«Всякое дело начинается с полета фантазии», — сказал как-то Матюшенко и подложил в сумку Тимке Губанову динасовый кирпич. С той сумкой — потертой вместительной торбой из кожзаменителя — жена Тимки когда-то ходила на базар, а потом Тимка стал носить в ней на завод свой обед, завтрак, ужин — смотря в какую смену. Любой другой человек на его месте сразу обнаружил бы лишний вес, в кирпиче килограмма три будет, но Тимка Губанов одной рукой отрывал запросто от земли «Москвича» или «Волгу», а двумя, на спор, мог согнуть дюймовую железную трубу, и потому он ничего не заметил, а подхватил после смены сумку, пожал друзьям руки и побежал домой. Ехал в трамвае, шел с километр пешком и только дома сказал жене:

— Видать, Галя, я немного приболел: сумка пустая, и та тяжелой кажется.

Галя полезла в сумку и обнаружила кирпич.

— Вот паразиты! — сказал Тимка. — Это не иначе Матюшенкина работа. Больше некому.

И на другой день в раздевалке, выскочив раньше всех из душа, он завязал Матюшенкины штаны таким узлом (сначала их намочил немножко), что как ни пыхтел Матюшенко, развязать не смог, так и сидел у своего шкафчика в одних кальсонах.

— Что ж ты теперь делать будешь? — посочувствовал я ему.

— Ждать.

— А чего ждать? Этот узел, кроме Тимки, никто не развяжет.

— Вот я его и жду.

— Так он же домой ушел!

— Ушел, так вернется.

— Почему ты так думаешь? С чего это он вернется?

— Характеру не хватит уйти. Вот увидишь. Он же сейчас стоит где-нибудь за цехом и мучается, думает, как же это я без штанов домой пойду. Помучается-помучается и назад придет. И потом, он же до конца не уверен, что кирпич ему подложил я, а вдруг, думает, вышла несправедливость, совсем не тому человеку отплатил. Вот увидишь.

И добрый Тимка вернулся. Сначала осторожно высунулся из-за угла раздевалки, увидел расстроенное лицо друга, подошел. И если бы у него был хвост, он бы им вилял при этом, как виляет какой-нибудь Бровко или Шарик, когда старается загладить перед хозяином вину.

— А я что говорил? — сказал Матюшенко потом, когда мы с ним уже стояли на остановке и ждали трамвай. — Я знаю жизнь.

— Слушай, Матюшенко, я когда-нибудь напишу о тебе книгу. Честное слово, напишу, — сказал я.

— А ты что — писатель?

— Какой я писатель… Но скажу по секрету, я давно мечтаю стать писателем. Со временем, конечно.

— Ясно, — кивнул Матюшенко, выглядывая из-за поворота свой трамвай. — Как говорят, дай бог нашему теляти волка съесть…

И я уже пожалел, что открыл этому болтуну свою тайну, но он, как всегда в таких случаях, положил мне на плечо ладонь.

— Ты только не обижайся, я так… Я разве против. А что, и напиши про меня. Хорошо только напиши, душевно. Я ведь, в общем, человек неплохой: воевал, имею правительственные награды. Больше двадцати лет работаю в литейном цехе. Бригадир… Меня раз даже в кино показывали. Не веришь — кого угодно спроси. Приехало к нам на завод душ пять с аппаратом, нарядили меня во все новое, чистое, речь написали на бумажке, про что — уже не помню, ну, надо, мол, товарищи, работать хорошо, а работать плохо не надо… Пошел потом с жинкой в кино, когда тот журнал показывали. Смотрю: вышел мужик, вылупил глаза, вроде его сзади припекло горячим, оттарабанил что-то, как «Отче наш», быстро-быстро. И музыка заиграла, искры во все стороны летят красиво. Жинка говорит: «Что-то я не поняла, Ваня, ты это или не ты был?» А я и сам не понял. А кто ж, говорю, конечно, я. Потом она с детьми еще раза три смотреть ходила, а и по сию пору думает, что я ей сбрехал. Вот если так напишешь — убью. Где б ты потом ни был — приеду и убью, понял? Парень ты молодой, грамотный, ты еще кем угодно можешь стать, хоть и писателем. Молодым везде у нас дорога. А вот я уже старый.

— Да какой же ты старый — сорок девять лет!

— А то молодой? — И хитро смотрит.

— Ты еще очень молодой, Матюшенко.

Он быстро согласился, что ж, молодой так молодой, он не против, он вообще всегда быстро соглашался, когда ему говорили, что он хороший, самодовольно похлопал себя по животу, сказал:

— Да, да, ты прав, я еще очень молодой. Такой молодой, что… Интересная все же штука жизнь: живешь, живешь, а все кажется, что ты еще мальчик, вчера только за голубями бегал. И всего тебе хочется, чего хочется и молодым, а уже пятьдесят лет скоро. Заглянешь в зеркало — ты или не ты? — пузо, морда… Значит, решил стать писателем?

— Решить-то решил…

— А чего ж ты тогда пошел в металлурги?

— Все шли, и я пошел.

