Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах

Панкин Борис Дмитриевич

Часть первая

 

 

Дядя Вася и юный тимуровец

Война к нам, как и ко всем москвичам, пришла в 12 часов дня 22 июня 1941 года выступлением Молотова. Меня оно застало в комнате моего приятеля и соседа, десятилетнего, как и я, Юрки Бурлая. Когда из висевшей на стене черной картонной тарелки по имени «Рекорд» прозвучали последние слова Вячеслава Михайловича: «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» – мы в недоумении посмотрели друг на друга.

Нет, не о том, что много позднее стало притчей во языцех, – почему выступил Молотов, а не Сталин, – мы спрашивали друг друга взглядом. Мы не понимали и радовались: неужели же фашисты такие идиоты, что не соображают, что рабочий класс Германии немедленно восстанет против войны с Советским Союзом, а гитлеровские вояки сразу же начнут сдаваться в плен нашим красноармейцам.

Услышанное через несколько часов по тому же репродуктору сообщение, что один гитлеровский ас уже приземлился на своем то ли «мессершмитте», то ли на «фокке-вульфе» на одном из наших аэродромов, только укрепило уверенность в близости полного разгрома фашистов.

Пока же я устремился по длинному коридору нашего барака в Ново-Останкине, куда выходило сразу двадцать дверей, к себе в комнату, которая в обиходе называлась все же квартирой.

Отец был в командировке. Мать и гостившую у нас двоюродную сестру – приехала на пару недель из Ашхабада – я застал с пустыми продуктовыми сумками в руках.

– Бери, и пойдем, – сказала мне мама, протянув одну из них.

Мы поспешили в ближайший магазин, который называли «домовкой». Там уже стояла очередь…

Через пару-тройку дней очереди схлынули, правда ненадолго. Но мать и сестра, наверное предвидя, что скоро они снова появятся и уже навсегда, продолжали свои неутомимые хлопоты, выезжая почти каждый день на несколько часов в «город» – так мы, москвичи с останкинской окраины, называли центр столицы. Я под разными предлогами исхитрялся оставаться дома. Один из таких предлогов был более чем уважителен. Во дворе начали рыть бомбоубежище, в нашем случае именуемое «щели», и надо было, чтобы кто-то от каждой квартиры ежедневно участвовал в этой работе.

Так и случилось, что, когда появился дядя Вася, младший папин брат, который с женой и двумя дочками от этого своего второго брака жил под Москвой в Павловском Посаде, дома не было никого, кроме меня.

С дядей Васей мы были старыми знакомцами и, насколько это было возможно при двадцатилетней разнице в возрасте, даже друзьями. Когда отца после окончания Московского автодорожного института послали в Бурят-Монголию начальником рейсового гаража на строительстве дороги Улан-Удэ – Улан-Батор, дядя Вася работал у него шофером и иногда брал меня с собой в длинные рейсы между столицей республики и пограничным с Монголией городком Кяхта, где мы временно жили.

Когда мы все вернулись в Москву, он взял меня с собой в отпуск в Сердобск Пензенской области, откуда происходил весь отцовский корень, и мы там с ним бродили по лесу, ловили рыбку и в маленькой избушке на берегу Сердобы, где жили мои бабушка с дедушкой, слушали их рассказы о прежнем крестьянском житье-бытье. Теперь дядя Вася был в неопределенного цвета костюме, косоворотке и с вещевым мешком за плечами. Он, я почувствовал, был ужасно огорчен, просто убит, когда обнаружил, что, кроме меня, никого нет дома. Он сбросил свой мешок с плеч, расстегнул пуговицу на вороте рубашки, сел на кушетку и закурил. Выяснилось, что времени у него в обрез, что через три часа он должен быть на сборном пункте, – мне уже знаком был этот термин, – что зашел попрощаться да вот…

Я сказал, что мама, может быть, еще успеет вернуться, а отца вообще нет в Москве. Он еще до начала войны уехал в командировку, куда точно – не знаю, и что-то вот задержался.

Не помню, убейте меня, о чем еще мы говорили с ним те полтора часа, которые он провел в нашей комнатушке, тесноты которой я тогда, кажется, совсем не ощущал, хотя за последние дни в ней стало еще теснее от массы закупленной продукции.

Помню только, что пили чай, который я подогрел в чайнике на общей для всех двадцати комнат кухне, и грызли бублики, которые были тогда непременной частью чаепития. Наконец, взглянув еще раз на часы, он поднялся и забросил на плечи свой дорожный мешок.

Мы вместе вышли из дома. По соседству с входом (подъездом это никому в голову не приходило называть) соседи, среди которых были и мои дружки, закладывали специально привезенным дерном крышу «щели». Дядя Вася молчал. Я же вдруг ощутил острую потребность что-то сказать ему на прощание. Ведь он, может быть, уже завтра-послезавтра будет на фронте.

Я даже знал приблизительно, что я должен был ему сказать. Я в мои десять лет был заядлым книгочеем. И конечно, гайдаровский Тимур был моим любимым героем. Я даже пытался уже организовать что-то вроде тимуровской команды у нас во дворе, но почему-то не получилось.

Итак, я ощущал необходимость что-то сказать дяде Васе в духе того, что Женя, подруга Тимура, говорила, провожая, своему военному отцу – человеку в длинном кожаном пальто и со шпалами в петлицах. Повторяю, я знал, что сказать, но почему-то слова не шли у меня с языка.

Все же я взял себя в руки и пробормотал что-то вроде того, что «бей врагов как можно больше…». Быть может, я пожелал ему быть героем?

Или обещал, что мы здесь в тылу будем выполнять свой долг? Быть может, я при этом даже посмотрел на крытую черным толем крышу нашего двухэтажного дома, куда мы с ребятами рвались по ночам при звуках воздушной тревоги вместо того, чтобы, как было велено, идти в бомбоубежище, то бишь в почти уже отстроенную «щель»? Может быть, не помню. Помню только, что он, как-то странно посмотрев на меня и выпростав свою правую ладонь из моей левой, сказал:

– Ну, я пошел… Передавай привет…

С ощущением человека, сделавшего что-то не то, я смотрел ему вслед, пока он не исчез за углом, и, словно желая искупить неведомую мне вину, я рванул к своим достраивать «щель».

Не помню, сколькими годами позже я добрался до третьего тома «Войны и мира» и прочитал с внутренним облегчением, что так же трудно и неловко было героически настроенному Пете Ростову в его шестнадцать лет выдавить из себя слова «Когда отечество в опасности», требуя согласия родителей отпустить его в действующую армию.

Когда зимою того же года в Сердобск, куда нас с матерью и младшим братом отправил к своей родне отец, пришла похоронка – Панкин Василий Семенович, военный шофер, пал смертью храбрых при обороне Ленинграда на Ладоге, я рыдал, кажется, не только от горя, но и от стыда. Наверное, с тех пор у меня и появилась аллергия к громким словам.

На ловца и зверь бежит. Когда эти строки были написаны, прочитал в давнем, но только в мае 1999 года опубликованном интервью Юрия Роста с Булатом Окуджавой: «Я не помню, чтобы простой народ уходил на фронт радостно… Война была абсолютно жесткой повинностью».

 

Тетка Маша, или Бабушкино заклятие

Тетка Маша – так в шабрах, в соседях то есть, звали мою бабушку, Марию Павловну, мать отца. Соседей в ту пору, о которой я хочу рассказать, у них с дядей Семеном, моим дедушкой, было раз-два да обчелся. Что взять с маленького хуторка в трех километрах – и все лесом от Сердобска, на берегу тихой, с плоскими камышовыми берегами в этом месте, реки Сердобы. Когда-то, до раскулачивания, были тут пасеки у крепких крестьян, чьи усадьбы, как они любили их называть, стояли в Пригородной слободе, под самым носом у города.

– Так, для баловства держали, – объясняла мне бабушка, как взрослому, – полдюжины уликов да землянку. А там вишь как обернулось, когда дедушку твово взяли, что было в подсобку, стало наиглавнеющим.

По тем ли, иным ли причинам, главное – укрыться бы от начальственных домогательств, собрались в этих местах глухой да губастый, как бабушка говорила со смехом, утирая платочком сложенный в розеточку рот. Вот диво – хоть и недалеко было от районного центра, но не трогали власти тех, кто здесь поселился. Две бабы-бобылихи, одна бывшая монашенка, тетя Поля, другая в прошлом – депутат сельсовета. Тетя Лена Ермакова.

Дядя Боря с сыновьями Петькой и Павликом, любитель порассуждать о злонамеренной политике Америки, или САСШ, как он называл ее. И вот еще Иван Михайлович Мордвин, который и будет вместе с бабушкой героем этого моего рассказа. Я тогда уже девятый класс закончил и приехал к старикам на каникулы. Свидетелем этой истории я не был, но бабушка так ее рассказывала, что, если бы и сам я все это видел и слышал, так ясно я бы ее не запомнил.

– Смотрю, сосед наш, из мордвинов, ходит по двору. С топором. Свят, свят!

– Ты чего, мол, Иван Михалыч, ходишь?

– Я, тетка Маша, твою кошку ищу. Она моих трусков поела.

– А ты-то почем же знаешь, миленький, что моя?

– Я знаю. К тебе на двор следы привели.

– Да что, у нее какие-нибудь особенные, что ли, следы-то. Да и не одна она тут. Ты вон поди послушай, как они ночью на потолке орут. Может, и твоя там надрывается.

– Твоя кошка, тетка Маша, твоя, – знай себе талдычит. – Представь ее мне, я ее враз зарублю.

– Как же, родимый, так я ее тебе и представила. Ты ее хоть в глаза-то видал? Знаешь, кака она – бела, черна, сера? Кака?

– Я видел, она летось вкруг моей избы ходила. Подавай, я ее убью…

С тем, правда, и ушел. А сам, оказывается, в сельсовет, с жалобой. А те Ленке поручили расследовать.

– Тете Лене Ермаковой, что ли? – спрашиваю.

– Ей, кому ж еще. Она ж у нас в епутатах ходила. Епутатка. Навязалась, прости господи, за поллитру. Кроме как лаяться, ничего более не могет. А уж это-то… Уж она и в сердце, и в легкие, и в печенку, всюду насажает… Я, слышь ты, человек государственный. И вот, значит, идут. Впереди эта Елена преподобная с бумагой в руках, сзади – Иван Михайлович, уже с ружьем.

Ленка так это заходит в избу с бумагой, а сама уж глаза налила с утра пораньше, Мордвин, видать, поднес.

– Тетя Маша, я буду говорить, – это у нее такая присказка была: «Я буду говорить».

– Тетя Маша, тебе приказ вышел, я буду говорить. Первое предложение – твою кошку поймать и застрелить. Она у Иван Михалыча трусков поела.

Я, знамо дело, опять за свое.

– А ты как можешь говорить, что моя то кошка? А может, твоя? Ты к его двору-то поближе живешь.

Мордвин, тот знай свое бубнит:

– Я видел, к тебе следы привели.

Я ему снова про потолок да погребицу. Он матом ругаться. Побежал к себе на огороды – принес полтруска без головы. Вот, туды-растуды, какой твоя кошка беды наделала. Подавай, говорит, ее сюда. Я ее сказню.

А при мне тут Леша наш был. (Муж еще одной моей двоюродной сестры). Ну, моли бога, он тогда не очень штобы уж пьяный был. Не навроде Ленки. А то бы он их в клочья разнес.

– Ты, – говорит он Иван Михайловичу, – не имешь полного права так выражаться в чужом дому.

Мордвин ему:

– Я не с тобой разговариваю, я с теткой Машей разговариваю.

А он:

– Ты не со мной разговариваешь, а я с тобой хочу поговорить, разговориться… Ты знаешь, что нынче за матерщину бывает?

Тот завел – и про гуся и про корову, – а я ему и говорю:

– Ты, Иван Михайлович, почто с этой бумагой да с ружем этим ко мне-то пришел. Ты ее кошке предъяви. Ты кошку мою на суд вызови. Там ее и допросят…

– Ну и чем же все кончилось? – спросил я бабушку.

– Да тем и кончилось, что достала я бутылку беленькой, налила им по стакану. Да и Лехе заодно. С тем и ушли.

Она по привычке вытерла концами белоснежного своего платка старческие губы:

– Надсядишьси-и-и!

Я же припомнил, как несколько лет до того бабушкино искусство разговориться, может быть, даже спасло нас с мамой и младшим братом от погибели. Собственно, даже два таких случая мне припомнилось.

Дело было все в тот же ужасный сорок первый. Я-то, помнится, таким его не видел, книгочей-тимуровец сидел во мне крепко. И все происходящее я долго еще воспринимал сквозь призму «Юного барабанщика», «РВС» да львакассилевских повестей, которые помнил чуть ли не наизусть.

Чем больше сходства между наступившей жизнью и прочитанными книгами я находил, тем больше воодушевлялся, на детский, разумеется, манер…

Проводы на фронт сначала дяди Васи, потом, через неделю, отца… Первые воздушные сначала тревоги, а потом и налеты, дежурства, втайне от матери, на крыше. Первая брошенная в бачок с песком шипящая зажигалка…

Известие о том, что предстоит отправиться в эвакуацию в Сердобск, к родне отца, я встретил со смешанным чувством. С одной стороны, стояли в памяти прошлогодние каникулы, проведенные на берегу полюбившейся речки, с другой стороны – расставание с боевыми, прямо из книг, буднями.

Примирило с предстоящим путешествием то, что ехать довелось не в обычном пассажирском поезде, а в теплушке. С сеном-соломой на полу, с нарами вместо полок, с неожиданными и надолго остановками где-нибудь в поле или в лесу, когда все женско-детское население составов высыпало наружу и то устраивалось на корточки по нужде, то вглядывалось в небо и вслушивалось в отдаленное уханье – то ли бомб, то ли пушек, то ли своих, то ли чужих…

Бог миловал, к моему глубоко запрятанному разочарованию, бомбежки нас миновали. И после четырехдневной, вместо одних суток, дороги, мы как нож в масло вошли в родню отца. Мама с братом остались жить у его сестры в Сердобске, а я, конечно же, выбрал Мысы, так называли хуторок из нескольких далеко разбросанных друг от друга изб, в одной из которых жили бабушка и дедушка.

Тут на смену Гайдару и Льву Кассилю пришли Вальтер Скотт с Фенимором Купером. Мастерить луки, стрелы, щиты, копья. Воздвигать в саду шатры и вигвамы. Пробираться на лодке-плоскодонке в прилегающие к Сердобе озерца да заводи. Ну и конечно же строить планы побега на фронт…

А он подходил все ближе. То слышалась отчетливо канонада, то слухи проносились, что гитлеровская «этажерка» пролетела над городом и обстреляла водокачку. Никого, правда, не убило… То появлялись сонмы беженцев и ходили по домам с протянутой рукой, с младенцами на горбу или под мышкой. До нас, правда, на Мысах, не добрались. И вдруг пришла весть, которая в одночасье вырвала меня из моего полусна.

Пришли мама и другие родственники из города и сказали, что всех «вакуированных» собирают и отправляют в Челябинск. Подальше от войны. Отъезд через три дня.

И сейчас, как вспомню об этом, мурашки по коже бегут. Что меня тогда напугало? Какие подспудные инстинкты сработали? Только я, на удивление матери, уже примирившейся с судьбой, заявил, что никуда отсюда не поеду.

Как так «не поеду»? А вот так, не поеду и все. И для пущей убедительности залез в яму, которую мы с дедом копали для новой погребицы. Буду здесь сидеть и никуда не двинусь. Что хотите, то и делайте.

Сначала над этим невесело посмеялись, потом стали увещевать меня, только не бабушка. Она позвала меня в сад. В другое бы время я обрадовался. Не так уж часто мне доверяли малину да клубнику собирать. Слишком уж они соблазнительны. Да и не много кустов и грядок у нас было. То ли дело черная смородина – ты, сынок, насобирай лукошко, а там и кидай в рот, сколько хотишь. Все-таки вылез я из своего убежища, веря, что бабушка меня не подведет. Недлинной дорогой к кустам она посвятила меня в свои планы: «Сейчас насобираем ягоды, и пойду в город. В сполком. Просить за вас стану. К Анатолию Петровичу постучусь».

Я тут же вспомнил этого Анатолия Петровича. Судя по всему, он был большим начальником. Потому что с другим начальником, «партийным», как называла его бабушка, да еще с заведующим мельницей, где дед работал ночным сторожем, несколько раз за лето приезжали к нам отдыхать на бричке, запряженной в пару лошадей, которые конечно же немедленно становились участниками моих игр в индейцы и рыцари.

Дед разжигал для «дорогих гостенек» костер и заводил уху. Бабушка волокла все, что было под рукой, и то, что припрятано: беленькую, медок, огурчики с помидорчиками, секрет соления которых знала только она одна. Ну и конечно – ягода всех сортов. Через полчаса она уже собралась в дорогу. Ненадеванная юбка, новая кофта, ослепительной белизны косынка на седой голове. Корзина с малиной на сгибе локтя. Корзинку у нее тут же забрали, кто помоложе. Так все гамузом и двинулись, оставив на хозяйстве нас с дедом, который тут же засадил меня плести лапти, для чего достал с крохотного озерка, скорее бочага, отмокавшее там липовое лыко, которое совсем недавно мы с ним драли в лесу. Вернулась бабушка только на следующий день, после обеда. Я, истомившийся, подкараулил ее с самого утра, прячась в кустах, как какой-нибудь Чингачгук, хотя, признаюсь, в те часы все Айвенго, Квентины Дорварды, делавары, ирокезы и крестоносцы начисто вылетели у меня из головы.

Заслышав ее шаги, увидел издалека светившийся белый платок, шмыгнул на подворье и прямиком в яму. Бабушка, не заходя в дом, сунула на старую погребицу пустую корзину, сняла платок и обмахнула им запотевшие лоб и щеки.

– Вылезай, коли, – сказала она, пряча улыбку в мор щинах. – Не боись. Отмолила. Упала Анатолию Петровичу в ножки…

Я выскочил из ямы, как пробка из бутылки. Целоваться, обниматься с бабушкой было не принято. Моя радость, мое ликование вылилось в суету вокруг нее, в какие-то бешеные, уж точно на манер краснокожих, прыжки навстречу поспешившему из избы на бабушкин голос дедушки.

Эшелон ушел в Челябинск в положенный срок. Но без нас. И уж больше мы о нем ничего не слышали. Может, и благополучно он добрался до Урала, а может… Новостей о разбомбленных составах, и с грузами, и с людьми, было в те месяцы в наших местах не занимать… Да и что нас могло ожидать в Челябинске – оторванных от дома, от родных. Без знакомых, без родственников…

…Вскоре, наказав мне нарядиться «по-городскому», бабушка повела меня за реку, в Пригородную слободу, которая лежала, как и вытекало из ее старого, еще дореволюционного названия, под самым Сердобском, на другом берегу Сердобы.

Сама она тоже оделась на «выход», еще наряднее, вернее, торжественнее, чем прошлый раз: новая кофта в черный горошек и, конечно, ослепительной белизны белый платок, ее слабость, как я начинал уже понимать.

Накрахмаленные концы ситцевого платка, туго завязанные под подбородком и разведенные в разные стороны, составляли прямую линию.

Путь был неблизкий. Сначала лесом, потом «горою», протянувшейся вдоль Сердобы, которую мы пересекли по мосту – плотине. Тут начиналась бывшая слобода, которую теперь запросто называли Заречка.

Странное это было поселение. Даже для моего детского восприятия. Не поймешь, где улица начинается, где она кончается. Дома то густо стоят, чуть ли не наползая друг на друга, то вдруг пустота меж ними, вся в каких-то рытвинах, буераках, заросших лебедою и лопухами. В провалах виднелись закопченные остовы печей, обугленные, изъеденные жучками тесины…

Бабушка, всегда такая добрая и мягкая, тянула меня за руку, больно дергая и не замечая этого, от пепелища к пепелищу и, указывая пальцем свободной руки то в одну сторону, то в другую, яростно восклицала:

– Вот гляди – это нашего свата усадьба… А здесь сусед наш, Постнов Иван Михайлович, жил, царствие ему небесное, ныне уж и косточки его, поди, давно сотлели. Загубили его душу, говорят, где-то за Уралом-горой.

Я с робостью и недоумением смотрел не столько в сторону, куда указывал бабушкин палец, ставший вдруг необычайно длинным и негнущимся, сколько на ее лицо. Обычно спокойные, даже кроткие уложенные волосы выбивались из-под платка жесткими спутанными космами, платок перекосился.

– Здесь, – остановилась она наконец, – дедушки твоего была усадьба, отсюда его, сердечного, и отправили под белы ручки в Вятку… А мы, стало быть, на Мысы спасаться… Кто отправил? – переспросила она себя, хотя я и не думал задавать ей такой вопрос и боялся ответа. – Сталин ваш любимый отправил, аспид рода человеческого. И как только его земля носит, эдакого-то, прости ты меня, Господи, грешную, ирода.

Она глубоко и как бы с облегчением вздохнула: выговорилась. И стала поправлять сбившийся платок. Я потому и боялся ответа, что знал, что сказанное бабушкой было как бы продолжением нашего затянувшегося спора, если можно, конечно, назвать так разговоры бабушки и ее десятилетнего внука, начавшиеся еще в присутствии дяди Васи, с которым я проводил тут в прошлом году свои первые каникулы.

Для меня тогда впервые услышать такое было концом света. И я, готовившийся вступать в пионеры, наскакивал на нее, как молодой петушок, и ощущал себя еще одним Павликом Морозовым, о котором давно уже успел и в книжке прочитать, и по радио услышать, и в театре посмотреть.

Что думал, что чувствовал я, стоя перед заваленной мусором ямой, которая была некогда домом моих предков. И каким домом! В рассказах бабушки это была усадьба, сруб – пятистенок на каменном фундаменте, узорчатые наличники на окнах, резное высокое крыльцо, деревянный петушок на коньке соломенной крыши. Это сам дом. А на дворе, за дубовыми с тяжелым кованным кольцом воротами, – все «поместье» – конюшня на двух-трех лошадей, «клев» для коровы да катух для поросят. Кошарка для овечек.

