалось несколько человек, в том числе и Елена. Председательствующий Александр Пухов сообщил, что большинство выступавших требовали разработать новую систему оплаты и распределения труда, даже настаивали, чтобы новая система в принципе соответствовала заводской, фабричной.

Но лучше других выступил Егор Васильевич Пряхин. Так говорил про овец, что вызвал овацию. Да. Да. То была овация, — шептал Пухов, следя за поведением участников пленума.

— Овация есть, шерсти нет, — заметил Аким Морев.

— Будет, — твердо заверил Пухов, намереваясь передать председательствование Акиму Мореву, но тот отодвинул от себя список ораторов:

— Ведите. Кто следующий? Ага, Марьям. Давайте послушаем. Хорошо то, что все высказываются не стесненно, а вольно, от души. Это очень хорошо: слышим правду, — скороговоркой заключил Аким Морев, наблюдая уже за тем, как Марьям поднялась из первого ряда, куда перешла во время перерыва. И вдруг побледнела, отчего на лице резко выделились ее крупные, чуть раскосые глаза.

Зал притих, видимо, из уважения к национальности Марьям, а может быть, потому, что на вид ей сейчас можно было дать не больше двадцати лет. Ну как такой молодой выступать со столь высокой трибуны! А Марьям шла и не чуяла ног под собой. Вон и перекидной мостик. По нему положено перейти через провал — к этому Марьям заранее приготовилась, потом ступить на сцену, повернуться и стать на подмостки трибуны.

Вот она и на трибуне.

Отсюда, из президиума, Акиму Мореву виден ее тонко очерченный профиль: невысокий лоб, маленькое ухо, нос чуть-чуть с горбинкой, не по-женски сильно развитое плечо, а полуоткрытая шея удивительно бела, над нею вьются кудерьки черных волос… И вся она до обаятельности красива.

— Эта парней с ума сводит, — шепнул ему Пухов.

Звонкий степной голос Марьям порою прорезался густым, грудным, но этого почти никто не заметил: все слышали — она высказывает наболевшее, затаенное, что жило в каждом работнике полей и степей…

— Вот мы собрались сюда, — говорила Марьям, окидывая взглядом ярусы, партер, галерку. — И кажется нам, мы из саманушек сразу переселились в коммунизм. Но мы саманушек не покинем, пока не выполним своей заветной мечты. Мы говорим: «Не покинем саманушек» — это не значит, что мы их любим. Кто сказал, что мы их любим и ничего иного не хотим? Есть, конечно, люди, которые утверждают: «Будьте довольны тем, что у вас есть, — это социализм». О другом думаете? Значит, хотите поломать коммунизм. О нет, возражаем мы. Мы знаем, с приходом большой воды к нам придет большая жизнь: хорошие жилища, электричество, книги, школы, культура, — вот что такое социализм. Во имя этого мы живем, во имя этого мы работаем, об этом мы мечтаем, в это мы верим. — Дальше Марьям говорила о своих «дочках», о том, какие препятствия приходится преодолевать, чтобы «добиться светлого». Говорила она о своих подружках, живущих в полупустыне. — А к нам порою присылают таких типов, вроде Мороженого быка, и те командуют нами. Но мы без них скорее и лучше построим коммунизм.

Понятие о коммунизме у Марьям, конечно, замыкалось в кругу местной жизни, местных фактов, но такое понятие было у большинства участников пленума, и потому они любовно проводили ее с трибуны.

Марьям возвращалась на свое место, поблескивая глазами, пытаясь повернуться, посмотреть на Акима Морева и спросить его:

— Ну что? Тебе нравится?..

Когда аплодисменты смолкли, Пухов объявил, что работа пленума начнется завтра ровно в одиннадцать, а сегодня коллектив театра приглашает всех на спектакль.

3

Петин известил членов бюро о срочном заседании, на которое был приглашен и Астафьев.

Заседание бюро обкома было тоже необычное: оно проходило в кабинете директора театра, да и протокол вели не стенографистки, а Петин.

Александр Пухов, обращаясь к Николаю Кораблеву, яростно говорил:

— Какая у нас в области промышленность? О-о-о, братец! У соседей от зависти зубы трещат. Автомобильный завод, металлургический, нефтеперегонный. А нефти! Да где там Баку до наших запасов! К тому же скоро зажгутся огни нашей гидростанции — самой мощной в мире. — И, перечисляя заводы, фабрики, существующие и строящиеся, Александр Пухов говорил горячо, со страстью, словно собирался все это передать в полную собственность Николаю Кораблеву, но не по дешевке.

Николай Кораблев уже все понимал. И только когда взволнованный Пухов вдруг оборвал поток слов, сказал:

— Я никогда партийной работы не вел…

— А ты думаешь, я родился секретарем обкома? — возразил Пухов.

— Нет. Ты родился мальчиком, потому и имя получил Александр, а не Секретарь, — пошутил Николай Кораблев и тут же серьезно добавил: — Но ты ведь не согласишься занять пост, например, президента Академии наук?

«Шашки на доске переставляет Морев. Пусть его… Куда же он Пухова? Видимо, на место Опарина, потому тот и молчит», — злорадно подумал в эту минуту Сухожилин. И вслух:

— Поддержим, обязательно поддержим и поможем, Николай Степанович.

Но еще труднее оказалось уговорить Астафьева. Он больше двадцати лет проработал в Нижнедонском районе, и теперь район с замечательными колхозами стал уже его настоящим детищем. Расстаться с ним он не намерен. Еще до этого заседания, узнав о том, что его хотят перевести на работу в обком в качестве секретаря обкома по сельскому хозяйству, он пошел в наступление: писал письма своим знакомым в Центральный Комитет партии, умоляя «уломать Акима Петровича». Те звонили Акиму Мореву и не советовали «срывать с райкома Астафьева». Это не помогло. Тогда Астафьев обратился к Моргунову, который его тоже хорошо знал, и тот по телефону сказал Акиму Мореву:

— Жалоба на вас. Хотите забрать в обком Астафьева? Мы приветствуем. Передайте это ему и скажите: ЦК просит его заняться сельским хозяйством области.

Сейчас Астафьев тоже поднялся на дыбы, доказывая, что он работник районного масштаба, что на работу в обкоме не годится. Но Аким Морев в точности передал слова Моргунова, и Астафьев, разводя руками, сказал:

— Я в распоряжении партии.

«Кадрики свои подбирает Аким Петрович. Они, свои-то кадрики, тебе же ноги переломают. До меня добираешься? Ой, не под силу меня спихнуть, — так думал в это время Сухожилин, уверенный, что смог всюду выставить против Акима Морева такие рогатки, на которые он непременно напорется, как медведь, поднявшийся из берлоги. — Э-э! Мы знаем, чем вас взять. Критикой. Открытой, прямой, с трибуны. Попробуй, тронь меня теперь. Немедленно осудят в зажиме… А там, глядишь, и весь клубок распутают».

И вдруг Опарин сердито проговорил:

— Теперь еще вопрос. Сухожилин давным-давно просит освободить его от обязанностей секретаря горкома. Тянется в архив. В музей его и направим. А?

Сухожилин так побледнел, что на лице у него стал виден только один острый носик, и тот на кончике почему-то покраснел, вроде спелой вишенки.

— А секретарем горкома я предлагаю рекомендовать Пухова Александра Павловича, — добавил Опарин и облегченно заулыбался, будто свалил огромный груз с плеч…

4

Театр был залит ярчайшим светом: директор приказал зажечь под потолком третью огромную хрустальную люстру, что делалось три раза в год: на Первое мая, в праздник Октября и под Новый год. И еще — директор разместил по бокам главного входа оркестр в полном его составе: гремел марш за маршем, сразу же хватая за душу того, кто входил в театр.

— Живем! Эх, живем!

— Ну! Прикажи партия — горы свернем! — выкрикивали участники пленума, поблескивая глазами.

Только три человека невесело входили в театр: Аким Морев, Елена и Ермолаев.

Аким Морев думал: «Не надо было ее приглашать на пленум: тревожит она меня».

Елена думала: «Ох, скорее бы в степи… и работать, работать, работать».

Ермолаев думал: «Нет, какой я все-таки несчастный человек!»

А народ шел возбужденный, приподнятый, твердо ступая, радуясь и оркестру, и электрическому свету, и нарядам.

Когда партер, ярусы и галерка заполнились, в ложе обкома первыми появились женщины: жена Опарина — Дашенька, как ее звали все, жена Николая Кораблева — Татьяна Половцева и жена Пухова — Груша. Мужья сели бок о бок с женами, а Аким Морев забился в угол.

Жена Пухова Груша выглядела, пожалуй, проще всех: на ней чистенькая с беленьким воротничком кофточка, гладкая прическа, а лицо усыпано веснушками, глаза добрые и славные, как у голубя.

На Татьяне все дорогое, но не крикливое: бархатное платье, ожерелье из настоящего жемчуга, миниатюрные часики на оголенной по локоть руке, но главное — она, румянощекая, с высоким белым лбом, привлекала внимание еще и потому, что ее знали как художника, автора знаменитой картины «Уральцы на Красной площади», за которую в прошлом году она получила премию.

Удивительно крикливо была одета Дашенька: даже прическа и та торчала какими-то загогульками, а волосы покрашены — уж и не поймешь в какой цвет.

Груша сидела скромно, стесняясь того, что она у всех на виду. Татьяна — спокойно. А Дашенька то и дело обращалась к Татьяне, показывая этим, что знакома с известным в стране художником и даже на близкой ноге.

Акиму Мореву из угла были видны ложи, в одной из которых рядом с грустным Ермолаевым сидела не менее грустная Елена.

«Видимо, поссорились. Ну, что же, милые ссорятся — только тешатся. А как было бы хорошо подойти к ней и так же дружески, как с Анной Петровной, поздороваться и сказать: «Здравствуйте, Елена Петровна». Дурак. Паспорт с собой прихватил». — И Аким Морев почувствовал, как щеки у него покраснели от стыда.

Свет в зале погас.

Началось первое действие пьесы Островского «На бойком месте».

Аким Морев любил театр, но пьесы из далекой жизни нагоняли на него тоску, и он всегда говорил: «Как тяжко тогда жилось. Как хорошо, что мы живем в другую эпоху, при других отношениях друг к другу». И теперь, глядя на сцену, он думал о том же.

Дашенька, у которой среди зрителей было много знакомых Манечек, Зиночек, Любочек, ткнула пальчиком в коленку Опарина и зашептала:

— Смотри, Зиночка как подвилась… а все равно морщинки видать. Нет, не к той косметичке она ходит. Я ей говорила — ступай к моей Нонне Федоровне.

— Ну тебя, — фыркнул Опарин. — Ты что — морщинки пришла рассматривать или спектакль смотреть?

— Ой, прости-и-и, — протянула Дашенька, но минуту спустя снова зашипела: — А Лидка-то! Так и ест глазами начгормилиции. Влюблена! Честное коммунистическое — влюблена!

— Перестань. Актеры обидятся: сидим почти у них на носу и болтаем. — И вдруг неожиданно пришла в голову Опарина нелепая мысль: «Марьям… Вот была бы жена».

Дашенька гневно махнула ручкой, решительно сказала:

— Никогда с тобой не поговоришь: то на работе, то… — что означало последнее «то», понять Опарину было трудно, да, видимо, он этого и не хотел. А в душе произнес: «Боже ж ты мой!»

Зал то замирал, не дыша, то охал, переживая происходящее на сцене. И когда кончилось первое действие, то Егор Пряхин первый поднялся с места и захлопал огромными ладонями, забывшись, крича:

— А барин-то, барин… щепочку взял, переломил и сказал: «Вот так и любовь моя»!

Иннокентий Жук тоже аплодировал:

— Экая проклятая доля была.

Во время второго действия ложа обкома неожиданно наполовину опустела — в ней остались только женщины. Актеры перед этим получили от Акима Морева записочку: «Дорогие друзья! Дела нас оторвали. Не обращайте на это внимания: народ принимает вас всей душой. Он с вами, и мы с вами. Аким Морев».

5

Легковые машины неслись по грейдерной дороге, разбивая тьму ночи яркими фарами. В первой сидели Аким Морев, Пухов, Лагутин. Во второй — Опарин, со своим облисполкомовским штабом. В третьей — Николай Кораблев и Ларин.

Опарин как только сел рядом с шофером, так и задремал, пробурчав:

— Попользуемся, друзья, случаем: уснем.

Так вел себя Опарин потому, что не верил в беду, весть о которой привез с канала Лагутин. Возможно, ему просто не хотелось верить: ведь так приподнято, радостно идет пленум, так замечательно выступают степные люди… а тут — нате-ка вам — беда!

В угнетенном состоянии были Аким Морев и Пухов.

— Значит, прорвало? — спросил Пухов.

— Да, — подтвердил Лагутин. — Не прорвало, а разломало.

— Вот сволочь-то, — вырвалось у Пухова.

Аким Морев думал: «Как же они… наши ученые? Почему не предусмотрели, что пустыня может не пустить к себе воду? Что же это такое? Вколотили огромные средства в строительство канала, столько труда положили колхозники и сколько надежд возлагали на канал. «С большой водой придет большая жизнь» — это ведь Марьям выразила мысль всех работников степей. Собирались всем пленумом ехать на открытие, как на праздник, а вышли — похороны».

Вскоре машины свернули влево и понеслись вдоль бывшего русла Волги.

Утреннее солнце играло в росе. Она лепилась на травах, поджаренных многодневным зноем, на степных цветах, на склоненных тяжелых колосьях еще не убранной пшеницы. Лучи солнца нежно слизывали слезинки росы, и травы уже сухо шелестели.

Вот и начало Большого канала. Работают мощные насосы. Они забирают воду из Волги и перебрасывают ее в бетонированную ложбину. Видно, как плывут на юг обломки, ветки, листья. А дальше расхлестнулось огромное зеркало когда-то небольшого озера Чапура. И вот оттуда, с плавучих торфяных островов, поднялось что-то огромное, белое и начало кружиться на фоне лазоревой дали, затем резко повернуло в сторону. Через две-три минуты стало видно — в прозрачном воздухе плывет лебедь. Это был все тот же «вдовец», которого так хорошо знали чабаны. Он плывет низко, что-то высматривая, и свистит крыльями.

— Поднебесный красавец, — любуясь лебедем, проговорил Аким Морев, выйдя из машины, и, посмотрев на воду в канале, недоуменно произнес: — Ведь течет.

Следом за ним вышли из машин Николай Кораблев, Пухов, Опарин, Ларин, Лагутин. Александр Пухов, расправляя морщинку на лице, образовавшуюся во время дремы, грубовато сказал, обращаясь к Лагутину:

— Что ж? Зря, выходит, сорвали нас?

— Пустяки. Наговор. Бирюков не допустит. И напрасно меня разбудили, — громко возвестил Опарин и повернул назад, в машину.

— Я был бы рад этому, — ответил Лагутин. — Беда там — дальше.

Машины тронулись без дороги, вдоль канала, ныряя на ухабах. Казалось, и тут все нормально. Но вот люди стали замечать, что вода, пущенная из озера Чапура в старое, местами углубленное русло Волги, замедлила движение и напористо устремилась по бывшим рукавам и протокам. А по основному руслу она течет туго, с неохотой, местами штопоря, словно кто-то невидимыми огромными буравами сверлил дно: вода уходила в почву. Но дальше было то, что Лагутин назвал бедой. Километра за четыре до места, где кончалось естественное бывшее русло Волги, песчаные берега канала, подмываемые водой, отваливались, все расширяя и расширяя его, одновременно заполняя песком, будто разжиженной кашей. Через эту кашу (а она виднелась, словно золотистое просо) вода не текла, а ползла, медленно, неохотно. Дальше она опять впадала в естественное русло. И снова — еще более размытые берега и густые заносы. Но километров через пятьдесят к югу, неподалеку от озера Дундук, обнаружилось уже то, что называется катастрофой.

До этого всем, в том числе и таким знатокам, как Ларин и Николай Кораблев, казалось, что беда не столь уж велика и даже можно было бы сказать — явление в степи нормального порядка. Что ж? Верхний слой земли весьма тонкий, под ним пески, ниже — красная, твердая, как камень, глина. Вода подмывает песок, всасывает его в русло канала, а верхний слой, как слоеный пирог, из-под которого отнят противень, обрушивается. Ничего особенного: вода все равно прорвет эти разжиженные пески. Но вот здесь — катастрофа: тут позавчера была взломана возвышенность — перемычка шириною метров в сорок. И как только она была прорвана, вдруг из берега справа начала выдавливаться, словно из гигантского тюбика, серо-зеленая масса и, точно вулканическая, но холодная лава, стала расползаться по каналу, гоня воду вспять. В центре разжиженной булькающей массы торчала стрела экскаватора и поднятый, как занесенный для удара кулак, ковш; самого экскаватора не было видно. Казалось, он ворочается, пытаясь во что бы то ни стало выбраться из разжиженной массы: стрела и ковш вздрагивают, колышутся.

Экскаваторщики, чей экскаватор увяз, будто конь в болоте, подтвердили: как только перемычка была разломана, так сразу и хлынула эта «проклятая каша».

— Откуда она взялась — кто знает?

Всмотревшись, Николай Кораблев сказал:

— Здесь под дном Волги когда-то протекала неизвестная река… она еще не замерла и «дышит» разжиженным песком. Сорвав перемычку, люди дали ей выход, и она… поплыла.

— Объяснение утешительное, Николай Степанович. Но нам нужно не объяснение, а вода… Большая вода, — сказал Аким Морев.

В это самое время, узнав, что на канал прибыло почти полностью бюро обкома, подъехал Бирюков. Выйдя из машины и насильственно улыбаясь, что было заметно по его искривленным губам и по застывшим, холодным глазам, он тоном шалунишки проговорил:

— Хо! Вот где бедушка нас настигла.

Если бы не эта деланная улыбка, не тон голоса и не слово «бедушка», Аким Морев, возможно, и не взорвался бы. А тут он вдруг увидел перед собой беспечного шалопая и зло крикнул:

— Что за бедушка? Беда на всю область! Народную радость растоптал и — бедушка! Срамом наши головы покрыл и — бедушка!

Опарин молчал, будто онемев.

Бирюков перестал улыбаться. Его лицо, с юношеским румянцем, побледнело, ноздри и веки задрожали, и он глухо произнес:

— Я этого не ждал.

— А! Не ждал? Зачем же брался за строительство канала?

— Мне приказали, — еще глуше ответил Бирюков.

— Кто? — крикнул Аким Морев.

— Партия, — кратко ответил тот.

— Партия никогда не приказывает выполнять непосильную работу. Вы карьерист, сударь. Чужой человек. Явитесь в обком. Мы с вами там поговорим… о бедушке, черт бы вас побрал!

А за Волгой уже поднималось солнце, шевеля густыми лучами в верхушках трав, камыша и казалось таким ласковым, обещающим не палить степи, а нежить их в своей колыбели, как мать нежит любимого ребенка.

Но часа через два-три оно будет палить немилосердно и травы под ногами захрустят, как рассыпанный шлак.

Вода нужна!

Вода в пустыне превыше всего!

6

В тот же день ровно в одиннадцать утра пленум приступил к работе.

Со сцены выступали простые люди, главным образом представители степных колхозов и совхозов. Они с жаром говорили о своих нуждах, о неполадках и о «заветной мечте». Эти слова, сказанные Марьям, звучали почти во всех речах. Об этом говорили взволнованно, возвышенно, перебиваемые то хорошим смехом, то аплодисментами, то репликами, ожидая, что не сегодня, так завтра весь пленум тронется в степь на открытие канала.

А Акимом Моревым овладело тяжелое раздумье.

«Пригласили в степи, на передовую линию огня, переселенцев из Курской, Орловской областей, с Украины. Едут они к нам. Обещали им большую воду. Приедут, а наша передовая линия будет походить на самое страшное: солдаты есть, но нет винтовок, пушек, снарядов. Да. Да. Без большой воды только так и выглядит наша передовая линия».

Горестные мысли секретаря обкома были прерваны бурными аплодисментами, несущимися из партера, с ярусов, с галерки. Вначале Аким Морев не понял, кому так аплодируют, и только после того, как председательствующий Пухов повторил: «Вам слово предоставлено, Аким Петрович», — он осознал, что аплодируют ему. Идя к трибуне, думал: «Аплодируют не лично мне, а всем нам, веря в нас. А мы? Ох, мы!» И, взойдя на трибуну, он несколько секунд молчал, глядя куда-то на галерку, затем заговорил:

— Дорогие друзья! Когда-то через Северный полюс перелетел Валерий Чкалов. Ныне через полюс часто перелетают десятки самолетов, и, однако, об этом знают только летчики и пассажиры. А Чкалову поставили памятник, и Чкалов будет долго жить в памяти нашего народа. Валерий Чкалов первый перелетел через полюс на очень слабеньком самолете, если расценивать его с точки зрения современной авиации. Но — перелетел. А разве наши передовые люди сельского хозяйства свершали свои героические подвиги не с подобными «самолетами»? Наталья Михайловна Коврова (она сидит здесь, в зале) больше тридцати лет тому назад начала работать с полудикой коровой и постепенно облагораживала ее, воспитала таких, что теперь каждая из них в год дает больше шести тысяч литров молока. Ныне к этим коровам можно допустить любую старательную доярку, научив ее кормить, ухаживать за ними, подставлять под соски электрический доильный аппарат. Но Наталья Михайловна навсегда останется Чкаловым сельского хозяйства!