— Ясно, душа, значит, требует другого. Я сам, не поверишь, на пенсию скоро, а иной раз думаю черт знает что. Выпью, в компании, заною, зажмурю глаза, и мне мерещится — я на сцене. Может даже, в Большом театре. И так пою, так стараюсь, ну не дай бог! Ты только никому про это не говори, ладно? А писатель — что ж, хорошее дело. Я один раз тоже был писателем — ничего, понравилось.

— А как это, интересно, ты один раз был писателем?

— А я тебе не рассказывал? Ну, тогда сейчас расскажу. Знаешь что… И мы перестали ждать трамвай, а купили в магазине колбаски, бутылку шипучего яблочного вина, пошли на заводской стадион, пустовавший большую часть года, и легли там на травку.

В сущности, история о том, как Матюшенко был писателем, пусть даже всего один день, мало чем отличается от истории любого писателя. Ведь кто становится в наши дни писателем? Если не принимать в расчет тех немногих счастливцев, кто писателем родился, то писать, как правило, начинают те, кто родился непонятно кем. Известным физиком? Знаменитым путешественником? Гениальным врачом? Поди знай… Выучишься на физика или путешественника, а станешь инженером по труду и зарплате или по снабжению. А переучиваться поздно, не сидеть же за партой всю жизнь, хотя и такие бывают.

И вот тогда вспоминают об этой странной профессии, не требующей ни диплома, ни разрешающих бумаг, ни должности… Приходят на ум славные имена — Пушкин, Гоголь, Горький, Демьян Бедный. Где они учились на писателей? Нигде. Разве что в людях. А в людях мы, слава богу, с малых лет.

То есть я что хочу сказать: что писательство — почти всегда выход из трудного положения, в которое попал.

Станет или не станет неудавшийся врач или слесарь писателем — зависит от склада ума. Есть тип людей, знающих о жизни много, если не все, скажем, почему в Америке президент называется президентом, а японский микадо — микадо, почему в Швейцарии живут в отелях, а на Кокосовых островах — в хижинах из пальмовых листьев, почему французы и итальянцы едят устриц, а китайцы рис; знают, какой национальности был Навуходоносор, хотя он это тщательно скрывал, а также что такое этногенез, экзистенциализм, куда девалась селедка и с кем жил Диоген в бочке. Давно замечено, что именно люди этого склада, твердо зная, что природа мудра, то и дело порываются в ней все переделать. Это тип лесорубов, с топором они или пока без топора. Те, что без топора, иногда яростно выступают в защиту леса. Но это один тип.

И есть другой тип. Этот в детстве читает не энциклопедию, а сказки, о том, к примеру, почему у коровы длинный хвост, а у зайца хвоста почти нету. И хотя сказка тоже подводит его под мысль, что нет ничего умней природы — она мудро все распределила, — этот тугодум на слово никому не верит и всю жизнь пытается сам до всего дойти. Ага, природа, думает этот тип, но если она, мать, так умна и так справедливо все распределила: зайцу — ноги, корове — рога и хвост, то почему же она дала человеку только два глаза, а не три, не поместив еще один на затылке, что было бы весьма удобно, и он бы не боялся, живя в лесу, что на него нападет сзади тигр или собака? Почему эта мудрая природа не дала человеку еще одного уха, да такого, чтобы он слышал, что о нем в его отсутствие говорят друзья? Не потому ли, что если ты будешь видеть и слышать, о чем говорят за твоей спиной друзья, у тебя не будет друзей… Ты вообще станешь думать о людях плохо. (Те, у кого уникальный слух, подозрительны, смотрят исподлобья и все оттого, что они слишком много слышат.) А если ты будешь думать о людях плохо, то неизбежно станешь думать хорошо только о себе. Но это означает, что ты тоже нехороший человек, а этого уже быть никак не может.

Запутается человек в мыслях и захочется ему с кем-нибудь ими поделиться — готов писатель.

Матюшенко тоже запутался — в самых простых вещах. Обедали однажды как всегда, Матюшенко ел домашние котлеты величиной с ладонь, а Серега Пономарев — вареные яйца с хлебом и с молодым луком. Матюшенко и скажи без всякой задней мысли:

— Хорошие у тебя, Серега, яйца — крупные. Свои или на базаре покупаешь?

— Свои.

— Хорошо. Петух, видать, геройский.

Но тут кто-то сказал, что это в основном не от петуха зависит, а от курицы, смотря какая порода; если курица, к примеру, мелкая, то тут никто не поможет, даже индюк, яйца будет нести, как голубиные, не больше. Поговорили немного на эту тему. Матюшенко считал себя большим специалистом в сельском хозяйстве, потому что был родом из села, как, впрочем, и вся его компания, и в завершение разговора авторитетно заключил, мол, все оно конечно так, курица есть курица, кто ж спорит, а все ж таки и от того, какой петух, много зависит.

— А у меня вообще нет петуха, — сказал вдруг Серега.

— Как нет? — не понял Матюшенко.

— А так. Нет и нет. Был, но Мария на майские на холодец пустила. Хороший получился холодец.

— Ну, значит, соседскому прибавилось работы.

— А нет никакого соседского. На нашей улице я один курей держу.

Матюшенко дожевал котлету и поднял на Серегу глаза.

— Что значит — нет петуха? А куры несутся?

— Несутся.

— И что ты этим хочешь сказать?

— Ничего, — пожал плечами Серега. — Я говорю, что есть.