– Каки мы таки кулаки были? – вскидывала голову бабушка. – Каки таки? Что работали от темна до темна вот этими самыми руками. – Она протягивала мне потемневшие от забот, изъеденные временем руки, на которых я и так знал каждую морщину. – Только вот и было нашего кулачества. Отца твоего в борозде родила. Зато в достатке жили. Ни к кому одолжаться не бегали. Сами, бывало, милостыню подавали. И под Рождество, и в светлое Христово Воскресенье…

И уж не припомню, продолжил ли я тогда, у родных руин, свой спор с бабушкой. Наверное, нет. Одно знаю, уж никогда не был я в силах забыть этот наш проход, старой да малого, по рытвинам знавшей лучшие времена Пригородной слободы. И когда десять с лишним лет спустя на митинге в Комаудитории Московского университета люди плакали вокруг меня, я не проронил ни слезинки. Хотя и угрызался еще совестью.

 

Задачка по математике

Не представляю, что уже такое я вытворял, но в младших классах мне по поведению ставили четверку, или «хорошо». В зависимости, какая шкала была в тот или иной год в ходу. Было еще прилежание. По нему всегда – пятерка или «отлично». И по всем другим предметам. А по поведению – «хорошо».

А так как мои родители в силу профессии отца-автомобилиста вели бродячий образ жизни, то при переезде с места на место и, соответственно, смене школ возникали проблемы.

С первой четверкой я второклассником вернулся с родителями в Москву в середине учебного года из Алтан-Булака, монгольского городка через границу от нашей Кяхты. Отец повел меня записывать в школу неподалеку от нашего дома, и меня по причине этой самой четверки не приняли. Отправили в другую, только что построенную, где, как говорили старожилы, контингент и учителей, и учащихся был тот еще.

Здесь мне учиться довелось полтора года. Из учителей запомнилась только «немка», то есть преподаватель немецкого Мария Исааковна. Не знаю, не задавался, естественно, в ту пору таким вопросом, кто она была по национальности, немка или еврейка, помню только, что обращалась она с нашим братом круто. Да мы того и заслуживали.

– Пошел вон из класса, – заявила она как-то одному моему однокашнику.

Он неожиданно обиделся, запротестовал.

– Ах, – воскликнула она, – вы хотите вежливо? Так позвольте вам выйти вон!

Несмотря, а может быть, именно за эти штучки, которые были сродни нашим фокусам, мы ее любили, хотя немецкому не научились ни тогда, ни позже. Когда она заболевала, что случалось с ней по возрасту частенько, мы обязательно навещали ее с букетом цветов, который никто из мальчишек не соглашался держать в руках, и коробкой конфет. И то и другое нам вручали в учительской. Мария Исааковна была одиноким человеком.

Грянула война, и мы уехали в Сердобск, откуда вернулись вместе с салютами за Орел, Курск и Белгород и за Харьков.

С той же четверкой в табеле по поведению я отправился, естественно, в ту же 294-ю, которая была, однако, семилеткой.

Так что через год пришлось опять менять школу. А тут еще на год уезжали мы в Калинин. Много школ, еще больше учителей. И вот диво – ни об одном из них не могу сказать дурного слова. Сколько ни стараюсь, не могу найти в тех школах, через которые прошел, примет той выморочности, рептильности и прочих прелестей, о которых столько прочитал за минувшие десятилетия. Наверное, мне просто повезло.

Вспоминаю имена… В той последней из многих моих школ, где кончал десятилетку… Физик Аршак Артемьевич, математик Иосиф Самойлович, словесники-супруги – Людмила Александровна и Геннадий Исаакович Беленькие…

Не помню, чтобы хотя бы про себя я называл одного евреем, другого армянином, третьего узбеком – был и такой, да вот не вспомню фамилии…

Сейчас в этом трудно убедить даже самого себя… Любимое выражение Иосифа Самойловича было: «Кончен бал, потухли свечи».

Аршак Артемьевич любил, натолкнувшись на тебя в коридоре, именно натолкнувшись, так стремительно он всегда передвигался, ткнуть сложенной лопаткой в ребро, иногда довольно больно, и спросить: «Как дела?» Ответа не ждал, если только не становилось ему известно, что у тебя проблема…

Дальше рассказ о том, как он и другие повели себя, когда такие проблемы возникли.

К десятому классу учителя уже представляли себе более-менее, кто из нас, старшеклассников, чего стоит и куда стремится. Я числился в знатоках и любителях литературы. По этой причине ходил в любимцах у Людмилы Александровны. Она имела привычку зачитывать на уроках страницы из моих сочинений. В десятом передала меня своему мужу, Геннадию Исааковичу, перед которым все благоговели, поскольку он всю войну воевал и к тому же готовился защищать диссертацию на звание кандидата филологических наук.

Тот тоже считал своим долгом меня опекать. И когда я заявил как-то, что Тугаринову из «Кавалера Золотой Звезды» Бабаевского мне не верится, потому что уж слишком пылко он объясняется в преданности партии и любви к народу, он очень внимательно, даже, кажется, с удовольствием меня слушал, а после урока отвел в сторонку и посоветовал вслух на эту тему особенно не распространяться. Во всяком случае, до получения аттестата зрелости. А еще лучше – до поступления в вуз. Мы с ним уже решили, что я буду поступать на филологический факультет, где год назад открылось отделение журналистики.

Не скрою, я выслушал его с некоторым недоумением. Что тоже характерно. Я и не предполагал, что мне еще придется, и не раз, столкнуться с этим злосчастным «Кавалером».

Не думаю, что я отличался особыми способностями, но в тех редких случаях, когда мама приходила на родительские собрания, не только «литераторы», но и «математик» утверждали, что у меня есть все данные идти по их линии.

Иосиф Савельевич Левинсон… Поблескивающий от бесчисленных глажек пиджачок бывшего черного цвета, галстук, который норовил всегда свернуться жгутом, короткие, выше щиколоток брюки… Много позже кто-то старательно просвещал меня, что по таким, мол, укороченным брюкам евреи узнают друг друга…

К цифрам и знакам он относился как к расшалившимся детям, которых он тщетно призывает к порядку, не особенно огорчаясь, что это ему не удается.

Семерка у него была солдатом с винтовкой наперевес. 6 и 9 – куклы-неваляшки. 1 000 000 – рота на марше. Во главе со старшим лейтенантом. Пятерка – артист Володин жонглирует на одноколесном велосипеде в кинофильме «Цирк». Когда он объяснил, как извлекаются квадратные корни, казалось, он держит двойку за хвост и тащит ее из каких-то тисков… Тройка – это румяный теплый крендель, которые нам раздавали на большой перемене.

Вот с математикой-то чуть было и не случился конфуз. На экзамене на аттестат зрелости… Не знаю, насколько это педагогично, но ответ на задачку, которая была прислана в школу в запечатанном конверте, мы от Иосифа Савельевича знали… Я довольно быстро произвел необходимые манипуляции с цифрами, которые привели меня к искомому, вернее, известному результату. Сдал тетрадку и с легким сердцем, благо погода стояла хорошая, отправился на свидание в Останкинский парк. Учились мы тогда с женским полом в разных школах.

Домой – а я жил в ту пору один – заявился часам к пяти и обнаружил в дверях записку, помеченную тремя часами раньше. Еще не отдавая себе отчет, что же произошло, рванул в школу и обнаружил, что Иосиф Савельевич поджидает меня вместе с Геннадием Исааковичем, который был у нас к тому же классным руководителем. Оказывается, к требуемому ответу я пришел, увлекшись, каким-то не тем путем, «оригинальным, но ошибочным», умудрился еще сострить Иосиф Савельевич, и мне просто надо сесть в пустом классе и переписать работу. Что я и сделал.

– Кончен бал, потухли свечи, – не удержался от своего любимого Левинсон, забирая второй раз за этот день у меня тетрадку. Я только потом сообразил, что мои учителя с риском для собственной репутации и элементарной безопасности нарушили все мыслимые правила проведения выпускных экзаменов. Конверт с работами, который должен был быть опечатан еще два часа назад, лежал и как миленький поджидал меня. На что, как шепнул мне, успокаивая, Геннадий Исаакович, удалось уговорить и директора, она же и председатель экзаменационной комиссии, Лидию Николаевну.

Они еще и оправдывались передо мною, мои спасители. Чтобы я не подумал о них чего-нибудь плохого. Мол, всем известно, что экзамены – чистая формальность, источник бессмысленных случайностей.

Словом, как и по другим предметам, по математике я получил пятерку и был представлен в числе трех-четырех моих однокашников к золотой медали.

Был назначен выпускной вечер с вручением аттестатов, а утром того же дня выяснилось, что медали на мою долю из гороно не прислали. Геннадий Исаакович переживал, кажется, больше меня. Он точно знал, что без медали на «журналистику» лучше и не пробовать. С одной стороны – бывшие фронтовики, которых закономерно зачисляют, почти не спрашивая на экзаменах, тем более что все они, как правило, члены партии. А с другой стороны, «золотая молодежь», то есть родительский конкурс, выражение, которое только-только входило в моду. За меня хлопотать было некому.

Он убеждал меня подавать в педагогический, благо их в столице было тогда несколько – и областного, и центрального подчинения. На факультет русского языка и литературы.

– Писать все равно никакой университет не научит, а к литературе вы будете здесь даже ближе…

В десятом классе учителя обращались к нам на «вы». Хоть и хорошие были у меня учителя, но на профессию их у меня была аллергия.

Между тем Генадя, как мы сокращенно звали его про себя, знал то, что от меня из гуманных соображений скрывали: директриса «так этого вопроса не оставила» и добивалась от гороно разъяснений. И вот снова, через неделю после выпускного вечера, вызов меня в школу, уже оконченную, и вручение в «узком кругу» Геннадия Исааковича и Лидии Николаевны… серебряной медали. Ларчик просто открывался. «В гороно решили, – разъясняли они мне, довольные исходом и собой, – что человек с таким почерком просто не может ничего пут ного написать. И не глядя переделали пятерку на четверку. А с четверкой за сочинение ни о какой медали уже говорить не приходится.

Настойчивость моих наставников сработала. Сочинение было-таки прочитано, пятерку мне за него поставили, но на медали сошлись серебряной. Чтобы ни нашим, ни вашим. И я чуть ли не из школы помчался на Моховую – сдавать документы на филфак. Вот такая незамысловатая история, помеченная июнем 1948 года. Эхо ее донеслось до меня десятилетия спустя, в Стокгольме, когда я уж и сам стал сомневаться, не приснилось ли мне все это.

Пришло в 1983 году в Стокгольм письмо от сокурсника по университету, из фронтовиков, Коли Пияшева: «Познакомился с Геннадием Исааковичем Беленьким, который так-то обронил фразу, что, мол, теперь среди его учеников есть один посол. Когда стало ясно, что речь идет о тебе и что мы с тобой однокашники, сообщил мне любопытную историю о твоем почерке, который чуть было не стоил тебе серебряной медали и, соответственно, университета». В утешение мне Николай – историк литературы – сообщил, что точно такой же почерк был у Луначарского. Когда до революции он сидел в тюрьме, его надзиратель, который по должности обязан был перлюстрировать его переписку, однажды взмолился: «Господин Луначарский, пишите поразборчивее, а то я все ночи провожу за расшифровкой ваших каракулей».

Не знаю, внял ли этой мольбе Луначарский, но мне за мой почерк сейчас и двойки бы не поставили.

 

Отец и списанный мотор

То ли натура у отца была такая – бродячая, то ли, не говоря об этом вслух, мои родители отказывались признавать нашу на 16 квадратных метров комнатушку на первом этаже в двухэтажном бараке в Останкине верхом комфорта, но и до войны, сразу же после окончания отцом Московского автодорожного института, и после войны, по возвращении отца с фронта, жизнь они вели кочевую. Все помыслы о лучшей для него работе связывали с отъездом из Москвы. В сорок шестом году выбор пал на Калинин, так тогда называлась Тверь.

Там, в десяти примерно километрах от города, притулилась так называемая ЦРБ – центральная ремонтная база, возвращавшая жизнь грузовым и легковым автомобилям, начальником которой и был назначен отец – инженер-майор запаса…

Недалеко от конторы и собственно производственного помещения, не помню уж, как его называли – цехом или мастерской, стоял одноэтажный деревянный домик из двух комнат с кухней, террасой и чуланом. По сравнению с нашими останкинскими апартаментами – одна кухня и одна уборная на два десятка дверей, выходящих в длинную «колбаску» – коридор, это был дворец.

Добавьте к этому, что, коль скоро предприятие было автомобильным, у отца была персональная легковушка – такой же задрипанный «газик», драндулет, как в Монголии, и персональный водитель, только уже не расконвоированный заключенный, как там, а военнопленный немец, тоже, кстати, расконвоированный, – Вилли Кнеч, в число обязанностей которого входило возить меня в Калинин в школу, коль скоро никаких других видов пассажирского транспорта не существовало. Судя по тому, что ездили мы с ним в город вдвоем, режим у него был действительно свободный.

По-русски он говорил всего несколько слов. Шесть из них он повторял особенно часто: «Ой, Борис, глава (с ударением на первом слоге) болит. Не знаешь почему (без вопроса)».

Я как мог утешал его на моем от Марии Исааковны немецком. Запомнился еще один немец. В отличие от подтянутого, сухопарого, всегда аккуратно выбритого Вилли он являл собой жалкое зрелище: рыхлость фигуры, неопрятность всегда заросшего лица, суетливость в манерах усугублялись неряшливостью одежды, коей, как и Вилли, служила ему донашиваемая унтер-офицерская форма.

Да и функции были у него обыденные – убирать поутру в доме. То ли ему это поручили в силу его неприглядной внешности, то ли само это поручение так повлияло на его облик.

Однажды, обнаружив, что все пространство дверной коробки, ведущей на кухню, перегорожено его объемистым афедроном, обтянутым грязно-зелеными галифе, я в шутку толкнул его слегка коленом в зад, он испуганно выпрямился, и я увидел, что в руках у него ведро для кухонных отходов, а на мокрой физиономии прилипли картофельные очистки и масляные обертки. Не припомню, чтобы он очень уж смутился. Но на следующий день, прежде чем взяться за работу, он вытащил из накладного кармана френча, слегка приведенного по этому случаю в порядок, стопку фотографий.

– Я, – говорил он матери и мне, тыча себя пальцем в грудь, – гросс-капиталист. А это – моя семья. Мои фервандте, то есть родные.

Вот он сам, но какой!.. Прилизанные, на пробор волосы, выпученные глаза, круглые щечки, бравая щетинка усов, бабочка под увесистым подбородком… Под стать ему жена, пухлая ухоженная фрау с шестимесячной завивкой, и такие же, в бантах и локонах, детки, не помню уж, сколько их там было.

В свои шестнадцать лет я был достаточно начитанным «вьюношей», и персонажи романов Лиона Фейхтвангера, Генриха Манна, филистеры-бюргеры моего любимого Генриха Гейне сразу встали перед глазами. Сомкнулись жизнь и литература.

Оказалось, что не я один видел Фрица (как ни странно, именно так его звали) в описанной выше ситуации.

За вечерним чаепитием пошли разговоры о Фрице и Вилли: он бы себе такого никогда не позволил как человек из рабочих, которого нуждой да голодом не удивишь.

– Гросс-капиталист, – передразнил отец. – Между прочим, хлеба в день он получает больше, чем вы, – кивнул он в нашу, матери и мою, сторону. – Да и похлебку им в зоне дают – пальчики оближешь.

Супчика мне этого довелось вскоре попробовать, когда всех нас, членов семей сотрудников ЦРБ, пригласили на праздничный вечер и концерт самодеятельности, который давали военнопленные. Суп оказался действительно очень вкусным и даже тогда отдавал сразу полюбившимися мне ароматами кухни, которую я впоследствии определил для себя как восточноевропейскую.

Что же до концерта, то в памяти сохранились лишь какие-то лошади с жирафами с армейскими бутсами на ногах, которые прыгали по сцене, издавали неприличные звуки и роняли из-под матерчатых хвостов коричневые кругляши, катившиеся под ноги взвизгивающих от восторга зрителей в поношенных кителях и френчах со срезанными погонами.

Дома, несмотря на высокое положение отца в масштабах ЦРБ, было хоть шаром покати. К хлебной ковриге, которую мать получала по отцовской и трем нашим иждивенческим карточкам, тянуло нас как магнитом. Оладьи пекли из картофельных очистков, таких же, какие Фриц надеялся выловить в помойном ведре. Картошку, почему-то почти всегда подмороженную, ели с каким-то бурым жидким маслом, которое называлось знакомым словом – постное, но ничего не имело общего ни с подсолнечным, известным мне по Сердобску, ни с кукурузным.

Суп варили из костей, которые отец выменивал на бойне на какие-то списанные детали. Вот тут-то нас и поджидала беда. На отца донесли, что он, мол, разбазаривает вместе со своими заместителями производственное оборудование. Приехала комиссия. Дело попало в суд. Тянулось оно долго. О развитии событий я мог догадываться лишь по нервному ночному перешептыванию отца и матери за стеной.

С наступлением летних каникул меня отправили к бабушке в Сердобск, первый раз после окончания войны. И там, на берегах милой моему сердцу Сердобы, заготавливая для бабушкиного козьего поголовья сено и веточный корм, я совсем было забыл о нависшей над семьей опасности. А вернулся как раз под заседание суда. Накануне отец рассказал мне, в чем было дело, и сказал, что виноватым себя не чувствует, но готовым надо быть ко всему. Я все молча, наклонив голову и роняя слезы, выслушал, но сморозил в ответ такое, отчего и сейчас, при воспоминании, кожа становится гусиной от стыда:

– Если виноват, надо отвечать…

Совсем в том же книжном духе, как тогда дяде Васе… Отец так же странно, как и младший брат его, словно на чужого, посмотрел на меня… Мать запричитала:

– Что ты такое, Боря, говоришь. Папа ж ничего такого не… Да мы бы все с голоду, если бы не…

Суд состоялся и приговорили отца к году условно, то есть с выплатой 25 процентов ежемесячного жалованья. Отец словно с того света вернулся. Приговор воспринял как награду. Родители чуть ли не до утра шептались опять за стеной, но уже совсем в иной тональности. Поминали добрым словом то секретаря райкома партии, который «поверил», не исключил до суда, как обычно делалось, из членов партии; судью, который «во все вникнул, разобрался по совести», свидетелей, которые «не побоялись всю правду сказать»…

Утром Вилли повез меня в школу и ни разу не пожаловался на то, что «глава болит».

 

Снова и снова «кавалер»

Золотая медаль в те годы давала право поступления в любой вуз без экзаменов. Достаточно было подать заявление. Серебряная медаль предполагала собеседование по двум предметам. На филфаке МГУ это были литература и иностранный язык.

По литературе со мной беседовали два аспиранта. Одного звали Борис Стахеев, другого – Анатолий Бочаров. Следы первого я потерял вскоре после окончания университета. Со вторым мы еще много лет соприкасались на общей для нас литературно-критической ниве. При первой нашей встрече мне было не до того, чтобы разглядывать моих экзаменаторов. Но, как мне довелось убедиться позднее, это были два совершенно разных человека.

Стахеев, который поначалу запомнился острее, был, видимо, из тех, кто, подобно Борису Когану, «с детства угол рисовал», да и сам состоял из одних углов. Невысокий, худой. Ворот рубахи расстегнут, пиджак с разворотом плеч под сто восемьдесят градусов распахнут, голос не по росту зычный, правая рука либо поднята в трибунном жесте, либо рубит воздух короткими сильными движениями. Словом, комсомольский вождь, какие мне тогда, признаюсь, нравились. Бочаров – сама мягкость. В движениях, в позе, в звуках голоса, который не услышишь, если не напряжешься. Но именно он спросил меня относительно Бабаевского.

Спросил и, видимо, сам пожалел об этом, когда я понес, только в более развернутом виде, все то, чем еще недавно озадачил Геннадия Исааковича: зачем так громко и утомительно клясться в любви к Родине, к партии, к товарищу Сталину…

При упоминании имени вождя Бочаров словно бы посуровел и не без опаски бросил взгляд на Стахеева, у которого обветренная кожа на лице еще более обтянула острые скулы.

– И все ему сразу удается. Главным образом потому, что на груди у него «Звезда» Героя Советского Союза. Но ведь не у каждого такая «Звезда».

Стахеев слушал молча и угрюмо, Бочаров мягко и настойчиво возражал, что, мол, дело не в «Звезде», а в характере героя, в его настойчивости, самоотверженности, боевом опыте, который ему давала война…

Много позднее он объяснял мне, что, бросая эти дежурные фразы, пытался направить мои рассуждения в требуемое для достижения цели русло. Я же, воодушевленный шаблонностью его аргументов, гнул свое. Мол, все-таки, если бы он добился того же, но как обычный фронтовик, читатель больше бы верил в его достижения.

– А вы разве не верите? – впившись в меня взглядом, быстро спросил Стахеев.

– Да нет, я верю, – заблажил я, вдруг припомнив предостережения Геннадия Исааковича, – но…

– Ну вот и хорошо, что верите, – прервал меня Бочаров, который, видимо, был за старшего в этой связке.

– У меня больше вопросов нет.

И посмотрел на Стахеева. Потом на меня. «Заткнись, дубинушка», – прочитал я в его взгляде.

Стахеев молчал. Бочаров взял мой «обходной лист», или как там его называли, и, что-то начертав в нем, протянул Стахееву. Тот сидел в задумчивости. Я замер, осознав уже совершенно отчетливо, что сейчас в один миг могут рухнуть все мои планы и надежды.

Стахеев, не торопясь, обмакнул перо 86 в чернила. Подержал ручку на весу и, наконец, обведя нас с Бочаровым взглядом, словно заговорщиков, расписался, обрызгав лист чернилами. Только выйдя из аудитории и заглянув в бумажку, понял, что собеседование прошел.

А потом не раз еще, слушая разгромные речи Стахеева на различных комсомольских митингах, удивлялся своей удаче. Через четыре с половиной года, начиная готовиться к дипломной работе, я снова взялся за свое. Моей темой было: «Люди колхозного села в современной советской литературе». В результате того, что мне всерьез казалось анализом, я пришел к выводу: в повести Ивана Лаптева «Заря» краски сгущены; в романе Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды» колхозная жизнь, наоборот, приукрашена. Синтезом является роман Галины Николаевой «Жатва», герои которого, прежде чем добиться успехов, преодолевают огромные трудности, вызванные послевоенной разрухой…

Наивная эта диалектика не вызвала особых возражений у руководителя моей дипломной доцента Нины Петровны Белкиной, которая была супругой другого литературоведа, звезды филфака Абрама Александровича Белкина. Еще один литературно-педагогический тандем на моем пути.

Обратив мое внимание на известную схематичность анализа, вполне объяснимую, по ее мнению, у начинающего исследователя, она поставила пятерку и, как положено, отправила работу в дипломную комиссию.