Аким Морев намеревался продолжать речь, но его прервали: все поднялись, зааплодировали, отыскав глазами Наталью Михайловну.

Как только шум в зале улегся, Аким Морев снова заговорил:

— Слышите, Наталья Михайловна, как народ приветствует вас за ваш благородный труд?

Наталья Михайловна поднялась, смущенная, растроганная, и в тишине произнесла:

— Спасибо! Что сказать? Одно могу: всем желаю своей доли.

И снова продолжал Аким Морев:

— Мы недавно побывали на Черных землях… Как жили там чабаны в прежние времена? Ютились в землянках, а подчас в кошарах вместе с овцами. Ни радио, ни газет, ни книг. Ныне на Черные земли пришли энергичные, предприимчивые советские люди. Например, колхозники колхоза «Гигант» в радиусе своего пастбища построили двенадцать домов для чабанов. Дома чистые, прекрасно оборудованные, есть радио, книги, есть газеты. При домах крепкие дворы для овец, кошары и, на всякую беду, запас сена месяца на два. А кроме того, построена центральная усадьба. Здесь доктор, ветврач, зоотехник, здесь магазин, библиотека, клуб, школа, детские ясли. Отсюда подается электричество на точки — в дома чабанов. Так заложили разломовцы новый район на Черных землях. Эти люди уже овладели полупустыней. Кто они? Секретарь райкома Лагутин, председатель райисполкома Назаров, председатель колхоза «Гигант» Иннокентий Жук.

«А про меня молчит. Зачем же пригласил, Аким Петрович?» — с обидой подумал в эту минуту Егор Пряхин.

Аким Морев, чуточку задумавшись, продолжал:

— У марксистов есть выражение: обстоятельства, то есть условия, обстановка, создают характеры, стало быть, и поведение людей… Значит, надо ломать обстоятельства. А мы добавляем: и создавать новые. Лагутин, Назаров, Иннокентий Жук возглавили народ и создали такие обстоятельства, которые породили чабанов типа Егора Васильевича Пряхина.

Егор, не глядя на Люсю, ткнув ее пальцем в бок, шепнул:

— Не забыл про меня.

— Егор Васильевич Пряхин — это Чкалов степей. Вместе с ним идут и такие чабаны, как Ибрагим Явлейкин.

— Мой друг лучше меня в сто раз! — крикнул Егор.

Аким Морев улыбнулся, кивнув Егору Васильевичу, и продолжал:

— Иннокентий Савельевич Жук со своими сотоварищами создали такое хозяйство и настолько подняли благосостояние колхозников, что уже шагнули в коммуну. И разве Иннокентий Жук не является Чкаловым колхозного движения?

Елена напряженно слушала Акима Морева, с тревогой думая: «Неужели он ничего не скажет о Ермолаеве? Неужели придерется к чему-нибудь и разнесет Константина Константиновича?» И она с еще большим вниманием стала прислушиваться к словам секретаря обкома, когда тот заговорил о совхозах:

— Есть у нас неплохие совхозы. Но есть и такие, к которым стыдно подойти. Например, Степной совхоз. Там директор Любченко каждую осень закладывает силос. Две-три тысячи тонн. И к весне в ямах — сплошная гниль. Уверяет: «Ежи роют норы к силосу, напускают воздух, и силос горит». Ежи! Это не просто глупость! Это обман государства! Почему в совхозе у Ермолаева силос не гниет? Потому, что рабочие умно закладывают его, потому, что в сохранности силоса заинтересованы все: доярки, телятницы, возчики, птичницы, гуртоправы, чабаны.

Всем казалось, что Аким Морев говорит спокойно, так, будто сидит за столом и о чем-то рассказывает, не повышая и не понижая голоса. И никто, конечно, не знал о том, как трудно ему досталось это «простое и задушевное выступление».

— Или еще, — продолжал Аким Морев, — в том же Степном совхозе наткнулись мы на свиноферму. Где? Почти на границе Черных земель, за двести пятьдесят километров от Приволжска, за восемьдесят — от железнодорожной станции. Свиньям зерно, жмых возят или из Приволжска, или с железнодорожной станции. Вместо того чтобы подвезти свиней к корму, им везут корм. Они худые, горбатые — горе смотреть. Однако держат их… и никто не протестует, в том числе и директор Любченко. Почему? Потому, что это авантюристам выгодно: воруют корм, предназначенный для свиней, списывают забитых ими же свиней на «стихийное бедствие», на чуму, например, на неожиданные снегопады, морозы. Я этим не хочу сказать, что в Сарпинских степях или на Черных землях сплошь одни авантюристы. Нет. Там очень много замечательных людей, таких, как Анна Петровна Арбузина, как чабан Ибрагим Явлейкин и его дочка Марьям. Там, в глухих степях, Марьям вывела новую породу коров, и мы все ее за это приветствуем!

Тут снова раздались аплодисменты, но уже в честь Марьям, и она так зарделась, так растерялась, что, поднявшись, поклонилась во все стороны и, прикрывая лицо ладонями, опустилась в кресло.

— Ну вот, видите, товарищи, — продолжал секретарь обкома, сам взволнованный. — Марьям теперь всю жизнь будет помнить, как за творческий труд приветствовали ее лучшие люди нашей области. Но ведь там не одна она такая. Возьмем, к примеру, директора Чапаевского совхоза Константина Константиновича Ермолаева: у него многим директорам есть чему поучиться, — в этот миг в душе Акима Морева шевельнулось что-то печальное и гаденькое. Оно шепнуло ему: «Он и тебя проучил: отбил Елену». Аким Морев придавил это гаденькое, как давят паука, и внешне спокойно продолжал: — Ермолаев подобрал в совхоз людей, воспитанных Советской властью и партией, таких, как Наталья Михайловна Коврова: под ее руководством, о чем я уже говорил, и, конечно, под руководством Ермолаева доярки совхоза смогли дать с каждой коровы больше шести тысяч литров молока в год, и семнадцать человек получили от правительства звание Героя Социалистического Труда. Но ни он, ни Наталья Михайловна, да и никто в совхозе своими успехами не кичится. Все говорят, в том числе и директор: «Нет, это еще не та порода коров у нас. Вот Марьям вывела новую породу!» Разве эти люди не Чкаловы сельского хозяйства?

Ермолаев смутился, опустил голову, не смея взглянуть на Акима Морева, и думал: «Да, дела. Неплохие у нас в совхозе дела, но Елена тянется к тебе, Аким Петрович… Марьям тянется к тебе, Аким Петрович: счастливый ты, а не я».

— Много у нас в области хороших руководителей районов. Такие, как Астафьев из Нижнедонского района или Лагутин из Разлома. Большинство именно хорошие. Но ведь есть, товарищи, и такие, о которых говорят в народе: «Как ни поверни — гнилушка»… — Тут участники пленума взорвались хохотом. — Смотришь на него и думаешь: кто ты, что ты? К примеру, Ростовцев, он сидит здесь. В районе, которым поручено руководить Ростовцеву, в колхоз «Партизан» забрались и захватили руководство три авантюриста-пьянчужки. За несколько лет они разрушили когда-то прекрасный колхоз. А Ростовцев, словно слепой: читает лекции о постепенном переходе от социализма к коммунизму и не видит, что у него в районе орудуют пьянчужки. — Аким Морев смолк, осмотрел сначала людей в партере, потом перевел взгляд на ярусы, на галерку… и вдруг его голос, спокойный и уравновешенный до этого, поднялся и задрожал. — Много у нас в области Чкаловых сельского хозяйства. Вы все, прибывшие сюда с колхозных полей и из степи, — вы все Чкаловы сельского хозяйства. Вот какая у нас в области прекрасная армия деятелей колхозных полей! Эта армия вместе со всеми колхозниками, под руководством партии, при помощи рабочего класса, интеллигенции неудержимо устремилась к тому, чтобы жить так, как живут наши рабочие, наладить работу в колхозах так, как она налажена на лучших фабриках, заводах. Что в этом плохого? Почему такое движение должно, по уверению Сухожилина, оскорбить рабочих? Наоборот, рабочих одолевают горестные думы, и они говорят: «Пора колхозников из горбатых изб перевести в благоустроенные дома с электричеством, с ваннами. Пора замостить улицы, чтобы колхозник не месил ногами грязь. Пора строить агрогорода со школами, больницами, клубами. Пора! И партия, правительство, все мы устремлены на это великое дело. И когда мы добьемся того, что на единицу затраченного труда в колхозах дадим больше продукции — зерна, мяса, шерсти, масла, когда мы создадим внутри колхозов заводские условия труда, когда мы обновим деревню — вот тогда ликвидируется разница между городом и деревней. — В этом месте Аким Морев развил те мысли, что однажды, после поездки на строительство канала, высказал Опарину. — Трудно будет все это создать. Ну и что же? Мы с вами умеем бороться с трудностями и преодолевать их. Хиленькие душою люди боятся трудностей, а мы с вами и телом, и душою советские богатыри.

В зале заскрипели стулья, по рядам прокатился одобрительный гул…

— Но и вам, Чкаловы колхозного строя, упрек. Почему вы спокойно смотрите на безобразия, творимые у ваших соседей? Всякая павшая от бескормицы корова — ваша корова. Силос, заложенный с осени в ямы, а к весне жуликами превращенный в гниль, — ваш силос. Прекрасные травы, не скошенные на сотнях тысяч гектаров, — ваши травы. Целинные земли, к которым некоторые руководители районов не хотят и прикасаться, — ваши земли. Жулики, пьянчужки пробрались к руководству колхозом, разрушают его, — но ведь это ваш колхоз. Мы же с вами единая советская семья… Так почему же вы проходите мимо безобразий, которые жулики, пьянчужки творят на ваших глазах?! Почему вы, Чкаловы сельского хозяйства, не подаете возмущенный голос? Разве не знаете, что ни обком, ни облисполком, да и вышестоящие органы без вашего голоса, без вашего контроля, без вас ничего поделать не смогут? Почему вы молчите?! Убирайте с дороги тех, кто мешает проводить в жизнь решения Пленума Центрального Комитета партии! — Аким Морев взмахнул рукой, словно молотком заколотил гвоздь, затем передохнул и закончил такими словами: — Здесь в порядке прений возник ряд острых вопросов. Мы — бюро обкома — еще раз продумаем их и поставим перед Центральным Комитетом партии. Мы уверены, партия пойдет нам навстречу и по ряду коренных вопросов даст положительный ответ.

Театр несколько секунд молчал: люди только теперь особенно глубоко поняли, что они отвечают и за плохие соседние колхозы и совхозы, и за соседние машинно-тракторные станции. Егор Пряхин, например, если откровенно говорить, в душе всегда был даже доволен, что у соседа чабана в отаре беда. А тут и он дрогнул и крикнул:

— Правильно-о-о, Аким Петрович!

Его выкрик, словно морской прибой, хлестнул по зрительному залу, и все вскочили, закричали, зааплодировали.

«Вон он какой», — всполошенная всей душой, что есть силы аплодируя, думала Елена и уже бесповоротно потянулась к Акиму Мореву, как тянется трава к теплым лучам солнца.

После всего этого была принята резолюция, и председательствующий Александр Пухов объявил, что работа расширенного пленума закончена, что всех участников пленума театр снова приглашает на спектакль.

— Актеры покажут «Отелло» Шекспира, — оповестил Пухов.

7

Аким Морев на этот раз не пошел в театр, хотя ему очень хотелось. Привлекала его не пьеса и не игра актеров: он и то и другое уже видел. Привлекало возвышенное настроение участников пленума. Но боль, появившаяся при виде «пробок» на Большом канале, не оставляла его, и он, встревоженный, отправился в обком, где из своего кабинета связался с Иваном Евдокимовичем Бахаревым, упрекнул академика за то, что тот не приехал на пленум.

— Да поймите, Анна Петровна недавно перенесла тяжелую болезнь, а ныне вот-вот одарит меня сыном или дочерью. Что? А? А у вас все еще пусто? — явно поддразнивая Акима Морева, ответил Иван Евдокимович.

— Приветствую грядущее появление потомства. Но у меня к вам вот какой вопрос. — И как Аким Морев ни отводил академика от семейной темы, ничего поделать не смог.

— Беда? На канале? Ну, а я — то тут при чем? — под конец, как бы очнувшись, прокричал Иван Евдокимович в телефонную трубку. — Съездить? Стало быть, все бросить и скакать туда? Комсомолец, что ли, я? Пробки? Какие там пробки? — И опять за свое: — Вы достаньте ящик шампанского. Нет, два ящика. Вот пробки и полетят. Как только Аннушка одарит меня потомством, я вам сообщу, и летите сюда. Кумом будете. А кумой согласилась стать Елена Петровна.

«Словно токующий глухарь, около Аннушки: ничего не слышит, не видит и поэтому, очевидно, ничего не знает. Кум и кума? Чудак. Как за столом-то мы будем вместе сидеть?» И уже со строгостью Аким Морев сказал в трубку:

— Слушайте, академик! Я к вам обращаюсь за советом, как секретарь обкома. На канале берега обвалились, а кроме того, черт его знает, какая-то река подземная выкинула разжиженную дрянь и создала заторы: вода не проходит. Умные люди говорят: нужен земснаряд, берега укрепить цементом.

— Э-э! — воскликнул академик. — Кто это у вас там — умники? Легче новый канал прорыть рядом, чем проделать такую работу. Цемент? Ну, а что, по-вашему, в таких случаях делали люди, когда еще не знали, что такое цемент? В древности, например, рубили ивняк, делали из него нечто вроде матов и загораживали ими песок. Ивняк прорастал, давал побеги, пускал корни, и песку — смерть. И вы заставьте, чтобы каждый колхоз привез по грузовику ивняка. Из него пусть наплетут маты… вроде плетней. Пророют канавы у берегов, где течет песок, набьют сваи и заложат матами. Понимаете? А умники, видите чего, — цемент, земснаряд. Еще бы электроснаряд! Я туда подъеду. Подъеду и вечерком вам позвоню…

Аким Морев положил трубку на рычажок и задумался над предложением академика.

«Да, это просто, — думал он. — Это в сотни раз дешевле и быстрее».

В эту минуту в кабинет вошел Петин и сообщил:

— Татарка, которая выступала на пленуме… Марьям.

— А-а! — обрадованно воскликнул Аким Морев, не ожидавший, что Марьям придет сюда. — Зовите. Зовите, — сказал он и сам вышел из-за стола.

Он встретил Марьям у порога и, не выпуская ее руки, довел до кресла, усадил, спросил:

— А почему вы не на спектакле, Марьям?

— Я пришла к вам, я хочу сказать вам, — не поднимая на него глаз, начала она.

— Я знаю, с чем вы пришли ко мне: видел ваших «дочек», и там, в совхозе, и здесь, на выставке. Я радуюсь за вас, за всю нашу область.

— Да… с «дочками», — сказала Марьям и подняла на него глаза, и глаза эти говорили: «Посмотри на меня, и ты поймешь, зачем я пришла к тебе».

Он не посмотрел: пусто у него было на душе, как пусто бывает в степи после пожара.

«Марьям, Марьям, — мысленно проговорил он. — Я сестрой тебя могу назвать. Другом могу назвать. Но любимой — нет! Да и не место здесь об этом говорить. — Но когда он мысленно произносил эти слова, у него на душе что-то ворохнулось, и он подумал: — Нет. Видимо, я еще не мертвец».

Марьям, когда шла сюда, не ощущала стыда. Все ей казалось просто и ясно: подойдет к нему, и он примет от нее самое дорогое, то, что она так берегла… И… и он… От него исходит вежливая, но холодная ласка.

— Простите… Я потом приду к вам, я потом скажу вам, — еле слышно прошептала Марьям и покинула кабинет.

«Степное солнце», — глядя ей вслед, подумал Аким Морев и тоже вышел из кабинета…

Елена перехватила его на полпути к дому, вывернувшись откуда-то из ночной тьмы.

— Здравствуйте, Аким Петрович, — глухо сказала она и со скрытой виноватостью протянула ему руку.

— Здравствуйте, — вздрогнув от неожиданности и не сразу узнав Елену, ответил он довольно суховато, а уловив во всем ее облике виноватость, даже приниженность, добавил теплее: — Здравствуйте, Елена Петровна, — и почувствовал, как перед ним все сразу ожило, засветлело, как перед человеком, который спал в комнате с закрытыми шторами, и ему казалось — еще ночь, но вот шторы раздвинулись, и в комнате заиграли мужественные лучи солнца… Так и сейчас на душе у Акима Морева все посветлело. «Она все такая же непосредственная, как ребенок», — по-своему поняв ее виноватый вид, подумал он.

А Елена, не выпуская его руки из своей и не зная, что еще сказать, повторила:

— Здравствуйте.

— Да, здравствуйте, — повторил и он, не останавливаясь.

Елена шла с ним так близко, что он ощутил теплоту ее тела, всем своим существом потянулся к ней, забыв даже о том, что они идут улицей; но вдруг перед ним всплыла та Елена — в вихревом танце, а поодаль — Ермолаев. И Аким Морев у парадного произнес:

— До свидания.

— Я жду, — еле слышно сказала она.

Он собрал все силы и ответил:

— Я как… — Он хотел было сказать «как дурак», но сказал мягче: — Я как юноша тогда поехал к вам, захватил с собой паспорт… чтобы, чтобы… — Он задохнулся. — Чтобы объявить всем: «Мы муж и жена». А вы? Вы проплясали передо мной бешеный танец и умчались со своим другом. Для вас то была шуточка, а меня та шуточка чуть не свалила с ног.

— Аким! — прошептала Елена. — Прости. Хочешь, я сейчас пойду с тобой… и не уйду?

И опять был какой-то миг, когда чувство чуть не побороло его рассудок.

— Нет. Если у вас есть ко мне то большое, что позволяет вам прийти ко мне, проверьте его временем.

— Аким…

— Я для вас пока, Елена Петровна, не Аким, а Аким Петрович. Вы не допустили меня к себе, как наша полупустыня вчера не допустила воду. — И, высвободив руку из ее цепких рук, он скрылся в парадном.

 

Глава девятнадцатая

1

Аким Морев стремительно вбежал на пятый этаж и, войдя в квартиру, распахнул окно. За эти минуты он заново все передумал. В самом деле, к чему «форснул»? Елена пришла к нему сама, первая, и могла бы сейчас быть здесь, в этой холостяцкой и скучной квартире. Без Елены квартира напоминала пустую бочку. Конечно, если бы он не занимал в городе положения секретаря обкома, то непременно кинулся бы вдогонку Елене. А то — вдруг кто-нибудь да и увидит. Лучше вот так: позвать ее.

«Ведь любит. К чему же твоя поза?»

На улице горели фонари, освещая липы, акации. От деревьев падали тени и, лениво шевелясь, узорами разрисовывали асфальт.

— Балабол! Зачем отогнал? — прошептал он и подошел к телефону, намереваясь позвонить в гостиницу, чтобы там разыскали Елену. Но аппарат громогласно зазвонил… и послышался голос Петина:

— Аким Петрович… этот… Бирюков…

— Что ему? Я же сказал: явиться на бюро.

— Застрелился. Лег на кровать и бах… в сердце.

— Мерзавец: в партию выстрелил! — прокричал Аким Морев и не положил, а кинул трубку на рычажки, как кидают негодную вещь, но тут же услышал: зубы у него часто-часто застучали, а по всему телу пошел зуд. Шагнув от стола, он вниз лицом свалился на диван и простонал: — Ай! Что я наделал? Вот тебе и чуткое отношение к людям.

Так он пролежал минут пятнадцать, двадцать. Телефон снова резко зазвонил. С большим усилием Аким Морев взял трубку и опять услышал голос Петина:

— Аким Петрович! Хирург сообщил: пуля миновала сердце… задела низ легкого… навылет.

— Ох, Петин… Мне показалось, та пуля ударила в меня. Скажите хирургу, во что бы то ни стало нужно спасти Бирюкова. Обязательно. А когда Бирюков придет в себя, передайте: зря это он. Ну, пожурили бы на бюро обкома, вздрючку бы дали… а он — стреляться. — После этого Аким Морев еще в большей тоске по Елене заходил по комнатам, заглядывая то в одно, то в другое окно, ожидая: вот-вот появится в электрическом освещении Елена. Разыскивать ее по телефону было неудобно: в гостинице стрелялся человек, а секретарь обкома ищет свою возлюбленную.

В это время машина с Ермолаевым и Еленой уже неслась в сторону Разлома. Елена словно застыла и только временами тихо, в чем-то извиняясь, произносила:

— Вы меня простите… простите, Константин Константинович.

Ермолаев не знал о ее встрече с Акимом Моревым и, предполагая, что на Елену снова обрушилась какая-то беда, говорил:

— Что с вами? Мне-то можно доверить?

— Не расспрашивайте… разревусь!