— Нет петуха?

— Честное слово, нету! А куры несутся.

И в доказательство Серега показал всем последнее, оставшееся от обеда яйцо.

Тогда еще кто-то сказал, что тоже слышал, будто бы куры несут яйца независимо от петухов. Правда, непонятно, зачем их тогда держат. Но Матюшенко накинулся на него:

— Ты понимаешь, что ты говоришь?! Ну не дурак — зачем петухов держат… Как маленький. А затем, что если не споет петя, не скушаешь яичка. Против природы не попрешь.

— Как же не попрешь? А вот рассказывают, что теперь в колхозе корову до бугая водить совсем и не обязательно. Приходит ветеринар с такой штукой…

— Сам ты с такой штукой! То корова, а то курица, сколько ж тогда этих ветеринаров надо?

— Что ты кричишь? Я же сам, как и ты, думаю: брешет Серега, что у него петуха нет.

Но Серега упрямо стоял на своем: петуха он зарезал, а яйца — вот они, все видели? — тыкал всем под нос оставшееся яйцо, что он их, на базаре покупать будет, если куры есть? Матюшенко, вконец разозлившись, выхватил у него из рук это яйцо и съел.

— Не морочь голову, — сказал, — яйцо как яйцо. А может, ты петуха от курицы отличить не можешь? Так пойдем тогда, я тебе его покажу, он, понимаешь, под курицу замаскировался…

Тут подошел Витя Бричка, послушал, о чем говорят, и все поставил на место.

— Вот дурни! — сказал он. — Да куры всю жизнь так несутся. Что ж вы думаете, в колхозе или на птицефабрике государственный план по яйцам от петухов зависит? Кто бы это допустил?

— А от кого же он зависит — от председателя колхоза?

Спорили, спорили…

И вот после этого случая Матюшенко с грустью понял, что он уже давно стал городским человеком, оторвался от родных корней, забыл простые вещи и, может, даже пшеницу от жита уже не сможет отличить. И так захотелось съездить хотя бы на день в село, где он родился, что стал он думать об этом днем и ночью; ночью вдобавок снилось: степь — до самого горизонта, летний зной, кузнечики в траве куют и куют, дзень-дзень, дзень-дзень, жаворонок повис в небе. В дрожащем мареве едва виднеется далекое село, соломенные крыши над садами, блестит пруд. И чуть слышна песня. Кто поет, где поет — неясно, печально или весело певцу, — а только от той песни набежит вдруг счастливая слеза — край мой отчий… Он, мальчишка, лежит на теплой земле, смотрит в небо и ждет вечера, чтобы собрать попавшихся в ловушки сусликов и нести добычу домой. А можно было и не лежать на солнце, а забраться в пшеницу, устроить среди высоких пахучих стеблей себе гнездо, поесть молока с хлебом, прихваченным из дому, и никому-то тебя не видно, и ты никого не видишь — небо да жаворонки. А потом сладко уснуть.

Когда Матюшенко об этом думал, у него, видно, делалось странное лицо, потому что жена спрашивала:

— Что это ты такой тихий?

— А что — ничего…

— Уж не заболел ли, глаза вон красные.

Он передразнивал супругу — что с тобой, что с тобой! — подумать ни о чем нельзя человеку. Жена еще пуще удивлялась:

— Да о чем же думать — на работе все в порядке?

Дура баба.

И решил Матюшенко: поеду! Возьму отгул к выходному дню и поеду. Потому как не мог он больше терпеть эту внезапно свалившуюся на него муку.

Село, где он когда-то родился, бегал босиком и семь весен ходил в школу, было от города не так уж далеко, сто двадцать километров, но Матюшенко не был в нем целых двадцать лет — никого у него там не осталось. Отец и мать давно умерли; отец еще в тридцатом или в тридцать первом году, и он его не помнил, а мать — в войну, когда наши освободили село от немцев, а его призвали в армию. Старший брат Николай пропал без вести в первые дни войны, полег на фронте или сгинул в плену, кто знает, так что, когда Матюшенко в сорок шестом году демобилизовали по какой-то хитрой болезни почек (хитрой — потому что болело, болело, а потом как рукой сняло), то он поехал прямо в Н-ск, где, как говорили, грузчикам в порту хорошо платят. С селом его, кроме памяти, уже ничего не связывало.

Правда, была там еще у него двоюродная сестра Валька, материной сестры Оляны дочь, малыми детьми они дружили, но Вальку Матюшенко не любил вспоминать. В сорок седьмом году, когда он уже работал на заводе и жил в общежитии — девять человек в комнате, — он как-то осенью два месяца проболел, а когда выписали из больницы — за стенки держался, — решил съездить на неделю в село, отъесться, все-таки у него там двоюродная сестра. «А если повезет, — была потайная мысль, — то, может, и хлопцам привезу сала».

Но в первый же день по приезде, когда они с мужем Вальки, колхозным шофером Петром, добрым и компанейским малым, выпивали во дворе, под сливой, Валька устроила скандал: вырывала у мужа стакан, прятала бутылку. «Как же это можно — если родственник приехал!» — кричал на нее Петр о. «У тебя таких родственников и тут до черта!» — кричала Валька. В конце концов Петро плюнул и повел Матюшенко в чайную. Там просидели до вечера, а утром, едва Петро ушел на работу, Валька выставила Матюшенкин чемодан на улицу и сказала: «Вот бог, а вот порог. Чтобы ноги твоей у меня больше не было, бродяга».