Через несколько дней ее председатель, старший преподаватель Петр Федорович Юшин, который одновременно был парторгом факультета, вызвал меня для беседы.

Смоляные, простроченные первой сединой волосы, черные брови, смуглое лицо с темнотой под глубоко сидящими и как бы фосфоресцирующими глазами. Сочный баритон.

Черт его знает почему, но мне тогда нравились внешне такие люди, как Юшин или Стахеев. Казалось, даже фамилии их испускают какой-то магнетизм. Мужественностью веяло и от их титулов: парторг, комсорг…

Беседа приняла, однако, неприятный оборот. Перелистывая у меня на глазах мою рукопись и заглядывая в какие-то еще бумаги, Юшин стал расспрашивать меня о моих предках, о том, почему я выбрал именно эту тему, бывал ли сам в колхозах и давно ли. Еще два-три вопроса – и быка за рога: какие у меня есть основания утверждать, что в романе «Кавалер Золотой Звезды» колхозная жизнь приукрашена? Разве мне не известно, что книга пользуется огромным успехом у читателя и удостоена Сталинской премии первой степени? А это значит…

На этот раз я чувствовал себя увереннее, чем пять лет назад. Как ни говори, кроме сердобских впечатлений, у меня за плечами четыре месяца производственной практики в сельхозотделе саратовской областной газеты «Коммунист». Исколесил и плодородный правый берег Волги, и засушливое Заволжье… Да и на Кубани, откуда родом Тугаринов Бабаевского, побывал по командировочному удостоверению журнала «Молодой большевик».

Вблизи Юшин уже не выглядел тем воплощением справедливой строгости или жесткой справедливости, каким он мне казался раньше. Особенно на трибуне. Набрякшее лицо, потерявшие свое свечение глаза, мешковатость возвышающегося над столом торса. Как-то вяло, словно по обязанности выслушав меня, он спросил, не желаю ли я взять работу обратно и еще потрудиться над ней. В свете высказываемых замечаний…

Кем высказываемых? Никто, кроме него, мне замечаний не делал. Нина Петровна, наоборот, упоминала, что давала почитать Абраму Александровичу, и ему понравилось.

Перспектива возиться снова с изрядно надоевшим уже опусом, когда впереди еще столько «госов», меня не привлекала. Так что это были не идеологические мотивы и не дух противоречия, когда я, как с головой в омут, – парторг все-таки, – сказал:

– Нет, не желаю вроде…

– Ну, смотрите…

Прямо от Юшина я проследовал к Нине Петровне, как она мне и велела, узнав о вызове к парторгу.

Слушала и понимающе кивала. Да-да, он и мне это говорил. Нет, вы правильно ответили. Я посоветуюсь с Абрамом Александровичем. Кстати, Юшин сам должен скоро защищаться у него.

На мою защиту Юшин благоразумно не явился. Да и не обязательно было такой важной персоне присутствовать на всех защитах. Я получил уверенную пятерку, а вместе с нею и диплом с отличием.

 

Хохловка – это где?

Школьников (так, в отличие от бывших фронтовиков, называли тогда абитуриентов, пришедших из десятилетки) на отделение журналистики принимали только с золотой медалью. У меня была серебряная, и, несмотря на успешное завершение собеседований, мне предложили… классическое отделение или отделение логики.

Классика была далека и непонятна. Но все же это была литература. Логика – только логика. Пометавшись и потосковав, я выбрал классику.

Сима Соловейчик, с которым я познакомился накануне, выбрал логику. Тоже из школьников и тоже с серебряной медалью. И тоже хотел на журналистику.

Когда в конце августа я пришел на Моховую, 9, чтобы узнать расписание занятий, я обнаружил себя, не веря глазам своим, в списках немецкой группы отделения русского языка и литературы. Сима по-прежнему фигурировал среди «логиков».

После первого курса я, к великому огорчению моих сокурсников по второй немецкой, где большинство составляли девчонки, перевелся-таки на отделение журналистики и чувствовал себя человеком, которому просто не о чем больше мечтать.

Сима, который, как показало время, журналистике был привержен так же фанатично, как я, если не больше, продолжал учиться на логике, хотя попытку сигануть на журналистику сделал. Не помню, думал ли я тогда, что это потому, что он еврей, или нет. Кажется, нет.

А может быть, его еврейство было тут ни при чем? Просто я уже на третий день своей студенческой жизни двинул на улицу Герцена, 3, левый фланг того же казаковского здания на Моховой, где в двух комнатах-клетушках находились редакция многотиражки «Московский университет» и ее ответственный секретарь Сима Гуревич.

Невысоконького роста, идеально выглаженные костюм и галстук, очки-«велосипеды», под которыми необыкновенно внимательный и добрый взгляд. Иногда мне кажется, что такого взгляда я больше ни у кого никогда уже не встречал.

Сентябрь 1948 года. Несколько дней назад умер Жданов. Наш, первокурсников, первый учебный день на Моховой, напротив Манежа и Кремлевской стены, пришелся на его похороны. Уже год бушевали бури по поводу постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», на всех перекрестках кляли Зощенко и Анну Ахматову, о которой я знал из доклада Жданова только то, что в своем «будуаре» она «грешит и кается. Кается и снова грешит».

Как вспомнишь, задним числом мурашки по спине бегают. А на моем пути, сколько ни напрягаю теперь свою память, еще не встретился ни один человек, который отнесся бы зло ко мне, позавчерашнему выпускнику средней школы, вчерашнему абитуриенту, сегодняшнему первокурснику филфака МГУ. Наоборот, все только и делают, что вызволяют меня из разных нелепых ситуаций, в которые я то и дело попадаю по собственному растяпству.

Вот и Сима Гуревич, недолго думая, зачислил меня внештатным сотрудником отдела культуры и быта, выдал, о чем я даже и помыслить не смел, переступая порог редакции, удостоверение в виде красивой бумажки со штампом МГУ и печатью… Заодно и сообщил имя заведующего отделом, куда я был зачислен корреспондентом на общественных началах, – Алексей Аджубей. И внимательно посмотрел на меня. А может быть, это мне так теперь кажется?

Убей меня бог, не помню, был ли Аджубей тогда уже зятем Хрущева. Но помню, что в тот момент я понятия не имел об этом примечательном обстоятельстве…

Мой первый в жизни зав мне понравился с первого взгляда. Быть может, тем, что не стал вводить меня в курс забот отдела. Не стал выяснять, что я могу и не могу.

Просто залез в карман своих твидовых штанищ, достал бумажку и сунул мне в руку:

– Это письмо из общежития строителей МГУ. Дуй туда и проверь. И напиши, как у них там. Жалуются, что плохо.

Поехал я проверять, хотя понятия не имел, что, собственно, сие слово означает.

Адрес был – Хохловка, тоже название для меня неизвестное. Когда я написал о том, что там увидел, а было еще хуже, чем у нас в Останкине, двухэтажном бараке на сорок квартир с двумя кухнями и двумя уборными, и протянул написанное Аджубею, он первым делом взглянул на заголовок. Увидел: «Хохловка – это где?» – и просиял. Так и началась наша дружба.

История с заголовком повторилась несколько лет позднее. Журналист «Комсомолки», я вернулся из своей первой заграничной поездки – из Болгарии, где провел месяц. По приглашению, или, как тогда говорили, по обмену, с болгарской молодежной газетой, их «Комсомолкой» – «Народна младеж». Так наградили меня за мои критические заметки с алтайской целины.

Хотя работал я в комсомольском отделе, свой первый болгарский опус отнес, как положено, заведующему иностранным отделом Борису Стрельникову.

– Как назвал? – спросил он с усмешкой. – Небось, хороша страна Болгария?

Я кивнул не без злорадства. Поскучнев ликом, он нехотя взял у меня из рук рукопись. Взглянул на первую страницу и расцвел: «За границей – но дома».

Я действительно так себя тогда чувствовал в Софии и в Болгарии. В августе – сентябре 1956 года. За два месяца до венгерских событий. И не было в этом ощущении ничего имперского, никакого гегемонизма.

Просто ощущал себя желанным гостем. Хотите верьте, хотите нет. И все мои хозяева из «Народна младеж» именно так ко мне и относились. И никогда уже больше, ни до и ни после, ни в Болгарии, ни где-нибудь еще, мне не посчастливилось встретиться с таким приливом любви ко всему русскому. Которое, как не сразу, но заметил, никто не называл советским. Но пока я в МГУ на Моховой. Студент первого курса филфака, рвущийся на отделение журналистики. И до смерти Сталина еще почти пять лет.

 

«Наши женщины должны одеваться как княгини…»

В старом «новом» здании МГУ на Моховой, там, где с выходом на улицу Герцена теснилась и многотиражка «Московский университет», главная аудитория называлась Коммунистической. В старом здании, Моховая, 9, где на четвертом этаже находились сразу и филфак, и факультет журналистики, самой большой была угловая аудитория № 2, с окнами на Моховую и Манежную площадь. Здесь читались лекции для всего курса и совершались все общественные события. Общественная жизнь била ключом, и, как тогда любили выражаться, все по голове.

Мы как раз начинали наш второй курс, когда жертвой такой привычки «кипеть и пениться» стал наш однокашник, туркмен Мурат Непесов.

Дело было в Комаудитории, на обсуждении пьесы Анатолия Софронова «Московский характер», о которой буквально на днях стало известно, что она получила Сталинскую премию первой степени. Мурат, рослый детина, с копной черных жестких волос, обрамлявших смуглое, скуластое, с крупным носом и губами бантиком лицо, вдруг поднялся на сцену и сказал, что спектакля он не видел, денег нет в театры ходить, а пьесу читал и она ему не понравилась. Аудитория, то есть все присутствующие в ней, сначала охнули, а потом словно онемели.

Воцарившуюся тишину прервал заполошным голосом председательствующий, аспирант филфака, который предложил Мурату, верзиле с ликом кочевника, объяснить собравшимся, чем именно не понравилась ему пьеса выдающегося драматурга современности, одного из руководителей Союза писателей СССР, которая только что была так высоко оценена партией и правительством.

Развернутых аргументов у Мурата не нашлось. Он просто буркнул, что с трудом дочитал пьесу до конца, и спрыгнул со сцены поближе к выходу.

Громы и молнии по его адресу раздавались, судя по всему, в его отсутствие. Но через пару дней в старом корпусе собралась, не по своей инициативе, комсомольская группа отделения тюркологии и дружно, без долгих прений, вкатила ему, при молчаливом его согласии, выговор «за незрелое поведение при обсуждении общественно важных вопросов». Мурат не каялся, но и не трепыхался. Стороны разошлись довольные друг другом.

Примерно в те же дни, заскочив по ошибке в полукруглую Вторую аудиторию, я попал на обсуждение другого премированного шедевра той поры – спектакля по пьесе Анатолия Сурова «Рассвет над Москвой». В гости к аспирантам филфака приехали артисты Театра имени Моссовета во главе со своим художественным руководителем Юрием Александровичем Завадским.

Пьеса, как я слышал раньше, была о текстильщицах московской Трехгорки. Выступавшие соревновались в комплиментах автору и труппе. И только один аспирант позволил себе усомниться в полном совершенстве текста.

– Почему, – вопрошал он, – автор пьесы считает, что высшей похвалой нашей женщине служит сравнение ее с аристократками прошлого?

И хотя оратор идеологически выдержанно апеллировал к пролетарскому достоинству героинь пьесы, Юрий Александрович, статью и величавыми манерами которого я любовался уже целый час, вскочил как ужаленный.

– Эти слова, – произнес он своим неповторимым баритоном, льющимся словно ртуть – тяжело и блестяще, – эти слова, дорогой товарищ, – а слышалось: «Милостивый государь», – в которых вы изволили обнаружить подобострастие перед дореволюционным прошлым, принадлежат, да будет вам известно, – тут он взял и обескураживающе долго держал классическую паузу, – принадлежат товарищу Сталину, – не помню, назвал ли он его при этом великим вождем, корифеем всех наук и лучшим другом всех трудящихся. – «Наши женщины достойны того, чтобы одеваться как княгини…» – сказал товарищ Сталин.

Я много раз еще видел и даже встречался с Юрием Александровичем – в театре, на каких-то заседаниях, дома у Галины Сергеевны Улановой, мужем которой он когда-то был.

Либерал, вольнодумец, новатор сцены, чей талант обрел второе дыхание в годы хрущевской «оттепели». Но каждый раз в памяти всплывала злополучная Вторая аудитория, наполненная блестящей декламацией великого лицедея и растерянностью аспиранта с не запомнившимся мне именем.

Это как с траурным маршем Шопена. Стоит его услышать, как правило, в соответствующей обстановке, как начинают, словно в насмешку, звучать кем-то однажды напетые слова: «Умер наш дядя…»

Десятилетия спустя прочитал в книге Алексея Щеглова о Фаине Раневской, что она назвала этот спектакль о производстве тканей, в котором вместе с ней были заняты Николай Мордвинов, Вера Марецкая, Борис Оленин, голгофой для актеров, «соплями в сахаре»…

 

«Открытое письмо Борису Панкину» и «правда о понизовском»

Как сейчас понимаю – внешне он был похож на Константина Симонова. Чернявый. Улыбчивый. С такой же, только не обеспеченной еще творчеством манерой подбадривать и одушевлять окружающих. Не потому ли мы выбрали его комсоргом нашего первого, в зимние каникулы, похода «от Мурома до Рязани»? И такой же писучий, как Симонов. Только пока без его оглушительной славы.

Популярность Володьки Понизовского не распространилась дальше нашего курса. Но на нашем, где ребят было раз, два и обчелся, все девчонки поголовно были влюблены в него. Как бы по определению. Так что мы даже и не пытались ревновать. Находили это бессмысленным. А может, это мне просто так казалось?

И вот на четвертом курсе в стенной газете филфака появилась статья с огромным жирным заголовком: «Правда о Понизовском». Признаться, уткнувшись в нее, я не скоро сообразил, в чем, по мнению авторов, состояла эта правда. Прежде всего меня поразило то, что под статьей стояли две подписи – двух наших закадычных друзей. Оба, как нарочно, участники того самого похода зимой, на лыжах, из Мурома в Рязань.

Но и это открытие я не успел толком переварить, потому что рядом обнаружил другой опус такого же примерно размера, который назывался: «Открытое письмо Борису Панкину». И под ним – четыре подписи, тоже моих да и Пини Гопского (прозвище Понизовского) лучших друзей.

Если посмотреть на это сегодняшними глазами, все совершенно ясно. Особенно насчет Понизовского. Конец 1952 года. Он – еврей. Сын репрессированных. О судьбе отца ничего не знал, а мать, врач по профессии, недавно вернулась из мест не столь отдаленных, не могу теперь сказать, каким чудом, и работала в клинике профессора Вовси. Да, того самого, что был одним из главных обвиняемых по пресловутому делу врачей.

Вспоминаю, каким подавленным стал Володька, когда в газетах появилось сообщение об этой «преступной группе», как он, словно заведенный, все повторял, что мать как раз у Вовси работает.

– Ну и что же, – с чистым сердцем успокаивал я его и все никак не мог взять в толк причину его томлений, – ну и что же, что она у Вовси работает. Она-то ведь не вредила, никого не травила. При чем тут, что у него работает…

И вот теперь «Правда о Понизовском». Ясно, с каким прицелом это сделано. И на что рассчитано. Ведь совсем недавно исчез из коридоров филфака Костя Богатырев, и Симы Маркиша нет… О первом шептались – арестован. Второй, вместе с сокурсницей-женой, Инной Бернштейн, отчислен из университета…

А из ареста профессора Пинского, который читал курс о западной литературе, даже секрета не делали. Нам на курсе он запомнился одной фразой из лекции об эротике Средних веков: «Сладострастна не обнаженная женщина, а обнажаемая женщина».

И то, что друзья подписались, – тоже понятно. Их припугнули, они и подписали как наиболее осведомленные свидетели Володькиных похождений. А может, даже это и не потребовалось. Они же все комсомольцами были. Понимали, что к чему. Раз надо, значит, надо. Тем более все это знали – Дон Жуан…

А Панкина пристегнули для отвода глаз. Чтобы не говорили, что одних евреев…

Сам до сих пор удивляюсь, что ни тогда, ни после не пришло мне в голову поинтересоваться подоплекой. Даже мысли о возможности ее не появилось. Просто были боль и обида, что лучшие друзья не захотели тебя понять.

В «Открытом письме» меня упрекали, или обвиняли, если хотите, в том, что вместо того, чтобы отдаться без остатка комсомольской работе и согласиться на избрание комсоргом курса, я, мало мне показалось многотиражки, устроился на полставки в «Комсомольскую правду». Не иначе, чтобы избежать распределения… К тому же еще и жениться собрался – на красивой однокурснице с «папашей и квартирой».

Очевидная для меня абсурдность претензий не подавляла, а, наоборот, воодушевляла. Я с нетерпением ждал собрания, на котором нас с Володькой должны были разбирать. Предвкушал, как лихо мы разрушим неуклюжую пирамиду обвинений.

Будь то в романе или повести, написанной годами десятью позже, мне и тем более Понизовскому пришлось бы, скорее всего, горько разочароваться. Чем очевиднее становилась бы наша невинность, тем неотвратимее и жестче ожидало бы нас наказание. И уж во всяком случае, исключением из комсомола и даже университета дело бы не ограничилось.

В жизни, да, в той страшной жизни ранних пятидесятых, где, как мы узнали задним числом, арестовывали ни за грош, с нами двумя, обличенными публично, не важно за что и поделом ли, и тем самым уже как бы списанными в тираж, ничего не случилось.

Вторая аудитория на филфаковском этаже старого здания на Моховой, где нас обсуждали, была набита битком. На защиту Понизовского, не успел он еще рта раскрыть, стали… сокурсницы. Те самые якобы обиженные им. Разалевшиеся лица. Разметавшиеся от волнения волосы, светящиеся девичьи глаза… Какими пошляками, сальными мужиками надо быть, звучало, чтобы в бережном, уважительном, полном трогательной заботы отношении бывшего «сына полка» к своим товарищам в юбках (брюки тогда еще не носили) увидеть что-то скабрезное…

– Да если бы что-то такое было, мы бы тут сейчас глаза ему повыцарапывали, – заявила одна. – А с кем там у него роман, никому нет дела.

Пиня переводил поочередно с одной на другую, с другой на третью свои огромные карие с длинными ресницами глаза и, кажется, готов был общупать или ущипнуть сам себя – о нем ли говорят, не спит ли он? Я, опережая возможных адвокатов да и прокуроров, вступился за себя сам. Просто никому не мог уступить такого удовольствия. Говорят, я пропадаю в университетской многотиражке. Но разве на семинарах по «теории и практике большевистской печати» наш декан Тимофей Иванович Антропов не говорит, что прежде всего для газетчика – именно практика? Теория приложится. Впрочем, у меня и по теории – всегда пятерка. И разве мы не сочинили частушку об одном из таких «теоретиков»? Я не мог отказать себе в некотором хамстве:

Иваньков у нас в почете И на курсе, и в бюро; Но в журнале и в газете Он не смыслит ничего…

И никакой будущий тесть мой не шишка. Завканцелярии в министерстве. Да если бы и шишка… Я же не на нем женюсь… И квартира… Конечно, если сравнить с той шестнадцатиметровой комнатой в новоостанкинском бараке, где я живу с родителями и младшим братом, – это дворец. Но этот дворец – две смежные комнаты в квартире с соседями. Да и какое это имеет значение. Мы ведь все равно с ее родителями жить не собираемся. Подыскиваем комнату. А чтобы платить за нее, я начал подрабатывать. Вопрос:

– Где подрабатываешь-то?

– В обществе по распространению знаний…

– Лекции, что ли, читаешь?

– Нет, редактирую тексты.

– Ну и как?

– Что – как?

Я скорчил гримасу, воодушевляющую зал.

– А как ты туда попал?

– Иван Александрович (преподаватель по истории все той же большевистской печати) меня порекомендовал… На полставки. Полный оклад 1800. Мне платят половину.

– А «Комсомолка»?

– Пригласили на фикс после нашей с Понизовским корреспонденции о новой станции московского метро «Краснопресненская». Кто же откажется, если намерен стать профессиональным журналистом. Но и бросить из-за этого «Московский университет» было бы просто подлостью… Вот и приходится поспевать.

Собравшиеся, видно не ведавшие о зловредных замыслах организаторов этой кампании травли, с недоумением смотрят друг на друга. Такого вроде бы не осуждать, а в пример ставить надо.

– Почему не явился, когда тебя хотели избрать комсоргом?

– Родительский совет шел дома у нее. Да неожиданно затянулся: мои были против. Говорили, что против. Мне несколько раз звонили с курса, я им объяснил… Не мог же я всех там бросить…

Зал снова отозвался сдержанным шумком, в котором явно улавливалось сочувствие пополам с улыбкой.

– Ну ладно, – вдруг как-то стремительно, словно из-под воды вынырнул, поднялся Лешка Масягин. Мягкие светлые волосы. Правильный овал лица. Серые с теплой радиацией глаза.

Если Понизовский проходил на курсе как эталон внешней красоты, Масягин был первым в области внутренней, духовной. Что он скажет, то правильно. Ему доверяли и в коридоре, и в деканате. И ему же старшие, партийные товарищи первому, собственно единственному из нас, еще на третьем курсе предложили заполнить анкету. Другими словами, вступить в партию. С тех пор он уже успел стать парторгом курса.

– По-моему, все ясно, – сказал Масягин, нимало не смущаясь тем, что не он председательствовал на собрании. – Как насчет выговора, будем объявлять?

Зал охнул от неожиданности.

– Кому? За что? – выделился из общего шума девичий голос.

– Как кому? Как за что? – удивился Масягин. – За грубые ошибки, допущенные в обсуждаемых статьях. За предвзятое отношение к своим товарищам. За время, которое мы тут потратили на эту…

Он затруднился подобрать походящее слово. Тут уж пришлось нам с Пиней вставать и выгораживать подписантов.

– Ну, какие выговоры? Они же не со зла…

Тем и закончилось это странное собрание, первая в моей жизни проработка, которая не только не лишила меня моей телячьей наивности, а, наоборот, укрепила в ней.

Много-много лет спустя, уже после того, как возникло и прогремело так называемое «дело Синявского и Даниэля», после того, как их осудили на разные сроки, и они отсидели свое, и Синявский эмигрировал, я прочитал в его воспоминаниях, как в том же университете, на том же филфаке и чуть ли не в той же «Комсомолии» примерно в ту же пору появилась статья о нем под заголовком «На кого работает Андрей Синявский».