Часа через три Ермолаев доставил Елену к домику Анны Арбузиной, где ту поджидала еще более сокрушительная беда.

2

Сегодня, рано утром, академик и Анна выехали — Иван Евдокимович в филиал Академии наук, она — в молодой сад: там шел сбор яблок…

По дороге Иван Евдокимович упрашивал:

— Аннушка! Ты только, пожалуйста, осторожней… Под ноги смотри: споткнешься, и знаешь, что может случиться?

— Не споткнусь, — застенчиво улыбаясь, ответила она. — Знаешь, какая мать теперь во мне живет — на каждом шагу осмотрительная. Ты к обеду приезжай. Ждать буду.

— Я за тобой заеду. А ты посмотри на яблоки — и в тень.

Так они расстались…

Лист на молодых деревцах уже начал менять окраску: всюду виднелось золото, серебро, бронза, зелень. Вон яблонька разгорелась, точно кто-то чиркнул спичкой, поднес ее к макушке дерева, и оно запылало. А вот здесь будто художник разрисовал: на яблоньке листья то пламенеют, то ярко-зеленые, то матово-черные, а яблоки на ветках сидят кучками, лепясь друг к другу, словно птенцы в гнездах.

Красиво осенью в саду!

Дунул ветерок, и листья, оторвавшись, как тысячи разноцветных бабочек, полетели в разные стороны, устилая землю.

Миновав два-три ряда яблонь, Анна вышла на окраек и отсюда увидела часть старого сада. Там пенечки, головки которых были окутаны уже почерневшей марлей, дали побеги. Вокруг сада тянется вал из сучьев. Он приплюснутый, осéл и за лето просох.

«Убрать бы надо: порох лежит», — подумала Анна и стала отыскивать сына, чтобы посоветовать ему выбрать время и бригадой убрать хворост.

Петр, очевидно, находился около амбара, где наблюдал за погрузкой яблок. Анна хотела было направиться туда, когда ее внимание отвлек Крученый барин: он с пригорка, озираясь, подбирался к хворостяному валу.

«Хорек, — подумала она с негодованием. — Везде рыщет, вынюхивает своим поганым носом…»

3

Крученый барин — брат того Ешкова, на которого «нарвался» Аким Морев и лицо которого походило на цветущий подсолнух. По сравнению со старшим братом этот — маленького роста, со вздернутым носиком, с широким, завалившимся к затылку лбом. Одевался он необычно для деревни: рыженький поношенный пиджачок, но из нагрудного кармашка всегда торчит алый платочек — для фасона. Куда бы он ни шел, всегда прихватывал с собой замысловатый «прибор» — складную вилку, нож и салфетку с цветочками по углам. Колхозники любили потешаться над его прибором, и потому стоило только Крученому барину попасть в ту или иную бригаду, как его начинали уговаривать:

— Покушайте у нас, Тарас Марасыч, — причем последнее слово намеренно с Тарасовича ломали на Марасыча, произнося его скороговоркой, чтобы Крученый барин не разобрал.

Ему такое приглашение льстило. Он садился за стол и, принимаясь за вареную картошку, демонстрировал свои «приемы»: вынув из брезентового потертого портфеля завернутые сначала в газету, затем в салфетку вилку и нож, он двумя пальцами встряхивал салфетку и пристраивал у горла. Затем брал в одну руку вилку, в другую нож, вскидывал их, целясь в картошку, и тут же опускал, отрезал кусочек, затем быстро совал кусочек в маленький рот и, часто-часто пережевывая, говорил:

— Имеется за границей такая наука, именуемая флетчеризм. По той науке каждый предмет… то есть каждое питательное вещество, — еще пуще нагоняя тумана, говорил он, — каждый то есть питательный конгломерат, содержащий в себе соответствующую белковую и прочую породу, должен флетчерироваться, то есть, как бы проще сказать, пережевываться сорок раз. Вот, например, считайте. — Пища металась у него во рту, перегоняемая языком то на одну, то на другую сторону, маленький носик синел, глаза лезли на лоб.

И вдруг кто-нибудь из девушек не выдерживал, с визгом вскрикивал:

— Ой, язык проглотишь! — а остальные молча стояли в сторонке, подталкивая друг друга в бока. Но как только Крученый барин покидал стан, все начинали покатываться от хохота, выкрикивая:

— Вот так артист!

И еще тем отличался Крученый барин, что вмешивался во все дела на селе. Идет ли у кого свадьба, Крученый барин тут как тут и начинает давать советы, как вести свадьбу, как выпивать, как одевать жениха и невесту в первый день, как на второй, как на третий. Новорожденный в семье — и опять его советы: как купать ребенка, какое имечко ему дать, как пеленать. Умер ли кто в семье — Крученый барин с советами: какой гроб приготовить, как покойника в гроб уложить, как из хаты выносить.

— За границей, если принять во внимание высоченную, как Монблан, культуру и науку океанской глубины, покойника выносят из хаты ногами вперед, — уверял он.

Одним словом, советовал делать то, что давным-давно всем было известно, но он все это облекал в такие туманные фразы, что люди выслушивали его, ничего не понимая, и делали все, как обычно и положено. Однако покачивали головами, говоря:

— Ну и язык: мелет-мелет, а что — не поймешь.

Сначала к нему прислушивались, ничего не понимая, затем начали подсмеиваться, затем гнать. Тут-то и показал себя Крученый барин. Он вдруг, словно растравленный кролик, начал бить всеми лапами: «въедался» в того, кто над ним посмеялся. А так как в любом деле, даже очень хорошем, можно найти изъян, то Крученый барин откапывал тот изъян и, превратив его в клевету, разносил ее по улицам. А иногда, как секретарь редакции местной газеты, подбрасывал «мыслишку» тому или иному корреспонденту и пропускал его заметочку-хронику.

Вскоре некоторые жители стали побаиваться Крученого барина и перестали выписывать газету, втихомолку говоря:

— Там Крученый барин злость свою раскатывает.

Узнав о том, что Крученый барин в личных интересах использует страницы районной газеты, Лагутин настоял, чтобы его удалили из редакции.

Так Крученый барин очутился «не у дел», однако продолжал посещать полевые бригады, делая вид, что его затравили, что ему, талантливому поэту, не дают ходу. Сочинял стишки на местные темы и читал их каждому встречному. Однажды его стихотворение, из тех, о которых говорят: «Да так себе», — напечатали в тонком московском журнале. Сей факт придал силу Крученому барину: он всюду бродил, не расставаясь с номером журнала, и, потрясая им перед своими насмешниками, кричал:

— Вот попадешь у меня! Попадешь, как в огонь злейший!

Ныне с Крученым барином происходило то, что случается с каждым пошатнувшимся, обозленным и отторгнутым человеком: его уже никто в хату не пускал, гнали даже от ворот, стишки редакции возвращали, а он их писал день и ночь, поливая всех разломовцев грязью… И, конечно, считал себя гениальным, но не признанным поэтом.

Недавно его посетил старший брат, ведающий лодками на берегу Волги.

Несколько дней назад некоторые жители Разлома видели, как братья прошли к Глухому лиману. Ну, прошли и прошли, шут с ними. А те забились в заросли лимана, присели там, и старший Ешков повел разговор:

— Надо мстить. Мстить, братец, кровь моя родная. Нас с тобой одна мать грудью вскормила. Ты талантливейший поэт — затерли. Я политический деятель — затерли. Мстить надо. Знаешь, когда-то был Нерон — римский император. Его не признавали как актера… а он был гениален. Так что Нерон сделал, чтобы его имя осталось в истории? Поджег Рим. Поджег! А ты что? Спичек у тебя нет? Нужна одна спичка, чтобы имя твое прогремело!

— А что — спичкой? — только и спросил Крученый барин.

— Не найдешь? Найди такое, чтобы пламя по сердцу как сапожным ножом полосонуло…

Ешков отправился в Приволжск, а Крученый барин долго бродил вокруг села, отыскивая, чем бы, как сапожным ножом, поразить сердце каждого жителя Разлома.

После отъезда Акима Морева из Разлома в областной газете появился ряд очерков и статей о жизни и деятельности колхоза «Гигант». Оказалось, в аппарате газеты нашлись толковые, здравомыслящие экономисты, агрономы и очеркисты, прекрасно знающие теорию и жизнь, но перу этих людей не давал ходу увертливый редактор Рыжов. Ныне все обстоятельства выдвинули их на передний план, и они, побыв на беседе у секретаря обкома, выехали в колхоз «Гигант», изучили хозяйство, быт, настроение, устремления колхозников, особенно Иннокентия Жука, и обо всем этом опубликовали в газете очерки и статьи. Эти люди выяснили, что хозяйство колхоза не случайно носило комбинированный характер, а уже имело очертания нового, гармонического направления, что закладывало основу агрогорода — коммуны высшего типа. В колхозе в любое время года полезно для хозяйства и материально выгодно для колхозников использовались все наличные рабочие руки, причем учитывались возраст, здоровье и способности людей. Даже школьные работники, и те «прорвались» через установленные правила и на участке, отведенном Иннокентием Жуком, обучали своих воспитанников физическому труду, то есть развивали в них основное, что дано человеку от природы и что выделило человека из мира животных, — вот почему почти все юноши и девушки, окончившие десятилетку, осели в колхозе: одни — как доярки, другие — как трактористы, третьи — как чабаны, четвертые — как зерновики или рабочие галетной фабрики, кирпичного завода, ремонтной мастерской. Особенно много нашлось охотников работать в так называемом коровьем городке. Здесь прекрасные, светлые помещения, все в свежей зелени. Здесь великолепные жилищные условия — квартирки с паровым отоплением, с санитарными узлами, электричеством, радио. А главное, хозяйство полностью электрифицировано, что, как известно, решительно облегчило труд всего обслуживающего персонала.

На все это читатели области обратили свое внимание, но воочию еще не могли представить себе благоустройства колхоза «Гигант» и потому стали засыпать Иннокентия Жука письмами, а затем зачастили и «соглядатаи» — представители того или иного колхоза.

Но вот статья Астафьева «МТС или колхоз?» задела руководителей колхозов и колхозников за сердце. Этот вопрос, то есть ненормальные отношения между МТС и колхозами, как говорили люди, «уже намозолил глаза».

Астафьев писал:

«По случайным обстоятельствам (заболел директор МТС) пришлось руководство МТС и колхозом «Гигант» сосредоточить в одних руках, в руках председателя колхоза Иннокентия Савельевича Жука. И что же он, как хороший хозяйственник и предприимчивый человек, увидел? Там директор — здесь председатель, там замы — здесь замы, там главный агроном — здесь главный агроном, там зоотехник — здесь зоотехник, там бухгалтерия — здесь бухгалтерия, там завхозы — здесь завхозы, там полевые станы — здесь полевые станы, там стряпухи — здесь стряпухи. И это фактически на одной земле, на земле колхоза «Гигант». За короткие месяцы Иннокентий Савельевич Жук вместе со своими товарищами слили управленческо-хозяйственный аппарат и высвободили не больше и не меньше, как сто сорок два человека и заставили их вырабатывать полезную ценность».

— По два кучера на каждых козлах сидели и путались, вырывая друг у друга вожжи, — так образно выразился Иннокентий Савельевич.

Слова «по два кучера на каждых козлах» облетели всю область и взбудоражили умы передовых людей колхозов, МТС, совхозов.

— Ну что? — ликующе спросил Опарин Акима Морева.

— Рад вашему успеху, Алексей Маркович, — искренне произнес Аким Морев.

— Почему моему?

— Вы предложили объединить обязанности директора и председателя колхоза в лице Иннокентия Жука… и вот результат. Так всегда бывает: умное предложение, подсказанное вовремя, пробуждает общественную мысль.

Но, кроме всего этого, сам Рыжов, побывав в «Гиганте», опубликовал очерк о том, как Анна Арбузина со своими сотоварками спасла погибший было от обледенения старый сад и вырастила новый. И теперь Анна Петровна черными как уголь глазами (надо заметить, что у Анны глаза голубые, порою переходящие в лазурь, как и у Елены) с восхищением смотрит на прекрасные результаты своего труда».

Крученый барин читал, перечитывал все эти статьи и очерки и порою досадовал сам на себя: почему не его фамилия красуется на страницах газеты? Ведь решительно все, о чем писали, он знал, видел и мог бы сам «сочинить». Но такое у Крученого барина появилось на какой-то миг: больной мозг командовал им.

— Оттерли меня? Ага! — в злобе шептал он. — А я Нерон в местном масштабе. Спичку чирк, и слава — моя.

И когда Крученый барин прочитал очерк Рыжова о саде, то в его больном мозгу блеснула и окончательно овладела им мысль:

«Вот он — сапожный нож».

4

Анна еще ничего не успела сообразить, когда Крученый барин, на миг скрывшись за валом, вдруг ринулся в сторону степей, рукой придерживая гашник.

— Чего это он? — тревожно подумала она, намереваясь позвать Петра, но тот в эту минуту заметил, как из хвороста выбросились клубы черного дыма, затем рванулись языки пламени.

— Горим! — закричал он, зовя членов садоводческой бригады.

Хворост, прокаленный за лето жарким солнцем, вспыхивал, точно порох, и пламя ползло по валу.

В саду не было противопожарных средств, и Петр решил, что единственный способ оборвать огонь — это впереди пламени растащить хворост.

По пути туда Петр увидал бегущую Анну.

— Мама! Сиди! — приказал он.

Но разве Анна могла устоять на месте: она видела, как пламя уже сваривало молодые побеги старого сада, и понимала, что, если поток огня не оборвать, он перекинется на молодой сад — тогда пламя пойдет верхушками и спалит деревья… И Анна, забыв о предосторожности, побежала к людям, ничего, кроме бушующего пламени, не видя перед собой. Не добежав еще до вала, она споткнулась и ничком упала на землю… Поднявшись, снова направилась было к пожару, но уже не могла сделать и шага.

Когда хворост был растащен и образовался прогал метров на сто длиною, а огонь, дойдя до конца обрыва, фыркнул и спрятал свои жаркие щупальца, Анна, сидящая на пенечке, вскрикнула и свалилась: ее будто кто-то схватил клещами за поясницу.

Женщины поняли: начались преждевременные роды, что еще не доходило до сознания Петра. Он опустился на колени перед матерью и проговорил:

— Маманька!.. Обожглась? — и, подхватив мать на руки, отнес в избушку, расположенную посередине старого сада.

— Кондратьевну… и отца, — сдерживая крик, кусая губы, проговорила Анна. И резко: — Петя! Уходи! Уходи прочь!

Вскоре Петр, колотя пятками по бокам лошади-водовозки, галопом мчался в Разлом. На улице он остановил чью-то встречную грузовую машину и, не слезая с лошади, перегнувшись, обратился к шоферу:

— Товарищ! Анна Арбузина заболела… там — в саду. Давай за доктором.

Машина принадлежала соседнему колхозу, но шофер сказал:

— Анна Петровна? В саду? Да я туда весной торф возил… Где доктор-то?

— Вон, видишь, вывеска — больница. Давай за Марией Кондратьевной, а я в райисполком: академика надо оповестить.

В кабинете председателя райисполкома Петр застал Назарова.

— Ивану бы Евдокимовичу сообщить: роды, — произнес он.

— Вон что — роды. Эх ты, — роды, — почему-то присмирев, полушепотом проговорил Назаров и, вызвав по телефону академика, заговорил: — Анна Петровна… как бы вам сказать… — Ему почему-то показалось неудобным выговаривать перед академиком слово «роды».

А Иван Евдокимович спросил:

— Роды, что ли?

— Ага. — И опять Назарову показалось неудобным говорить с академиком о родах. — Вы уж сами, Петр Петрович, — вежливо проговорил он, намереваясь передать трубку Петру, но академик крикнул:

— Так я туда…

Когда Иван Евдокимович вышел из машины и, радостно взволнованный, направился в сторожевую избушку, то столкнулся с женщинами. Они стояли на крыльце, загораживая собой дверь, и почти все разом заговорили:

— А вам нельзя, Иван Евдокимович.

— Мария Кондратьевна запретила.

— Ну! Отцу-то нельзя? — балагуря, произнес академик и тут же недоуменно: — Что же это она, где? Дома бы. Лучше.

Остроязыкая Елька выпалила:

— Поговорка есть, Иван Евдокимович: начала родить, так уж некогда годить.

Из хатки прорвался воющий крик Анны.

Все женщины и девушки притихли, притих и Иван Евдокимович. Спустя какую-то минуту сказал будто сам себе:

— Что ж это она… кричит как?

И та же острая на язык Елька ответила:

— Это вам больно никогда не бывает. А нашей сестре — ой-ей-ей!

«Какая негодница», — подумал Иван Евдокимович, но промолчал, даже не обиделся на Ельку, а только отвернулся и зашагал в глубину сада. Там его и настиг голос Марии Кондратьевны:

— Езжайте-ка домой… приготовьте там все для встречи матери… Камфару!

В радужном настроении Иван Евдокимович покинул сад, сел в машину, а когда та остановилась перед резным крылечком, по-молодецки вбежал в домик и тут, у себя в кабинетике, на диване, увидел Елену. Он хотел было заговорить с ней, но она, жалко свернувшись, спала. Несколько минут академик всматривался в черты ее лица, так схожие с чертами Анны, мысленно произнося: «Похожа на Анну. Очень. Но полюбить ее я не мог бы. Анна… она…» Какова Анна и почему он любит именно ее, он так и не сказал себе, но всем своим существом чувствовал, что она иная, нежели ее сестра.

Войдя в соседнюю комнату, академик сел перед окном, устремив взгляд в сторону сада.

«Ах да, Мария Кондратьевна просила приготовить камфару, — вдруг вспомнил он. — Сходить в больницу самому? Зачем же Елену Петровну будить?..»

По дороге, пыля, куда-то спешил неугомонный Вяльцев. Академик открыл окно, поздоровался с ним, сказал:

— Очень прошу вас, товарищ Вяльцев… мимо больницы идете… загляните и попросите сестру, чтобы она приготовила шприц, камфару и все такое. И сюда. Очень прошу.

Вяльцев остановился, встревожено спросил:

— Заболел? Кто? Не вы ли?

— Анна Петровна рожает, — шепотом сообщил академик. — Там в сторожке. Ну, ныне сердечко у нее пошаливает. Наверное, родила уже… сына или дочку. А меня оттуда вытурили, — ввернул он понравившееся ему словцо.

Вяльцев подбежал, обеими руками вцепился в протянутую руку академика и начал ее так трясти и так тянуть к себе, что чуть не выволок через окно на улицу и самого академика. Тряс, тянул, приговаривал:

— Рад! Ой, рад! И за вас, и за Разлом торжествую: от академика потомство пошло, — затем резко отскочил и бегом кинулся к больнице.

— Экий взбалмошный, — потирая руку, ласково проговорил Иван Евдокимович и снова замер, глядя в сторону сада.

Так, не шелохнувшись, просидел он больше часа, и только когда увидел несущегося на лошади Петра, встрепенулся, высунулся из окна, прокричал:

— Петя! Что там? Как там? Мать?

Тот, не расслышав, промчался улицей, остановился около больницы, соскочил с лошади, вбежал в здание и вскоре, выйдя оттуда с носилками, снова взобрался на коня. Затем, подъехав к окну, проговорил:

— Кончается, Иван Евдокимович.

— Как кончается?

— С родами.

— Ух ты! — передохнув, воскликнул Иван Евдокимович. — Что же это вы так двусмысленно выражаетесь? Кончается — по-народному значит умирает.

— За носилками меня Мария Кондратьевна послала. Ребенка увезем, а маму на носилки и сюда, — серьезно добавил Петр и, сорвав лошадь с места, понесся в сторону сада.

Вскоре следом за Петром пропылил на тарантасе, запряженном рысаком, Вяльцев, что-то крича под грохот колес, приветствуя рукой академика:

— Наладим! Все наладим, Иван Евдокимович! Э! Не то видали!

5

И потянулись минуты, длинные, как годы.

Проснулась Елена и, не предполагая, что Иван Евдокимович в соседней комнате, вздыхая и охая, вошла туда. Увидев академика, вспыхнула, соврала:

— Сон видела… плохой… Вот и охаю. А вы что сидите? Аннушка где?

— Где? — ухмыляясь, произнес академик. — Где? Там. В саду… в сторожке.

— Вы что такой… будто вас чем-то одарили?

— А как же? Аннушка одарила… сыном или дочкой. Вот-вот и прибудет.

Елена присела рядом на стул и загрустила.

— Вы что же это? Не рады, что ли? — даже рассердясь, проговорил Иван Евдокимович.

— Что вы? Очень рада! — И не сказала Елена, что ей стало грустно оттого, что вот у Анны все налажено, а у нее, Елены, все разлажено и, может быть, никогда и не наладится: Аким Морев отстранил ее от себя. Позвони он ей сейчас, и ушла бы к нему… пешком… за двести километров. Шла бы день и ночь, и еще день, и еще ночь. Даже не присела бы. Без отдыха. Нет. Не зовет.

Вдруг она поднялась и сказала:

— Я отправлюсь к Анне. Что же это, в самом деле, я сижу тут?