— Да какой же я бродяга? — только и сказал.

— А такой, что одна рубаха на смену и та драная! Трусов запасных себе не можешь купить.

Ясно, в чемодан слазила сестричка…

Поехал назад. Когда в общежитии спросили, а где же обещанное сало, пришлось соврать, вез, мол, целый пуд или даже больше, да в поезде стянули мешок — тогда это случалось часто.

И больше он годами не вспоминал Вальку. Только лет пять назад, когда ему дали от завода трехкомнатную квартиру на Черемушках, с балконом, на пятом этаже, немного обставились, чего-то вдруг пришло в голову: вот бы Валька теперь взглянула… Просто так подумал. И забыл. Нет родичей и нет, что же тут поделать.

И вот однажды, в конце июня, нежарким приятным утром Матюшенко надел на себя все новое: трусы, майку, сорочку, костюм, галстук, шляпу, положил в портфель младшей дочки Маринки заготовленных с вечера домашних котлет, хлеба, тройку малосольных огурцов и всего того, что безусловно пригодится в пути человеку здоровому и любящему покушать, и отправился на автобусный вокзал.

Его родное село называлось Жабунево. Двадцать лет назад туда надо было добираться сначала поездом, до райцентра, а потом километров семь — попутной машиной, на бричке, пешим или на волах, — словом, на чем хочешь. Но сейчас во все углы области, даже в самое малое село ходили или заходили по пути в другие села автобусы, это Матюшенко знал, хотя последнее время даже в отпуск никуда не ездил, да и куда ездить: море — рядом. Он вошел в стеклянное здание вокзала, гудевшее даже в этот ранний час, словно пчелиный рой, и стал читать расписание. В глазах замелькали знакомые названия сел: Глинища, Самовольно-Степановка, Ивковка, Будяки… Будяки были совсем рядом с Жабуневым, километров пять, если от Киева ехать, но что такое — самого Жабунева ни в расписании, ни на карте нигде не было видно. Матюшенко прочитал названия всех рейсов раз пять.

— Что за черт, — повернулся он к стоявшим за его спиной двум пожилым мужчинам с портфелями, тоже изучавшим расписание. — Была деревня — и как корова языком слизала. Куда она могла деваться? Вы, случаем, не знаете село такое — Жабунево?

Мужчины переглянулись.

— Случайно знаем, — сказал один из них, толстый, толще Матюшенки, с совершенно лысой головой и красными ушами, поросшими густым пухом. Толстяк был в вышитой сорочке и в необъятных штанах, перепоясанных узким ремешком, как обручем большая сорокаведерная бочка. — Села Жабунево давно нет, — сказал он веско, — а есть поселок городского типа Степной. Отстали вы от жизни. Вот, пожалуйста. — И он показал пальцем на схему.

— Тогда все понятно, — сказал Матюшенко. — А то я смотрю, смотрю. Надо же — Степной!

— А вам тоже в Степной нужно? Мы вот с товарищем как раз туда едем.

Тут Матюшенко малость смутился. По правде сказать, он еще сам не знал, как поступит, поедет ли он в Жабунево, то бишь Степной, или, немного не доезжая, выйдет из автобуса, пройдется сколько там надо километров и ограничится тем, что посмотрит на родное село издалека. И так, и так думал. Лучше бы, конечно, поехать прямо в Степной, походить по селу, по всем местам, что с детства помнит, посмотреть, каким оно теперь стало, как живут люди, но почему-то не хотелось, чтобы его кто-нибудь узнал. Хотя кто меня теперь узнает, успокаивал сам себя, голова белая, пузо не обхватишь, да и кому узнавать: из бывших друзей-приятелей мало кто в село после войны вернулся. В тот приезд Валька говорила, кто погиб, кто в город подался. А старики — сколько ж им сейчас, старикам, если ему пятьдесят скоро.

И решил, что главное сесть в автобус, а там уж видно будет.

— Да нет, — сказал он толстяку, похожему на бочку, — это я так просто спросил. Мне совсем в другое направление надо.

И отошел в сторонку — попутчики ему сегодня были не нужны.

Когда объявили посадку, он первым забрался в автобус и стал тайком разглядывать пассажиров, занимавших свои места, в надежде увидеть какое-нибудь знакомое лицо, обрадоваться, но ни под каким видом не признаться. Словно он чувствовал перед земляками невольную вину: уехал, а они остались, жили как-то, работали и, видно, неплохо работали, если соломенное Жабунево теперь — поселок городского типа. И оттого, что они обошлись без него, было даже немного обидно.

Но никого знакомого он так и не увидел. Ехал все больше молодой народ, вовсе не деревенского вида парни и девушки с гитарами и транзисторами, модные мамы с нарядными детьми — на выходной день к бабушкам и дедушкам в гости. Только на самых передних сиденьях уселись уже знакомые ему лысый толстяк и его, несколько моложе и тоньше, спутник. Этот второй, с виду ровесник Матюшенки и, как и он, в костюме и при галстуке, увидел его в глубине автобуса и что-то сказал лысому на ухо, но тот, пожав плечами, из деликатности не оглянулся. Бог с ними, какое-нибудь начальство едет проверять колхозные или совхозные дела. Едут и пусть едут, у него сегодня своя задача.