Я встрепенулся – тот же почерк: «Правда о…», «Открытое письмо…», «На кого работает…».

Повод для разбирательства был, кажется, такой же пустяковый, как и в нашем случае… Но кончилось уже и в тот раз для Андрея Донатовича тяжелее…

Я и до сих пор не могу вспомнить, случилось все это с нами до или после того, как в печати было заявлено, что «дело врачей» липовое, другими словами – после смерти Сталина или накануне ее. И соответственно – возникло ли и лопнуло, как воздушный шарик, наше с Володькой дело, скорее дельце, спонтанно, как непроизвольный выброс бурных комсомольских будней, в которые все мы самозабвенно погружались, или это была многоходовая акция, к которой потеряли интерес вместе с кончиной и разоблачением аферы с врачами-евреями.

Спросить об этом наших обличителей ни тогда, ни после как-то не пришло в голову. Хотя один из них, ныне доктор филологии, член-корреспондент от литературы, совсем вскоре отличился еще раз. Шло очередное комсомольское собрание, и на нем то ли задуманно, то ли стихийно возникло так называемое дело Нонны Лубянской, которую обвиняли примерно в тех же грехах, что и Понизовского. Завязалась, однако, вполне натуральная полемика, плюс нашему времени, в который сейчас мало кто соглашается верить, и, как в случае с Володькой, наветы отпадали один за другим. И в тот момент, когда дело совсем, казалось бы, развеялось, над рядами голов (все происходило в расположенной амфитеатром Комаудитории), встал наш будущий литературовед-академик.

– Нонна, – сказал он, терпеливо дождавшись тишины и окинув однокашников многообещающим взором, – Нонна сделала, – снова пауза… – аборт.

Слово «аборт» он произнес с ударением на «а». И зал, который, ожидалось, взорвется возмущением, грохнул хохотом. Нонну отпустили с миром, а за ним так и утвердилась кличка – Аборт, с ударением, разумеется, на первом звуке.

 

Лес рубят – щепки летят

Да, пришлось и мне услышать эту фразу обращенной к себе. От человека, которого тогда я почти не знал, но который с годами, вплоть до его смерти от сердечного приступа, становился мне все ближе и ближе.

Речь идет о тогдашнем главном редакторе «Комсомольской правды», куда Аджубей «устроил» меня, как это формулировалось в «Открытом письме», за полгода до получения мною университетского диплома со значком.

Дмитрия Петровича Горюнова не было тогда на «этаже» – то ли находился в отпуске, то ли в командировке.

И первый раз я увидел его на летучке – еженедельном собрании сотрудников газеты в ее Голубом зале для обсуждения вышедших номеров. И он не произвел на меня впечатления.

Маленького роста, коротко стриженный, на коротких с кривизной ногах, со вздернутым, как у Павла Первого, носом и толстыми губами.

А главное, какой-то, как мне показалось, несолидный. Мне больше импонировал другой главный, с которым я имел дело два года подряд в областной саратовской газете «Коммунист», где в качестве литсотрудника проходил производственную практику. Вот это был редактор. Никто не осмеливался возразить ему. Все, что он говорил, вернее, приказывал, воспринималось как закон и исполнялось беспрекословно. У Горюнова же на летучке был какой-то базар. Так что ему то и дело приходилось призывать к тишине. Его и самого прерывали. И даже, к вящему моему разочарованию, да, да, разочарованию, находились такие, кто позволял себе не соглашаться с ним, на что он реагировал чем-то средним между фырканьем и хрюканьем, что тоже в моих глазах не придавало ему особого веса. Я не понимал тогда, что саратовский редактор просто следовал общепринятому партийному стилю а la Сталин, а Горюнов позволял себе оставаться самим собой.

Приняв это за слабость или нерешительность, я вскоре чуть было не пал жертвой этого заблуждения. Как-то поздно вечером на моем ободранном рабочем столе – я в гулком одиночестве дежурил по отделу – зазвонил телефон. Я приложил трубку к уху.

– Горюнов, – сказала трубка.

Дезориентированный тем, что мы теперь называем демократизмом босса, я в непринужденной манере спросил трубку, что, собственно, ей надо от меня.

– Гор-р-рюнов, – рявкнула она, прежде чем в редакторском кабинете, где мне еще не доводилось бывать, ее бросили на рычаг. Минут через пять, в течение которых я пребывал в некотором недоумении, дверь приоткрылась и показалась голова секретарши редакции Любы.

– Панкин, – сказала она звонко – командным тоном. – Вызывают!

И тут уж я, позабыв мигом все рефлексии, опрометью бросился за ней.

Не помню, о чем мы тогда говорили с Дмитрием Петровичем, вернее, за что он мне выговаривал, но думаю, что я ему в тот вечер не понравился. А возможно, он был недоволен тем, что меня приняли на работу в его отсутствие. Может быть, он подумал, что Аджубей, тогда всего-навсего член редколлегии по отделу спорта, слишком многое себе позволяет.

Так или иначе, в следующий раз он вызвал меня, чтобы объявить… о сокращении.

Стол в редакторском кабинете со стенами, обшитыми деревянными поблескивающими панелями, был такой же необозримый, как сам кабинет, а кресла по обе его стороны были почему-то низкими. Так что, когда мы уселись в них после ритуального рукопожатия, ради которого Д. П., как его звали в редакции, вышел мне навстречу, над лакированной столешницей возвышались только две наших головы. Его уже пересыпанная сединой, моя – всклокоченная, с постылым завихрением на затылке. «Как в кукольном театре», – успел подумать я, прежде чем услышал то, что меня оглушило.

– Вы знаете, что есть указание сократить численность редакции на двенадцать человек, – сказал редактор и издал горлом уже привычный для меня хрюкающий звук.

Я кивнул.

– Мы подумали, перебирали – кого. Нелегкая, доложу я вам, работа. У нас, к счастью, было несколько вакансий. А дальше пришлось резать по живому.

Я невольно поежился, словно нож уже коснулся моей бренной плоти, и он заметил это. Кажется, смутился.

– Да, выбор пал и на вас. Не будешь же увольнять людей, которые проработали в редакции по десять – пятнадцать лет. А то и больше. А вы человек молодой. – Он сделал паузу. – Способный. У вас все еще впереди.

Я, еще не отдавая себе отчета в том, что подо мною разверзлась пропасть, встал и пошел к двери, до которой от редакторского стола было не близко.

Дело было в конце июня 1953 года. И еще полчаса назад казалось, что все определилось на этом этапе моей жизни. Закончив университет с дипломом с отличием, я был переведен в «Комсомолке» из стажеров в сотрудники. Мне казалось, что это не было формальным, автоматическим актом, потому что за это время я умудрился несколько раз напечататься, заслужить похвалы в сообщениях «дежурных критиков», словом, окорениться…

И вот все это пошло прахом. Ощущение было такое, словно между мною и окружающим меня миром – редакторской приемной с сочувственно взирающей на меня Любой, шестым этажом, как издавна уже называли «Комсомолку», комнатой нашего отдела сельской молодежи, где я как потерянный собирал свои книги и бумаги, опустился невидимый, прозрачный, но плотный занавес… И голоса утешавших меня приятелей доносились откуда-то издалека.

Не помню, что я делал и где я был следующие два дня. Благо жена с тещей успели уже уехать на юг, в приморский колхоз под Адлером, где их семья проводила летние месяцы уже несколько лет подряд. Тесть был в командировке.

Я пытался объяснить самому себе, что, собственно говоря, меня больше всего удручает в создавшейся ситуации: перспектива огорчить жену, которая, ничего не ведая, ждет меня у моря, или необходимость искать работу через полтора месяца после окончания университета, где второй раз моим распределением заниматься не будут.

Уверив себя, что двери саратовского «Коммуниста» для меня всегда открыты, я решил, что и жене ничего пока говорить не буду. Совру, что не могу сняться с места из-за важного редакционного задания. А там видно будет.

Утром третьего дня раздался телефонный звонок, и я услышал в трубке:

– Слышь, папа…

Детей у меня тогда еще не было, и я понял, что это обращение к моему коллеге в отделе сельской молодежи Юрке Фалатову. В редакции было принято называть друг друга «старик». Фалатов отличался тем, что адресовался ко всем, даже к особам женского пола, например к моей жене, – папа.

– Папа, – говорил он ей, когда она звонила в редакцию, что случалось частенько, – ты старика не занимай. Папа у главного.

Послушать Юру, я дневал и ночевал в кабинете Горюнова, в который меня как раз не очень-то приглашали.

– Слышь, папа, – повторил теперь Фалатыч, словно обрадованный тем, что я откликнулся. – Ты где гуляешь? Мы тебя второй день с Илюхой ищем. Дуй в редакцию. Тебя Горюнов вызывает.

Через полчаса я уже сидел снова в знакомом кабинете. Одна голова по ту, другая по эту сторону стола.

– Вот что, – с тем же прихрюкиванием сказал Д. П., не вдаваясь в объяснения. – Как говорится, лес рубят, щепки летят. Меня тут третий день ходоки осаждают. – Тут он пристально посмотрел мне в глаза, словно пытаясь угадать, не я ли организовал их наплыв. – Короче, – словно бы рассердившись на самого себя за многословие, закруглил он свою отнюдь не продолжительную речь, – идите и работайте. И уже вслед моей спине добавил: – Только не в сельский, а в комсомольский отдел…

Я спорить не стал. Я уже понял, в чью пользу говорит разница между тем, саратовским редактором, и этим, в «Комсомолке».

Илюхой, которого назвал по телефону Фалатов, был Илья Шатуновский, в то время фельетонист «Комсомолки», унаследовавший должность, а там и славу перешедшего в «Правду» Семена Нариньяни, который эту перемену в своей жизни объяснил здоровьем, вернее нездоровьем:

– Какое здоровье? Половину мочи врачам отдаю.

Это Шатуновский с Фалатовым да еще Володя Чачин, Морячок… как его звали на этаже, инициировали петицию Горюнову и тем надолго предопределили мою судьбу.

Догадывались ли они тогда, что им еще придется послужить под моим началом? И если бы догадывались, не отказались ли от своей затеи?

 

Двое из «комсомолки»

Прозвище у Фалатова было Самородок. Молва утверждала, что нашел его Шелепин, в ту пору первый секретарь ЦК комсомола, в недалеком будущем – член президиума и политбюро ЦК КПСС, последовательно – секретарь ЦК, заместитель председателя правительства, председатель КПК, то есть Комитета партийного контроля, председатель всесоюзных профсоюзов, кандидат в Бонапарты, вошедший в историю как Железный Шурик. Вот он-то, Железный Шурик, и был крестным отцом нашего Юры. Он наткнулся на него в одном из колхозов Владимирской области, где двадцатилетний Фалатов, «освобожденный» секретарь колхозного комсомола, поделился с ним своей мечтой стать писателем и показал несколько опусов, опубликованных в областной молодежке.

Недолго думая, Шурик посадил его в машину и привез в Москву, прямо на улицу «Правды», к Горюнову.

Тогда в моде были такие жесты. Как в одну, так и в другую сторону. То же вольное или неосознанное подражание эффектным жестам Сталина. Несколькими годами позже, уже после смерти вождя, Шелепин так же привез Горюнову заместителя – Юру Воронова из Ленинграда, где тот работал редактором «Смены». В Юре примечательным было, во-первых, то, что он был блокадником – подростком прошел всю блокаду. Похоронил родных. Получил медаль «За оборону Ленинграда», о которой позднее сказал в стихах: «Нам в сорок третьем выдали медали, и только в сорок пятом паспорта». Во-вторых, он оказался самым молодым замом в «Комсомолке» за многие годы. За что и подвергся поначалу остракизму со стороны ветеранов. То, что Юра, в-третьих, еще и поэт, выяснилось, только когда он уходил из «Комсомолки» в «Правду». Но это уже особая статья.

Фалатов вошел или, если хотите, взошел на шестой, тогда еще неведомый мне этаж, как домой. Талант его был не в том, что он писал милые зарисовки, которые он назвал, окая по-владимирски, «отчерками» – обязательно с диалогами, с прямой речью, о хороших колхозных ребятах и девчатах, – а в его способности сходиться с человеком с полуслова.

Кто бы ни заглядывал в нашу комнату отдела сельской молодежи, оказывался лучшим другом Фалатова.

Алексей Колосов, очеркист «Правды», чье имя мы, салажата, произносили со священным трепетом, приносил ему с пятого этажа сырые правдинские полосы, сверить что-то из деревенского обихода. Помню, как он читал ему, а заодно и мне, вложенные в уста одного из героев вирши:

Клавикордой ударяя, Распрекрасную прельщу; Маргаритка молодая, ах, Со всею страстию люблю.

Исполнитель этой песни представлялся мне похожим на самого Алексея Ивановича: коротышка в замшелой непонятного цвета куртке, в мятых бесформенных штанах, похожий на доброго лешего.

Совсем не то, что можно было бы представить, читая его очерки в «Правде». Габаритного Фатьянова, владимирца, земляка Фалатова, автора моей любимой «Хороши весной в саду цветочки», Юра в третьем лице звал Фатьянычем и никогда не упускал случая стрельнуть у него трешку: на той неделе зарплата…

Да бог ты мой, с кем только не познакомился я в этой комнате благодаря Юре за те месяцы, пока кантовался в сельском отделе. Да и позже. «Папой» немедленно оказался у него Тендряков, когда встретили его в толпе гостей, приваливших по указанию Хрущева в село Мальцево Курганской области, к Терентию Семеновичу Мальцеву.

Там же был тогда и Овечкин, который оказался единственным, к кому Юра обратился по имени и отчеству:

– Валентин Васильевич…

– Во-первых, не Васильевич, – немедленно отбрил его Овечкин.

– А как же? – разинул рот от неожиданности Юра.

– Знать надо… как Овечкина зовут, – завершил беседу Валентин Петрович.

Мансарду, в которой Юра жил во время подаренной ему начальством командировки в Ханой, Юра называл Массандрой, а ближайший к редакции Савеловский вокзал – «Савелием». Строго говоря, это относилось даже не к вокзалу, а к его ресторану, где обитатели шестого этажа ритуально встречались, чтобы дать отвальную или обмыть гонорар.

Фалатов с удовольствием нырял туда и без повода. Трудно было представить себе наш этаж без движущегося по нему вразвалочку Юры, сбивающего стаю для похода к «Савелию». Как-то застал его за этим занятием Аджубей, ставший к тому времени уже главным. В отличие от Горюнова, который предпочитал подняться в лифте, что был ближе к его кабинету, Алексей Иванович обожал пробежаться, с неизбежными остановками на пути, по длиннющему коридору: себя показать и на людей посмотреть.

– Юра, – спросил Аджубей, наткнувшись при одной из таких пробежек на группку спецкоров, деловито подсчитывавших перед экспедицией к «Савелию» свои скудные ресурсы, – не думаешь ли ты, Юра, что в твоем возрасте и с твоим опытом и мастерством можно было бы уже подумать и о более серьезной, взрослой газете?

– Да ить, папа, пока и отсюда не гонють, – невозмутимо ответствовал Фалатов, продолжая ворошить указательным пальцем правой руки лежавшие на ладони левой мятые руб левки.

И Аджубею, который еще пару лет назад сам с удовольствием принимал участие в экспедициях к «Савелию», оставалось только незаметно слинять.

Он был общеизвестным сердцеедом, Юра Фалатов. Хвастался, что перед ним ни одна не устоит, и однажды поделился со мной глубокомысленным заключением, что, мол, эти-то самые – он, разумеется, назвал вещи своими именами – «у них у всех одинакие». Так было до тех пор, пока не пришла к Юре великая любовь, которая перевернула всю его жизнь. Обреталась эта до поры до времени не узнанная им любовь на седьмом этаже комбината «Правда», звалась Ниной, или, на Юрином языке, Нинкой, хорошо, что хоть не «папой», и работала завзалом правдинской столовой. Время она проводила в силу этого своего высокого положения в основном за кулисами, откуда доносились звоны посуды и запахи борща или соуса к котлетам, но иногда, при достаточном скоплении особ мужского пола, появлялась среди столиков с подносом или чайником в руках, и тогда можно было полюбоваться ее статной фигурой, очертаниями литых бедер под спускавшейся до половины колен юбкой и светло-шоколадной косой, выстроенной на голове в форме короны. Прямо как полвека спустя у Юлии Тимошенко. Ни взгляды наши, ни реплики нимало ее не смущали. Она любого могла отбрить и делала это с видимым удовольствием:

– Си-иди!

Словом, пока другие посматривали и облизывались, Юра и не заметил, как влюбился, «враз и навсегда». И пошла под откос вся его прежняя семейно-безалаберная жизнь с привычными преходящими скандалами дома по поводу то «перебора», то «пересыпа».

Ничто, ни жалобы жены, въедливой класс-дамы из ЦКШ, Центральной комсомольской школы, в парторганизацию, в которой тогда заправлял Шатуновский, ни увещевания друзей, до которых не сразу дошла вся серьезность ситуации, ни угрозы «Нинкиного» мужа, никто и ничто их не остановило. Просто Юра перешел в какой-то завалящий ведомственный журнал, оставив за собой возможность «подхалтуривать» в «Комсомолке», а она пищеблок в респектабельном редакционном учреждении сменила на рабочую столовку.

Судя по всему, эти производные от главной перемены не имели для них никакого значения. Они словно бы и не заметили их. Любовь налетела, как паводок весной, и затопила упругой волной все даже самые отдаленные уголки их жизни.

Мы редко виделись в ту пору, просто натыкались друг на друга, и я, пожав руки и попрощавшись, не мог без некоего трепета не посмотреть вслед этой паре, которая, держась за руки («комсомольская любовь»), торжественно шествовала по улице «Правды», бросая вызов судьбе и маловерам.

Думаю, что о своем судьбоносном вмешательстве в ход моей жизни Юра вспоминает гораздо реже, чем я. Заступиться за товарища, если он в его глазах этого стоит, для него было как помочь старику или ребенку пересечь напичканную транспортом улицу или протянуть руку поскользнувшемуся на обледенелой дорожке.

Илья Шатуновский. Он старше Фалатова и тем более меня. Всю войну прошел.

В «Комсомолку» и в журналистику вообще его привел… его мрачный бытовой юмор, нашедший себе применение в фельетонах. Пока в газете творил Семен Нариньяни, с его «Плесенью», «Диамарой», «Растиньяком из Таганрога», Шатуновский оставался в тени. Но после перехода Нариньяни в «Правду» вышел на первые роли. Был у него на подхвате еще Саша Суконцев, писавший фельетоны, как уверяли злословы, быть может, и сам Илья, «суконцевым языком».

Он не пренебрегал и шуточками с политическим оттенком. Помню, шла подготовка к какому-то комсомольскому съезду. Главным в этом процессе для его организаторов было написать и «затвердить наверху» основные документы – доклад, речь партийного лидера на съезде и т. д.

И коль скоро речь шла о комсомольском съезде, мобилизовывали «Комсомольскую правду».

Так и случилось, что Илье с одним нашим коллегой поручили написать обращение ЦК КПСС к съезду, а мне с напарником – поблагодарить за теплое отеческое, то бишь материнское, коль скоро речь идет о партии, напутствие.

Сидели в кабинетах на Маросейке и сочиняли. А Лен Карпинский, тогда секретарь по идеологии, обеспечивал нас чаем с сушками. Наша пара оказалась проворнее.

– Мы еще и не обратились к вам, а вы уже ответили, – констатировал без намека на улыбку Илья.

– И вообще, – продолжал он, то поднимая над рабочим столом, то укладывая на него свои крупные руки в неизменных нарукавниках, – люди будут читать – комсомол, партия, съезд, ЦК, а на самом деле это Шатуновский с Борей Панкиным переписывается.

Как и всякий журналист, пишущий на острые темы, тем более фельетонист, Илья считал своим долгом, даже честью, выбирать мишени покрупнее, что в те неславные времена, в которые он расцветал как первое перо «Комсомолки», не лишено было риска, порой весьма серьезного. Чем он, как и все мы, в свою очередь, гордился. И что его, как и всех нас, порой очень и очень подводило.

Как-то подошел ко мне Илья и предложил написать вместе фельетон о… Людмиле Гурченко.

Я вытаращил глаза. С одной стороны, после только что вышедшего фильма «Карнавальная ночь», который я готов был смотреть хоть каждый день, Гурченко была моим кумиром. С другой – я никогда еще не писал фельетонов и понятия не имел, как это делается. Была, правда, в университетские годы одна безуспешная попытка написать фельетон для «Крокодила», о которой запомнился только поход в редакцию, где два человека с унылыми минами, фамилия одного из которых была Костюков, читали и сортировали свежую почту. Одни письма они с мрачным «не смешно!» кидали в лукошко направо, другие с еще более мрачно брошенным «смешно» – в лукошко налево.

Шатуновский показал мне какие-то письма, протоколы милиции… Суть была в том, что, мол, опьяненная первым успехом молодая киноактриса стала отвечать на всякие низкопробные приглашения выступить, соглашалась в нарушение существующих законов на «левые» концерты, в результате часто оказывалась совсем в неподобающей ей компании, что, в свою очередь, чревато утратой требовательности к себе и, соответственно, таланта… Благородное назначение проектируемого опуса, стало быть, в том и состояло, чтобы предостеречь блистательно стартовавшую кинозвезду. Вот это-то соображение и сыграло роль последней капли, которая склонила чашу весов в пользу участия в этой затее. Поговорка о добрых намерениях, которые ведут в ад, была мне по молодости лет еще незнакома.

Короче говоря, мы засели с Шатуновским в его кабинете (своего отдельного у меня еще не было) и накатали фельетон «Чечетка налево». Я, правда, больше радовался «находкам» Ильи, чем искал сам.

Фельетон с ходу пошел в номер. Каждому, кто работал или работает в газете, знаком этот раздувающий ноздри охотника азарт… Заголовок, придуманный Аджубеем, относился не к Гурченко, а к ее товарищу по «диким» концертам, некоему лилипуту-чечеточнику Яше Большому.

На какое-то время и мы с Шатуновским стали «премьерами». Но ожидаемого удовлетворения мне эта слава, которую я довольно скоро стал трактовать как «геростратову», не принесла. Я переживал, что после, а то и в связи с нашим фельетоном, Гурченко долго нигде в кино не объявлялась. Радовался потом ее оглушительным успехам, когда она возродилась в своем уже ином качестве, дивился и дивлюсь ее фантастической неувядаемости, но никогда, ни сразу, ни потом, не делал попытки попросить у нее извинения.