— Меня Мария Кондратьевна вытурила… и вас вытурит. Сидите уж. Да вон, кстати, и Вяльцев несется. Пылит… словно танк.

Грохоча колесами тарантаса, Вяльцев подлетел прямо под окна и прокричал:

— Иван Евдокимович! Пой и веселися: сын!

— Ой-ей-ей! — вскрикнул Иван Евдокимович, затем сорвался со стула и, мельком заметя в тарантасе Марию Кондратьевну, кинулся на крылечко.

Тут встретила его Мария Кондратьевна, как всегда, с напускной суровостью и, сунув в руки сверток, сказала:

— На, не признающий медицины. Сын. Осторожней только… не раздави. — И, увидав Елену, захлопотала: — Еленушка… Беги в больницу… камфары, шприц… Я уж раз впрыскивала камфару Аннушке. Удивляюсь, как малярия сильно сердце ей подпортила. — Присев на стул, она уронила руки, сказав: — Устала… Самое тяжелое в нашем деле — принимать ребенка: железной надо быть, чтобы не содрогаться от стона и крика роженицы. Иди, Еленушка, в больницу. Анну на носилках отправили сюда. Мы их обогнали на околице.

Елена быстро вышла из домика, а Иван Евдокимович как остановился посредине комнаты, так и стоял, точно врытый.

— Посмотрите на сына-то, академик, — приказала Мария Кондратьевна.

Академик приоткрыл простынку и, увидев маленькую головку, сморщенное розовое личико, подивился тому, что это со временем станет взрослым человеком… малюсенькое такое. И осторожно передал сверточек Марии Кондратьевне.

— Возьмите, пожалуйста… а то и в самом деле как бы нечаянно не раздавить. — Передав ребенка, Иван Евдокимович отошел к окну и, то ли потому, что человечек оказался таким крошечным, то ли от долгого ожидания конца родов весь задрожал, ощущая, как озноб с ног перешел на грудь, потом на затылок…

И вот из-за поворота показались сначала расширенные ноздри лошади, затем выплыла голова, шея, потом грудь, передние ноги. А вон и Петр, сидящий на этом самом коне. Следом за конем показались носилки, а на них Анна.

Иван Евдокимович стремительно кинулся встречать и, споткнувшись о коврик, чуть не расстелился на полу.

— Не торопитесь, академик! — прикрикнула Мария Кондратьевна, принимая от пришедшей Елены шприц, камфару, флакончик со спиртом и готовясь немедленно же сделать укол роженице…

С крыльца Иван Евдокимович увидел Анну, прикрытую легким одеялом. Она лежала на носилках ногами вперед, потому он видел и ее лицо. Оно было бледно, глаза прикрыты, а губы обтянулись синим ободком.

«Намучилась, бедняжка! Ну, ничего: отойдет. Зато у нас сын. Уж этого мы будем воспитывать не так, как моего шалопая», — вспомнил он о своем сыне, бездельнике и пьянчужке.

А носилки с Анной уже на крылечке.

Иван Евдокимович посторонился, успев, однако, погладить жену по щеке, и немного удивился тому, что щека холодна и ни один мускул на лице жены не дрогнул от прикосновения его руки.

Когда носилки с Анной поставили в комнате, Мария Кондратьевна проговорила:

— Принесли? Спасибо. А теперь оставьте нас… Воздух нужен матери. Воздух. — В эту минуту из свертка раздался писк ребенка. Мария Кондратьевна повернулась к нему: — Вишь ты, голос подает. Преждевременный.

Члены садоводческой бригады и Вяльцев молча покинули домик, но как только вышли на улицу, все разом заговорили, особенно Вяльцев. Этот, перебивая всех, кричал:

— Ого-го! Потомство академика у нас в селе народилось. Молодчина Анна Петровна! Ой, молодчина! А ты вот, Елька, все яловой ходишь.

— Что я тебе, корова, что ль? — огрызнулась та.

— Корова не корова, а яловая. Гляди, ускользнет Петр, точно сазан из слабых рук. Старой девой хочешь остаться? Ну, и высохнешь, как вон Мария Кондратьевна.

Услыхав эти слова, Мария Кондратьевна, словно под ударом кнута, втянула голову в плечи, на миг застыла, держа в правой руке смоченную спиртом вату — готовилась протереть руку Анны перед уколом. Затем скрепилась, высвободила руку Анны из-под одеяла. Рука почему-то очень тяжелая и безжизненно холодная. Мария Кондратьевна снова на миг окаменела, затем приложила ухо к сердцу Анны… и, выронив смоченную спиртом вату, приподняла веки Анны — из-под них глянули застывшие глаза.

— Мертва, — еле слышно проговорила Мария Кондратьевна, побледнев.

Елена, Иван Евдокимович, да и Петр усмехнулись, а академик тоном шофера проговорил:

— Шутите, товарищ начальник.

— В пути умерла, — не слыша слов академика, прошептала Мария Кондратьевна.

Тогда все стихли, склонились над Анной, еще не веря доктору. Но не верить было уже невозможно: перед ними лежала мертвая Анна.

Академик снова склонился над женой, со всей силой вглядываясь в ее лицо. Оно было спокойно, даже с розоватым румянцем, только синие ободки губ да прикрытые глаза вызывали смутную тревогу. Но вот он приложил ладонь к ее щеке — она холодна, как мрамор в стужу… И академику показалось, что от него отрезали половину. Вот так — были двое в едином, и Анну отрезали… Он обеими руками вцепился в свою голову, отнял их и, тупо глядя на клочки седоватых волос, торчащих в зажиме пальцев, зашагал из комнаты, роняя на пол волосы. Выйдя из домика, он двинулся вдоль улицы, сам не зная куда.

Сгущалась ночь — темная, как сажа. И накрапывал дождь.

Иван Евдокимович шел и шел, раздвигая перед собою руками, словно перед ним был непролазный камыш.

Шел и шептал:

— Вот и пусто… Вот и пусто…

6

Весть о смерти Анны Арбузиной вначале не ошеломила Акима Морева.

— Да не может быть, — сказал он Петину.

— Телеграмма. Лагутин подписал.

Аким Морев еще и еще раз перечитал телеграмму. Да, из Разлома. Да, подписался Лагутин. Да-да. «Анна Петровна Арбузина скоропостижно скончалась». Что за нелепость? Аким Морев протер глаза и снова перечитал телеграмму. И только теперь до его сознания дошло, что смерть Анны — факт, как факт и то, что канал затоплен разжиженным песком… И вдруг эти два нелепых события так ударили по сердцу секретаря обкома, что он опустился в кресло, и Петин увидел, как его глубоко сидящие глаза расширились и, казалось, полезли из глазниц. И вот лица уже нет… только одни огромные, серые, с золотистыми крапинками глаза, наполненные ужасом.

— Аким Петрович! Валидолу? — встревожено спросил Петин и уже потянулся было к телефону.

Аким Морев махнул рукой, давая знать, что сердечные капли не нужны.

— Позвоните Лагутину… проверьте все-таки, — чуть погодя еле слышно проговорил он.

— Звонил. Проверил. Подтверждает.

— Ах, Петин, Петин, — Аким Морев хотел еще сказать: «Почему не смягчаешь удар?», но промолчал, сказал другое: — Вызовите Опарина… Пожалуйста… об этом, — он взял телеграмму, потрепал ею, — ни звука. Сам скажу.

Петин вышел.

Вскоре в кабинет вошел Александр Пухов, явно подосланный Петиным. Всегда грубовато насмешливый, он, как это ни странно, в тяжелые часы находил теплый, дружественный тон. И тут, обняв за плечи Акима Морева, произнес:

— Ну!.. Аким! Друг ты мой! Бывает. Всякое бывает. Смерть вообще штука нелепая, а преждевременная… Черт бы ее побрал.

— Да-а, побрал бы, — глухо вымолвил Аким Морев. — Ах, Саша… Саша… Сколько препятствий на пути к хорошему… Анна Петровна только что начала жить по-настоящему. Видел я ее во время последней поездки. Цвела, как могучая груша… и вот… Что там с Иваном Евдокимовичем-то?

— Ехать тебе туда надо, Аким, — настойчиво посоветовал Пухов.

— Конечно, конечно, — Аким Морев заспешил, точно в самом деле собирался ехать, но остановился, посмотрел куда-то поверх Пухова. — Нет… Это будет жестоко… для Ивана Евдокимовича. Я ведь самый близкий свидетель их счастья: видел его в первые дни влюбленности, не раз беседовал с ним об этом, видел потом в семейном кругу, видел недавно. Он готовился стать отцом, она — матерью. Нет. Пусть поедет Опарин.

— Маркыч? Пожалуй: он и в великой беде умеет обаятельно улыбаться, — проговорил Пухов, не отходя от Акима Морева и не снимая руки с его плеча, думая: «А ты пошатнулся… и это, милый мой, никуда не годится. Ведь этим Анну Арбузину не вернешь».

— Вы как, Александр Павлович? — переходя на обычный деловой тон, заговорил Аким Морев. — Сдали дела Николаю Степановичу?

Александр Пухов убрал руку с плеча секретаря обкома, ответил:

— Что сдавать? У меня же никакого хозяйства нет. Посидели вчера, поговорили, рассказал я ему, как и что. Пока — всего боится. Сказал ему: помогу на первых порах, а там валяй сам. Любимое слово Маркыча в ход пустил: «валяй», — говорил Пухов, стараясь шутить и шуткой смягчить беду, вдруг свалившуюся на них. — Валяй, говорю, Николай Степанович. Где не осилишь — на подмогу зови меня или Акима Петровича. А Сухожилин и не явился. Пришлось мне одному принимать его аккуратный стол, с аккуратно разложенными бумагами, аккуратными шторами на окнах. Так что, все в порядке, Аким Петрович.

— Ларин… Министр уехал, конечно? Дела в Москве? Понятно. — Аким Морев побарабанил пальцами по столу и задумчиво произнес: — Я на канал… и Кораблев. — Глядя в недоумевающие глаза Пухова, добавил: — Аннушку не воскресим: бессильны, а канал положено воскресить. Так что, Александр Павлович, вам и в горкоме быть и тут. — Он ткнул пальцем в стол.

— Два воза?

— Нет. Три: еще за второго секретаря — Николай-то Степанович отправится со мной. Он инженер-строитель, я — горный. Хорошо бы туда же вытянуть и академика: сейчас ему нужно работать и работать! Большая работа, она спасет.

В эту минуту не вошел, а как-то влетел Опарин. Еще от порога, обворожительно улыбаясь, поблескивая зубами, заговорил:

— Слыхал. Слыхал. Вот беда-то. Вот беда!

Глядя на него, Аким Морев подумал: «Пухов прав: при любом положении Маркыч умеет улыбаться. А я? Встречусь с Иваном Евдокимовичем… и вместе заревем. Картинка: секретарь обкома и академик — ревут».

— Я думаю, — продолжал Опарин, — надо организовать соболезнование на имя академика… от обкома, облисполкома, от ученых города, студентов, рабочих. А? Как вы на это?

— Да. Организуйте, Алексей Маркович… и езжайте туда, — предложил Аким Морев.

— Я? А как же тут? — перестав улыбаться, спросил Опарин.

— Ничего, облисполком не провалится… Даже без тебя, возможно, еще лучше работать будет. Ну, не надувай губы: шучу, — смеясь, сказал Пухов.

— То-то. А то ведь я, Александр Павлович, в ответ на твои колкости тоже могу уколоть.

— Экий дикобраз. Только на тебе игол нет.

— Найдутся.

— Не время, товарищи, шутковать, — прервал их Аким Морев. — Пожалуйста, езжайте в Разлом, Алексей Маркович. Прошу вас, все устройте так, как положено… И главное, сберегите нам Ивана Евдокимовича. Постарайтесь его привезти на строительство канала. Мы с Кораблевым завтра же отправляемся туда и, пока не ликвидируем прорыв, сюда не вернемся. А вы тут с Александром Павловичем орудуйте. — Аким Морев сам болезненно засмеялся, произнося слово «орудуйте».

Опарин обиделся: он первый подхватил проект Большого канала, разработанный молодым инженером Бирюковым, при помощи облисполкома создал из колхозников десятки становищ на стройке канала, сам несколько раз выезжал туда, забросив даже рыбалку… И, чего греха таить, надеялся, что правительство отметит орденом и его. А тут — все отнимают. Не высказав своей обиды, он грустно спросил:

— Ну, а Бирюков?.. Он ведь так… ничего себя чувствует. Был я сегодня у него в больнице. Ничего себе… да, ничего себе, — смешавшись под упорным взглядом Акима Морева, забормотал он.

Аким Морев, догадавшись, о чем печалится Опарин, утвердительно сказал:

— Пусть выздоравливает. А потом мы постараемся всем инициаторам выхлопотать ордена.

И Опарин понял, что его не «оттирают», а само дело заставляет секретаря обкома поступать именно так, как поступает он сейчас. Поняв, заулыбался, сказал:

— Конечно. Зачинателей нельзя забывать.

7

Все замерло…

Все.

Замерли мощные насосы, подававшие воду из Волги в Большой канал. Заглохла подсобная электростанция. Опустели недавно оживленные колхозные становища: отсюда вывезено все деревянное, а земляное обрушилось, как обрушились и раздавленные грузовыми машинами воротца. Всюду бегают степные лисы — мелкие, как кошки, — подбирая съедобное, да еще откуда-то появились собаки-волкодавы. Замерла и техника. В одном месте собрались тупорылые бульдозеры, в другом — экскаваторы. И те и другие, казалось, сошлись на какое-то совещание, да, как при скучном докладе, задремали. Экскаватор же, утонувший в песочной жиже, ушел еще глубже: виден только кончик иглы. Как-то застыла и вода: она уже ничего не подмывала, не обрушивала, на ее поверхности виднелась пыльца, сухие мельчайшие стебельки трав, принесенные сюда ветерком. Горделиво высилась Чапурниковская плотина-дамба, но и на ней молчало сбросное сооружение, не неслись через дамбу грузовики. И если бы не одинокий «зис», стоявший на шоссе, да не два человека, рассматривающие в бинокль что-то вдали, то и дамба казалась бы мертвой…

Это Аким Морев и Николай Кораблев смотрели на озеро Чапура. Заполненное водой и поднятое на два с половиной метра, оно казалось могущественным: разлилось, затопив дали, расхлестнулось водяными рукавами во все стороны, словно раскинуло щупальца. Всюду плавали торфяные острова, заросшие высокой травой — резучкой, переполненные гнездами дичи; у берегов суетились выводки, по выражению охотников, «ставшие на крыло», но еще не вышедшие из-под материнской опеки. А старые заросли камыша, утонувшие «по уши», помахивали сизоватыми метелками. В правой стороне, на месте поселка Чапура, из залива торчала колокольня. Колхозники охотно переселились на новое место в надежде, что будет пущена вода — источник жизни степей. Переселились, а канал заилило.

— Тут до безобразия спокойно, — произнес Аким Морев, нарушая тишину, и повернулся к югу.

Следом за ним повернулся и Николай Кораблев.

— Жуткое спокойствие, — согласился он и, не отнимая от глаз бинокля, стал смотреть на то, что лежало ниже плотины.

Бывшее русло Волги, залитое водой, тоже было спокойно. А там, где прорыли перекаты, берега обрушились, и все заилило песком. На полпути же к озеру Дундук из горловины древней реки выдавливалась разжиженная масса, похожая на тесто.

«Как все это напоминает смерть Аннушки», — подумал Аким Морев и, чтобы не поддаться гнетущей мысли, намеренно громко спросил: — Значит, цемент?

— Цемент… и еще лучше — гранит. Да, конечно, куда лучше гранит: и красиво, и прочно — на века.

Аким Морев отнял бинокль от глаз и посмотрел на Николая Кораблева, не понимая, шутит ли он, или серьезно предлагает укрепить берега гранитом. Но у Кораблева глаза закрыты биноклем, лицо — руками, видны только губы, и на них дрожит непонятная улыбка.

— Гранитом, значит? — переспросил секретарь обкома.

— Непременно. Все сооружение канала обойдется, как мне известно, в восемьсот двенадцать миллионов, а окаймление гранитом… пожалуй, в миллиард.

— И мы в дураках?

— Да еще в набитых, — согласился Николай Кораблев, все так же не отрывая глаз от бинокля. — Степи-то какие… а? Я когда-то не любил их: плоско. А вот поработал в Приволжске, насмотрелся и вижу — есть своя красота в степях.

— Вы лирику-то пока бросьте. О канале, Николай Степанович, — проговорил Аким Морев. — Иван Евдокимович — за маты. Навозить сюда ивняку, сплести маты и матами закрепить берега.

— Что ж, он ведь инженер растительный.

— То есть?

— Вы — горный, я — строитель, а он — растительный. Как что — хватается за матушку-природу. Дескать, ивняк прорастет, корнями укрепит пески. Но, во-первых, когда еще он прорастет, во-вторых, сколько на сваи понадобится лесу? А лес, как вам известно, у нас тут, в степях, равноценен цементу.

— А гранит? — спросил Аким Морев, уже недоверчиво посматривая на Николая Кораблева.

— Гранит — такая же нелепая выдумка, как и цемент. Я за эти дни много думал — как пособить народному горю? Ведь это народное бедствие.

— И что же придумали? Гранит?

— Нет, Аким Петрович. Вчера я был на строительстве городков. Здорово там дело идет: из красного камня выпиливают целые стены для домиков… Материала в Черемшан-горе хватит еще на полсотни таких городков. Я присмотрелся и пришел к выводу… Ведь пески здесь залегают не больше, как на метр в глубину, дальше идет твердая красная глина… А что если мы из Черемшан-горы начнем выпиливать такие пластины — метров пятнадцать длиною, полтора метра шириною? И там, где берега канала размыла вода, обложим такими плитами. А? Каково? — отняв от глаз бинокль, весь светясь улыбкой, проговорил Николай Кораблев.

Аким Морев молчал, сбитый таким неожиданным предложением. Он уверовал в мысль академика — укрепить размытые берега матами. Там, где прорвалась старая, древняя река, конечно, крепить бетоном. А тут — новое.

— Сомневаетесь: трудно подвезти сюда плиты? Тракторы от Черемшан-горы доставят их до пристани, тут подъемные краны уложат их на баржу, баржу подцепит буксир и…

— И сюда, в степь?

— Нет. Зачем же? От Чапурниковской плотины Волга находится в тридцати шести километрах на юго-восток. Мы здесь, на Волге, конечно, ставим пристань с подъемными кранами… Подъемные краны с барж перегружают пластины на автомашины с прицепами и сюда — к каналу. Понятно, товарищ первый секретарь? — полушутя закончил Николай Кораблев.

— Понятно, товарищ второй секретарь, — тоже полушутя сказал Аким Морев. — Вы ручаетесь? — серьезно спросил он.

— Головой.

— Один вот так ручался головой, а потом надумал стреляться. — И Аким Морев предложил: — Поехали в штаб-квартиру: там детали обдумаем.

Штаб-квартира находилась неподалеку от плотины-дамбы, в новом домике, оборудованном телефонной связью не только с Приволжском, но и с Москвой. Домик из трех комнат: спальни, столовой и канцелярии. За домиком раскинуты палатки: стояла жара, и в домике спать было невозможно.

Так началось «воскрешение» Большого канала, как сказал Николай Кораблев, всем существом веря в «воскрешение», во что еще не совсем верил Аким Морев, уже однажды нарвавшись на заверение Бирюкова и Опарина.

«Черт те что таят в себе эти степи», — подумал он, однако сел за стол, связался по телефону с Пуховым и начал диктовать:

— Убедите молодежь, чтобы на три-четыре дня приостановили строительство городков. Скажите, что они обязаны помочь нам. Там, уверяет Николай Степанович, есть образцы плит из красного камня. Вот таких плит пусть они заготовят как можно больше. И пусть на тракторах доставляют плиты к пристани, куда следует пригнать несколько барж. С пристаней плиты при помощи подъемных кранов… вы записываете? На память не надейтесь. Верьте, самый плохонький карандашик лучше самой гениальной памяти. — И, продиктовав все, что нужно, добавил: — Машины, посланные из города на уборку урожая, очевидно, вернулись? Снова мобилизовать их, с прицепами, и направить сюда. Кроме этого, высвободить из учреждений несколько толковых инженеров.

8

По всему было видно, что Александр Пухов действовал основательно. Сначала ожила техника на канале: прибыли бульдозеристы, экскаваторщики, шоферы. Машины направились на указанные места, и вот уже заработали зубастые ковши. Приехали инженеры и, по указанию Николая Кораблева, за кромкой разрушенных берегов наметили трассу, по которой пролягут плиты. Но в большинстве вода так широко раздвинула канал, что разводья напоминали озерки с оборванными краями. Здесь трассу пришлось вести через разжиженный песок, а это усложняло дело: тут придется поработать не машине, а человеку. И только человеку: любая машина завязнет.

— Может быть, земснаряд поставить, как предлагал Ларин? — проговорил Аким Морев, сидя в штабе за столом против задумчивого Николая Кораблева.

— Тот отмахнулся.