А ехать было до Степного без малого три часа. Скоро над тянувшейся по одну сторону шоссе густой посадкой из акаций, кустов сирени и диких маслин поднялось солнце, и в автобусе сделалось жарко, как в духовке. Тут Матюшенко пожалел, что надел сдуру костюм, а не едет в одной сорочке или в майке с короткими рукавами, как ехало большинство мужчин в автобусе, но представив себе вполне возможную встречу с Валькой и памятуя злополучные трусы, решил, что в костюме и в шляпе он все-таки куда представительней. Пиджак он скинул, но впору было скинуть и все остальное, оставшись, как дома, в одних трусах. Стало даже немного мутить. А тут еще как на грех он выпил бутылку пива…

Положение осложнялось тем, что на остановках он не выходил из автобуса — боялся столкнуться с теми двумя, а они обязательно спросят: «Как же так, сказал, что едешь совсем в другое место, а сам…» Выходит, обманул. А он и сам не знает, зачем ляпнул. Откуда они на его голову взялись, думал он и терпел. По этой самой причине долгожданная встреча с родиной стала Матюшенку даже немного пугать: ее не хотелось начинать с поисков общественного туалета, который еще черт знает, есть там или нет, хотя село теперь вроде и не село, а поселок городского типа. Последнее обстоятельство давало некоторую надежду, и все-таки, когда справа от дороги величественно проплыл знакомый с малых лет пологий курган — старинная казацкая могила, — Матюшенко решил попросить шофера остановиться, чтобы выйти, немного не доезжая до села. Это как раз совпадало с его первоначальным планом увидеть Жабунево с того самого памятного ему места, где он когда-то мальчишкой ловил самодельными капканами сусликов, а один раз даже поймал настоящую лису; шкуру пушистой красавицы мать продала жене директора школы, а ему на вырученные деньги купила новый ватник. На своих двух знакомцев, пробираясь по проходу, он старался не смотреть.

Но получилось так: вылетев из автобуса, Матюшенко мигом исчез в зарослях лесозащитной полосы, а когда, немного погодя, опять выбрался на дорогу, то нос к носу едва не столкнулся с теми самыми двумя — они стояли на обочине и, щурясь от солнца, оглядывали колхозные поля. Вернее, оглядывал очень толстый, стоял, как маршал па картине, — живот вперед, руки за спину, а тот, что потоньше и помоложе, взглянув на Матюшенку с пониманием, сказал:

— Жарко в автобусе. Решили вот немного пройтись пешком.

— Я тоже решил пройтись пешком, — бодро сказал Матюшенко. И вдруг увидел вдалеке крыши родного села…

— Вот и хорошо, — кивнул тот, что потоньше. — Значит, будете свидетелем исторического события.

— Ладно тебе, Паша, — не поворачивая головы, вздохнул толстяк. — Красотища-то какая — как море…

А Паша опять подмигнул Матюшенке:

— Да, да, не удивляйтесь. Сейчас на ваших глазах известный советский писатель, — и он назвал фамилию, которую Матюшенко никогда раньше не слыхал3  — вспомнив свое босоногое, домотканое, беспорточное — какое там еще? — детство, осуществит заветную мечту: полежит в пшенице. Сколько лет не лежал, Вася? — окликнул он приятеля. Толстый Вася оглянулся и серьезно сказал:

— Лет сорок пять, не меньше. Вот тебе и босоногое детство…

Тогда Матюшенко закричал:

— Постойте, братцы! Да я сам лет тридцать в пшенице не лежал! А то и больше. Я, можно сказать, тоже за этим сюда приехал, ей-богу!

Паша без всякого энтузиазма кивнул:

— Ну вот, еще один романтик — приехал полежать в пшенице за сто верст. Что мне с вами делать…

— Мы, допустим, не за тем приехали, — кинув на Матюшенку хмурый взгляд, буркнул Вася.

— Да я тоже не за тем приехал! Но если честно, вроде и за тем. Понимаете…

— Все ясно, — и Паша поставил портфель в траву. — Придется, видно, и мне полежать заодно с вами. Устроим, так сказать, братское лежание. Ну что, начнем, пока вокруг никого нету?

— Начнем! — Матюшенко бросил пиджак с портфелем на землю и принялся быстро расстегивать рубаху, словно он собирался лезть не в пшеницу, а в воду. Но у самой кромки поля остановился. — Что же вы, товарищи?

Товарищи стояли на дороге и не двигались с места. Моложавый крепкий Паша, в черной шевелюре которого было совсем мало седых волос, прищурив глаз, хитровато поглядывал на друга: как, мол, в самом деле полезем или это была шутка, а Вася, с такой миной на лице, будто хватил кислого, сказал, повернувшись к нему:

— Балаболка чертова. Разве это так делается…

И Матюшенко тоже понял: это ведь совсем разные вещи — лежать в пшенице одному, как об этом давно мечталось, или если они, три таких пожилых толстых типа, как три медведя, на четвереньках полезут в колхозный огород. Кроме смеха, ничего из этого не выйдет.