Не трудно догадаться, что меня к этому обязывало чувство долга перед моим соавтором. Впрочем, и с ним объясниться по этому поводу в суматохе жизни, которая нас скоро чисто физически развела, не довелось.

Любая рана, если она не смертельна, в конце концов затягивается. Я постепенно перестал вспоминать об этом грехе молодости, когда обстоятельства и сам мой соавтор вдруг об этом мне напомнили. Практически сорок лет спустя. Даже у Александра Дюма, при всей его любви к расстояниям в пространстве и времени, такой дистанции в романах не было.

Шло представление моего «романа-биографии» «Четыре „Я“ Константина Симонова» в самом большом книжном магазине Москвы на Мясницкой. Народу пришло много, но преобладала, к моей вящей радости, «Комсомолка». Обнаружил я среди гостей и сильно постаревшего, в коляске Илью.

Он с видным удовольствием взял у меня из рук томик романа с нежным посвящением, а мне с как всегда таинственным видом, который мог предвещать что угодно, протянул папку с какими-то бумагами, в явной надежде, что я тут же ее открою…

Если бы я к тому времени не забыл напрочь о злополучном опыте нашей совместной работы, я бы подумал, что он вновь предлагает мне соавторство.

Поклонников много, автор один… Так что, несмотря на проявленную Ильей настойчивость, заглянуть в его досье мне удалось только по возвращении домой.

Ее содержимым был полуторагодовалой давности номер до того момента неизвестной мне газеты «Вечерний клуб», приложения к «Вечерке». Я развернул газету и ахнул. Старое, как бы сказал шолоховский Яков Лукич, возвращалось сызнова.

Мое первое побуждение было – отложить, отбросить ее в сторону. Второе – раскрыть снова. Сорок один год минул. Сколько за это время фундаментальных литературных сочинений родилось и ушло в небытие. А наша злополучная «Чечетка налево» здравствовала и даже вот удостоилась перепечатки, хоть и «с сокращениями».

Оказывается, через двадцать лет после появления фельетона вышла книга Людмилы Марковны «Аплодисменты» (и как это я пропустил ее!), где она по вполне понятным причинам не обошла и наше с Ильей Мироновичем совместное творение.

Прошло еще двадцать лет, и редакция «Вечернего клуба», следуя распространившейся моде устраивать «шумы вокруг былых скандалов», тоже вспомнила о нем. А заодно и о книге.

Рядом с фельетоном – выдержка из нее под недвусмысленным заголовком: «Страшное помнится долго».

За комментариями обратились к Шатуновскому. Поясняя (любимое им словечко!), приведенные Гурченко факты, он стоял на своем: «У Людмилы Марковны провалы в памяти».

А дальше уж совсем интригующее «Дознание», вернее, стенограмма его в Английском клубе сорок лет спустя. В возрожденном не сорок – восемьдесят лет спустя Благородном собрании, то есть бывшем Колонном зале Дома союзов Людмила Гурченко пела, танцевала и отвечала на вопросы. Затянувшуюся паузу в своем творческом развитии она теперь объясняла не появлением фельетона, а законом природы, когда «популярность опережает и умение жить, приспосабливаться. Так было со мной». Шатуновскому и здесь не изменил его мрачный юмор. Разъяснив со свойственной ему обстоятельностью, что против концертов юной Людмилы «на шпульно-катушечной фабрике в компании с Яшей Большим и братьями Подшиваловыми» мы выступили для ее же блага, он заявил, что и сейчас взялся за перо единст венно с филантропической целью – напомнить, что у фельетона был еще и второй автор, Боря Панкин, которого Людмила Марковна почему-то ни разу не упомянула, чем нарушила его авторские права. Не скажу, что я очень уж был благодарен старому товарищу за столь своеобразную защиту моих интересов. Но и сердиться на него был не в силах.

Его комментарии показались мне остроумнее, чем сам фельетон. Но я невольно вспомнил слова другого фельетониста, Леонида Лиходеева, которого я, уже став главным редактором, с удовольствием печатал в «Комсомолке», когда ему отказала «Литературка», убоявшись его заштрихованных нападок на власть.

– Борис Дмитриевич, – любил повторять Лиходеев, – самое плохое, когда хорошо делают то, что вообще не надо делать.

И это я отношу, конечно же, к «Чечетке налево». Да простит меня мой дорогой друг и соавтор.

Простил.

 

Два мира – два шапиро

Название этой главки принадлежит, естественно, мне. Motto – Д. П. Горюнову. Поработав несколько лет после «Комсомолки» первым заместителем главного «Правды», Горюнов осел на посту генерального директора ТАСС.

Просматривая в урочный час телеграммы иностранных информационных агентств, он наткнулся на сообщение главы московского отделения Ассошиэйтед Пресс Генри Шапиро о том, что… в Москве горят склады с бумагой, принадлежащие ТАСС. Он нажал на кнопку звонка:

– Шапиро ко мне.

Нет, речь шла уже не об американце, а об управляющем делами ТАСС. Когда тот возник у его стола, Горюнов сунул ему под нос сообщение.

– Таких сведений не имею, но прикажу проверить, – не растерялся управляющий.

Через пятнадцать минут он вернулся и подтвердил:

– Факт загорания имеет место. Принимаем необходимые меры.

– Свободны, – мановением руки отпустил его Горюнов. И добавил, когда за управляющим закрылась дверь: «Два мира, два Шапиро». Находившийся в кабинете помощник не преминул сделать эти слова достоянием тассовской общественности, после чего они облетели чуть ли не весь мир.

Но до этого всего еще далеко. Пока Д. П. все еще главный «Комсомолки», который в моих глазах все больше выигрывает по сравнению с деспотическим редактором саратовского «Коммуниста». И не за горами уже событие, которое навсегда сделает нас друзьями. Притом что продиктованная возрастом дистанция будет неукоснительно соблюдаться, даже когда я стану министром, а он будет закоренелым и дряхлым, но только физически, пенсионером.

Сохранилась до последних дней и его манера обращаться к собеседнику – с легким рычанием. С вечно звучащим в нем вопросом: дескать, ну, как же ты не понимаешь. Или:

– Ну, как такое могло случиться, как вы (мы, много нас) могли такое допустить…

 

Как все-таки не погасили «факел»

Вот в такой примерно манере он и обратился ко мне, вызвав на ковер поздним январским вечером 1956 года. На столе у него лежала верстка моей обличительной статьи, которая называлась «Как погасили „Факел“».

– Чьи это у тебя тут «старшие товарищи»? – не спросил – рявкнул он. Не уверен, впрочем, звал ли он уже меня на «ты», или стал так называть после всей этой эпопеи. Я-то «выкал» до конца его дней. В тот момент не это меня занимало, разумеется.

– Старшие товарищи? – переспросил я, уже почти не сомневаясь, что статью мою сейчас зарубят, если уже не зарубили. – Первый секретарь Калужского горкома партии Павлов.

Горюнов издал уже хорошо знакомый мне звук:

– Так почему так и не написал?

Меньше всего я ожидал этого вопроса. И воспринял его как предлог, как удобный повод снять статью из номера. Еще со времен ареста и казни знаменитого генсека комсомола Косарева молодежные газеты в тех далеко не частых случаях, когда они отваживались поднять голос на партийного деятеля, какого бы ранга он ни был, прибегали к эвфемизмам типа «старшие товарищи», «окрик сверху» или что-нибудь еще в этом духе.

Можно было, Богу помолясь, с духом соберясь, раскритиковать даже министра, хоть он наверняка был аж членом ЦК КПСС, но не партийного секретаря какой-нибудь сельской первичной организации. То есть можно было, но лишь назвав его «старшим товарищем» или вообще без чина – по фамилии. Иначе будет противопоставление комсомола партии. Самый страшный грех на свете.

В данном же случае (ого)! речь шла о главе парторганизации крупного областного центра. Так что я ушам своим не поверил, когда услышал:

– Вот и надо назвать всех своими именами.

– Так ведь… – заикнулся я, желая объяснить, что я-то с милой душой, – но вы же знаете…

– Надо назвать его по имени, – непонятно на кого ярясь, пропыхтел Горюнов, и я, не помня себя от радости, сказал, что сделаю это за десять минут.

– Нет, – сказал главный, – десяти минут на это не хватит. Тут надо с умом сделать. Не торопясь. А время уже позднее. Номер держать не будем. Ты сегодня поправь. И отдай в секретариат. А я завтра с утра почитаю.

В приемной главного, куда я выкатился, как футбольный мяч в аут, меня ждал целый синклит. Услышанное разделило болельщиков на два лагеря. Спорить мы покатились в отдел. Подальше от ушей и глаз бдительной, как все ее коллеги по цеху, секретарши.

Какой-то мудрец, их всегда в достатке в любом редакционном коллективе, высказал мнение, что это какая-то игра, и неизвестно еще, устоит ли статья завтра.

– Может, и игра, только не у нас, а повыше, – убежденно сказал мой товарищ по отделу, Аллан Стародуб, сын бывшей коминтерновки и революционного китайского поэта Эми Сяо. Рискуя прослыть подлипалой, он не скрывал симпатий к Горюнову. – Ты давай не рассуждай, а садись и пиши, что тебе сказано, – заключил он со своей китайской категоричностью.

Этим я и занялся. Дописанное отправил через секретариат в типографию. И с утра, с десяти часов, как штык был уже в редакции. Сидел и вычитывал только что поднятую из типографии мокрую, пачкающую руки полосу.

– Панкин, к Горюнову, – заглянула в комнату щеголявшая лаконизмом секретарь главного Люба. Люба стала популярной, после того как подсказала однажды Д. П. фамилию завотделом иллюстрации.

– Позови мне этого, – сказал он, – ну, как его. – И почему-то несколько раз поднял и опустил руку со сжатой в кулак ладонью.

– Драчинского, – догадалась Люба и побежала в фотоотдел. Прогулки по этажу она предпочитала телефонным звонкам.

Горюнов, когда я к нему вошел, сидел над такими же, как у меня, мокрыми оттисками статьи, и несколько «вожжей» уже тянулось из глубин текста на поля.

Вот он сейчас у меня перед глазами – этот абзац, в том виде, в каком он, как и вся статья, был опубликован на следующий день вопреки предсказаниям скептиков:

«Комсомольские секретари просто боялись прямо и исчерпывающе высказывать свое мнение о клубе, о такой необычной „никем не предписанной“ затее.

И они выжидали. Это стало ясно, когда горком партии и его первый секретарь тов. Павлов высказались отрицательно. Тов. Павлову показалось, что создатели „Факела“ хотят избавиться от руководства комсомола, чуть ли не новую какую-то организацию создать, что клуб станет средоточием дурного влияния на молодежь. Откуда же взялись такие сомнения? К таким неправильным выводам работники горкома партии пришли потому, что о клубе они знали в основном понаслышке, не познакомились с его участниками, не побывали на занятиях секций. Вот тут бы секретарям горкома и обкома комсомола и высказаться, рассказать обстоятельно о добрых делах клуба. Этого не случилось. Они не вступились за клуб, наоборот, сомнению, осуждению было подвергнуто все, что как раз и обеспечивало успех хорошему начинанию.

И при этом самодеятельность и инициатива превратились в непозволительную самостоятельность, а шутливые рисунки плаката в карикатуры на советских людей».

Не помню сейчас всех подробностей нашей совместной работы над этим «многоуважаемым шкафом», но думаю, что первые нарочито громоздкие строки были сочинены все же Д. П., который хоть изысков в стиле не чурался, но в данном взрывоопасном случае предпочитал основательность. Концовка же, с ее гегельянскими оборотами, которыми я, влюбленный в Белинского и Герцена, увлекался со студенческих лет, несомненно, принадлежала моему перу.

– Отдайте ему курсив, – буркнул по этому поводу Горюнов строкой из записных книжек Ильфа.

В результате родилось нечто такое, что сразу поставило статью на обе ноги, придало ей требуемую основательность и призванную обезоружить самого настырного оппонента респектабельную агрессивность, сравнимую с той, что демонстрирует трубящий боевой сбор бенгальский слон.

А началось все с письма из калужского «Молодого ленинца», звонка из редакции, а потом визита ко мне Булата Окуджавы, который, собственно, «Окуджавой» в ту пору еще не был. И до последнего времени работал в этом «Молодом ленинце» чуть ли не завотделом пропаганды. Рассказывал больше пришедший с Булатом мой бывший сокурсник, тоже подвизавшийся в «Ленинце» на руководящих ролях, – Валька Жаров.

Окуджава, высокий, чернявый, гибкий, ограничился парой реплик юмористического плана. Где-то витал, как я отметил в своих записях, которые сделал сразу же по уходе гостей.

– Затеяли в редакции создать молодежный клуб, – повествовал Жаров. – Напечатали в газете объявление-приглашение: «Энтузиасты! Здесь штаб по организации молодого клуба „Факел“, самого интересного, самого необычного, самого веселого в мире. Все, кто молод душой, объединяйтесь. Идите к нам!»

Народ и пошел. Только успевай записывать. И вдруг из горкома комсомола указание: «Вы запись ведите, а с работой не торопитесь. Идея клуба хорошая, а почему именно при газете? И так все плохое тащат в газету».

– А что именно? – поинтересовался я на всякий случай.

– Да вот опубликовали статью Булата о формализме в политсети. Вызывают нас двоих и редактора в обком комсомола.

Там автора статьи спросили: «Вы со статистикой положения в политсети знакомились?»

– Я делился собственными впечатлениями.

– Значит, положение дел знаете понаслышке…

Приглашенный на заседание редактор областной партийной газеты спросил своего молодого коллегу, Колю Панченко, к тому же еще и начинающего поэта, почему, мол, такие-то и такие-то места «пропустили»?

– Так дискуссия же… Тот пожал плечами:

– Мы все вычеркиваем, с чем не согласны…

– А что тут неправильного, – высунулся Жаров, стажировавшийся на роль ответственного секретаря.

– Вам еще рано выступать, – сказали ему. – Как бы на этом выступлении не закончилась ваша стажировка.

Потом какая-то дама выясняла:

– Кто это был такой, которому мы на язык наступили? «Молодежку» обязали опубликовать на ту же тему статью секретаря Калужского горкома. Когда она появилась, сказали:

– Вот и печатайте теперь на нее отклики.

– Да нету откликов-то…

– А вы организуйте, что мы, не знаем, как у вас это делается?

… – Вот и оказались мы с этим клубом, – с мрачным юмором заметил Окуджава, – в прямом и переносном смысле в противоестественном положении. Зачать зачали, а родить не дают.

Материал просто плыл мне в руки. На бюрократов и перестраховщиков у меня еще с университетских лет была идиосинкразия. Я, не выходя из редакции, исписал пару блокнотов. Условились, что, если что, мне позвонят, и я сразу же объявлюсь. Позвонил сам редактор, видно, допекло, начинающий поэт Коля Панченко, ушедший позднее в диссиденты!

– Увы, экскурсия в Москву только усугубила ситуацию. В ход пошла тяжелая артиллерия – парторганы. Приезжай.

Приехал. Начал «входить в матерьял».

Все, что было связано с клубом, в партийных и комсомольских кабинетах читали с лупой в руках:

– «Все, кто молод душой, объединяйтесь»? У нас в районе 18 тысяч несоюзной молодежи. Все молоды душой. Разве всех объединишь?

– «Смелее, острее, без оглядок…» Тут явная попытка уйти из-под контроля.

– «Бюро интернациональных связей». С иностранцами встречаться? А откуда иностранцы у нас в Калуге?

Когда я сам пошел по этим кабинетам, разговор был еще круче. Со мной, «товарищем из центра», разговаривали на родном партийном языке. Без обиняков.

Павлов, правда, поинтересовался:

– Вы, конечно же, член партии? – И, не дослушав ответа, моя везуха, понес: – В газете помещали всякий хлам. Да вы сопоставьте эту трепотню и весь этот визг с решениями ЦК ВЛКСМ… Инициативная группа, к которой примкнули не совсем советские люди, неряшливо подошла к вопросу. В уставе клуба, говорят, Окуджава привез его из московских салонов, упустили вопрос о руководстве комсомолом. В программе написали: диспуты по всем вопросам?! Вы же понимаете, надеюсь… Стали декларировать отмену политзанятий, заменили их танцульками… И всего этого комсомольские секретари не заметили. Слишком много взяли на себя. С бюро, с пленумом не посоветовались…

Сейчас вся подноготная той истории видится мне куда яснее, чем тогда. XX съезд и доклад Хрущева еще впереди. Но в стране уже все бурлило. И самые мощные импульсы политической лихорадки исходили, как это случится еще не раз и в будущем, из твердыни режима, со Старой площади, из кабинета первого человека в партии, а соответственно, и в стране.

«Оттепель», крылатое слово, брошенное Эренбургом, растапливала льды, но на смену ей снова и снова приходили заморозки. Вот и тут, в Калуге, областные деды морозы, которые в схватках Хрущева с Молотовым и Кагановичем явно держали сторону последних, пальнули и по страницам «Молодежки», и по комсомольским областным и городским вождям, которые сначала спасовали перед вольнодумцами, а теперь, оказавшись между двух огней, «ударили жидким», по выражению еще одного словотворца «Комсомолки» Володи Онищенко…

– Значит, я так понял, – торопливо заносил я в свой блокнот (просто слюнки текли!) словесные перлы будущих персонажей своего опуса, – клуб никто не распускал. Поскольку юридически он не был создан, он не мог быть и закрытым.

– Вот-вот. Говорят, разогнали клуб. А мы просто поправили его устроителей.

Все это многоголосье, упиваясь лексикой как сторонников, так и противников «Факела», я вложил в девять машинописных страниц. Высунув от удовольствия язык, строчил: «Трусость в нашем представлении неразлучна с робостью во взоре, с краской испуга на лице, а здесь – высокомерный окрик, постукивание стопкой карандашиков по столу, оргвыводы. У такой трусости есть более точное название – перестраховка. И плодятся перестраховщики там, где не внимают голосу масс, а откликаются только на начальственный басок».

Статья появилась на свет как раз накануне очередного пленума ЦК ВЛКСМ. На нем «Комсомолку», то есть центральный орган комсомола, обвинили в том самом, что в Калуге шили многострадальному, так и неоткрывшемуся «Факелу» «Молодого ленинца»: противопоставление комсомола партии: «несоюзной молодежи» – комсомолу.

Мне на пленуме присутствовать было не по чину. Меня таскали по кабинетам. Семичастный, тогда второй человек в комсомоле, допрашивал, правда ли, что на редакционных летучках я критиковал Шелепина.

Я являлся на все эти вызовы, внимательно выслушивал назидания, говорил что-то в ответ, но чувства реальной опасности не появлялось ни разу.

Как же отбивался и отбился Горюнов, не знаю. Но когда на подпись ему положили проект очередного приказа о премиях за истекший месяц, где на первом месте красовался мой «Факел» (300 рублей в так называемых старых рублях при тогда шней зарплате литсотрудника в 1200 рублей), он, по свидетельству той же его помощницы Любы Антроповой, подписал приказ «не моргнув глазом».

Короткая комсомольская карьера Булата Окуджавы, о которой мало кто и помнит, на этом завершилась. Он разочаровался в своей идее хождения в народ, то бишь в плотные слои комсомолии, осел на время в «Литературке» и посвятил себя стихам и песням, со всеми вытекавшими из этого последствиями.

Но эта главка – не об Окуджаве, который еще появится на страницах этой книги. Она – о Д. П. О моем первом главном редакторе.

…С переходом его в «Правду», а потом в ТАСС в наших отношениях мало что изменилось: «Вы наши отцы, мы – ваши дети».

Называть его Д. П. или Дима я позволял себе только заочно.

– Вы какую газету там с Юрой делаете? – спросил он меня однажды грозно по телефону. А Аджубей только что ушел в «Известия», а Воронов еще не набрал оборотов.

– Так не я же главный, – смалодушествовал я.

– А кто ты? Заместитель? Вот и замещай! Тебя ж только назначили. У тебя знаешь, какой запас прочности.

Несколько лет спустя, застав у меня, уже в кабинете главного, тогдашнего моего зама, присланного на амплуа политкомиссара, поинтересовался его фамилией:

– Сергей Высоцкий? Не знаю такого журналиста. Мальчишкой из Коврова он оставался всю жизнь. Когда Зимянина назначили секретарем ЦК партии, начальником всей идеологии, Д. П. поведал мне, притворяясь озабоченным, как в Праге, где они вместе, главный редактор «Правды» и генеральный директор ТАСС, были на Конгрессе журналистов, он выдал своему руководителю делегации за какой-то неуклюжий диалектизм в выступлении: «Такой-то персоне надо бы научиться простейшие слова правильно произносить». Теперь припомнит, наверное. Но нашла однажды коса на камень. Давид Кугультинов рассказал, как ехали огромной делегацией поездом в Псков на один из первых Пушкинских праздников. Он был в одном купе с Беллой Ахмадулиной. Из соседнего купе заглянул к ним таровито Горюнов, с закуской и выпивкой. Выпили по первой, по второй. Вдруг Беллочка, которая все это время неотрывно смотрела на Горюнова, спрашивает:

– А почему этот тип с нами? Тут даже Горюнов растерялся:

– Белла, вы наверное, не узнали меня, с кем-нибудь спутали…

– Нет, – сказала она с той отчетливостью в голосе, который у нее появлялся после нескольких рюмок. – Я вас ни с кем не спутала. Вы тот редактор, который печатал о псевдонимах…

Была, была такая страница в его и «Комсомолки» биографии, о которой он сам вспоминал с горечью. Хоть и не без юмора. Все началось с публикации им заметки Михаила Бубеннова «О псевдонимах», появление которой было воспринято как намерение Сталина реанимировать уже было заглохшую, но принесшую столько бед дискуссию о космополитах.

В «Комсомолке» меж тем к письму Бубеннова, которое в редакцию принес завотделом литературы Шахмагонов, отнеслись профессионально – как к хорошему газетному гвоздю. К тому же автор в фаворе, лауреат Сталинской премии за нашумевшую «Белую березу». Сам Шахмагонов – хоть и продувной мужик, бестия, но вхож… В номер!

Реплика Симонова в «Литгазете» оказалась полной неожиданностью. Запахло поражением. Мысль одна, как ответить? За грудки Шахмагонова. Тот:

«Шолохов напишет.

Он сейчас как раз в Москве и трезвый. Сегодня же принесу».

– Просто как у Островского или у Сухово-Кобылина, – сокрушенно крутил седою головой мой первый редактор Горюнов, которому и четверть века спустя эта история свербила душу. – Чего ради стравили двух таких писателей? Но тогда одно было на уме – спуску не давать.