— Нет… Люди нужны. Люди. Много людей. А им положено создать все условия. Люди, чтобы уложить плиты, не полезут в эту тину. Да мы и не пустим. Это ведь только строители Панамского канала не считались с жизнью и здоровьем рабочих: там за время строительства погибло более семидесяти тысяч человек.

— А земснаряд? — снова предложил Аким Морев. — Нам ведь его все равно придется пускать в ход.

Николай Кораблев долго молчал, затем тряхнул седоватой красивой головой.

— Нет. Не понадобится. Вы о земснаряде? Не понадобится.

— А как же с этим — с кашей? — спросил Аким Морев, показывая на канал, в жиже которого, как нарочно, красиво переливались утренние косые лучи солнца.

— Когда мы укрепим берега и пустим воду, она унесет всю эту дрянь. Надо укрепить не только разрушенные берега, но и берега бывшего русла. Следует разбить их на квадраты, набить колышков, переплести ивняком и засыпать битым кирпичом. Кирпича-отброса достаточно на Приволжском кирпичном заводе. Рады будут, если мы его заберем.

— А это зачем, Николай Степанович?

— Мы не имеем права глупо рисковать. Ведь тут порою дуют свирепые ветры: лошадь валят с ног. При таких ветрах волны размоют берега. Вот и на это дело нужны люди. Много людей.

— Трудно мне во всем этом разбираться, — задумчиво проговорил Аким Морев.

— Вы об этом не думайте, Аким Петрович. Доверьтесь мне. — И Николай Кораблев кинулся на резкий телефонный звонок. — Татьяна Яковлевна, — сказал он, беря трубку.

Татьяна каждое утро и каждый вечер звонила ему, поздравляла с добрым утром и желала покойной ночи.

И тут:

— Доброе утро, Танюша, — ответил Николай Кораблев уже совершенно другим голосом. — Как спалось? Да какой у нас тут сон! Три-четыре часа — и на ногах. Ничего, мне маненечко надо, — говорил он, ощупывая рукой бок. — Легче на ногу буду, — и захохотал. — Ну, кавалер! Какой уж я кавалер? Да у нас здесь пока ни одной дамы нет. Ревнуешь? Разве к звездам? Приехать сюда? Непременно. Недельки через две: пустим в ход дело, и тогда тебе обязательно быть тут. Дне недели прошло, а тебе кажется — год? Сама посоветовала дать согласие на секретаря обкома. Теперь жди — частенько буду пропадать на стороне. Акиму Петровичу? Передаю. Передо мной сидит. При нем? Так с тобой разговариваю? Ничего: он сам не прочь, если б и его жена сейчас ревновала.

Положив трубку, Николай Кораблев сел за стол, еще не утеряв доброй улыбчивости, какая появилась на его лице во время разговора с Татьяной…

Аким Морев несколько минут смотрел в даль степей, заставленных стогами сена — крупными, высокими, будто шатры. Мельком глянув на лицо собеседника и видя, что тот принял обычный вид, заговорил:

— Вы все-таки толком мне скажите. А то — пронесет, пронесет!

— Ах, то! Что ж? — начал Николай Кораблев. — Когда мы закрепим плитами порушенные берега… а это работа не малая: придется в общей сложности крепить километров тридцать… Закрепим. Бетоном зальем пасть древней реки, из которой лезет та дрянь… Тогда пустим воду, предварительно накопив ее в озере Чапура. И вода своим напором унесет всю эту дрянь в озеро Дундук. Понятно?

— Понятно-то понятно. Но ведь заилим все озеро.

— Вы хотите сказать — поднимем дно озера? Да. А вам зачем большая глубина в озере? Океанские пароходы, что ли, пускать? На озере Дундук, как мне известно, местами глубина на десять — пятнадцать метров. Эти глубинки заровняются.

«С какой уверенностью он все делает. Не с риском, а с уверенностью, видимо подкрепленной большими и точными расчетами. Пожалуй, лучше бы его не секретарем обкома, а на место Ларина», — подумал Аким Морев и немного успокоился.

…Техника уже работала: мрачные экскаваторы, урча, рыли траншеи для укладки плит; часть бульдозеров разравнивала землю, другая часть срывала могильники, созданные сусликами, прокладывая дорогу к берегу Волги, где уже стояла баржа с подъемными кранами, пригнанная из Приволжска и приготовленная к приему плит… И вот уже появились первые грузовые машины с прицепами, везя золотистые плиты, обработанные старательными руками молодежи там, у Черемшан-горы. Тракторы стаскивали плиты с прицепов, затем волокли и раскладывали их вдоль траншеи.

Николай Кораблев уверяет, что тут, пожалуй, и не понадобятся подъемные краны: во-первых, сложно сюда из города доставить, а во-вторых, очень легко людям при помощи багров укладывать плиты в траншеи, а потом зарывать боковины землей.

Да. Да. Нужны люди. Всюду нужны люди. Куда ни сунешься, нужен человек. Без людей при наличии даже самой высокой техники, при наилучших проектах ничего не сделаешь. Ведь вот все инженеры, в том числе и Николай Кораблев, настаивают не только берега канала, но и берега бывшего русла Волги разбить на квадраты, утыкать колышками, переплести ивняком и забить камнем, чтобы вода не могла разрушить их. Где найдешь для этого машину? Тут управятся только человеческие руки. А какая машина может уложить плиты в разжиженную массу?

— Мобилизовать… из каждого колхоза, — сказал Опарин.

Просто. Ясно.

Нет. Надо призвать, убедить.

Так думал Аким Морев, шагая по степи куда-то вдаль, утопая в темной ночи, не боясь заблудиться: позади далеко виднелись электрические фонари на строительстве канала.

«Вот так бедушка свалилась на нас», — вспомнил он игриво-наивный вскрик Бирюкова.

Бедушка!

Позор, а не бедушка!

И вдруг в его душу стала просачиваться другая тревога.

Он посмотрел на часы со светящимся циферблатом. Было полдвенадцатого ночи. Как раз в эту минуту Николай Кораблев разговаривает с Татьяной Яковлевной. Аким Морев за последние дни стал намеренно уходить из штаб-квартиры на время их разговора: неудобно, словно подслушиваешь… и до боли в сердце завидно.

И вот сейчас — будто в тишине вдруг упала на звонкое стекло капля — на душе зазвенела тоска, тоненько и сверляще… Ведь где-то тут неподалеку, всего в каких-то сорока километрах, живет Елена. Канал проходил мимо фермы, где Елена работает. Наверное, сейчас спит. Одна? Безусловно одна. Как бы хорошо оказаться около нее, рядом с ней. Уезжать отсюда на три-четыре часа туда, в саманушку… А вдруг рядом с Еленой Ермолаев? Ведь на пленуме были неразлучны и уехали вместе.

— Нет уж. Ладно уж, — сказал секретарь обкома и махнул было рукой, хотя где-то в глубине души у него мелькнуло неверие в союз Елены и Ермолаева.

9

Вернувшись в штаб-квартиру, Аким Морев не застал Николая Кораблева: тот отправился в палатку спать. На часах было уже полпервого. Он позвонил в город Рыжову и спросил его, как и что они, журналисты, делают, чтобы поднять народ на достройку Большого канала.

Рыжов быстро ответил:

— Разворот даем на две страницы и передовую.

— Прошу вас, прочитайте мне передовую, — попросил Аким Морев, уже зная, что по передовой можно судить о направленности разворота.

В начале передовой шло обычное, такое, чем можно начать передовую, и о повышении удоя, и о заготовке кормов или дров. Но вот Рыжов прочитал:

«Обком партии и облисполком…»

— Постойте, постойте, — перебил его Аким Морев. — Почему вы пишете для народа — обком партии, облисполком? Вы напишите, пожалуйста, полностью: областной комитет Коммунистической партии Советского Союза и областной исполнительный комитет, и так далее. Так ведь теплее и к русскому языку ближе. Ну, дальше.

«Обком партии, и облисполком приказывают выделить рабочую силу на строительство…»

— Погодите. Ну погодите же, — крикнул Аким Морев. — Кто это выдумал — «приказывают»?

— Опарин.

— Разве мы можем приказывать народу? Что он, наш слуга или солдат?

— Ну, как же тогда? Настаивают?..

— И не настаивают, а просят колхозников помочь в завершении, строительства Большого канала. Не на строительство, а на завершение. На завершение — подчеркиваю. Ежели на строительство, тогда скажут: «Опять потащили нас», — а на завершение — это значит, уверены мы, что завершим при помощи народа. Понятно? Выправьте все и позвоните мне. Что? Опоздает газета с выходом? Лучше опоздать с выходом на улицу, чем выходить на нее вовремя, но с неумытым лицом.

В окнах штаб-квартиры блеснул свет фар, затем послышался гул мотора, Мотор заглох, и в комнату вошел Лагутин. Вначале, не разглядев, кто сидит за столом, он грубовато спросил:

— Мне бы Акима Петровича. Припоздали мы. Спит, наверное?

— Нет, не спит, — поворачиваясь к нему лицом, ответил Аким Морев. — Чем так взволнованы?

Лагутин, посматривая на дверь, произнес:

— Привезли… академика. Тяжело было. Ужасно. Даже на похороны не явился… Ушел куда-то в степь. Ну, мы, конечно, знали, где он: незаметно для него послали верховых следить. А он переночует где-либо у знакомого чабана или гуртоправа и утром дальше. Сегодня вечером мы его будто случайно окружили и вот — сюда. Говорим: а как же маты, а как же без вас канал?

Ах, не хотел бы Аким Морев такой встречи с Иваном Евдокимовичем! Но академик уже входил в комнату, шумно пролезая в маленькую дверь — крупный, как медведь.

— Лагутин, товарищ секретарь, что же это вы нас покинули и на кого? А-а! Аким Петрович здесь! — увидав Акима Морева, еще громче закричал он, но глаза его говорили: «Мне больно. Ужасно больно. Помогите, друзья».

Аким Морев поднялся, пошел ему навстречу, тоже деланно-шумливо крича:

— Иван Евдокимович! Академик наш дорогой! Как рад я видеть вас. Мы тут без вас как без рук.

— Ну, если я — только руки, а не голова — тогда неважно. Очень неважно! — гремел Иван Евдокимович, и снова глаза его сказали: «Ужасно. Просто ужасно, как больно мне».

А Аким Морев глазами же ответил ему: «Я понимаю, дорогой мой друг. Понимаю», — и продолжал бурно:

— Двигаемся мы тут, Иван Евдокимович, Жаль, что Николай Степанович уже спит, а то сейчас же показали бы вам, как собираемся в поход, как силы расставили, как…

Иван Евдокимович перебивает, видимо потому, что ему трудно молчать:

— А я с собой тоже привез командный состав: Дмитрия Чуркина — соловья-разбойника и Иннокентия Савельевича Жука. Этот ведь, — показывает на Лагутина, — фыркнет и улетит в райкомпарт.

Лагутин улыбнулся, сказал:

— А может, мне, Аким Петрович, за вами, как за Бирюковым, негласно наблюдать?

— Из райкома — валяйте… Я тоже пускаю в ход любимое словечко Опарина. Людей, людей нам сюда надо. Людей. А сейчас, перед боем, Иван Евдокимович, надо часочек соснуть, — предложил Аким Морев, только теперь рассмотрев, как похудело лицо академика: худоба лет на двадцать состарила его. — Заря уже начинается, — выключая свет, добавил он и вдруг почувствовал страшную усталость от встречи с Иваном Евдокимовичем.

— Ну, нет, — запротестовал академик. — На линию огня… с соловьем-разбойником Дмитрием Чуркиным. Маты наши, значит, отбросили, камнем предлагаете закрепить разрушенные берега? Мы и на то согласны, — и с этими словами он покинул комнату, в дверях пропуская Иннокентия Жука. — Прошу, прошу, товарищ Гигант, — все так же насильственно балагуря, прокричал он.

Иннокентий Жук молча поздоровался, покачал головой и присел на табурет; Аким Морев уставился в окно. Там, вдоль бывшего русла Волги, шли Иван Евдокимович и Дмитрий Чуркин. Маленький Чуркин, лицо которого при ранних лучах солнца казалось медным, забегал вперед, махал перед Иваном Евдокимовичем руками, видимо, что-то разъясняя, а академик, склонив к левому плечу непокрытую голову, будто внимательно слушал его, хотя в это время он ничего не слышал.

«Аннушка!» — мысленно звал он…

 

Глава двадцатая

1

На вопрос Акима Морева, как колхозники ведут себя после расширенного пленума обкома, Иннокентий Жук, прощаясь, сказал:

— Всеми перстами в землю вцепились — не отдерешь.

Вот почему Акиму Мореву казалось, что колхозники не прислушаются к призыву обкома и облисполкома выделить рабочие руки на достройку канала. Эта мысль так тревожила его, что он поднимался чуть свет, выходил из палатки и напряженно всматривался во все стороны.

В эти часы степи щедро открывали перед взором сияющие молодыми лучами дали и удивляли причудливыми миражами. Миражи походили то на плывущие древние ладьи, то на густокронные леса, то казалось, что мчатся грузовые машины, переполненные колхозниками. Все это быстро менялось, и степи вдруг покрывались густым маревом — разливным морем.

Красиво, но пусто.

«Гнули, гнули горб на строительстве канала, ждали воду, а вместо воды — тина в канале. Это самое оскорбительное. За это мы и расплачиваемся», — так думал Аким Морев, не высказывая своей тревоги даже Николаю Кораблеву, занятому проектировкой и расстановкой несуществующей рабочей силы. — Проекты и расстановка есть, а людей… хоть шаром покати… «Стремительно устремились», — вспомнил он кичливые слова Опарина.

Предоблисполкома на дню раза три звонил, вдохновенно докладывая:

— Удивительно, Аким Петрович. Народ поднялся на завершение строительства Большого канала… громадой.

— Поднялся и сел, — так, что ли, вас понимать? У нас-то тут даже сторожей нет, — грубо перебив, сказал Аким Морев.

— Будут. Ведь это не так просто — поднять пятнадцать тысяч человек. А поднялось около сорока. Теперь мы отсеиваем.

— Смотрите, как бы не запеть песенку Любченко. Тот горланил: «Отсеиваемся, отсеиваемся». В других районах хлеб уже убирают, а он все еще горланит: «Отсеиваемся».

— Ну, мы таких нот не имеем, — обидчиво ответил Опарин и снова взвился: — Хотите, пятнадцать тысяч человек пришлем? Уже с узелками и на колесах. В этом и трудность — отсеять надо, не то оголим колхозы.

А сегодня Аким Морев снова вышел из палатки и долго всматривался во все стороны, ожидая: вот-вот появятся грузовые машины. Но степи только звенели, да ползли по ним причудливые миражи.

Секретарь обкома впервые остро разозлился на Опарина: жег солому в полях, подогревал Бирюкова, не видя надвигающейся беды, а теперь «опять взвился». Ведь Иннокентий Жук уверяет, что колхозники «всеми перстами вцепились в землю». Неужели этого не видит Опарин?

«И неужели около нас такие работнички? Миражи. Сплошные миражи», — подумал он, тоскливо вглядываясь в степи.

Тревога Акима Морева не оправдалась: он упустил из виду, что беда, вызванная прорывом на канале, в первую очередь обрушилась именно на народ: столько труда положили колхозники в надежде, что в степь придет волжская вода, источник жизни, а вместо этого — обвалившиеся берега, разжиженный песок и тина. Вяльцев на собрании колхозников так и сказал:

— Руки, ноги ломали, спины гнули, не жалели труда, а расчет пришел — тину получай. Для областного руководства позор, ясно-понятно, а для нас, в разрезе дня, — зубы на полку клади.

И ныне, узнав о том, что завершение строительства канала возглавили такие люди, как Николай Кораблев, академик Бахарев и Аким Морев, колхозники действительно поднялись дружно и в большем, чем нужно, числе, особенно молодежь, — вот почему степи вскоре вновь загудели людскими голосами, заплакали на все лады гармошки и девичьи песни вплелись в их плач.

Аким Морев подметил самое отрадное: в глазах людей уже не было тоски и того вопроса: «Зачем это? К чему это?», — что видел секретарь обкома в глазах колхозников, идущих оврагом у Дона. В глазах людей светилось другое: «Ныне нормальное пошло. А что дальше?»

2

Уже больше месяца колхозники укладывают в траншеи каменные плиты, засыпают боковины землей, трамбуют, укрепляют колышками и плетешками берега бывшего русла Волги.

Сегодня суббота, завтра выходной.

Все работы приостановлены, и в шесть часов вечера колхозники, прорабы, бригадиры, инженеры отправились на озеро Чапура.

Солнце еще с высоты калило землю, а озеро уже бултыхалось нагими телами. Женщины налево, мужчины направо… и оба эти крыла полумесяцами охватили берег озера. При жгучих лучах солнца мокрые тела горели, как начищенная медь, а брызги взлетали так, словно в воду падали снаряды. На женской половине — выкрики, визг, смех, на мужской — затишье, зато здесь смельчаки уплывают километра на два, на середину озера, туда, на просторы, и гордятся этим, как гордится собою и Марьям. Она не в купальном костюме. Нет. Зачем? Разве для того выращивают цветок, чтобы его чем-то прикрывать? И Марьям не прикрывает себя. Вон она стоит, словно красивая, аккуратная березка, около которой развалились женские тела. Они разные. Есть уже постаревшие, с наплывами у нижней части живота. Есть и молодые, сильные, с широкими бедрами и с сосками, точно спелые вишни. В каждой есть что-то хорошее, а Марьям вся хороша. Груди у нее еще девичьи, упругие, ниже под нежной, но загорелой кожей еле заметно проступают тонкие ребра и еще ниже живот. Нет. Он не втянут, но и не отвисает. Он какой-то окатанный, готовый к тому, чтобы носить и беречь в себе плод. И Марьям, ладошкой стряхнув песок с бедра, направляет взор на середину озера, к смельчакам, а в это время на нее смотрят глаза тех, кто окружает ее, — тысячи глаз. И как не посмотреть на такое красивое человеческое счастье? Затем с песка поднимаются другие девушки, как бы говоря: «А чем мы хуже? Разве мы не способны плодить? Подойди, возлюбленный».

За девушками поднимаются женщины, и тогда берег оглашается смехом, выкриками, визгом, а вода в озере бурлит и брызжет. На мужской — затишье, но и там красавцы выходят наперед, а удальцы уже на середине озера, и каждый из них в это время думает: «На меня смотрят и зовут к себе те, кто слева. И я приду. Непременно приду».

Иван Евдокимович и Аким Морев тоже искупались. Но купались они в стороне, на противоположном берегу озера. Неудобно входить им, нагим, в толпу нагих строителей канала. Отсюда, с противоположного берега, они видели тысячи купающихся и некоторое время смотрели на человеческое оголенное счастливое буйство.

— Купаются два пола, два источника, заполняющие земной шар живым и бесценным, — произнес Аким Морев.

— И зачем им война, этот страшный зверь, который вмиг может растерзать все человеческие тела? — досказал академик то, что не успел высказать секретарь обкома.

А когда они, вдовцы, высказав свои мысли, шли к штаб-квартире, то уже слышали, как с берега озера, из становищ и степей неслись разудалые песни, переборы баянов и людской веселящий гул.

— Грустно? — сказал академик, будто спрашивая Акима Морева.

— Да. И даже тоскливо, — ответил тот и, болезненно смеясь, добавил: — Говорят, сие снимает сон. В постель давайте, товарищ академик.

Вскоре, прислушавшись и решив, что Аким Морев заснул, Иван Евдокимович осторожно поднялся с кровати, оделся и вышел из палатки.

«Опять на укрепительные работы отправился. Там, на берегу, и уснет. Ясно, подавляет тоску. Мне и то тяжело в выходные», — подумал Аким Морев, затем сам вышел из палатки и направился в глубь темных степей.

Отойдя километра на два от электрических фонарей, освещающих трассу канала, он присел на берегу Глухого лимана и вдруг услышал стон — сдержанный, приглушенный, но порою доходящий до какого-то утробного рева.

«Мужской плач — самый страшный! Кто же это?» — встревоженно подумал Аким Морев и осторожно стал приближаться к тому месту, откуда несся стон… И попятился, расслышав слова:

— Сам-то еще только комочек, а ее загубил.

— Иван Евдокимович, — чуть не вскрикнул Аким Морев. И как только академик поднялся и, не разбирая дороги, пошел прямо через лиман на свет электрических фонарей, секретарь обкома заспешил стороной, рассчитывая первым попасть в палатку, лечь в постель и сделать вид, что спит. Но как ни торопился, однако столкнулся с академиком у входа и деланно-весело воскликнул:

— Что, Иван Евдокимович, колышки смотрели?

Тот, как все эти дни, заговорил шумливо:

— Да. Золотой мужик — наш соловей-разбойник Дмитрий Чуркин: за что ни возьмется, сделает прочно и красиво. А вы? Тину рассматривали? Никто, конечно, не ждал, что все дело испортит эта дрянь. Однако растерзаем дракона. Слышите, как народ гудит в своем веселье? Не будь у него уверенности, он бы не веселился.

— Народ никогда не дипломатничает, — согласился Аким Морев, первым входя в палатку и думая: «И все-таки для академика здесь спасение. Конечно, сейчас пока и советовать ему нельзя, чтобы поискал нового друга жизни: Анна полонила его».