— Да, ничего не получится, — сказал он с сожалением. — Втроем не будет никакого эффекту. Тогда знаете что…

И Матюшенко предложил друзьям осуществить мечту хотя бы наполовину, то есть если полежать действительно нельзя, то кто же им мешает посидеть в пшенице. Тем более, что — каждый знает — сидеть втроем даже лучше, чем одному, и ничем не хуже, чем с кем-нибудь на пару. Тут вообще другой принцип: чем больше, тем лучше. И стал, загибая пальцы, перечислять содержимое своего портфеля — пальцев на обеих руках едва хватило.

— А что, неплохая идея, — сказал Васе Паша, — пора и в самом деле закусить. У нас с собой тоже кое-что есть, — кивнул он Матюшенке. — Место хорошее. Ну как, Вася?

Судя по некоторому оживлению в глазах известного писателя, ему тоже понравилась идея посидеть в пшенице. Он только кротко спросил, не очень ли это будет большой проступок перед народом — в таком количестве топтать колхозную ниву.

— А как же ты раньше топтал, в своем босоногом детстве? Я так понял — лежать в пшенице было твое любимое занятие…

— Я был маленький, — сказал Вася.

— Ага, несознательный, значит?

— И несознательный, и не такой большой.

— Великий, Вася…

Вася на это опять жалобным голосом сказал: «Ладно тебе, Паша», а Матюшенко успокоил писателя:

— Да что с ней станется, выправится, ничего страшного. Мы только чуть-чуть от дороги отойдем. Вон же как раз есть хорошая полянка, травка, видать, когда сеяли, зерно туда не упало. Там и сядем.

—- Смотрите, а то заберут в каталажку.

— Да кто же заберет — никого нету.

В конце концов все трое — Матюшенко смело и решительно, а Вася с Пашей, те и дело оглядываясь по сторонам, — зашли по пояс в шуршащую, уже почти спелую озимую пшеницу, добрались до той самой полянки метрах в пяти от дороги и стали устраиваться.

— Хорошо как! — сказал Вася и повалился в траву с таким шумом, что стало страшно, как он потом поднимется на ноги. — Живешь в этом вонючем городе!

Оп сидел, раскинув толстые ноги, и улыбался, глядя, как проворные мелкие муравьи со всех сторон тотчас полезли на его брюки. Потом блаженно зажмурился и лег на спину. Мечта писателя, таким образом, осуществилась.

— Он что, в самом деле знаменитый писатель? — спросил тихо Матюшенко у Паши. Тот, доставая из портфеля стаканчики, подтвердил:

— Живой классик. Он недавно вот такую толстую книгу написал, как кирпич.

— Кирпич тоньше, — глянул Матюшенко, какую толстую книгу написал классик. — Кирпич вот такой. Пользуясь случаем, хочу спросить: писатели как пишут — что видят своими глазами или из головы берут?

— И так и так: и что глазами видят, и из головы берут. Если она, конечно, есть…

Паша налил в стаканчики и позвал:

— Вставай, Антей!

Вася энергично сел и принял у него из рук стаканчик. Глянул внимательно на Матюшенку.

— Давайте познакомимся, что ли.

— С удовольствием, — сказал Матюшенко. — Меня зовут Иван Федосеевич, то есть Иван. А вас я уже знаю. Прошу извинить, что сбрехал тогда, па вокзале, что еду в другую сторону, так получилось. Это вот там виднеется мое село, Жабунево, что теперь, значит, поселок Степной. Я не был в нем двадцать лет. Вот, приехал… Тоже, думал, в пшенице полежу.

— Да все ясно, — сказал Паша, а Вася зачем-то строго спросил:

— Воевали?

— А как же! Как село освободили в сорок третьем году, так и пошел. Винтовку дали, а обмундированием только через месяц разжился, нету, говорят, обмундирования, не успевают шить да и не из чего. Ходили, кто в чем, как махновцы.

Вася задумчиво помолчал, глядя в свой стаканчик. Потом кивнул:

— Точно, было… Видел я как-то одну картину на выставке, большая такая картина — форсирование Днепра. Уже наши на том берегу закрепились, переправляются основные силы, народу — тьма. Впечатляет картина, и все-таки что-то не то, думаю. А что — потом уже догадался, вот это самое: «кто в чем». Куда же девались, думаю, те украинцы в домотканых свитках, которых из оккупации освободили и призвали? Или пожилые таджики в тюбетейках и с противотанковыми ружьями на плечах? Ведь было это, было, сам свидетель, а на картине — нет… Все молодые, все в форме, в монументальных позах. Не понимаю, зачем преуменьшать народный подвиг?

— Да, зачем? — пожал плечами Паша.

Вася подозрительно на него посмотрел.