В сталинскую пору обычным было выходить в первом часу ночи. В тот раз держали полосу до трех утра. Матвеич, выпускающий, – грузный, старый мастеровой, человек со страниц Гиляровского – не выдержал, поднялся из типографии «наверх», в кабинет главного:

– Вы, ученые, газету будете выпускать или нет?

Только в четвертом часу принес Шахмагонов текст за подписью Шолохова. В цеху и над талером снова закипела работа. Честь газеты была спасена. О подобной точке в конце полемики можно было только мечтать.

Реакцию на новую реплику Симонова со скромненьким названием «Еще об одной заметке» можно было, по словам Горюнова, сравнить только с появлением истинного ревизора в финале бессмертной комедии Гоголя.

…Словно для того, чтобы еще более усугубить панику, раздался звонок из ЦК, от Суслова: полемику прекратить.

Сразу стало ясно: Шахмагонов – групповщик. Держать его дальше в газете нельзя. Но как избавиться?

Тут как раз вышло очередное партийное постановление. Редактор вызвал его – вам лично надо выступить. Никому не поручайте. Два подвала. Срок – неделя. Через неделю приносит – бред чистый.

– Ну, так вот, пишите заявление об уходе. Или я это – в ЦК, без комментариев…

Написал, ушел.

«Комсомолка» всегда делалась руками азартных людей. И нередко то, что со стороны выглядело хитроумно, а то и коварно разыгранной операцией, являлось лишь желанием «и чтоб между прочим был фитиль всем прочим».

Как ни велик был страх, не он один двигает людьми.

…Смерть Д. П. в возрасте семидесяти семи лет 2 июня 1992 года застала меня послом России в Великобритании.

10 июня некролог с портретом появился в консервативной лондонской «Таймс»: «Дмитрий Петрович Горюнов был одним из тех, кто помогал оформить либерализацию культуры в 60-х годах… Его дружба с Алексеем Аджубеем, зятем Хрущева и главным редактором «Известий», обеспечила ему место на внутренних кремлевских советах. И он делал все, что было в его силах, чтобы использовать эту позицию для поддержки многих своих либеральных коллег, а также для внедрения некоторых гуманных перемен… Как и многие другие реформаторы, Горюнов быстро потерял свои позиции при преемнике Хрущева Брежневе и был отправлен в своеобразную политическую ссылку в качестве советского посла в Кении».

«Его жизнь – свидетельство того, что в конечном счете не обстоятельства лепят человека, а человек – самого себя. Несмотря ни на что». Так написал я в «Комсомолку».

 

«Запиши, как доехать…»

Судьбе было угодно, чтобы десятилетия спустя после той полемики о псевдонимах в «Комсомольской правде» я вместе с главными ее участниками оказался в одном и том же корпусе знаменитой больницы Мичуринская.

Тот самый корпус для привилегированных пациентов, кивая на который во время наших прогулок по больничному двору, Константин Симонов провидчески заметил:

– Все говорят, что в нашем однородном обществе нет базы для многопартийности. Да из одних только почтенных обитателей сего заведения можно организовать две партии, которые будут отличаться друг от друга больше, чем демократы и республиканцы в Штатах.

Я выздоравливал после операции на сломанном при верховой езде позвоночнике. Симонов готовился к оказавшейся для него роковой «выкачке» из легких. У Шолохова были свои болести, из-за которых он не покидал палаты. Друг с другом они не встречались.

И вот однажды сестра сказала, что Михаил Александрович просит меня зайти. Я был не на шутку заинтригован приглашением и, как нетрудно догадаться, не заставил себя долго упрашивать.

Меж тем, как оказалось, дело у него было ко мне, как к председателю ВААП, до обидного прозаическое. Ему настала пора поменять резину на своем многострадальном «мерседесе», а по линии ВААП должен был набежать гонорар из Болгарии и Финляндии. Так не могу ли я поручить проверить, сколько там его, то есть гонорара, и заодно помочь купить покрышки в той же Финляндии. Та резина, в которую был обут заграничный красавец, вышла из строя буквально через несколько тысяч километров. Протекторы слоями отлетали.

– Оказывается, и у них мошенники бывают, не только у нас, – усмехнулся Шолохов в заключение своей тирады.

Разумеется, я сказал ему, что все от меня зависящее сделаю. А про себя подумал горько, какими же пустяками вынужден заниматься великий писатель да еще в столь болезненном состоянии…

Стреляный воробей, я к тому времени со многими живыми достопримечательностями века успел пообщаться, а то и подружиться. Да и о Шолохове знал и слышал много такого, что заметно поумерило тот восторг, который я с детских лет испытал к автору моих любимых «Тихого Дона» и «Поднятой целины».

Да, и «Поднятой целины», которую я отнюдь не считаю апологией колхозного строя. Просто надо уметь читать эту, с секретом, вещь.

Шолохов и «Комсомолка» родились в один день – 24 мая, хотя и в разные годы. Может быть, и поэтому нам, аборигенам, удавалось соприкасаться с «вешенским затворником» чаще, чем другим. Один раз, когда мы отмечали очередной, далеко не круглый юбилей газеты в Доме журналистов, его, тоже в тот день новорожденного, по просьбе тогдашнего нашего главного Юры Воронова привез в Домжур Горюнов, видно сохранявший с ним связи еще со времен той злополучной полемики с Симоновым.

Естественно, что его тут же пригласили на трибуну, и он, хоть и принял уже несколько бокалов своего любимого шампанского, а может быть, именно поэтому, охотно согласился «сказать несколько слов» и пространно говорил об армии и необходимости уважения к ней.

Он был уже где-то в середине своей речи, когда спохватившийся Юра закивал нам всем сразу, кто был из «Комсомолки» в непременном президиуме: «Записывайте».

У кого-то не оказалось ручки, у кого-то – блокнота под рукой. Когда свели все записи воедино – получилось что-то ординарное, дежурное, отнюдь не способное вызвать то упоение, с которым мы слушали нашего неожиданного гостя. Я и сейчас затрудняюсь утверждать, кто был в этом повинен (мы или он).

Десяток лет спустя я сам, уже в качестве главного «Комсомолки», оказался в составе того летнего «литературного десанта», который верхушка комсомола высадила в Вешенской по случаю первых «шолоховских дней». Днем в укрывшей от жаркого солнца лесосеке, на пологом берегу Дона, был устроен пикник для молодых советских писателей и их коллег из социалистических стран Европы. Шолохов появился сопровождаемый Сергеем Павловым и Юрой Гагариным. Сказав несколько приветственных слов, патриарх потом милостиво побеседовал с каждым, кого к нему подводили, в том числе с Распутиным и Беловым, которые тогда были в зените своей славы.

Им, особенно Белову, задире по натуре, явно не понравилось такое «явление Христа народу», и вечером, на следующем банкете под открытым небом, только уже прямо перед домом классика, в который, кстати, пригласили войти всего нескольких человек и отнюдь не упомянутых мною мастеров слова, Белов и вовсе не скрывал своего возмущения «таким барством», подогретого к тому же многократными приемами «ее, родимой».

Я как мог успокаивал его, говоря, что список «избранных», который нам показали, составлен был вовсе не Шолоховым, а его прихлебателями из издательства и журнала «Молодая гвардия», которые, выражаясь по-сегодняшнему, давно уже приватизировали его имя, его славу, а может, и волю. Но мне и самому было обидно, что редактору «Комсомолки» предпочли чиновника-молодогвардейца, Мелентьева.

Не был я, разумеется, в неведении и относительно появившихся в зарубежных источниках сомнений относительно авторства «Тихого Дона», которые не оставались секретом и для его создателя.

Но было в памяти и то, что, когда еще при Хрущеве Шолохову присудили Ленинскую премию за «Судьбу человека», он отказался явиться в Кремль на вручение, заявив, что не хочет получать дорогую его сердцу награду «вместе со всей этой футбольной командой». Он имел в виду группу журналистов и писателей, возглавляемых Аджубеем, которые в тот же год получили Ленинскую за свой коллективный труд о Никите Сергеевиче «Лицом к лицу».

Все это да и многое другое, бродившее во мне, когда я собирался в первый раз открыть дверь шолоховской палаты, словно бы испарилось и уже никогда не возвращалось после тех немногих часов, проведенных с ним наедине.

…Через несколько дней после первого визита в шолоховскую больничную палату, примерно в тот же час, я снова постучался в ту же дверь, вооруженный бумагами и расчетами, которые по моей просьбе были подготовлены в ВААП. Из них явствовало, что контора вполне способна помочь своему автору.

Шолохов сидел, вернее восседал, за небольшим круглым столиком в той же позе, в какой я его оставил в первый раз. Сидел глубоко и, казалось, комфортно, хотя встать самостоятельно, без чьей-либо помощи (я знал об этом от медсестер) не смог бы.

– Спасибо, Борис… Дмитриевич, я не ошибся с отчеством? – за ревностную службу нашему авторскому делу, – сказал он, с видимым облегчением сдвигая в сторону бумаги, которые я для пущей верности разложил перед ним. И непонятно было, относилось ли это облегчение к тому, что дело сделано, или к тому, что можно больше не говорить о нем. – Хочу пригласить тебя в гости ко мне. Домой, – неторопливо продолжал он. – Приезжай лучше летом. Пока рыбалка… Поедем на стерлядь, пока она еще вся не переведена.

– В какое же это время?

– Август. Она в это время в самой упитанной форме обретается. Правда, браконьерская будет рыбалка. – Он знакомо уже усмехнулся – чуть заметно в усы. Помолчал. Постучал папиросой о блюдце. – Расскажу тебе, как доехать. Запомни или запиши…

– Михаил Александрович, – запротестовал я. – Да кто же не знает…

– А я гостю своему хочу внимание оказать, – твердо возразил великий человек. – Так что садись в Москве (наверное, он все-таки и вокзал назвал Курский, при его любви к конкретности в словах) на «Тихий Дон» и езжай до Миллерова. Там тебя машина будет ждать. Машина, кстати, – он снова усмехнулся, – уже на новых колесах будет.

После многих разговоров с Симоновым, который на одно ухо недослышал, меня и здесь, в шолоховской больничной палате, подмывало напрягать голос. Но до него легко доходило каждое слово и каждое находило ответ.

Симонов, расспрашивая меня как бы невзначай об этих коротких встречах с Шолоховым, напоминал школьника, который и боится, и ждет вызова к директору.

Шолохов, когда я упомянул в разговоре, что в больнице находится и Симонов, бросил сокрушенно: «Сдает Костя, не по годам сдает». Словно бы сам он появился в этой больнице лишь для того, чтобы засвидетельствовать свое богатырское здоровье.

За время каждой из двух наших бесед он выкурил по нескольку сигарет. Неторопливо вытянет сигарету, неторопливо постучит ею о пачку, прежде чем чиркнуть спичкой. Сидит и курит неторопливо, словно впереди у него вечность. А пока хозяин курит, и гость спокоен. Никто, стало быть, не предполагает, что свидание пора бы и завершить.

При явной физической немощи нет ощущения удрученности ею. Глаза голубые. Выцветшие. Веки набрякшие. Но взгляд ясный и пристальный.

Необыкновенной красоты лоб. Шолоховский лоб – по-иному и не скажешь.

Человек, который ясно осознает свое место в истории, но не обременяет этим знанием ни себя, ни других. Наверное, это ощущение сделанного однажды в совершенстве дела, выполненного долга, что бы там ни случилось потом, жило в Шолохове и наполняло такой натуральной значительностью и спокойствием каждое слово, какой бы порой житейской мелочи оно ни касалось, каждый жест и движение. В ту пору еще не было так затаскано, как десяток лет позднее, слово «харизма», но именно оно пришло мне тогда в голову.

 

«И чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим…»

Дальше у Симонова, которого, когда он это написал, чаще всего звали Костя, была такая строка: «А на остальное наплевать».

Он не был еще редактором. Был всего лишь, «только», как он сам любил повторять, фронтовым корреспондентом, но этой строкой выразил психологию редакторов всех времен и народов…

Он-то что имел в виду, утверждая, что «на остальное наплевать»? Конечно же сложности и опасности добывания на войне такого материала, который мог бы стать «фитилем всем прочим».

А сказал об универсальном редакторском зуде, который становится виновником стольких хороших и не очень хороших дел.

Судите сами.

Я в описываемую пору тоже еще не был главным редактором «Комсомолки». Всего лишь замом, да к тому же и не первым. Но получилось, что главный, Юра Воронов, отправился с группой «первачей», редакторов основных центральных изданий, в Японию, его первый зам был в отпуске, а я остался чуть ли не в первый раз на хозяйстве. Звонок Горюнова – «Вы там какую газету с Юрой делаете?» – стучал мне в висок, как пепел Клааса в грудь Тилю Уленшпигелю.

Моим первым импульсом было «распоясаться», говоря языком Ильи Глазунова, который, ерничая, любил просить разрешения на это у тогдашнего первого секретаря всесоюзного комсомола Сергея Павлова.

На фоне аджубеевских «Известий» «Комсомолка» начала бледнеть. Так что я просто задрожал от нетерпения, когда секретарь доложила, что в приемной находится Андрей Андреевич Вознесенский. Шел 1963 год. Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, или, наоборот, Женя Евтушенко, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский… Три этих имени плюс примкнувший к ним Роберт Рождественский звучали на всех перекрестках. То за здравие, то за упокой.

Несколько дней назад мы столкнулись с ним на одном из бесчисленных в те дни заседаний, кажется, в Кремле, где его в очередной раз полоскали, и я предложил ему напечатать подборку стихов.

Он откликнулся, но как-то вяло, видно, не пришел еще в себя после прозвучавших с трибуны малограмотных анафем.

Теперь я поспешил в приемную, куда уже подтягивался редакционный контингент поглазеть на скандального поэта, и поволок гостя в кабинет. Через пару минут на журнальном столике, вокруг которого мы угнездились, появились кофе и печенье. Андрей протянул мне стопку заполненных машинописью листков.

Я пробежал их. Непонятно, но здорово. Что делать. Вознесенский есть Вознесенский. Я уж было потянулся к звонку – вызвать секретаря и отправить стихи в набор. Последняя страничка чуть остудила мой пыл. Стихотворение называлось «Генеральша». Монолог шофера генерала, развлекающегося с его женой: «Она, бывало, влазит в ванну и кличет: „Ванька, помоги…“»

Я живо представил, что скажут (и сказали-таки!) по этому поводу генералы всей страны, и отложил опус в сторону.

– Остальное – в номер!

Но Андрей, явно уловив мой настрой, заупрямился: или все, или ничего…

С полчаса мы переругивались, как два барана на узком мосту из хорошо знакомой нам, ровесникам, с детства стихотворной сказочки Сергея Михалкова, и в конце концов я сдался. Через пару дней подборка стихов Вознесенского появилась на четвертой полосе «Комсомолки».

Как и следовало ожидать, читательское внимание сконцентрировалось на «Генеральше». Либеральные круги пели осанну формальным достоинствам стиха, и Андрей аккуратно доводил до моего сведения комплименты молодой поэтической поросли и мэтров формализма.

Меня больше занимало мнение генералитета. Он, как я и ожидал, встал на дыбы. Письма и звонки посыпались, как водится, в ЦК КПСС и ЦК ВЛКСМ.

Сработал один из самых распространенных и устойчивых по тем временам стереотипов: если газета покритиковала одного комсомольского секретаря, значит, по ее мнению, плох весь комсомол. Если, не дай бог, как в «Факеле», упомянули партийного босса, значит, восстанавливаете комсомол против партии. Если одна генеральская жена соблазнила мужнина водителя или ординарца, пятно ложится на весь славный и многост радальный корпус офицерских спутниц жизни, которые бесстрашно и самоотверженно…

Примерно это мне и сказали на Старой площади, то есть в отделе пропаганды ЦК КПСС, добавив, что, по словам автора, с которым тоже «провели уже соответствующую работу», на публикации именно «Генеральши» настаивал редактор, в данном случае я.

Возвратившись на улицу «Правды» и доведя, как было указано, критику до сведения редколлегии, я бросился к телефону. Номер Андрея безмолвствовал. Я ринулся в Дом литераторов. Он восседал в кругу поклонников в буфете.

– Андрей, – сказал я ему, и он, сообразив, что пахнет порохом, поспешил встать из-за стола и отвести меня в сторонку.

– Как же так, Андрей, – повторил я и поведал все, что мне довелось услышать в «Большом доме».

Признаюсь, я ждал, что он либо опровергнет навет, либо объяснит его в каком-то оправдывающем его духе.

Но он только смущенно улыбнулся.

– Ты знаешь, – сказал он обезоруживающе дружественным тоном, – со мной это бывает.

И сделал кистью правой руки, поставленной перпендикулярно к земле, легкое волнистое движение, словно изображая рыбку, уходящую в водные глубины. Моя обида на него растаяла как дым.

Между тем мое грехопадение на этом не закончилось. Настрой мой уловил не только Андрей Вознесенский. Словно подслушав наш разговор с Горюновым, «коридор» понес в секретариат, а то и напрямую ко мне один матерьялец хлеще другого. Из командировки в Иркутскую область вернулся Ким Костенко. Привез положенный уже на бумагу рассказ о бедственном положении строителей Братска, которые до сих пор жили в землянках, валках, вагончиках…

У меня с этой стройкой были особые отношения. Первый раз я приехал туда, когда все только начиналось, – защитить пламенного комсорга Женю Верещагина, надежду первостроителей, от комсомольского вельможи из Иркутска, о чем просили редакцию в своем письме несколько десятков рабочих. Второй раз – уже по приглашению Жени – «поднять народу настроение». Я так и назвал свой очерк – «В поисках героя».

Из корреспонденции Костенко вытекало, что все слова, в том числе и со страниц «Комсомолки», о новом подходе к труду и быту на великой ангарской стройке, оказались в очередной раз пустым звуком. Для меня – я находился в переписке с Верещагиным – тут открытия не было. Но для многомиллионного нашего читателя статья, которую Ким назвал «Быть ли городу Братску?» обещала стать сенсацией. И тут даже внутренний редактор не сказал мне ни слова поперек. Если не «Комсомолка», то кто…

Опубликовали, и снова скандал. Теперь поднялись чиновники Госстроя, Госснаба и самого Совмина. Ну и уж конечно, Иркутский обком КПСС, который по хоженой дорожке адресовался к секретарям ЦК. Мне – автора тогда не торопились трогать: с него снимет стружку, а то и шкуру сам проштрафившийся редактор – в «инстанциях», адресуясь к заголовку статьи, не без издевки предлагали взглянуть на карту Восточной Сибири, где черным по белому было написано – город Братск.

Каплей, переполнившей чашу, была напечатанная в те же дни страница, полоса на газетном жаргоне, с рассказом о славном семействе Глинок, включая одного из поздних представителей династии, писателя и военного летчика Глеба Глинку, который, как считалось, геройски погиб в дни Отечественной войны.

После публикации полосы, встретившей самый живой отклик среди молодых наших читателей, я был уведомлен в том же отделе пропаганды ЦК КПСС, в довольно лаконичной манере, что в ЦК поступило письмо известного писателя-историка Льва Никулина, где он сообщал, что Глеб Глинка отнюдь не погиб, а находится во Франции, где ведет активную антисоветскую деятельность.

Поверят мне читатели или нет, но моей первой реакцией было чувство неловкости перед человеком, которого мы заживо похоронили.

Моего казенного собеседника волновало совсем другое: газета, которую он по распределению обязанностей «курировал», сделала рекламу антисоветчику.

Я попытался успокоить его, да и себя, сообщением о том, что имя Глеба Глинки фигурирует на мемориальной доске, которая вывешена на фасаде здания Союза писателей на улице Воровского.

Пожав недоуменно плечами, он сказал, чтобы я писал объяснительную.

Через несколько дней Юрий Петрович Воронов – так я его звал тогда, – вернувшийся как раз из Японии, обрадовал меня сообщением, что нас с ним вызывают «на Секретариат ЦК КПСС». Строго говоря, вызывали только меня, потому что он посещал эти заседания по должности.

Я такой чести раньше не удостаивался. Сказать, что преобладающим ощущением было любопытство, было бы преувеличением, и все-таки оно было и как-то скрашивало ожидание судного дня.

Вместе с автором очерка и заведующим отделом, по которому он шел, тоже затребованным в ЦК, мы отводили душу, злословя по поводу заложившего нас Льва Никулина, чей очередной «кирпич» «России верные сыны» уже удостоился неведомо чьей эпиграммы:

Он то и дело вспоминает. Он все, что помнит, издает. И это все читать должны России верные сыны.

Вот и судный день. Вместе с Юрой Вороновым мы показали наши удостоверения часовым в первом подъезде. Для посвященных это было почти имя собственное. Поднялись на пятый этаж. Тоже хорошо знакомое определенному кругу словосочетание – здесь главные кабинеты страны и зал заседаний. Тут у нас тоже проверили документы, после чего мы оказались в «предбаннике», где по подсказке Юры подошли к двум с озабоченными лицами женщинам за маленьким столиком и назвали себя. Спросив, по какому мы вопросу, они в какой-то графе лежавшего перед ними листа поставили три галочки. После чего Воронова пригласили в зал, а нас попросили сесть и ожидать. Наш «вопрос», объяснили нам, как и все «персональные дела», в конце.

Ждать пришлось более часа, и за это время мимо нас, туда и сюда – продефилировала с самыми разными выражениями лиц чуть ли не вся, как теперь принято говорить, партийно-политическая элита, хотя таковой, то есть элитой, она ни тогда и ни сейчас не являлась. Разница лишь в том, что тогда она себя так и не называла. Знакомые понимающе кивали, мол, держитесь. Всякое бывает. Не видно было только обитателей главных кабинетов. Нетрудно было догадаться, что члены секретариата, то есть секретари ЦК и члены политбюро, проникают в зал из какой-то особой, только для них предназначенной двери.

Тогда мне было не до обобщений, но позже я подумал, что это в советские времена была какая-то навязчивая идея – отдельный вход или дверь для начальства. Они были всюду – начиная от кабинета председателя какой-нибудь артели «Заготзерна», кончая теми высшими сферами, в которых мы не по своей воле оказались.

Другими словами, лицезреть вблизи ареопаг, собравшийся расправиться с нами, довелось только тогда, когда по сигналу зеленой лампочки, загоревшейся на столике у двух секретарш, нас запустили в зал.