В понедельник, встретив на канале Иннокентия Жука, Аким Морев отвел его в сторону, сказал:

— Вы ведь такой же друг Ивану Евдокимовичу, как и я? Так вот что скажу вам… Он иногда выкрикивает о комочке…

— И Анну Петровну упоминает?

Иннокентий Жук покрутился на коротких твердых ногах, посмотрел во все стороны, словно что отыскивая, и, рассуждая, сказал:

— Вон чего! Да оно так и есть, когда посмотришь на новорожденного, — комочек. Диву даешься, когда на него смотришь. Мужик вырастет, даже, может, такой же силач, как наш Егор Васильевич, а сейчас с виду — комочек. А я такой комочек… ох, как любил бы, — с затаенной тоской произнес Иннокентий Жук и тут же подумал: «С Машенькой у нас… но — скрывать придется… Запишет она: «От неизвестного отца». Все равно будут знать — от меня, а официально — от неизвестного».

— Знаете что, Иннокентий Савельевич… У Ивана Евдокимовича к сыну какое-то неприязненное чувство, а надо пробудить отцовское.

— Да как же это сделать-то? Чудно.

— Доставить сына сюда. Сколько прошло времени?

— Со дня рождения? Месяца два.

— Ну, вот видите… Сын, наверное, уже кое-что соображает?

— Не говорит еще, конечно, ясно-понятно, но, пожалуй… сознательный, — подтвердил Иннокентий Жук. — Подумаю, как доставить. А теперь покажу вам штуку. Ну и штуку придумал Вяльцев!

3

В траншеи плиты укладывались сравнительно легко: люди приподнимали их баграми, сталкивали, смыкали концы, затем прогалы зарывали землей, утрамбовывали, выравнивали, и уже в ряде мест рыжий барьер из камня красовался на солнце. Сложнее обстояло дело с укладкой плит там, где размытые берега превратились в болота. Сложность заключалась не только в том, что плиты приходилось укладывать в разжиженную массу, но еще и в том, как их сюда доставить.

С согласия Николая Кораблева Вяльцев сделал своеобразные сани. Дно у них из одного полоза шириною в два с половиной метра. На такие сани с берега сталкивали плиты, и трактор за канат подтягивал их к нужному месту. Но как плиту уложить? Ведь разжиженная масса гораздо опасней воды: упал человек — и утонул, точно камень, брошенный в тину. Как же быть? Не будешь же строить для такого дела подвесную дорогу?

— Думать надо, как и что, — несколько дней назад сказал Вяльцев.

— И придумал. Смотрите-ка, Аким Петрович, — говорил сейчас Иннокентий Жук. — Вот выдумщик так выдумщик Вяльцев наш.

Рядом с санями, на которые уже была погружена плита, стоял плотик, чем-то напоминающий древнюю ладью: у него оба конца загнуты, но борта открыты. На одном — груз, на другом — люди с баграми сталкивали плиту с саней в жижу. Плита скользит, уходит в сторону. Люди шестами с железными крючьями на концах подтаскивают ее и заставляют лечь на ребро там, где надо.

Аким Морев и Иннокентий Жук несколько минут смотрели на работу и оба невольно любовались Вяльцевым, который на плотике то и дело перебегал от одного человека к другому, покрикивая.

— Вяльцева надо наградить. Молодец он у вас.

— Вот взовьется, — радостно сказал Иннокентий Жук и тут же добавил: — А относительно «комочка» не беспокойтесь. Организую… и сына академика вместе с кормилицей доставим сюда. Пришлось кормилицу пригласить. В одно время с Анной Петровной родила. Молочная женщина.

А секретаря обкома захватила уже другая мысль: ему было известно, что в ближайшее время созывается расширенный Пленум ЦК, на котором будут поставлены вопросы, касающиеся сельского хозяйства. День созыва еще не установлен, но материалы к Пленуму уже разосланы. Вопросы на Пленуме стоят крупные, государственного значения, и в этом их сложность. И Акиму Мореву захотелось свои соображения проверить в беседе с Иннокентием Жуком.

— Пройдемтесь немного, — предложил он, шагая от строительства в сторону степей, а отойдя, спросил: — Ну, а как у вас увязываются — председатель колхоза и директор МТС в одном лице? Ведь вы, Иннокентий Савельевич, конечно, понимаете, что создаете новую форму хозяйства?

— Не я и не мы, а сама жизнь диктует, — ответил Иннокентий Жук, сбрасывая с себя напускное — крестьянское. — Законы жизни, или, как ученые говорят, экономические законы, они человеку не подчинены, а диктуют стойко. Не разобрался в них — пропал: хозяйство заскрипит, или опять-таки, как ученые говорят, падет производительность труда. Стало быть, падет материальная ценность хозяйства, что отразится на производителе, то есть на человеке.

— В чем же вы это усмотрели?

— Иван Яковлевич… Астафьев правильно писал в своей статье: слияние двух хозяйств в единое устранило излишние рты, утвердило единство управления колхозом. А главное, повернуло умы колхозников. До этого как было? Пашет трактор, колхозники идут мимо и не заглянут: не наш трактор. Мое в колхозе, наше — это чувство еще крепко сидит в нашем брате, в том числе и во мне, Аким Петрович. Я-то ведь тоже все тащу к себе в колхоз, а не к соседу. Вы можете это объяснить групповой собственностью. Что же, я согласен. Но ведь она существует, и ее экономические законы диктуют свою волю и мне, и нашим колхозникам; ныне колхозники не проходят мимо, а останавливаются посмотреть, как наш трактор пашет.

Вот, значит, как! Колхозное хозяйство вбирает в себя МТС и этим самым упраздняет государственный орган, управляющий хозяйством колхоза. Значит, создается новая форма. А не будет эта новая форма, находясь в руках бывших крестьян, мелких собственников, диктовать свою волю государству?

И Аким Морев ставит перед Иннокентием Жуком вопрос в лоб:

— Овладев такой формой хозяйства, мужичок не будет нажимать на государство?

— Это-то почему же? — Иннокентий Жук даже приостановился.

— По скупости своей, — проговорил Аким Морев, полностью не высказывая истинной тревоги.

— Скупость не глупость. Побольше бы нам скупых людей, тогда не транжирили бы. Да и не в этом суть вашего утверждения, Аким Петрович.

— А в чем? — тут приостановился и Аким Морев.

— В Отечественную войну колхозники рука об руку с рабочими защищали Советскую власть, а ныне — в мирном труде будут нажимать на свое родное государство? Глупости, конечно, Аким Петрович. Это ведь все придумывают те, кто полюбил тихонько жить, сытно питаться плодами народного труда и на колхозников посматривать, как на низшее, некультурное население, зараженное мелкособственническими инстинктами.

Акима Морева эти слова вогнали в краску. Надо же было возникнуть такой дурной мысли и такому дурному выводу! Чтобы скрыть на лице краску стыда, секретарь обкома нагнулся, сорвал кудрявую, похожую на игрушечную елку, травку-солянку, сырую, но плотную и гибкую, как гуттаперча.

И секретарь обкома проговорил:

— Как только завершим строительство канала, я приеду к вам, Иннокентий Савельевич. Вы не останавливайтесь — делайте все, что вам подсказывает жизнь и совесть. Только помните: это большое, государственное дело, и мы поручили этот опыт никому другому, а именно вам.

— Не с узкой колокольни смотрю, Аким Петрович.

И они оба смолкли.

По степной дороге ехали два всадника. Они так плотно сидели в седлах, что со стороны казались неотделимы от коней. Да, казалось, и кони неразлучны: они бегут легкой рысцой, звонко отбивая копытами, прядают ушами, грызут удила и роняют белые хлопья пены. А седоки о чем-то говорят и хохочут на всю степь.

— Ибрагим Явлейкин и золотой Егор Васильевич, — снова преобразившись в колхозника, проговорил Иннокентий Жук. — Едут, чтобы проверить, как и что, а потом донести до чабанов, — и крикнул: — Эй! К чему, зачем, по какому поводу отары покинули?

Всадники приблизились. Увидав Акима Морева, Егор Пряхин застеснялся было, а Ибрагим расплылся в улыбке и, не слезая с коня, протянув руку, произнес:

— Сочинитель, э! Марьям сказала: «Нет сочинитель. Есть большой секретарь».

— Все еще помнишь, Ибра? Ты это выбрось. Шутковали с тобой, — проговорил Егор Васильевич и тоже пожал руку Акиму Мореву. — Отары покинули на помощников, Иннокентий Савельевич, едем по воле чабанов: удостовериться, хлынет вода к нам в степь или одна пропаганда?

А когда они отъехали, Иннокентий Жук сказал:

— Слыхали: удостовериться… и чабаны послали из своей среды самых знатных. Казалось бы, что им? У каждого для отары колодец есть. Что еще надо? А вот: больше воды — значит, больше овец. Для кого? Не для себя же, а для государства.

И опять смолк…

Мимо них на сером в яблоках коне промчалась всадница. Конь шел во весь опор, двигая ногами, точно рычагами, а над спиной всадницы развевалась белая накидка.

То была Марьям.

— Ездила посмотреть своих «дочек», — пояснил Иннокентий Жук.

4

Все шло как будто очень хорошо, и, однако, Акимом Моревым снова овладела тревога.

«А вдруг опять степь повернется к нам злой стороной? Тогда в третий раз народ сюда, как говорит Вяльцев, медом не заманишь. А ведь у нас главное не решено: подземная река все еще пучится дрянью».

Над «главным» бились все: Николай Кораблев, Аким Морев, академик Иван Евдокимович. Тут уж, конечно, Вяльцев ничего поделать не мог.

Кстати, на строительство канала добровольно съехались почти все участники пленума обкома: Чудин, Ермолаев, Иннокентий Жук, Усов, Наталья Михайловна, Марьям. В штаб-квартире Марьям появлялась несколько раз: все находила какое-нибудь дело, которое без вмешательства Акима Морева решить якобы невозможно.

«Милая девушка, — думал о ней Аким Морев. — И хитрость-то у нее какая-то наивная: нарочно ведь так поступает. Дескать, пойми и смотри на меня».

И было на что посмотреть…

За эти месяцы она возмужала: раньше, разговаривая с Акимом Моревым, стеснялась, искоса и мельком посматривала на него, теперь входила в штаб-квартиру, гордо неся свое красивое тело…

«Какая бы хорошая жена была… для Опарина», — глядя на Марьям, всякий раз думал он, уже зная, что Алексей Маркович не в шутку воспылал к Марьям. Да и у самого Акима Морева при встрече с нею появлялось радостное на душе, но это было чувство, какое испытываешь, например, при виде восходящего солнца. Однако вчера при встрече с Марьям в степи он почувствовал иное: она глазами позвала его… и он чуть было не сдался. «Видишь — люблю, — мелькнуло у него. — А Опарин? Пусть уж Опарин», — через какую-то секунду с холодной рассудочностью мысленно произнес он, и эта рассудочность сразу отрезвила его, а другое, теплое чувство заставило думать о Елене.

Да. Но самое-то тревожное там — впереди.

Впереди, на перемычке, все еще «работала» древняя река. Инженеры во главе с Николаем Кораблевым и в согласии с академиком сначала хотели обойти эту подземную реку: взять вправо или влево и прорыть дугообразный канал. Но геологи, исследовав реку, заявили, что она тянется километров на сто вправо и километров на шестьдесят влево и там впадает в огромное озеро Янтарь.

— Значит, основательно легла поперек Большого канала… поперек горла, — говорил вчера вечером Николай Кораблев. — Если бы знали раньше, то сразу бы рыли тоннель, замораживали стенки и укрепляли бы их бетоном.

— Как же это проглядели исследователи наши? — возмущенно спросил Аким Морев.

— Река шириною всего метров в пятьдесят — шестьдесят… Невозможно же исследовать каждый метр на протяжении ста шестидесяти километров.

А народ уже поверил, что строительство канала скоро будет завершено и в степи хлынет вода, — вот почему колхозы вокруг озера Дундук и ниже ускоренными темпами возводят кошары для овец, базы для рогатого скота, несмотря на то, что поперечная каналу река все еще пучилась дрянью.

5

— Она у нас, как чирей на носу, — грубовато подчеркнул Аким Морев, глядя на то, как хлюпает разжиженная масса.

— Да. Чирей, чирей, — задумчиво произнес Николай Кораблев. — Ну, мы его в ближайшие дни ликвидируем. Вам ведь уже известно, что академик предложил здесь, около горловины, полукругом загнать трубы в твердый грунт, залить их цементом и этим самым преградить движение разжиженной массы. Попробовали. Река напором выдавила трубы, как спички из коробки.

В самом деле, на берегу образовался огромный котлован, дно которого заполнилось густой пыхтящей массой, и из нее торчали ощеренные изогнутые трубы.

— Как же теперь быть? — спросил Аким Морев.

— А почему именно здесь мы должны накидывать петлю на горло этой дряни? Пойдем-ка…

Отойдя метров на двести от горловины, Аким Морев увидел: полукругом, плотно прижавшись друг к другу, заколочены в грунт забракованные стволы зенитных пушек. Они были еще пусты и потому гудели от шевеления массы, которая со всей силой напирала на них.

— Вы только вообразите себе, какой поток разжиженной дряни тронулся. Если нам удастся остановить ее здесь — а я уверен, удастся — тогда считайте: строительство канала завершено.

— Ну, а потом? Ведь тут… — Аким Морев показал рукой в сторону канала. — Ведь тут метров двести — триста будет. Вся масса, что за трубами, и поползет в канал.

— Это уже пустяки… вроде ногти на пальцах постричь! Э-э! — вскрикнул Николай Кораблев, глянув на часы. — Мне пора, Аким Петрович: сами знаете, в девять утренний звонок от Татьяны Яковлевны. Кстати, хочет сюда приехать с сыном. Вы не возражаете?

Они отправились в штаб-квартиру и тут, во второй комнате, обнаружили, чего Аким Морев в данный момент, признаться, не ждал: на столе лежали два свертка, из которых выглядывали маленькие розовые личики. За столом сидела довольно крупная женщина — кормилица Марфа и влюбленно посматривала на младенцев, изготовив губы так, чтобы вот-вот произнести: «А-гу!» Человечки лежали молча, глядя то на кормилицу, то на стоящую рядом Елену Синицыну.

Аким Морев приковался взглядом к Елене. Она очень похудела, но и в худобе своей была столь же красива. Держала она себя замкнуто. Подав руку, только и сказала:

— Здравствуйте.

Растерявшись, он не нашелся, что ответить на ее сдержанное приветствие, хотя и понимал, что иначе она поступить не могла: смерть Анны сокрушила ее.

— Как живете? — наконец спросил он.

— Что ж?.. Живем. Пока что — живем.

— Да… Живем, — произнес и он. Поняв, что его ответ нелеп, заспешил: — Простите меня, пожалуйста, за назойливость.

Елена повернулась к нему. В глазах вспыхнули искорки и тут же погасли. Но глаза сказали: «Неужели не видишь, что нужно время, чтобы зажила страшная рана?»

Он отвернулся, собираясь выйти, но в маленькой двери уже стоял Иван Евдокимович, заполняя прогал своей крупной фигурой.

Увидав на столе младенцев, академик отступил, мысленно произнося: «Один из них погубил ее. И какие все жестокие. Зачем привезли? Мне тяжело его видеть».

Елена, подметив смятение академика, положила руки ему на плечи и мягко произнесла:

— Иван Евдокимович, ведь это — Анна.

При имени умершей жены академик дрогнул и, подойдя к столу, сел на подставленный ему стул.

Кормилица, с гордостью посматривая на ребят, сказала:

— А ну, отец, разберись, который твой.

Иван Евдокимович стал всматриваться в ребенка, лежавшего по левую сторону: ни одной родной черты. Но в эту минуту ребенок, лежавший по правую сторону, улыбнулся, показав беззубые розоватые десны.

— У-у! — вскрикнула кормилица. — Сын-то сразу отца узнал: хохочет! Без отца серьезный такой был, потому и звали мы его: «Академик Иван Иванович».

Иван Евдокимович увидел смеющийся рот с розоватыми пустыми деснами, верхнюю чуть искривленную губу — губу Анны, — короткий и чуточку широковатый нос; глаза, хотя еще и бессмысленные, были глазами Анны, и ее же овальный лоб… И вдруг у него перехватило горло. Взяв на руки маленького человека, легонько прижав его к груди, он глухо произнес:

— Милый ты мой! Родной ты мой! — и впервые на людях заплакал.

Елена повернулась к Акиму Мореву:

— Оставим их, — и вышла из штаб-квартиры.

Здесь, у крылечка, они настороженными, проверяющими взглядами посмотрели друг другу в глаза и Аким Морев еле слышно проговорил:

— Пойдем в степь, Елена.

— Нет. Не теперь, Аким.

Она легкими шагами направилась к коню, легко села в седло. Кивнув Акиму Мореву, дернула повод, и конь сразу, без разбегу, взял в галоп, унося ее на ферму, к саманушкам.

Аким Морев долго смотрел вслед удаляющейся всаднице, на голове которой трепетал алый шарфик. И всадница и конь все уменьшались, уменьшались, а алый шарфик стал чернеть.

Из штаб-квартиры вышел Иван Евдокимович. До этого его холодные глаза при улыбающихся губах и шумливом голосе были страшны, а сейчас они ожили и помолодели.

— Видели, Аким Петрович… сын-то, Иван, улыбается! Ух, парень будет! Весь в мать, — со страданием добавил он, и глаза его снова похолодели. — А все-таки сын остался. Да, остался. Кормилица сказала, узнал меня: впервые улыбнулся. Наивно, конечно, но приятно. — И глаза его снова повеселели.

«Сам-то младенцем стал», — подумал Аким Морев.

6

Самолет приземлился у штаб-картиры легко, точно стрекоза присела на цветок. Из самолета вышел Петин и в палатке, осторожно разбудив Акима Морева, сообщил, что послезавтра в Москве созывается Пленум ЦК, а в обкоме еще столько незавершенных дел, «требующих вашей визы».

Акима Морева вначале охватила тревога. Как-то область ныне будет выглядеть на Пленуме? Ведь обещаний секретарю ЦК надавали горы. Верно, с хлебом хорошо — сдано больше ста процентов. Но секретарь ЦК непременно спросит: а как чувствуют себя колхозники? Это для него сейчас главное. И его не проведешь: великолепно во всех деталях знает сельское хозяйство. Что ответить о колхозниках? В глазах у них другой свет? Экий аргумент! И, видимо, придется выступать, и выступать по такому вопросу: передавать или не передавать технику из МТС в колхозы? А наряду с этим, как обычно, возникнут новые проблемы. Вводить или не вводить единые закупочные цены? Не пора ли ускорить электрификацию сельского хозяйства? Все эти дела стучатся в дверь. На Пленум приглашены крупные ученые, председатели ведущих колхозов. А Иннокентий Жук не приглашен. Значит, есть люди лучше его? Или случайно обошли Приволжскую область? Ведь совсем недавно секретарь ЦК в своем докладе упомянул Иннокентия Жука: «С огоньком работает». Значит, нужно работать не только с огоньком, но и с большим разумом. Зря, пожалуй, Иннокентий Савельевич мужицким притворством прикрывает свой разум. И что же сказать на Пленуме? Возможно, и там придется столкнуться с каким-нибудь Сухожилиным? Это пока не исключено.

…И вот город, утопая в зареве электрических огней, все отдаляется и отдаляется, давая о себе знать только пламенеющим небом. Далеко видно в степи это небо — за тридцать, сорок, даже за шестьдесят километров.

Аким Морев усмехнулся, вспомнив, что Приволжск всего каких-нибудь сорок лет назад был знаменит в Поволжье так называемым «обжорным рядом», где за пятак со своим хлебом «щей из требушины ешь, сколько в тебя влезет». Да еще тем, что там же, на берегу, ютилась единственная гребешковая фабрика.

Ныне Приволжск — крупнейший индустриальный центр, со школами, высшими учебными заведениями и прекрасными жилыми домами, воздвигнутыми на месте руин.

Огромнейший труд вложил народ, чтобы создать такой город, город-светоч. И, конечно, немалую долю своего труда отдали колхозники, чтобы из города «обжорного ряда» и единственной гребешковой фабрики превратить Приволжск в город, над которым по ночам переливается гигантское электрическое зарево.

И разве город не обязан за такое отплатить деревне? И разве хоть у одного рабочего повернется язык, чтобы сказать:

— А наплевать нам на колхозы.

Аким Морев из двухместного купе вагона смотрит в окно, облокотившись на столик. На столике лежит панка с «данными» по промышленности, сельскому хозяйству. Ее положил Петин. Отодвинув в сторону папку (успеется), секретарь обкома скашивает глаза на хвост поезда и видит далеко-далеко пламенеющее над Приволжском небо. А тут, в степи, густые сумерки обволакивают поля, перелески по оврагам, чернотою мажут небо; и в черноте уже проступают трепетные звезды. А вон вдоль полотна в один порядок вытягиваются избы деревеньки. Кое-где в окнах желтоватый свет керосиновых ламп. В остальных — темно. В сумерках различимы очертания горбатых крыш. «В этих хатах люди, видимо, ложатся спать после заката солнца и встают с восходом, — с грустью думает секретарь обкома. — А люди светлые! — И в его памяти всплывает колхоз «Гигант», над улицами которого в ночную пору от изобилия электрического света тоже пламенеет небо. — Значит, Иннокентий Савельевич смог вывести своих колхозников на путь к городу. Что ж положено сделать нам, чтобы все колхозы тронулись по такому же пути?»