— Так он же, видать, хотел как лучше сделать, — сказал Матюшенко. — Вот я помню, в сорок пятом году меня один инвалид фотографировал, на базаре. Так получилось, что за полтора года, что воевал, сколько ни фотографировали — ни одной карточки не сделали. То фотографа убьют, то меня кинут в другое место, а то еще что. Думаю, надо же запечатлеть себя для потомства, при погонах, орденах и медалях. Ордена — это так, к слову, а медалей у меня шесть штук. Вот и говорю тому инвалиду: сфотографируй во весь рост. А он глянул на меня сомнительно. Я — худой, как щепка, все на мне висит, а на ногах обмотки и ботинки дырявые. «Хочешь, — инвалид говорит, — я тебя на коне сфотографирую?» А там, знаете, на картине казак нарисован кубанский — на коне, в бурке, в хромовых Сапогах и в героической позе. А на месте головы — дырка. Конечно, думаю, на коне лучше. «Ну тогда, — говорит инвалид, — заходи с той стороны и высунь голову». Я высунул. А теперь эту фотографию и показать кому стыдно — смеются. Хорошо хоть еще одна карточка сохранилась, маленькая такая, как на паспорт, где я — настоящий.

— Ладно, товарищи, давайте выпьем за наш народ, — сказал Вася с чувством. — Как бы там ни было, а мы все-таки победили.

И они уже собрались выпить, когда напротив с разгону остановилась какая-то машина. Матюшенко быстро опорожнил стаканчик и выглянул из пшеницы. Из белой запыленной «Волги» выскочили трое: милицейский сержант и два молодых крепких парня.

— А ну вылазь! — зайдя шага на три в пшеницу и заглянув сверху к приятелям, сказал сержант. — Вылазь, вылазь, быстро!

Вася с Пашей переглянулись и тоже осушили свои стопки.

— Ага, хорошо! Очень даже хорошо! — как бы обрадовался сержант. — Чтобы потом не отговаривались: не пили. Очень хорошо! Экспертиза все покажет.

А двое парней стали заходить один слева, другой справа.

— Окружают, — сказал Вася и стал кряхтя подниматься.

— Понимаете, какое дело, товарищ сержант, — вкрадчиво начал Матюшенко. «Черт тебя принес, — подумал, — так хорошо было…»

— Чего ж тут не понять — все ясно, — кивнул сержант. — Заплатите штраф рублей по двадцать, и на работу сообщим. Чтобы в другой раз неповадно было.

«Плохо дело, — подумал Матюшенко. — На работу сообщат — полбеды, а вот двадцать рублей — жалко. Съездил на родину…»

Стали опять запихивать все в портфели. Выбрались на дорогу.

— Вы нас извините, — сказал Паша, — мы больше не будем.

— Да она поднимется, — поддержал его Матюшенко, показывая на пшеницу, — что с ней сделается. Сколько ж мы тут ходили — мы осторожно.

— Как же она поднимется, если вы ее поломали? Ты в этом понимаешь что-нибудь? Натянул шляпу…

— Понимаю. Не меньше тебя.

— Не меньше меня? А вот посмотрим! А ну предъявите документы, быстро!

— Скверная история, — вздохнул Вася. — А может, и верно, она поднимется? В любом случае мы готовы заплатить штраф.

— Штрафом теперь не отделаетесь, — пригрозил сержант. — Вот припаяют суток по пятнадцать, будете тогда знать.

— Ну, это вы уж слишком. За что же пятнадцать суток?

— За то! Я сказал — документы! Хлопцы, давай сюда…

Вася полез в портфель и извлек из него какую-то книжечку. Паша достал из кармана свою.

Милиционер вмиг преобразился.

— Так что же вы, товарищи? Что же вы раньше не сказали! Там их ждут, ждут, а они как в воду упали. Автобус давно прошел. — И взяв под козырек, представился: — Старший сержант милиции Тесля. Отбой, хлопцы, это свои, писатели. А я смотрю… Что же вы форсируете события — мы там готовились, готовились, закупили всего… Я тут с утра дежурю. Гнат Терентьевич говорят: «Ты там смотри, Тесля, писатели народ такой — могут зайти с тыла».

— Все-таки мы просим: возьмите с нас штраф, — сказал Вася, пряча удостоверение в бумажник.

— Какой штраф? Что вы, в самом деле — за что?

— Ну, помяли ведь пшеницу.

— Да она выправится, чаю с ней будет! Дождем, бывает, или градом так прибьет — вся на земле лежит, а поднимается. О чем тут говорить. Садитесь в машину, а вы, хлопцы, погоняйте пешком. Этот товарищ, что, тоже писатель? — кивнул Тесля на Матюшенку.

— Тоже, —сказал Паша. — Критик… — И чтобы Матюшенко не сбежал, придержал ею за руку. — Слышали? — шепнул. — Основные события впереди…

А Матюшенко и не думал бежать — надел пиджак, поправил галстук; взял в руки портфель. А что, подумал, явиться в родное село писателем — в этом что-то есть. И проворно полез в машину.

— Вы ж, глядите, меня не выдавайте, — тихо сказал Васе. А Тесле, когда машина тронулась, сказал: — Поднимите, пожалуйста, стекло, а то меня продует.

— Так задохнемся ж! — выпучил тот глаза.

— Ничего, поднимите.

Тесля быстро завертел ручку.

А дальше все пошло как по маслу. Писателей встречало все совхозное начальство, часа два возили в легковой машине по полям, по фермам, все показывали. Писатели, как водится, записывали, что им говорили, и сами задавали вопросы. На птицеферме и Матюшенко, выбрав момент, спросил: а правда ли, говорят, что куры могут нестись без петухов, или это брешут? Ему сказали: правда, петухи нужны для воспроизведения потомства, а для получения пищевых яиц кур можно держать без петухов, яйценоскость при этом не снижается, а затраты кормов сокращаются.