Ничего особенного, обычный для тех времен зал заседаний с рядами стульев ближе к общему входу и столом президиума, обтянутым зеленым сукном, за которым сидело несколько человек с лицами тех портретов, которые Первого мая и Седьмого ноября носили через Красную площадь. Председательствовал, как я успел разглядеть, Суслов, ведавший в политбюро всей идеологией, а рядом с ним – Ильичев, в ту пору «рядовой» секретарь ЦК, но тоже – по идеологии. На стульях сидели «приглашенные», которые в другое время сами председательствовали в разных высоких собраниях, но здесь составляли зал, массу.

Воронов, который сидел в самом последнем ряду, поманил нас к себе. Чуть ближе к президиуму я различил первых моих редакторов – Горюнова и Аджубея, которые, как и Воронов, только что вернулись из Японии.

Это было все, что я успел зафиксировать, прежде чем услышал свою фамилию. Ее произнес Ильичев, который что-то объяснял Суслову. Потом он произнес слово «Воронов», и Юра тотчас же снялся с места и устремился к президиуму. Он не успел дотрусить до середины зала, когда прозвучали слова – «выговор» и «согласиться».

Ильичев, взмахнув ладонью, «дал отмашку», и Юра в том же темпе затрусил обратно.

– Да ты уточни, кому выговор-то, – послышался не без ехидцы голос Аджубея. Юра дернулся и остановился, но после секундной паузы продолжил свое движение в нашем направлении. Он не успел еще занять свой стул, как все начали вставать. Заседание окончилось.

К нам подошел громкоголосый и чем-то довольный замзав отдела ЦК, который с такой нежностью потрепал меня по плечу, словно мне только что выдали премию.

Вслед за ним к нам приблизился завсектором газет, который на заседание не был допущен. Не по чину. Он тоже был в приподнятом настроении.

– Наша прошла? – то ли спросил, то ли подтвердил он, обращаясь к замзаву. Тот энергично и с удовольствием кивнул, и я догадался, что удовлетворение их вызвано тем, что «прошла» та формулировка, которую «заложил» отдел.

После этого завсектором повернулся к нам:

– Егорову-то, Егорову-то уж больно тяжело записано, – сказал он с вдруг попостневшим лицом. – Строгий выговор.

Словно бы не он предложил это наказание автору статьи, так же как и «простые» выговоры нам с завотделом.

Мне, как позднее разоткровенничался завсектором, которого мы в своем кругу в общем-то называли «неплохим мужиком», выговор дали по совокупности. И за «Генеральшу», и за город Братск, и за Глинку. И еще – за «Ларису» (о которой речь впереди. – Б. П.).

Такое водилось, как я убедился, и снова на собственном примере, лет примерно пятнадцать спустя, когда выговор мне,

уже не при Хрущеве, а при Брежневе, но при том же Суслове, объявил Комитет партийного контроля, что для тренированного уха звучало пострашнее, чем выговор от ЦК. КПК был советской инквизицией. Его боялись больше, чем суда, все, вплоть до секретарей ЦК. Его приговоры не подлежали обжалованию. Но об этом – ниже.

 

Соляник и другие

Имя Аркадия Сахнина, который свой первый – и единственный – роман написал о пресловутой корейской войне 1950 года, для меня стало что-то значить, когда в аджубеевских уже «Известиях» появился его очерк на целую полосу «Эхо войны» о саперах, на долю которых выпала смертельной опасности задача – обезвредить нечаянно обнаруженный склад немецких боеприпасов, брошенный гитлеровцами при поспешном бегстве с Украины.

Мы ходили по своему шестому этажу и возбужденно рассуждали, что такой материал по всем правилам должен был бы появиться именно в «Комсомолке». Начальство, к которому в качестве заместителя главного принадлежал уже и я, тыкало пальцем в репортеров, которые прозевали такую сенсацию, а те отбивались, утверждая, что, мол, полосу для такого дела отвести способен был только Аджубей. И ради заметки не стоило и биться.

Все были уверены в том, что и заголовок «Эхо войны», быстро ставший нарицательным, придумать мог только «Алеха».

Словом, когда в ту самую злополучную или благословенную пору, пока я был «на хозяйстве», Сахнин, тогда еще мне лично незнакомый, объявился у меня в кабинете, я почувствовал себя польщенным… Вещь, которую он принес, была рассказом о некой москвичке, законспирированно названной Ларисой, которая вышла замуж за араба, добилась разрешения выехать на его тоже законспирированную арабскую родину и там, по существу, оказалась рабыней, обитательницей гарема.

Только чудом ей удалось бежать и добраться до СССР. Нелицемерно скажу, что сама по себе тема меня мало взволновала. Я не знал, жалеть мне влюбчивую Ларису или сердиться на ее беспечность. Понятия я не имел и о том, сколько таких же легкомысленных девиц разделили ее участь. Но чутье газетчика, развившееся уже в работе с такими редакторами, как Аджубей и Горюнов, подсказывало, что в руках у меня читательская бомба, помеченная к тому же только что прогремевшим в «Известиях» именем Аркадия Сахнина. «И чтоб между прочим…»

Для очистки совести я задал Сахнину несколько наводящих вопросов: стоит ли за этой анонимной историей реальная судьба? Случайный это или типичный, распространенный случай? Не вторгаемся ли мы, сами того не ведая, в сферу каких-нибудь высших политических интересов…

На все вопросы Сахнин отвечал с завораживающей убедительностью медиума. Это его особенность, с которой не раз еще потом пришлось иметь дело. Конечно же речь идет о реально существующей несчастной женщине. Ее имя сохраняется в тайне исключительно ради ее безопасности и из моральных соображений. Увы, таких, по достоверным данным, становится все больше… Так что статья – своего рода предупреждение: не ходите, дети, в Африку гулять. Официальные органы, которым не пристало входить в прямой конфликт по этому поводу с братскими арабскими странами, только спасибо скажут, если необходимый сигнал раздастся со страниц «Комсомольской правды», которая имеет право, просто обязана проявлять заботу о неразумных молодых гражданах своей страны. А в конце концов, у нас свобода печати.

Подпирал и этаж. Общительный Аркадий не делал секрета из содержания рукописи, которую он положил на стол временно исполняющего обязанности главного редактора. Ко мне в кабинет началось паломничество. И если кое-кто из членов редколлегии, особенно ответственный секретарь, который, как и главный, отвечал за все, еще чесали в затылке, то литсостав прямо-таки сгорал от нетерпения увидеть статью в печати.

Словом, я легко позволил себя уговорить и через пару дней, дав статье «отлежаться», поставил ее в номер. Была еще опасность, что придерется цензура, но цензор, то бишь уполномоченный Главлита, сидевший в нашем же здании, задал мне те же вопросы, что я Сахнину, и так же легко удовлетворился моим пересказом его ответов. Если цель была в том, чтобы переплюнуть зазнавшиеся «Известия», то она была выполнена. Что там «Эхо войны». За номером «Комсомолки» гонялись, как за глотком воды в пустыне. На «черном рынке», как мне говорили, за него просили астрономическую цену.

Мое редакторское самолюбие было удовлетворено на двести процентов.

Коллеги из других газет явно завидовали и как бы невзначай интересовались реакцией «инстанции». А «инстанция», то есть большой – ЦК партии – и малый – комсомола – помалкивали. Это и успокаивало, и настораживало.

Но только на следующий день мы в редакции начали догадываться, какого джинна вызвали из бутылки.

Первый вал составили звонки и телеграммы сердобольных наших читателей, которые требовали чуть ли не разрыва отношений со страной, где осмеливаются так поступать с нашими советскими девушками. Этот напор было не так уж трудно выдержать. Но когда поступили вести, что арабские землячества в Московском университете, Университете Патриса Лумумбы и других вузах Москвы собираются устраивать демонстрации протеста на улице «Правды», я по-настоящему растерялся: такого не только в моей практике, но, думаю, и вообще в практике нашей общественной жизни того времени еще не бывало.

Само собою разумелось, что иностранные студенты, особенно из стран третьего мира, рекрутируются из представителей левых сил и во всем солидарны с властями и прессой (что в их глазах было одно и то же) страны развитого социализма. Да, они выходили на митинги и демонстрации – когда надо было осудить агрессию Израиля в Синае или шпионский полет Пауэрса над Советским Союзом… Но устраивать демонстрацию против статьи в органе ЦК ВЛКСМ – такого еще не бывало…

Первым делом я позаботился о вызове в редакцию Сахнина. Да он, надо отдать ему должное, и не ждал приглашения. Потрясая пачкой каких-то бумаг, которые в ту минуту мне просто недосуг было читать, он объявлял готовность представиться демонстрантам в качестве автора статьи и дать ответы на все вопросы.

Добровольная разведка меж тем сообщила, что первые ряды демонстрантов уже ступили с Ленинградского проспекта на асфальт улицы «Правды»

– Будь спокоен, – твердил вошедший в раж Сахнин, с которым мы уже успели перейти на «ты», – у меня есть что сказать и какие примеры привести. Пусть послушают. Только дай мне переводчиков – с арабского и английского.

В голове у меня мелькнуло, что ситуация начинает напоминать нечто читанное в романах о нравах Запада.

Я уже нажимал кнопку звонка, чтобы поручить редактору иностранного отдела обеспечить Сахнина переводчиками, как впервые за это утро ожила вертушка.

Звонил завсектором газет большого ЦК. Тот самый.

– Там к вам демонстрация движется, – сказал он без лишних предисловий, – в контакт не вступайте. В крайнем случае говорите, что обращаться им надо в Комитет солидарности с народами Азии и Африки. Там их готовы принять в любую минуту и все разъяснить. А с вами, – многообещающе закончил он, – мы объяснимся попозже.

В ту минуту заключительный аккорд как-то не дошел до меня. Зато запрещение вступать в контакт с демонстрантами вызвало вздох облегчения у меня, да, кажется, и у Сахнина, когда он понял, что его готовность по-матросовски броситься на амбразуру оценена, но не востребована.

Заву иностранным отделом я сказал, чтобы с парой надежных сотрудников «с языками» он спустился в подъезд и в случае необходимости рассказал вежливо демонстрантам, куда им следует обратиться.

Вскоре он доложил мне, что демонстранты, посмотреть на которых я, не выдержав, вышел на балкон, с пониманием и даже явным удовлетворением – видимо, они уже и сами напугались собственной смелости – отнеслись к сказанному, тут же отрядили делегацию на Кропоткинскую, где находился названный им комитет, и потихоньку рассеялись.

Позднее Саша Дзасохов, который тогда работал ответственным секретарем комитета, рассказал мне, не забыв посетовать на головную боль, которую статья им доставила, что, базируясь на материалах, полученных из «соответствующего источника», они привели арабским студентам несколько примеров, связанных в основном с Саудовской Аравией и Объединенными Арабскими Эмиратами, объяснив, что ни настоящее имя девушки, ни название страны не могли быть названы в силу дипломатических соображений. Студенты из Саудовской Аравии у нас тогда не учились, и обижаться за нее было некому.

Задним числом я догадался, что это были за «соответствующие» источники, которыми руководствовался Дзасохов да и Сахнин. КГБ и тогда, и позже позволял себе такого рода интервенции, когда был уверен в их целесообразности, предпочитая объясняться с ЦК и МИДом не до, а постфактум.

Может быть, поэтому со мной, вопреки обещанию завсектором, никто особо объясняться не стал. А когда дошло до разбора моих подвигов, на секретариате ЦК КПСС зачли и этот грех неуправляемости.

Насколько одиозная по тогдашним представлениям статья Сахнина опередила время, я по-настоящему понял только в наши дни, когда каждый день появляются сообщения о партиях «живого товара», который поступает из России, Украины и других стран СНГ на международные рынки сексуальных услуг.

…Как бы то ни было, когда года два спустя Сахнин со знакомой таинственной миной на лице снова появился в моем кабинете, я сказал себе, что со спокойными деньками, если они вообще выдавались в нашей ежедневной газетной круговерти, надо надолго проститься.

В промежутке между двумя визитами ко мне Сахнина состоялся ни много ни мало октябрьский пленум ЦК КПСС 1964 года.

У нас же изменилось только то, что еще при Хрущеве из заместителя я превратился в первого заместителя главного редактора. Другой особенностью момента было то, что главный – Юра Воронов – был на месте, а не в зарубежной отлучке, как в прошлый раз.

Сахнин меж тем настаивал, чтобы я первым познакомился с очередным его, как оказалось, еще более взрывоопасным опусом. На этот раз это была статья о капитан-директоре китобойной флотилии «Слава» Солянике. Сказать, что Соляник был исключительно популярен в то время, значит ничего не сказать. Сейчас бы мы назвали его знаковой фигурой эпохи. Ежегодный выход флотилии в рейс и ее победное возвращение в Одессу с добычей становились, благодаря прессе, общенациональными событиями.

Статья Сахнина, однако, была не панегирической, а разгромной. Она камня на камне не оставляла от заслуг и успехов капитан-директора. Герой, победитель, эталон поведения советского человека был, оказывался, на самом деле сатрапом, очковтирателем и чуть ли не тюремщиком, устроившим на борту флагмана флотилии кутузку, где томились неугодные, осмеливавшиеся протестовать против деспотизма и лжи, насаждавшихся капитан-директором. Весь его ореол держался на обмане и поддержке со стороны руководства республики, которой нужен был такой рекламный щит или, как тогда называли, маяк. На мой откровенный вопрос, не из тех ли источников, что и «Лариса», почерпнута информация, Сахнин яростно закрутил головой. И в подтверждение бухнул на стол целую папку материалов – справки о ревизиях, объяснительные записки, письма-жалобы, докладные, конспекты бесед, проведенных автором…

Я сказал, что буду изучать все это, и мы расстались. Я призвал себе на помощь двух «док» – ответственного секретаря Кима Костенко и редактора рабочего отдела Виталия Ганюшкина, моего однокашника по университету, который он окончил на год позже меня. Ким, ткнувшись в папку, сразу же энергично закивал, сложив на свой особый манер губы: может быть, даже очень может быть. Для него, еще совсем недавно собкора на Украине, «чудесное превращение» знакомого лица не было неожиданностью.

– Но треба разжуваты, треба разжуваты… Тут ниточки знаешь куда ведут… – знакомым каждому советскому человеку движением головы он указал на потолок. Зная мой охотничий азарт, Ким догадывался, что этой своей ремаркой не остудит пыл, а, наоборот, только раззадорит меня, что и случилось.

Втроем, поочередно и вместе, мы только что не обнюхали каждый листок из папки Сахнина. Общий вывод: «Без балды». Сахнин, к которому после «Ларисы» мы относились не без легкой иронии, вдруг снова вырос в наших глазах.

Надо печатать. Надо идти к Юре.

И тут пора уже сказать о моем третьем по счету главном – Юре Воронове, – который сменил Аджубея и редакторствовал уже шестой год.

В «Комсомолке» еще помнили, что Воронова, как и Фалатова, нашел все тот же Шелепин. Только для этого ему не надо было ехать во Владимирскую область. Воронов в то время был редактором ленинградской «Смены», второй по значению после «Комсомолки» «молодежки», и на взгляд ветеранов «Комсомолки» не отличался ничем, кроме молодости. Когда Шелепин, послушав его выступление на областном активе в Питере, привез и неожиданно представил его оторопевшему Горюнову, ему было 25 лет, возраст по понятиям того времени совершенно несообразный с предназначенной ему должностью заместителя главного редактора. Это в то время, когда самому Аджубею, который мало того что блистал чуть ли не в каждом номере, был еще зятем Хрущева, уже было под тридцать и он был лишь членом редколлегии.

Не знаю, что там варилось «наверху», то есть в кабинете главного, куда меня вызывали лишь для поручений да втыков, но этаж был не в восторге, тем более что новичок не сделал ничего, ну ничегошеньки, чтобы обольстить капризный и своенравный даже в те колючие времена коллектив «Комсомолки». Он демонстрировал осторожность, а то и нерешительность при ведении номера – самый надежный способ восстановить против себя. Мямлил, когда вместо главного вел летучки. А главное, ничего не писал сам.

Шатуновский даже сочинил что-то вроде безадресного фельетона, герой которого, редактор-перестраховщик придуманного еженедельника, так же растягивал слова, как Воронов, и так же дергал себя за пальцы в минуты объяснений со строптивыми авторами. Поначалу Илья даже пытался пристроить фельетон в «Комсомолке», не уверен, что не с ведома Аджубея. Когда же бдительный Горюнов пресек эту диверсию, отнес свой труд в «Крокодил», где его охотно напечатали. Строки из него разгуливали по этажу, как пословицы.

Время шло, никаких событий с Вороновым не происходило, но отношение к нему менялось к лучшему. Не вредный, не мстительный. Хоть и упирается, но давлению поддается… Решающее значение сыграли, однако, два неравнозначных момента. Этажу стало известно, что Ю. П. – так его стали заочно величать, и это одно уже было полупризнанием, – находился в Ленинграде все 900 блокадных дней. И не только находился, но и в свои 12–15 лет был активным участником молодежных дружин и отрядов, помогавших старым и больным, спасавших тех, кто был уже, в сущности, обречен на гибель, и хоронивших тех, кого уже невозможно было спасти. Похоронив многих своих близких, он и сам чудом остался в живых. После снятия блокады стал одним из самых молодых кавалеров медали «За оборону Ленинграда».

Второе обстоятельство было совсем иного рода. Стало известно, что у «тишайшего» Юры роман. И с кем? С самой красивой в редакции девицей – секретаршей отдела информации. Больше того, она уже ждет от него ребенка. То есть точно никто ничего на этот счет не знал, но слухи ходили и придавали молодому замглавного весу. Словом, когда Аджубею пришла пора переходить в «Известия», и для «верхов», и для «низов» было ясно, что его преемником может быть только Юра. Поговаривали, правда, и о том, что Алексей Иванович поставил ему условие: замом возьмешь Бориса Панкина.

Так или не так, но Юра, когда его назначили, мне эту должность сразу же предложил, и я на нее согласился.

В кабинете главного, казалось мне, он первое время чувствовал себя не очень уютно и пользовался каждой уважительной возможностью улизнуть из него. На время, разумеется. Возможностей таких по тем временам было хоть отбавляй. То всесоюзные совещания, на которых обязательно было присутствие всех главных, то бесконечные поездки Никиты за рубеж, в которых его неизменно сопровождала руководимая, по существу, Аджубеем так называемая пресс-группа, младшим членом которой, опять младшим, был Юра.

Считалось в порядке вещей, что первые лица в средствах массовой информации витали, или, как обозвал это Катаев, «шились» в сферах, а вторые и третьи тащили воз повседневных забот.

На первых порах это устраивало и меня. Я с азартом осваивал свою должность зама и, как уже рассказано выше, пользовался каждой возможностью, чтобы блеснуть инициативой, на что Воронов взирал без раздражения и ревности. Во всяком случае, получив выговор от Секретариата ЦК КПСС, я не услышал ни слова упрека от него. Перемена, и к лучшему, произошла в нем, как ни удивительно, после смещения Хрущева. Из всей пресс-группы он, собственно, один остался на своем месте. Витать больше было негде. Он стал больше времени проводить в своем кабинете и в большей степени оказался подвержен тому излучению, которое постоянно исходило от этажа.

А этаж в который раз принял или сделал вид, что принял всерьез, то есть к исполнению, все декларации постхрущевского руководства, которое, по крайней мере на словах, призывало к борьбе с бюрократизмом, волюнтаризмом, к научному подходу, уважению к личности рядового человека и т. п.

Нашей первой жертвой пал Трофим Денисович Лысенко, которого по непонятным причинам оберегал от всякой критики Хрущев. Толя Иващенко уговорил меня под каким-либо нейтральным предлогом напроситься к нему, тогда еще президенту ВАСХНИЛ, на прием. Мы навестили его в похожем на древнерусский терем главном здании Академии, и Толя буквально пригвоздил хозяина к креслу своими беспардонными вопросами. Вслед за его памфлетом в форме интервью последовали статьи уцелевших после разгрома «менделистов-морганистов» и тому подобное.

Юра с удовольствием ставил в номер «гвозди», которые ему приносили. В глазах у него появился блеск. Он стал энергичнее в движениях, определеннее в суждениях, стал охотнее выходить вечерами в коридор – потрепаться (обычай, заведенный Аджубеем). Стал меньше трещать пальцами при знакомстве с гранками и полосами, идущими в номер.

Все вышесказанное, над объяснениями чего мы не склонны были ломать головы, внушало надежду, что и статья Сахнина окажется проходимой.

Мы зашли к Воронову в тот благословенный момент, поздно вечером, когда все полосы завтрашнего номера, пользуясь газетным жаргоном, подписаны, то есть редакция завершила над ними работу, а сигнальный экземпляр, за изготовление которого целиком отвечает типография, еще не поступил на подпись редактору, и в ожидании его можно расслабиться.

Юра, когда мы вошли в редакторский кабинет, сидел, точнее, полулежал в своем рабочем кресле в излюбленной позе – длинные ноги до отказа вытянуты вперед, чуть ли не колени выглядывают из-под стола; голова – на уровне подлокотников, пальцы во рту – грызет в задумчивости ногти.

Первое, что он сделал, взглянув на заголовок, где в осуждающей форме фигурировала фамилия Соляника, дернул себя за пальцы левой руки.

Мы с Кимом переглянулись. Дальше – хуже. Потеребив небрежно страницы рукописи и приложенного к ней досье, он глянул куда-то мимо нас и выдал свое сакраментальное: «Это глазами надо посмотреть».

Два следующих дня ни я, ни Воронов к этой теме не возвращались. Сахнину, который не вылезал из редакции, курсируя между рабочим отделом, секретариатом и моим кабинетом, в ответ на его приставания мычали что-то невразумительное.

На третий день Юра после появления в редакции тут же зашел ко мне и изящным движением длиннопалой руки бросил, как козырную карту в игре, рукопись мне на стол:

– Надо готовить к набору.

– Будем печатать? – поглупев от радости, спросил я.

– Меня это не смущает, – и это была вторая коронная фраза Ю. П., которой отнюдь не всегда завершалось его намерение «глазами посмотреть».

Как только он ушел к себе, я вызвал Кима…

Дальше все шло по хорошо знакомому сценарию.

Пока рукопись, как гусеница в бабочку, превращалась сначала в гранки, потом в верстку, потом в «стояк» на полосе и, наконец, в статью очередного номера, выпущенного тиражом под десять миллионов, этаж, где тайное вмиг становилось явным уже в силу специфики производства, жил задержав дыхание. Кое-кто опасался, что главный может в последний момент передумать; другие беспокоились, что запущенную машину остановит или притормозит под любым предлогом какой-нибудь чиновник из большого или малого ЦК, куда, в соответствии с установленным порядком, направлялись планы очередного номера.