С этой мыслью и вошел Аким Морев в круглый колонный зал Кремля, уже переполненный участниками Пленума. Поискав глазами свободное место, он, присев в первом ряду, посмотрел на пустующий стол президиума, затем в гудящий зал.

«Ох, как мы все постарели», — мысленно произнес он, рассматривая присутствующих в зале, зная многих с комсомольских времен.

Вон бывший комсомолец, ныне посол в Великобритании. А этот — академик. Курчавый, занозистый паренек был, а ныне полысел. Может, лысина академику положена? Но курчавый — лучше. А вон писатель с мировым именем. Сережка-то? Озорник и задира?! Его Аким Морев знал еще по работе на металлургическом заводе в Сибири. И теперь ничего мужчина. Вон как взвились брови — точно крылья. Однако тоже постарел. А этого вот принимали в комсомол в присутствии Акима Морева, тогда члена губкома комсомола. Теперь «комсомолец» — руководитель южного края. Зачинатель, как называют его в партии: первый приступил к ломке устаревших форм в деревне и восемнадцать МТС слил с колхозами, передав колхозникам управление хозяйством. Недавно у него гостил секретарь ЦК и, изучив опыт края, говорят, окончательно утвердился в мысли, что пора технику из МТС передать в полную собственность колхозов. В Приволжской области тоже есть пример, подтверждающий эту мысль, — опыт Иннокентия Жука. Но не рано ли выносить такое решение? Хорошо бы поговорить с Гошкой… С Гошкой? Кто это тут Гошка? А, Григорий Григорьевич Коркин! Всякий раз, когда в Москве происходит крупное экономическое или хозяйственное совещание, то всегда приглашают Гошку, которого считают большим знатоком гигантского хозяйства Советской страны.

«Григорий Григорьевич! Я — Аким Петрович. Ведь никто не назовет Акимкой».

Ну, где же тут Негошка? С ним хочет поговорить Неакимка, тот самый, с которым они, будучи комсомольцами, вместо отбивных котлет грызли сухари, запивая эту «сладость» кипятком без сахара.

Э! Негошка сам машет рукой Неакимке и приглашает сесть рядом с собой. Надувая щеки, пыхает, как бы говоря: «Что ты водрузился в первом ряду? На глазах у всех. Иди сюда, в народ».

И Аким Морев переправляется в середину зала, опускается на кресло-стул рядом с бывшим Гошкой. Лицо у него моложавое. Совсем моложавое. На щеках еще загораются пятна румянца. Но голова уже обволакивается сединой. А нос тот же, остренький, топориком. И так же, видимо, напрягаются ноздри, когда сердится.

— Ну, как, Акимка, сухари есть? — шепчет он, подмигивая.

— Тю-тю, Гошка, — отвечает Аким Морев и намеренно в испуге таращит глаза.

— А ведь хорошее было время?

— Плохое ли? Как Нина?

— Владыка в семье… матриархат. У меня ведь две дочери и сын. Комсомолец. Дочки пионерки. Во! А помнишь, — мечтательно заговорил Григорий Григорьевич. — До женитьбы еще Нина попросила подарить ей что-нибудь. Мы с тобой долго обсуждали — что? И преподнес я ей книгу «Манифест Коммунистической партии». Нина потом призналась: хотелось — платочек, поясок, сережки, а мы с тобой ей — книгу. — И Григорий Григорьевич рассмеялся как-то беззвучно, весь сотрясаясь, затем спросил: — А как Ольга?

— Погибла… на фронте.

— И ты?

— Один.

— Пока?

— Нет. Очевидно, навсегда.

По лицам собеседников пробежала тень тоски и грусти.

Григорий Григорьевич чуть погодя сказал, сжимая локоть Акима Морева:

— Двойная тяжесть на душе. Вторую надо бы снять. Знаешь что, Акимушка, давай-ка после Пленума к нам. Нинка рада будет. Знаешь что? Она мне однажды открылась: в те времена сначала была влюблена в тебя. Но в те времена…

Григорий Григорьевич не закончил: за столом президиума рассаживались руководители партии. И среди них было много «относительно молодых». Вон три секретаря ЦК, тоже бывшие комсомольцы, прошедшие за эти годы суровую школу жизни.

«На весеннем Пленуме было единогласие, но не было единодушия. Как будет ныне?» — подумал Аким Морев и все свое внимание сосредоточил на докладчике…

7

Из Москвы они выехали вечером, вернее, ночью, было уже больше десяти, и улицы с поредевшими пешеходами дышали прохладой и дремой. Дремали и липы, свесив ядреные листья, выстроившись, как часовые, вдоль улицы Горького. Дремали и магазины, светясь голубоватым успокаивающим светом. А над Кремлем горели лиловато-красные звезды.

Москва уходила в ночь, чтобы наутро снова стать неугомонной.

И они оба молчали, находясь под глубоким впечатлением доклада секретаря ЦК и тех выступлений, которые последовали за этим, в том числе и выступления Акима Морева. Да, Аким Морев молчал сейчас, пожалуй, потому, что всего каких-нибудь минут сорок назад высказался там, на Пленуме, и, признаться, будто опустошил себя: в голове все время вертелись цифры, имена колхозников, фразы, произнесенные им на Пленуме, и казалось, у него нет теперь других мыслей, других фраз — весь он сосредоточился на высказанном.

Григорий Григорьевич не выступал с трибуны Пленума, хотя великолепно знал все материалы, поступавшие из отделов Госплана, республик, отдельных областей и краев. Во время доклада все немало были удивлены, как талантливо, по-человечески просто секретарь ЦК вдунул живую душу в, казалось бы, мертвые цифры и сухие факты. В докладе звучали и сатира, разившая бюрократов, талмудистов, и горестные ноты, но в то же время все выступление секретаря ЦК дышало уверенностью в пробужденной народной силе, в ее неисчерпаемых источниках. Порою докладчик вызывал у присутствующих неудержимый смех. Докладчик как бы говорил: «Все это, конечно, ерунда. Все это, конечно, мы устраним, ибо путь перед нами открыт широкий».

— Как он развернулся. Смотри, что ни выступление, так новой стороной поворачивается к народу, — задумчиво произнес Григорий Григорьевич. — И народ доволен тем, что он стоит теперь у руководства.

— Да. Народу нужна даровитая личность, нужен руководитель, который живет думами, помыслами, устремлениями народа и вовремя осмысливает, разумно освещает путь, по которому идет народ. Я заметил, с каким вниманием и поощрением он выслушивал каждого оратора. Одних с теплой улыбкой, других внимательно-строго, третьим сам готов был аплодировать, особенно людям с мест, непосредственным руководителям колхозов. Меня, например, раздражало выступление представителя Министерства финансов, и я уже готов был репликой оборвать его, а докладчик…

Григорий Григорьевич перебил:

— Тот «лев» привык собирать рубли, но не добывать их. Все последние реформы нарушают его привычную систему. А ныне Центральный Комитет все перевернул и сказал — рубль надо добывать с учетом закона стоимости, закона спроса и предложения. Этого особенно потребует только что принятое нами решение о передаче тракторного парка колхозам. Докладчик, ораторы, в том числе и ты, затронули в своих выступлениях и еще ряд важнейших вопросов: о денежной оплате труда, о единой закупочной цене, о гармоническом сочетании промышленности, сельского хозяйства и науки, о внутреннем и внешнем рынке.

— Хорошо то, что на Пленуме, в связи с подъемом народных масс, было единодушие, а не только единогласие: многие выступали и с возражениями по деталям доклада… а это, я считаю, хорошо.

— Люди стали глубоко думать, смело выступать — вот что радует.

Так, раздумчиво беседуя, они покинули Москву, и вот уже машина несется по извилистой асфальтированной дороге Подмосковья, обрамленной по сторонам густой, до черноты, стеной леса. Справа завиднелся высокий дощатый забор. Сейчас, при освещении фар, он кажется густо-серым. И длинный-длинный.

— Что это? Заповедник? — спросил, любопытствуя, Аким Морев.

— Моя дача, — почему-то смеясь, ответил Григорий Григорьевич. — Пятнадцать гектаров.

— Куда это тебе столько?

— Менжинский… помнишь?.. талантливый чекист… больной тут жил. Ему нужна была тишина, и врачи, спасая его, посоветовали выгородить такой большой участок. А я, признаться, боюсь.

— Чего?

— Привык от забора видеть другой забор, а тут и за неделю участок не обойдешь.

— Отгородился бы.

— Не разрешают: парк превращен в заповедник. Прошу, чтобы мне предоставили другую дачу. Утром голубей тебе покажу. Эх, и голуби у меня!

— Гоняешь?

— А как же!

— Гошка остался Гошкой?

— От него не уйдешь.

8

Дача по сравнению с парком оказалась совсем небольшой и внешне даже невзрачной: одноэтажная, окруженная могучими соснами и елями, она выглядела приплюснутой.

У главного входа, на крыльце, их встретила Нина, жена Григория Григорьевича, все такая же, как и в те далекие годы: небольшого роста, подобранная, вроде точеная. И рядом с нею — сын, гораздо выше ее ростом, широкоплечий (из него вполне можно выкроить две мамаши). Дочки обе в мать.

— Гоша! Гоша! — приветствуя мужа, проговорила Нина и протянула руки навстречу ему. И тут же, как хозяйка, чуточку смущенно: — А с тобой еще кто-то?

— Иностранец. Понимаешь? И по-русски не говорит, — подмигивая, прошептал Григорий Григорьевич.

— Что же ты привез его без переводчика: будет сидеть за столом, как сова днем, — и растерянно воскликнула, когда Аким Морев вышел из машины и направился к Нине, широко, безудержно улыбаясь: — Этот… иностранец? — Затем от всего сердца: — Аким! Акимушка! — и вся расцвела, помолодела, став той юной женщиной, какой когда-то он знал ее и, чего греха таить, некоторое время был влюблен, хотя сердце его было переполнено чувством к Ольге, будущей жене. Как и она, он тоже протянул Нине обе руки. Дети и Григорий Григорьевич окружили их.

— Опять единая семья, только на тройку больше, — полушутя, но с грустинкой проговорил Григорий Григорьевич, понимая, что отсутствие Ольги, закадычной подруги Нины, в эту минуту особенно сильно ранит его друга.

И оно, действительно, ранило Акима Морева. Вот Гошка уже не Гошка и он, Аким Морев, уже не Акимка. Но он одинок, а у Гошки есть самое дорогое в жизни — Нина и сам-три: две дочки и сын.

— Хорошее, завидное гнездо, Нина, — сказал он и, переборов душевную боль, снова заулыбался неудержимо, как говорят, до ушей.

— Пошли. Пошли. Корми, Нинок. А то мы после Пленума духом воспарены, но и есть хотим. Накинемся, ребята, на еду, как голодные голуби! — задорно прокричал Григорий Григорьевич и, одной рукой обняв дочек, другой — сына, пошел в дачу…

За столом они ели мало, как ни потчевала их Нина, хотя она и сама часто забывалась, увлеченная их беседой. Только дети быстренько поели и, каждый поцеловав и поблагодарив мать и отца, отправились на покой.

— Мы по требованию ЦК, народа, разума превращаем Госплан в живую, творческую организацию, в такую, о какой думал и мечтал Владимир Ильич Ленин. «Госплан — это душа и разум всей страны, а не бюрократическая контора», — так недавно сказал нам наш секретарь ЦК. Сложное и трудное это дело — огромнейшую организацию превратить в живую, отражающую доподлинные требования народа и всю деятельность партии, учитывая то, что диктуется экономическими законами… Вот ты строишь Приволжский гидроузел и в душе гордишься тем, что разольется Приволжское море, как разлилось Куйбышевское, как разливается Сталинградское, Горьковское. Красота! А учел, во сколько обойдется народу эта твоя красота? А подумал, и вообще думают у нас так, как положено советскому народному радетелю: нельзя ли подешевле? Ты вырубаешь по берегам Волги, по рекам леса на огромнейшем расстоянии, заливаешь навечно великолепные пойменные луга, переселяешь сотни сел и городов… и гордишься — вот каков наш гидроузел! А ведь можно ту же электроэнергию, какую будет добывать ваш гидроузел, добывать с гораздо меньшей затратой сил и средств.

— Это как же, Гоша? — спросила Нина, полагая, что ее Гоша в своей фантазии слишком высоко взвился.

Аким Морев задумчиво молчал, считая, что все «новички, энергичные и думающие люди порою завираются, особенно за столом».

А Григорий Григорьевич еще решительнее и даже с сердцем продолжал:

— Создали искусственные моря и кичимся — вот мы какие! Но ведь по таким морям наш речной флот не может плавать. Его надо сверху донизу перестраивать. А это опять миллиарды. Когда утверждался план строительства гидроузла, то оказалось: Госплан об этих — на флот — миллиардах не думал. А ведь все можно строить и дешевле, и разумней. Строить отводные каналы и на них гидроузлы. Тогда не потребуется вырубать столько леса, заливать столько пойменных лугов, полей, переселять столько деревень и сел, перестраивать речной флот.

Аким Морев недружелюбно, даже гневно посмотрел в глаза собеседника; показалось, что тот преднамеренно гасит красоту и гордость страны — будущее Приволжское искусственное море.

— Что же? По-твоему, не надо было строить. Зря все это? Что же ты на Пленуме промолчал?

— Э! Нет. Это ты сам — зря. Строить надо было, и непременно, но со строжайшим соблюдением закона стоимости.

— Ты забываешь, что гидроузлы на Волге, кроме электроэнергии, без которой ныне промышленность задохнулась бы, наносят еще удар и по суховею… морями своими. В прошлом только году суховей в Поволжье сожрал сотни миллионов пудов хлеба. Или это тебя не касается? — грубовато возразил Аким Морев и отодвинулся от стола.

— Все меня касается, как и всех нас. Речь идет о другом: не положено нам отставать от передовой технической мысли.

— Но причем же тут наши гидроузлы? Разве они не результат передовой технической мысли?

Григорий Григорьевич передохнул и снова:

— Вот чуешь, как нам трудно отказаться от старых методов строительства? Иных из нас даже оскорбляет, когда им говорят: «Дорого. Дешевле можно было бы построить». Думать надо. Двигаться вперед надо.

— Путем осуждения всего построенного?

— У нас огромная страна. Наши ученые, геологи, за последние годы особенно, открыли неисчерпаемые богатства недр. Мы уже ныне в Поволжье добываем нефти в три раза больше, нежели добывает мудрый старик Баку… и только-только притронулись к запасам Сталинградской, Приволжской, Астраханской областей. Геологи открыли колоссальные залежи руды — под Курском, в Сибири. Открыты огромные россыпи алмазов. Нам лет на пятьдесят хватит осваивать дары природы. И мы осваиваем — построили могучую индустрию и продолжаем строить. Создали великолепную форму сельского хозяйства и ныне решительно укрепляем, развиваем ее. Создание гармонического хозяйства, то есть единство индустрии и колхозного сектора, — все это и есть путь в коммунизм. Реальный путь. Но ведь по этому неизбежному и довольно сложному пути надо шагать разумно, учитывая все требования экономических законов, и в первую очередь надо беречь народную копеечку, то есть народный труд. — Григорий Григорьевич спохватился: — Ну, алкоголики… давайте выпьем по рюмке коньяку. А то выдохнется.

Выпив, он снова серьезно продолжал:

— Никита Сергеевич Хрущев все время внушает нам, оперенной молодежи: ведь каждому из нас уже под пятьдесят. Вот и внушает нам, оперенной молодежи: «Неустанно ищите то, что выгодно государству, стало быть, и народу». Наши геологи открыли гигантские запасы газа. Этот газ позволяет нам строить не гидроузлы, а тепловые станции не меньшей мощности. Это и дешевле, и связано с наименьшими хлопотами и затратами. Идет бурный спор — одни за гидро, другие за тепловые. У нас сильно шагнула вперед химия, и химики предлагают такую пластмассу, которая вполне заменяет даже высококачественные стали…

В большие окна тихо стучалось утро, снимая со стола электрический свет, падающий с люстры. Электрический свет, словно прощаясь, замкнулся в лампочках.

Аким Морев поднялся из-за стола.

— Спасибо, Гоша, — сказал он. — Отрадно все это. И то отрадно, что Пленум прошел в споре, но было нераздельное единство, сплотившее и наш народ. Отрадно, что Госплан ныне не контора по сбору утильсырья, а душа и разум страны.

— Исполнитель воли Центрального Комитета партии, — подсказал Григорий Григорьевич, тоже поднимаясь из-за стола, разминаясь.

— Что ты мне толкуешь, как пионеру, — грубовато ответил Аким Морев. — Полагаешь так: дескать, провинциалы?

— Вот что, провинциал… а не пора ли тебе перебраться в Москву? Хочешь, подскажу?

— Нет. Работу в обкоме ни на что не променяю: там с народом и при народе. Так-то, Гоша.

— А то давай вместе Госплан двигать?

— Нет. Ты влюблен в Госплан, я — в область.

— Так влюблен, что порою и меня забывает, — весьма серьезно и с обидой подтвердила Нина.

— Ну, нет. Тебя забыть мне невозможно, пропев последние слова, Григорий Григорьевич обнял жену. — Но, Нинок, иногда ведь сам себе не принадлежишь: все в голове бурлит.

9

Аким Морев после Пленума и особенно после задушевной беседы с Григорием Григорьевичем чувствовал себя обогащенным. И не только обогащенным, но и успокоенным, как это случается со студентом, сдавшим экзамен на «отлично».

Все обозначилось перед секретарем обкома ясно и величаво. Он понимал, что все разумное, вспыхнувшее в деревне, подхвачено Центральным Комитетом партии, суммировано, теоретически осмыслено и в этом новом качестве возвращено колхозникам.

«Да. Пожалуй, история колхозного движения еще не знала столь мудрых и дальновидных решений партии, — подытоживая, думал он. — Все эти решения пробуждают в людях душу живую и еще крепче роднят нас с народом. Теперь колхозники на меня, да и на других не будут смотреть теми глазами, какими смотрели там, когда оврагом уходили из колхоза. Радостно это, — но он осознавал еще и другое, пожалуй, более величавое. — Промышленность и сельское хозяйство сливаются в единое гармоническое хозяйство, как вливается в это хозяйство и вся наука. На этой основе еще теснее сплотилась партия, сплотился и народ. — Но тревога все-таки бередила сердце секретаря обкома. — Как-то там у нас, на канале? Неужели все еще не справились с дрянной речушкой?»

Когда самолет пробороздил небо над соседними областями, Аким Морев попросил командира самолета, чтобы тот снизил машину и, сделав круг над Черными землями, приземлился у штаб-квартиры на строительстве канала.

И самолет пошел бреющим полетом.

Радовали Акима Морева гурты овец, стада коров, пасущиеся в степи. Озера буквально чернели от дичи, и это пробуждало в нем зуд охотника.

«Откуда ее столько? — думал он. — Неужели уже начался перелет с севера? Как быстро летит время».

Аким Морев не знал, что в этом году особенно изобильно расплодилась дичь на озерах, в непроходимых, густых камышах. Люди видели, как в вечерние и утренние зори дичь вылетает на двести — триста километров покормиться на озимях. Летит всегда высоко, огромными партиями и, возвращаясь, садится на озера тучей, или, как выражаются охотники, — трубой. По ночам же в темном небе так плачевно перекликаются гуси, словно прощаются с насиженными гнездами, уговаривая друг друга переправиться через Каспий, через Черное море в чужеземные края: как это ни печально, но надо лететь. И солнце перестало беспощадно калить землю. Оно, точно переутомившись за лето, заливало степи золотистым налетом, а вечерами уступало место прохладе, пахнувшей полынком, житняком и другими травами. Стали перепадать дожди, и степи вновь, как и весной, зазеленели — раздолье овцам.

Недавно в одно такое тихое солнечное утро к горловине подземной реки были подвезены три машины со шлангами, на концах которых поблескивали медные наконечники. Название у машины странное — монитор. Они напоминали пожарные насосы, но были крупней и мощнее.

И вдруг по степи понесся еще небывалый в этих местах рев. Люди на какой-то миг оторвались от работ, повернувшись в сторону рева, еще ничего не понимая. А вечером сошлись к горловине подземной реки.

Три машины сильнейшими струями воды, способными перерезать лошадь, били в разжиженную массу. Масса сопротивлялась, тужилась, пучилась, но струи взрывали ее и как бы с насмешкой выбрасывали прочь.

Одновременно из озера Чапура пришла волжская вода. Она сдвинула разжиженную массу, и та, растревоженная, под одобрительные крики тысяч людей хлынула по каналу в озеро Дундук.