— Ясно, — сказал Матюшенко, хотя ему так ничего и не стало ясно. Потом в клубе собрался народ и писателей посадили в президиум, на сцену. Матюшенко сидел между Васей и Пашей, одолжив у Паши автоматическую ручку, и пока ораторы говорили, делал вид, что записывает какие-то свои мысли. Морщил лоб, хмурился и поглядывал на выступавших так, словно те все время говорили не то, что нужно. Когда все дружно хлопали, он не хлопал, а озабоченно спрашивал у соседей фамилию выступавшего. Все решили, что он-то и есть среди гостей самый главный.

Под конец он так освоился со своей ролью, что ему тоже захотелось выступить, рассказать вслед за Пашей и Васей о задачах советской литературы на данном этапе, а потом сказать просто: «Дорогие товарищи, неужели меня так никто и не узнает — я ведь ваш, жабуневский, я тут когда-то коров пас, бегал на ставок, отсюда на войну ушел в сорок третьем. Это ничего, что я писатель…» Дальше бы он сказал, что остался таким же простым и доступным человеком. А в доказательство что-нибудь спел бы — «Тополю», «Реве та стогне» или «Где ж ты, хмелю, зиму зимовал…».

И так ему хорошо от этих мыслей стало, что он забыл хмуриться, а сидел, глядя со сцены на земляков, и улыбался. Кое-где в зале люди стали наклоняться друг к другу и показывать в его сторону пальцем, узнали. В зале поднялся даже небольшой шум.

После клуба, когда писателей повели обедать, к Матюшенке подошли два его ровесника-жабуневца, и он их тоже вспомнил: с одним ходил в школу, другой жил когда-то через дорогу.

— Что ж ты никогда не приезжаешь? — упрекнули его односельчане.

— Да все как-то некогда — работа….

— Значит, теперь ты писатель?

— Ну, не то чтобы писатель… Критик! — вспомнил Матюшенко, как его представлял милиционеру Паша. — Во, во, критик.

— А что это за работа? Что ты делаешь?

— Ну, как… Критикую. Без критики, сами понимаете, нельзя. На том стоим.

— И сколько ж тебе за эту работу платят?

— Когда как. Когда двести, когда двести пятьдесят. Сдельно.

— Ничего, жить можно.

— Можно. А вы как?

— Мы тоже ничего.

И тут Матюшенко увидел Вальку… Хотя, какую там Вальку — широкая, как шкаф, женщина в цветастом шелковом платье смущенно стояла в стороне, никак не решаясь заговорить с таким высоким гостем.

— Валя? — сказал Матюшенко и невольно шагнул к ней.

— Здравствуйте, Иван Федосеевич…

— Здравствуй, Валя.

—- Какой ты важный стал!

— Да чего там важный? Совсем не важный.

— Ну как же — писатель.

— А что ж тут такого — не святые горшки лепят.

— А говорили, что ты простой рабочий…

— Как видишь — не простой. Вернее, простой советский писатель.

— Седой весь…

— Что же делать, Валя, наши годы — как птицы летят.

— Летят, Ваня.

И двоюродная сестра осторожно заглянула в глаза брату — помнит или не помнит…

— Может, к нам зайдешь? Детей посмотришь.

— В другой раз, Валя, — сказал Матюшенко. Он — все помнил. — А сейчас не могу, товарищи ждут. Мы сегодня уезжаем, директор нам свою машину дает. Пойду я, Валя.

— Постой…

Валька еще что-то хотела ему сказать, но никак не решалась. И все же сказала:

— У меня к тебе просьба, Ваня. Ты теперь человек известный, живешь в городе, может, ты достанешь мне занавески на окна, тюлю метров так пятьдесят. А то у нас редко бывают. Отправишь посылкой, а сколько стоить будет, я потом как-нибудь пришлю. Я ж так думаю: писатели — люди при деньгах…

— Иван Федосеевич! — окликнули Матюшенку из группы, направлявшейся обедать. — Мы вас ждем.

Матюшенко глянул в ту сторону, потом опять на Вальку — что ей сказать? Вася и Паша, окруженные небольшой толпой участников обеда, медленно удалялись. Валька ждала…

— Ладно, пришлю, — махнул он рукой. — Бывай здорова. И побежал догонять компанию.

Вернувшись в город, он стал думать, что же ему делать, покупать занавески или нет. «Не буду, — решил, — она меня из хаты выгнала, а я ей подарки делать — деньги она все равно не пришлет. А если и пришлет, то тогда вообще отбою не будет, кто ее знает, что она попросит в другой раз. Дулю с маком…»

Но жена сказала: «Купи, Иван, тебе же самому от этого лучше станет». Матюшенко еще немного подумал и согласился, А что, жинка, наверно, права. Придет в поселок Степной посылка, придет Валька получать. От кого? — спросят. От брата, он у меня в городе писателем работает. Да ну? Вот тебе и ну.

Сам отстоял длиннющую очередь за тюлем, сам зашил огромный рулон в наволочку и отнес посылку на почту.

Но обратного адреса не написал. Черт с ними, с деньгами.