Озеро Дундук нахмурилось, помутнело, зато через три-четыре дня посвежел поток в канале: завиднелось дно из твердой, как чугун, красной глины, и по нему медленно, даже не путаясь людей, ползли крупные лещи, щуки, судаки, а по поверхности металось несметное количество малька. Эти даже от легкого прикосновения ветерка к воде кидались в сторону, поблескивая серебристыми бочками. Откуда взялось столько рыбы, особенно малька? Знатоки уверяли, что рыба пришла в канал из озера Дундук.

Народ мало интересовался тем, откуда пришла рыба: он готовился к торжественному открытию канала. Из колхозов везли съестные припасы — хлеб, капусту, огурцы, битых быков и овец; в Цимлянском было закуплено вино, и бочки с ним тоже доставлялись на становища. Девушки и парни, выбрав из своей группы односельчанина или односельчанку, направляли их домой за костюмами, начищенными ботинками, головными уборами, за нарядными платьями и кофточками. Гармонисты перебирали лады на баянах, разучивая новые песни, а рыбаки сетями тянули из канала рыбу…

В такой час и приземлился самолет у штаб-квартиры.

10

Еще два дня назад было известно, что Аким Морев вылетает из Москвы, потому на сегодня, по решительному настоянию всех строителей, было назначено открытие канала.

Вчера вечером, как только Аким Морев вышел из самолета, его окружили с расспросами академик Бахарев, Николай Кораблев, и, конечно, впился в него Иннокентий Жук.

— Ведь решения Пленума опубликованы, — намереваясь этим сразу ответить на все вопросы, проговорил Аким Морев и устало улыбнулся.

— А удостовериться? — сказал Иннокентий Жук. — Народ взвился, прослушав вчера по радио о решениях Пленума, и сейчас готов ринуться домой, чтобы еще крепче в землю вцепиться.

— Что же, удостоверился? МТС велено продать машины колхозам.

— Вот это называется: оба плеча за нас партия подставила, — сказал Иннокентий Жук и заспешил.

— Вы куда же?

— В Разлом… заказ сделать, какие машины нам нужны, а какие и не нужны…

— А открытие канала? — смеясь, спросил Аким Морев.

— Ну, ежели я останусь, то только одним человеком будет больше, — весь перекашиваясь, опять прячась в «мужиковствующую личину», ответил Иннокентий Жук.

— Нет. Мы просим вас выступить. — И тут Аким Морев решил проверить, как председатель колхоза «Гигант» отнесется к единым закупочным ценам, окончательное решение по которым на Пленуме еще не вынесено, но принципиальное направление было уже дано. — Как вы на единые-то цены смотрите, Иннокентий Савельевич?

Секретарь обкома ждал: Иннокентий Жук сейчас начнет хитрить, вилять. А тот в открытую произнес:

— По боку сильно ударит эта реформа нас, богачей-колхозов.

— Это почему же? — задал вопрос Аким Морев, хотя и сам знал, что эта «реформа» прижмет богатенькие колхозы и выведет из бедственного положения отстающие.

— Почему? Мы ведь выходили на рынок с продуктами и диктовали рынку. Ну, путь найдем: мы сила. Устремимся на снижение себестоимости. Однако, может, мне в Разлом?

Все засмеялись и, окружив Иннокентия Жука, вошли в штаб-квартиру, где Аким Морев за чаем до поздней ночи рассказывал о том, что было на Пленуме, кто выступал и как выступал.

— Я о ваших яблочках рассказал, Иннокентий Савельевич, как вы сдали яблочки в магазин по рублю, кажется, а на следующий день те же яблоки вам продавали по пяти рублей.

— И что же? — воскликнул Иннокентий Жук, полагая, что над «яблочками» участники Пленума только посмеялись, и потому так покраснел, что краска выступила на его лице, несмотря на крепкий загар.

Некоторые участники хохотнули, а докладчик сказал: «Иннокентий Савельевич говорит голосом народа, а голос народа, его настоящие думы всегда искренни и чисты, как песни птиц». Слыхали, Иннокентий Савельевич?

Иннокентий Жук сразу же растрогался и взволнованно произнес, пристукнув ладонью по столу:

— Эх! Знает он нашу думку… и за это мы отплатим партии богатым добром. Так я поехал, Аким Петрович.

— Нет. Потерпите уж маненько…

Так шла беседа вчера вечером, а сегодня утром Аким Морев поднялся чуть свет и вышел из штаб-квартиры.

На плотине-дамбе перед длинными, сделанными на скорую руку столами трепетали красные флаги. Около столов суетились женщины, расставляя посуду, холодные закуски, вино в кувшинах, бутылки с водкой. Позже приготовлением столов некогда будет заниматься: торжественное открытие канала приурочено к двум часам дня, дабы после этого люди смогли вдосталь погулять, повеселиться, попеть песни, поплясать, а затем отправиться по домам с тем же устремлением, что и Иннокентий Жук.

На открытие канала прибыли главные чабаны со всех Черных земель. Они, обжигая коней плетьми, скакали по кругу, чуть в стороне от дамбы. Среди всех выделялся Егор Пряхин на маленькой лошадке (его ноги чуть-чуть не касались земли). А рядом с мим его закадычный друг, Ибрагим Явлейкин. По берегам канала уже стояли строители, разряженные во все лучшее, и смотрели, как глубинная рыба и мальки устремились вспять: сбросное сооружение на озере Чапура было закрыто для того, чтобы озеро заполнилось водой. Перед шеренгами людей носился Вяльцев, выкрикивая:

— Вот оно как! Вот так мы — козыри, тузы!

Но вон на дамбе появились Опарин и Марьям. Выйдя из машины, они идут, минуя столы. Им что-то кричат женщины, видимо, откалывают такие крепкие шуточки, что у Опарина ощерились зубы, а Марьям опустила голову. Но когда они сошли с дамбы на берег, Опарин придержал Марьям за локоть и что-то ей сказал. Марьям, временами вскидывая голову, всматривалась в сторону Акима Морева.

«Маркыч объясняется в любви. Хорошо! Жена у него — пустышка, — подумал Аким Морев, и еще с тоской подумал: — Неужели Елена не приедет на открытие канала?»

Думы Акима Морева прервал Иван Евдокимович, вышедший из штаб-квартиры.

— Аким Петрович, а ко мне сегодня сын прибудет, Иван. Соскучился я по нем, страх! — полушутя, по-деревенски вымолвил последнее слово академик.

— Пройдемся, — увидав, что к ним приближаются Опарин и Марьям, предложил Аким Морев и первый зашагал вниз, берегом канала.

— Видели, столы-то где колхозники расставили? На дамбе, — тревожно проговорил академик.

— А что вас беспокоит? — ускоряя шаг, спросил Аким Морев.

— Иные перепьются, ищи их потом в озере.

— Найдут, — беспечно успокоил секретарь обкома, подыскивая минутку спросить Ивана Евдокимовича — не Елена ли привезет кормилицу и ребят?

Иван Евдокимович то ли догадался, то ли просто так сказал:

— Ясно-понятно, как говорит наш Иннокентий Жук, Елена Петровна тоже вместе с Иваном, моим сыном, прибудет.

— Да ну! — невольно и радостно воскликнул Аким Морев.

— А вы? — чуть погодя, боясь оскорбить излишними словами своего друга, заговорил академик. — Как бы вам сказать… — И сразу: — Тоскуете, значит, по Елене Петровне? — Но спохватился. — Ну, что я… что я? Вырвалось нелепое.

— Весьма лепое, Иван Евдокимович. Да, как-то у нас не складывается…

— Думаете — она Ермолаевым? Да вы что, батюшка мой? Сравните-ка — вы и Ермолаев?

— Однолетки они, Иван Евдокимович.

Академик расхохотался так, что у него даже слезы выступили, затем сказал:

— Экий барьер — разница лет. Не перемахнешь!

— Давайте лучше о другом, — круто оборвал Аким Морев. — Что это там расставлено?

Неподалеку от берегов канала виднелось нечто, похожее на пушки, покрытые брезентом.

— Сегодня ночью расставляли. Спросил — не сказали. Одно отвечают: «Опарин распорядился».

В это время рядом с ними остановилась «Победа», и из нее вышел Николай Кораблев, Татьяна Яковлевна и маленький Николай. Николай первым направился к Акиму Мореву, подал руку и, видимо, повторяя слова отца, произнес:

— Чудеса… Чудеса натворил здесь народ.

— Ясно-понятно, чудеса, Николай Николаевич, — безобидно смеясь, ответил Аким Морев и тут же увидел, что Татьяна Яковлевна глазами отзывает его в сторону.

Он отошел. Татьяна приблизилась к нему и полушепотом произнесла:

— Только что на ферме видела Елену Петровну. Впервые познакомилась… Разговорились. На все мои убеждения только и ответила: «Душой я вся там». А где там? Так и не сказала. Но просила вам передать поклон.

Аким Морев молча отошел от Татьяны и услышал, как Николай Кораблев говорил академику:

— Все отлично. Все. Мы проехались вдоль канала — все блестяще. Как вы думаете, Аким Петрович, не пора ли пустить воду из Чапура? До открытия канала осталось час сорок минут…

Аким Морев в это время думал:

«А где «там», так и не сказала. Может, всей душой с Ермолаевым, а мне — поклон? Почему ему, черт бы его побрал», — и, не расслышав, что ему сказал Николай Кораблев, спросил:

— Что вы сказали?

— Может, воду из Чапура уже пустить? До открытия осталось час сорок минут, — еще раз произнес Николай Кораблев.

— Нет, зачем же? Давайте пустим, когда Опарин разрежет ленту на сбросном. Впечатление сильней будет: вода хлынет.

11

К часу дня со всех сторон катили подводы, грузовые машины, переполненные разряженными гостями: колхозниками, рабочими совхозов, МТС. Многие из них прибыли за сто — двести километров, а иные — с берегов Каспия. Лошадей выпрягали, ставили к телегам. На площадке они не умещались. Тогда на всех телегах подняли оглобли вверх, чтобы они не занимали места… и вот вырос лес оглобель. В стороне сгрудились трехтонки, пятитонки. Казалось, все жители Сарпинских степей, Черных земель, городов и сел области съехались на небывалое в этих краях торжество.

Аким Морев, Николай Кораблев и Опарин совещались в палатке, как лучше провести открытие канала. Отсутствовал академик: говорят, к нему привезли сына.

Аким Морев просмотрел тезисы доклада Опарина. Ну да, так и есть: начинает с исторического обзора Сарпинских степей и Черных земель, что-де тут никогда воды не было, что-де от безводья падали коровы, овцы, особенно молодняк — все то, что давным-давно было известно строителям канала. Дальше затевался разговор о международных делах — тоже всем известных. А вот концовка — хороша. Аким Морев представил себе, что он колхозник и в течение почти двух часов выслушивает из уст Опарина «всем известное». И гнетущая, густая, будто мазут, тоска охватила его.

«Люди хотят повеселиться, а мы их угощаем жвачкой», — подумал он и, чтобы не обидеть Опарина, начал с конца тезисов:

— Замечательная у вас концовка. Замечательная. Может быть, ее одну и произнести, а? Как вы думаете, Алексей Маркович? — осторожно проговорил он.

— Да я — то что? Я бы с удовольствием, а то тяни полтора часа кота за хвост! Но ведь бюро утвердило, — возразил Опарин.

— Бюро? Нас тут три члена бюро. Внесем поправочку в ваш доклад и постараемся согласовать с остальными членами бюро. Зачем мы всякий раз забиваем гвозди не там, где надо? Народ образованный, а мы ему — жвачку!

— Я? Я-то с большой охотой, — согласился Опарин.

— До открытия осталось двадцать две минуты! — воскликнул секретарь обкома. — Пошли! — и первым вышел из палатки, стремительно направился в штаб-квартиру, уверенный, что там не только академик с сыном и кормилицей, но и Елена Синицына. Войдя в квартиру, он еще с порога закричал:

— Иван Евдокимович, до открытия осталось двадцать минут! — Но, войдя в комнату и увидя только двоих ребят, кормилицу и академика — притих, даже сгорбился: Елены не было. «Может быть, и приехала… Возможно, ушла к колхозникам», — утешая себя, подумал он и направился на плотину. Здесь через сбросное сооружение была протянута лента, а позади ее стояла трибуна, от которой во все стороны тянулись провода к черным большим радиораструбам.

Аким Морев подошел к трибуне и отсюда увидел: вдоль канала выстроились десятки тысяч людей. Мужчины сняли головные уборы, даже женщины, и те стояли с открытыми головами. Казалось, все прощались с чем-то весьма мучительным, покидающим их навсегда.

И вот ударил гонг, и десятки тысяч люден, даже те, кто перешептывался, смолкли, а на трибуну вышел председатель облисполкома Алексей Маркович Опарин.

— Только такие люди, как наши сознательные колхозники, наши рабочие, инженеры, ученые, шоферы, — только такие люди смогли построить Большой канал здесь, в полупустыне, и в такие кратчайшие сроки. Ибо они строили его для себя, для своих детей, для потомства! Всякие бывают памятники. Бывают из чугуна, из мрамора. Но все равно они разрушаются. А вы здесь, в глухой степи, построили себе памятник, который будет жить тысячелетия, и далекие потомки наши всегда будут благодарить вас, друзья мои! И я от имени областного исполнительного комитета депутатов трудящихся приветствую вас, великих строителей Большого канала!

Опарин смолк, а люди, несмотря на то, что слова предисполкома тронули их сердца, как-то озадачились: ждали доклада. Но Опарин уже предоставил слово Иннокентию Жуку, который тоже растерялся: он ждал, что Опарин растянет доклад по крайней мере часа на два. И только тут все поняли: доклада не будет. Поняли и зааплодировали теплым словам Опарина.

А когда все ораторы высказались, Опарин медленным шагом, держа «разинутые» ножницы, направился к красной ленте. Но не успел он перерезать ленту, как люди и степи содрогнулись: двадцать пушек ударили залпом. Потом еще и еще! Ох, уж этот Опарин!

Перерезанная лента затрепетала концами, и в этот же миг открылись створки сбросного сооружения. Вода из озера Чапура со всей яростью хлынула в канал и понеслась по направлению к озеру Дундук.

Из тысяч глоток вырвалось сначала «у-у», затем «ра-а-а» и вскоре соединилось в одно слово «ура». Люди кинулись следом за стремительным потоком…

Акиму Мореву тоже захотелось побежать вместе со всеми за потоком и из глубины души кричать «ура». Сдерживало его и положение в области и главным образом то, что отсюда видно во всем размахе торжество народа, победившего страшные и неожиданные капризы пустыни.

«Вот что победили! — мысленно воскликнул он, отыскивая глазами в толпе Елену и горячо желая глянуть ей в глубину глаз. — Ведь и ей, как и мне, как и всем, так же приятно переживать чувство победителя».

— Почему-то Елена Петровна не приехала, — сообщил академик.

И Аким Морев как-то весь обвис.

12

Скрылось солнце — быстро, будто кто медный пятак опустил в копилку.

В лиманах и на озерах, переговорив на ночь, стихли утки, только гуси все еще где-то плавали в черном небе, будто тренькая на клавишах — призывно, тревожно и даже насмешливо: «Улетаем! Улетаем!»

Так на степи пала ночь.

На боковинах плотины-дамбы вспыхнули костры, около которых в пляске мелькали людские фигурки и слышались песни, выкрики, сливающиеся в один бурный, оглушающий гул.

Вскоре свет прожекторов вонзился в темное небо, то изображая звезду, то делая надпись: «Слава советскому народу!» И тут же всюду взлетели ракеты. Они хлопали в вышине, рассыпая разноцветные искры, а строители канала и гости — все приветствовали пучки искр одобрительными криками.

Казалось, месяц, похожий на лимонный серпик, и тот дрожал.

— Ничего не понимаю, — крепко вцепляясь в руку Николая Кораблева, говорила Татьяна. — Фейерверк, костры, песни, прожекторы, гул пляски… Что это? Половецкий стан? Да разве он сравнится с тем, что мы видим сейчас! И какими красками все это передать, Коля, родной ты мой!

А часам к одиннадцати ночи в стороне Приволжска полнеба было охвачено заревом. Оно колыхалось, наседая на степи, играя отблесками в пересохших травах… и ползло, ползло, приближаясь к Чапурниковской плотине. И вот зарево пронеслось над озером, над каналом, над веселящимися людьми и побежало дальше, к Каспию.

— Что это? Что? Коля! — вскрикнула Татьяна, уже готовая кинуться к сыну, заснувшему в штаб-квартире.

— Напрасно беспокоишься, Татьяна: Опарин в городе мобилизовал все легковые машины, чтобы развезти по домам строителей канала. Эти машины и несутся прямо степью сюда, от их фар и зарево.

Следом за легковыми машинами примчались грузовые, переполненные связками бубликов — подарки для ребятишек. В самом деле, с чем вернутся строители домой? Мать без бубликов, отец без бубликов, девушка без бубликов, паренек без бубликов? Сами, значит, повеселились на канале, а нам, ребятишкам, что? Рожна на лопате?

Эге! Бублики!

Грузовики с бубликами остановились около становищ… И вот в свете прожекторов люди хлынули к легковым машинам, и со стороны казалось, что не люди двигаются от грузовиков, а сплошные бублики: каждый брал столько, сколько ему хотелось, сколько можно было нанизать вязок на вытянутые руки. А с передних сидений легковых машин выходили сопровождающие и спрашивали строителей:

— Куда вас доставить? Пожалуйста.

Ох, уж этот Опарин!

Часов в двенадцать ночи начался разъезд, и свет фар метнулся во все стороны…

Но Акима Морева не было ни на плотине, ни на становищах, и это встревожило не только Опарина, академика, Николая Кораблева, но и Татьяну. Своим женским сердцем она почувствовала, что он затосковал, и думала в раскаянии: «Напрасно я ему рассказала о своей встрече с Еленой».

Аким Морев действительно затосковал.

После открытия канала он долго смотрел на буйное гульбище народа, затем ушел в степь, побродил там, полагая, что тоска «уляжется», «успокоится», но людское веселье, разносившееся по степи, только еще больше растревожило его.

«Что ж? — думал он. — Всем радостно: канал открыт, пришла вода. Меня это тоже радует. Но разве у них только эта радость? Каждый любит. Каждый не одинок. А я? — и внезапно к нему пришла мысль: — Надо поехать к Елене. Сейчас же». — И он решительно направился в конюшню, где стоял и его конь.

Сторож Савельич, старичок, похожий на березовый пенечек, был подвыпивши.

— Что, Аким Петрович… прокатиться хотите? Это дело, это дело, — говорил он заплетающимся языком, все передвигая и передвигая седло со спины коня на шею.

Видя, что Савельич не в силах оседлать коня, Аким Морев сам подтянул ремни седла, вывел на дорогу коня и поскакал на юг, держа направление на ферму, где жила Елена.

«Сорок километров — пустяки. Мигом донесемся», — думал он.

Прошло больше часа, а позади все еще светятся электрические фонари на Чапурниковской плотине, все еще видны вспышки потухающих костров. На глаз можно определить, что Аким Морев за это время отъехал от становищ не больше чем километров на пятнадцать… и только тут ему пришло на ум: «Ведь я на коне, а не на машине. На машине за час можно добраться до фермы. А на коне? — но отступать ему не хотелось, и он, чтобы подбодрить коня, похлопал его рукой по шее и тут же ощутил под ладонью прохладную пену. — Конь уже взмок. Я его могу загнать. Пусть передохнет», — и пустил коня шагом, прислушиваясь, как он с силой вдыхает и выбрасывает из себя воздух.

Часа через полтора огни плотины, вспышки потухающих костров скрылись из виду и Акима Морева окутала ночная, непроглядная тьма: ничего не было видно: ни дороги, ни степных трав, а там — впереди густая мгла и наверху весь сияющий, в дрожи звезд, Млечный Путь.

На задней ноге коня подкова подносилась, видимо выпал гвоздь, и она цокала, когда конь ступал на твердую степную дорогу. Но вот цоканье смолкло, значит, конь сошел с дороги и идет степью: где-то, невзначай дернув за повод, Аким Морев повернул его в степь. Искать дорогу? Ну, это просто нелепо: можно закружить и совсем затеряться. Нет! Он будет продолжать путь, ориентируясь по звездам.

Вскоре конь стал нырять. Нырнет, вынырнет. Пот, выступивший около ушей, то блеснет, то погаснет… И Аким Морев понял, что он попал в лиман с провалами и своеобразными могильниками; конь то поднимется на могильник, то попадет в провал.

— Эх! Эх! — громко произнес Аким Морев.

Он знал, что на машине, объезжая такие лиманы, приходится делать километров десять — пятнадцать. В ширину они иногда раскидываются километра на два, на три. Хорошо, если конь ныряет поперек лимана. Ну, а если вдоль? До рассвета не выберешься да еще угодишь в какую-нибудь невылазную топь.

И вдруг конь фыркнул, уперся передними ногами в могильник и застыл: вдали мелькнули фиолетовые огоньки.

— Волки! А я даже пистолета с собой не взял, — прошептал Аким Морев и вцепился во влажную гриву коня.

Сталинград, Подмосковье.

Николина Гора.

1952–1958 гг.