Больше всего опасений связывали с уполномоченным Главлита, и он-таки действительно потрепал нам нервы. Но не по существу, а по мелочам – в заботе, чтоб не раскрылась какая-нибудь государственная тайна, связанная с таким деликатным делом, как промысел китов. Мы с завидной покладистостью убрали пару цифр, против которых он возражал.

По выходе статьи – с одной стороны, шквал читательских откликов в нашу поддержку, а с другой – казенные звонки. Сначала с Украины, а потом и со Старой площади, к которой и апеллировал напрямую разъяренный Киев. Постепенно нам становилось все яснее, какой змеюшник мы разворошили.

Фактически ход событий вокруг этой публикации «Комсомолки» не раз был описан участниками их с обеих сторон. Мне бы хотелось дать нечто вроде их психологического рисунка.

Это при Ельцине власть сделала открытие, что самый надежный способ реагировать на критику и обличения в СМИ, если даже они непосредственно касаются чести и достоинства высших лиц в государстве, – не обращать на них внимания.

В ту же пору партийные и советские бонзы страдали другой болезнью – каждое слово критики, касавшееся их епархии, будь это завод, институт, колхоз, район или целая Украина, – они воспринимали как личное оскорбление и очертя голову бросались опровергать критику и преследовать критиканов.

К этому мы привыкли, это было как бы условиями той игры в кошки-мышки, которую мы беспрерывно вели со своим сановным читателем – коллективным и индивидуальным.

Но тут был случай особый. Соляник с его флотилией был «священной коровой» украинской партократии. Торговая марка республики. Тесные и не только моральные узы связывали капитан-директора с партийным руководством Одесской области и с самим ЦК КП Украины, во главе которого стоял выходец из «днепропетровской мафии» Шелест. Сидя в Москве, эту пирамиду увенчивал ставший председателем Президиума Верховного Совета СССР Подгорный. Вся эта махина теперь обернулась против нас, закономерно ища поддержки у генсека, который, как известно, был той же днепропетровской группы крови.

Парадоксально, но факт – случись эта публикация несколькими месяцами раньше, в позднюю хрущевскую пору, – расправа была бы немедленной.

Тут же Брежнев оказался в трудном положении. Хоть и ретроград, и консерватор по натуре, он пришел к власти в маске критика всех тех пороков, что процветали под крылом волюнтариста Хрущева, который произвольно карал и так же произвольно миловал.

Самым истовым проводником новой линии был другой ретроград, одна из ключевых фигур переворота, Шелепин. Больше всего на свете, как я мог убедиться в случае с «Факелом», он боялся идеологической ереси, но считал, что питательной почвой для нее является реальное зло – бюрократизм, коррупция, своевластие партийных и советских вельмож. С этим он призывал бороться не на жизнь, а на смерть. Прущая наверх «днепропетровская мафия» была для него, секретаря одного из московских райкомов комсомола, вручавшего комсомольский билет Зое Космодемьянской, олицетворением многих из этих зол. Все сказанное делало этого предтечу Андропова, одного из его предшественников на посту главы КГБ, естественным нашим союзником, что, думаю я теперь, Ю. П. тоже принимал в расчет, решаясь на эту публикацию.

Но до судилища на высшем уровне было еще далеко, и мы, честно говоря, не очень-то верили, что до этого дойдет.

Уверенный в своих силах, статью решил обсуждать, читай, громить, на бюро первый секретарь Одесского обкома. Потребовали прислать представителя редакции. Воронов отправил туда Костенко, учитывая его украинские корни. С ним вызвался поехать Сахнин.

Послал своего инспектора и всемогущий Комитет партийного контроля, который возглавлял тоже выходец с Украины Сердюк, что, как в Киеве были уверены, предопределяло позицию его посланца. Все, казалось, было готово для аутодафе. Но не получилось. Стройный хор голосов, обличающих «Комсомолку», был расстроен как раз человеком из КПК, который неожиданно для всего этого хурала взял нашу сторону. Самойло Вологжанин был из того же, что и Шелепин, племени убежденных партийцев, для которых «перерожденцы», вроде Соляника, представляли главную опасность для коммунистической идеи.

Много позднее, когда мы подружились, он рассказывал мне, как вместе с двумя коллегами от имени КПК принимал Молотова и Кагановича, чтобы сообщить им об отказе в их просьбе восстановить в партии. Перед этим пришлось проштудировать кипы документов, относящихся к страшным 30-м годам. Своими глазами видел он подписи «сталинских наркомов» под смертными приговорами тысячам, десяткам тысяч людей.

Наркомы же отрицали какую-либо вину за собой.

Молотов твердил, что в 37-м году все было правильно. Надо было только раньше начинать и шире идти.

Но Кагановича прорвало: в 37-м году «усач» по два раза в день приглашал ставить подписи под списками. Не поставишь сегодня, завтра сам в них угодишь…

Когда один из коллег Вологжанина, человек весьма почтенного уже возраста, провожая Лазаря до дверей кабинета, упомянул в какой-то связи, что вот, мол, Самойло Алексеевич, когда вы были на таких верхах, тот был молодым секретарем райкома, основатель Метростроя встрепенулся:

– Ну вот, видите, вы же живы остались. Значит, все-таки не всех. Вы же живы остались!

И смачно захлопнул за собой дверь.

На бюро в Одессе, воодушевленные нежданной поддержкой Вологжанина, наши посланцы тоже вели себя уверенно, если не сказать заносчиво, подтверждая каждое слово бумагой.

Обнаружилась «пятая колонна» и в монолитных рядах наших одесских оппонентов. Первый секретарь райкома, к которому была приписана по партийной линии флотилия, Анатолий Фомин бескомпромиссно взял нашу сторону.

Все это не помешало бюро обкома принять постановление, камня на камне не оставляющее от статьи Сахнина. Но когда, подкрепленное весом украинского ЦК, оно пришло на Старую площадь, там уже лежала записка Вологжанина, пусть слегка и смикшированная перепуганным Сердюком.

Была, наконец, справка отдела пропаганды ЦК, подписанная Александром Николаевичем Яковлевым, который составлял ее, консультируясь с Вологжаниным…

Брежнев, все еще чувствовавший себя дебютантом в роли лидера государства, счел за благо обсудить вопрос на секретариате ЦК.

В отличие от того заседания уважаемого органа, на котором я схватил свой выговор еще при Хрущеве, здесь председательствовал не Суслов, а сам генсек, случай, который редко потом повторялся.

Так война бумаг переросла в схватку персон.

На заседание секретариата был приглашен, считай, вызван главный редактор «Комсомольской правды» и командированный в Одессу Ким Костенко…

В тот вечер мало кто из завзятых обитателей шестого этажа покинул его в урочное время. Члены редколлегии и первачи-спецкоры сгруппировались в моем кабинете. Другие слонялись из одной комнаты в другую.

Вот и Ю. П. с Кимом. Главный прошагал мимо открытой настежь двери моего кабинета к себе. Ким скользнул ко мне в кабинет. Но рассказывать отказался, прижав указательный палец правой руки к губам.

– Сам хочет рассказать.

Мы начали отсчет секундам. Вот он сбросил пальто и шляпу, вот сейчас заглянет в комнату отдыха… Но нет. Зазвонил телефон, связывающий напрямую главного с первым замом. Я схватил трубку.

– Заходи, – сказал Юра, – и прихвати Кима и… – после секундной паузы… – Ганюшкина.

Под завистливыми взорами собравшихся у меня мы втроем отправились в кабинет главного.

Юра решил начать не с конца, а с начала. И не случайно, как мы позже убедились. Резюме председательствующего, то есть Брежнева, было столь невнятным, что судить о нем можно, лишь имея некоторое представление о самой дискуссии.

А она сводилась, собственно говоря, к дуэли между Шелепиным с одной стороны и Подгорным и Шелестом – с другой.

Двойственной поневоле была роль Сердюка. Душой он был со своими земляками. Бумагами же, в которых Вологжанин без обиняков, с фактами в руках, признавал выступление газеты объективным и своевременным, он вопреки своей воле лил воду на нашу мельницу.

Брежнев маневрировал, заботясь не столько об истине, сколько о восстановлении хотя бы видимости единомыслия.

Рассказчик Юра, как все, включая и его самого, это признавали, был плохой. Он мекал, растягивал слова, в особо трудных местах складывал пальцы рук домиком и без конца повторял: «Это самое… Соляника сняли с должности капитан-директора? Ура!»

– Но не исключили из партии… М-да-а-а. Зато объявили строгий выговор.

И то слава богу. Значит, победа?

– Н-не совсем, – мямлит Юра и машет руками. Мол, не больно-то гарцуйте. – Нам тоже указали на отдельные отступления от истины, на искажение отдельных фактов. А главное – на подсвистывание…

– Критиковать критикуйте, – сказал Леонид Ильич, – но подсвистывать мы вам не позволим…

– Тю, – высказался другой очевидец событий, Ким Костенко. – То чепуха. Должен же ж он был что-то в наш адрес сказать, когда тут такая силища против…

Юра, заняв уже знакомую всем нам позу – полулежа в кресле, смотрел куда-то мимо наших голов. Взвешивал последствия? Обдумывал следующие ходы?

Ганюшкин предложил немедленно выпить. Ю. П. согласился, попросив не очень пока распространяться, так как докладывать о результатах приедут на заседание редколлегии товарищи из ЦК. Через запасную дверь в его кабинете мы скользнули в приватный буфетик, без которого не жила ни одна редакция. Ганюшкина, как младшего по чину, послали сказать народу, чтоб расходился. Завтра – редколлегия, там все узнаете.

Тосты мы, преодолевая слабое Юрино сопротивление, поднимали за победу, поздравляли с ней в первую очередь нашего главного. Он, наоборот, предлагал тост за каждого из нас, усиленно напирая на то, что расслабляться нельзя.

Наутро эйфория, явно вопреки Юриному желанию, распространилась по всему этажу. На редколлегию, которая была назначена на вторую половину дня, даже те немногие из нас, кто более-менее был в курсе вчерашнего заседания, собирались, такова сила самовнушения, едва ли не как на праздник.

Как ни напирал присланный из большого ЦК завсектором на допущенные нами ошибки, на непозволительность подсвистывания, мы знай себе в ответных речах, а выступили практически все члены редколлегии, начиная с главного редактора, благодарили партию и правительство за доверие и поддержку газеты. Одновременно заверяли, что в дальнейшем в таких же острых материалах постараемся избежать даже таких огрехов, на которые нам совершенно справедливо указал Леонид Ильич.

Надо отдать должное товарищам из того и другого ЦК. Они добросовестно цитировали Брежнева: «не подсвистывать», говорили о других огрехах статьи, прерывали тех из нас, кто перебирал в комплиментах самим себе, но делали это без пафоса, дежурно, как бы отбывая урок.

Довольно своеобразно выполнили мы указание дать «самокритичное» по следам выступлений. Призванный для этого Сахнин, по сути, пересказал свою собственную статью, известив в конце о мерах, принятых по отношению к Солянику «на самом высоком партийном уровне». После этого уже ничего не стоило упомянуть «о некоторых фактических неточностях», допущенных в статье.

На этом «верха» оставили нас в покое, и мы продолжали проказить, с удовольствием вдыхая фимиам, который долго еще курили нам даже в изданиях-конкурентах.

А через несколько месяцев Воронова пригласили в большой ЦК, к кому-то из секретарей, и предложили должность заместителя главного редактора «Правды». Главным сравнительно недавно назначили Зимянина. Отказываться было не принято, и Юра согласился. Первым в редакции он поведал об этом, естественно, мне. Мы сидели вдвоем в «руководящем буфете» и гадали, как понять. Юра был не склонен драматизировать обстановку. В конце концов, уже шесть лет, как он в этой должности. А газета-то молодежная. Так уже раньше было не с одним главным «Комсомолки». Не считая, разумеется, Аджубея. С Бурковым, с Горюновым…

Не помню, возникала ли у меня тогда в голове мысль о «днепропетровской мафии». Наверное, да. Тем более, что за эти месяцы положение Шелепина, который благоволил к Воронову, как к своему выдвиженцу, сильно пошатнулось. И наоборот… Мы уже начинали улавливать почерк Брежнева в кадровых, как это называли тогда, вопросах: так повернуть, чтобы «удивленные народы не знали, что им предпринять – ложиться спать или вставать». Яснее все стало, когда «решение состоялось», еще одно ходовое выражение той поры, и в нем было записано, что Воронов Ю. П. назначается… «ответственным секретарем» «Правды».

До этого и этаж соглашался считать, что ведро скорее наполовину полно, чем наполовину пусто. Теперь же ни у кого не возникало сомнения: Воронов наказан за «Соляника».

Всеобщее негодование вылилось в повальную пьянку. Благо, в отличие от прежних времен, ни бывший главный, ни его бывший первый зам, а теперь де-факто исполняющий обязанности главного, то бишь я теперь, этому не препятствовали. Скорее наоборот.

Пока редколлегия готовилась к торжественным проводам – это всегда был особый ритуал в «Комсомолке», – свое «прощай» пострадавшему за правду спешил устроить каждый отдел.

Я и сейчас, припоминая те дни, а переходный период затянулся надолго, не могу понять, как еще мы умудрялись выпускать газету. Где застолье, там и речи. И все – с осуждением «верхов». С пожеланиями Ю. П. превратить «Правду» в «Комсомолку». И напутствиями мне не превратить «Комсомолку» в «Правду».

На Руси любят и лелеют обиженных, особенно несправедливо обиженных. Все, что было недодано попавшему смолоду в начальство Юре в течение десяти с лишним лет его работы в «Комсомолке» – симпатий, доверия, не говоря уж о любви, теперь выливалось на него с лихвой, как из рога изобилия. И он купался в этих потоках, под их воздействием преображался сам. Куда-то, и навсегда, ушла чопорность, закрытость, осторожность, а то и оглядка в словах и действиях. Он на глазах, вполне натуральным образом превращался в «своего» на этаже, который, увы, готовился покинуть. Каждую предложенную рюмку допивал до дна, на каждый сердечный тост отвечал еще более прочувствованным. Готов был, как все мы, рвать на груди крахмал. И, засидевшись допоздна в том или ином отделе, тащил ребят к себе домой.

Его просторная квартира на улице Горького, недалеко от Белорусского вокзала, порог которой в пору его редакторствования не переступал ни один человек с этажа, кроме меня, надолго, на много лет стала излюбленным местом наших сборищ. Даже когда, отправленный шеф-собкором «Правды» в Восточную Германию, он приезжал в Москву в отпуск или командировку.

Что касается преемника Ю. П., то на этаже как бы само собой подразумевалось, что им должен быть назначен я. Не буду, а именно должен: не могут же «они» опуститься до того, чтобы прислать какого-нибудь «варяга», – витало в атмосфере. Это было бы еще одним оскорблением. Такая уверенность грела мне душу, но не делала мою жизнь легче. Хотя бы потому, что каждую рюмку приходилось тоже допивать до дна.

Вопреки житейской, если не сказать, обывательской логике, которая абсолютно не работала на шестом этаже, перед будущим во всеобщем представлении главным не заискивали, никто не пытался запастись его добрым расположением. Таков уж он был, шестой этаж, превратившийся в ту пору в нечто вроде Запорожской Сечи. Наоборот, каждый считал необходимым дать ему совет не зазнаваться, не давать слабины, не дрогнуть, когда нахлобучат на голову шапку Мономаха.

И мне, избалованному до поры отношением «коридора», где каждый считал, что протолкнуть что-то острое легче всего в отсутствие главного, выпало теперь заверять направо и налево, что я не верблюд… И не только словами, но и делами, то есть публикациями. В результате о том, что я назначен, я узнал, когда Яковлев вызвал меня на Старую площадь, чтобы сделать очередной реприманд, не первый уже в ходе затянувшегося периода моего «жениховства». Речь шла о статье «Трудно быть в Гукове прокурором», где мы, как мне было разъяснено, опять «влезли не в свои сани» – раскрыли механику давления районных властей – советских и партийных – на судебные органы, тема, увы, актуальная и по сей день.

– Если бы вчера не пришло решение инстанции о вашем назначении, – хмуро посмотрев на меня, сказал мне Александр Николаевич, – мы бы еще подумали, не отозвать ли наше предложение.

В ту пору мы еще были с ним на «вы».

Пройдет еще какое-то время, столь же богатое втыками, и завсектором газет Куприков, назначенный замзавотдела на место Яковлева, которого двинули на роль первого заместителя отдела пропаганды, скажет чуть ли не умоляюще:

– Борис, что ты делаешь. Мы тебя выдвинули с Александром Николаевичем, это же наша первая акция в новой роли. Надо же не только о себе думать…

 

Федор Великий Александрович

Нас познакомил Твардовский – осенью 1969 года. А предсмертный привет от Федора Александровича Абрамова мне передал Солоухин. В мае 1983 года.

Между этими двумя событиями лежит полоса наших отношений. Вот несколько эпизодов. Не обязательно в хронологическом порядке.

Сломав ногу, играя с сыном на даче в футбол, я оказался в больнице. По тогдашним правилам, согласно моей должности главного редактора «Комсомольской правды», это было травматологическое отделение «Кунцевки», как называли в житейском обиходе Центральную клиническую больницу, которая при Ельцине, сделавшем свою карьеру на борьбе с привилегиями, была окутана еще большим туманом легенд и слухов.

Об Илизарове здесь, конечно, слышали, но лечить переломы продолжали консервативным способом, благодаря чему, дай бог здоровья Владимиру Ивановичу Лучкову, я теперь уже не могу с уверенностью сказать, какая нога была сломана. Зато пришлось пролежать, как прикованному, двадцать один день на спине – с травмированной конечностью на специальной подставке. Затем – несколько недель более подвижного существования с гипсом до самого паха.

Что делать на больничной койке человеку, который не может даже повернуться со спины на бок и вынужден неделями созерцать белый, как маски героев Брехта в постановке Юрия Любимова на «Таганке», потолок палаты? Только читать. Судьбе было угодно, что этим моим «чтивом» оказались номера «Нового мира» с романом «Две зимы и три лета».

Каюсь, имя Федора Абрамова мне не так уж много тогда говорило. Нашумевшее в начале 60-х «Вокруг да около» как-то оторвалось в моем сознании от имени его создателя.

Пока Абрамова не стали громить из «молодогвардейского лагеря», я «чистил» его где-то между Михаилом Алексеевым, Проскуриным да Анатолием Ивановым.

Начав читать роман, я уже не мог остановиться. Ходовая фраза, которая, однако, точно передает тогдашнее состояние. Невольные паузы между одной голубой тетрадкой и следующей были просто мучительными.

Сама ли эта проза меня так разобрала или вызванные ею воспоминания о собственном военном детстве, чуть ли не точно в возрасте Михаила, на маленьком лесном хуторе, с той же двужильной, по-пряслински, работой по хозяйству, но роман стал представлять опасность для моего здоровья – так сильно ерзал я по кровати, забыл о всех предписаниях. Читая и воспаряя. Словом, руки сами потянулись к перу, перо к бумаге… В таком положении и застал меня Александр Трифонович, который заглянул в палату узнать, не тут ли обретается еще один обитатель того же отделения Мирзо Турсун-заде.

Мы с Твардовским знакомы тогда были шапочно. Просто пожимали друг другу руки на различных писательских сходках. Я – со всей мерой моего почтения к нему, классику и бунтарю, он – с благодушием великого человека, привыкшего к такого рода знакам внимания, которыми неизменно оделяли его и друзья и недруги. Увидев разложенные поверх одеяла новомировские тетрадки, он присел рядом. Услышав, что я «пытаюсь сочинить что-то о „Двух зимах“», внутренне напрягся – пресса угрожающе молчала о романе, – но тут же и расцвел, и по-мальчишески, перебивая меня, стал сам выражать свой восторг. Неожиданно для меня в простецких, разговорных выражениях.

Через день он заглянул с версткой своей поэмы «По праву памяти», которую при жизни так и не увидел опубликованной полностью. Наша следующая встреча, уже в коридоре, – мне положили гипс и разрешили ходить, – была посвящена только что появившемуся в софроновском «Огоньке» так называемому «Письму одиннадцати», запустившему процесс разгрома редколлегии «Нового мира» и увольнения его редактора.

Показалось, что Твардовский посматривает на меня испытующе, и это только подхлестывало меня в работе над статьей. В один из тех дней навестил меня Дмитрий Петрович Горюнов, приехавший в отпуск из Кении, куда был отправлен послом вскоре после падения Хрущева. Была такая манера, которая коснулась позже и меня.

Узнав, что по соседству лежит Твардовский, Д. П. потребовал вести его к нему. Там снова зашел разговор о преследованиях «Нового мира» и соответственно об Абрамове. Горюнов позднее написал об этом в своих воспоминаниях.

Я закончил статью в больнице, назвал ее «Живут Пряслины!» и отправил в редакцию, а через день, с пудовым гипсом на ноге, перебрался на дачу. Приехавшие вскоре навестить меня мои заместители Чикин и Оганов привезли с собой верстку статьи – два подвала, – но стали уговаривать отказаться от публикации. Для моего же, мол, блага.

Речи их, как всегда, были с завитушками, но смысл ясен: статья будет воспринята как поддержка практически уже уволенного Твардовского. В ЦК не любят, когда идут против течения. Я знал это не хуже их, но отказаться от публикации не согласился. Хотя и догадывался, что мои бравые помощники высказывают не свое, вернее, не только свое мнение.

Через несколько дней после публикации мне привезли из редакции помеченное 17 сентября 1969 года письмо Твардовского, которое я не могу не привести почти целиком:

«Дорогой Борис Дмитриевич! Сразу же по ознакомлении с Вашей великолепной статьей об Абрамове пытался дозвониться до Вас – все неудачно. Наконец, узнаю, что Вы больны. Уж не опять ли Вы в больнице, не с ногой ли? Если, не дай бог, там, звоните, пожалуйста, мне в „Н. М.“ (249-57-04). Звонил Вам и по домашнему телефону – никого. Так или иначе, хочу сердечно поблагодарить Вас за доброе дело – статью о Пряслиных. Я так рад за Абрамова, человека – мало сказать талантли вого, но честнейшего в своей любви к „истокам“, к людям многострадальной северной деревни и терпящего всяческие ущемления и недооценку именно в силу этой честности. Авось, теперь его хоть в „Роман-газете“ издадут – до сих пор открыто отстраняли, предпочитая „филевскую прозу“. Конечно, даже при сочувственном отношении к „Зимам и летам“ вы могли (и это уже было бы немало) ограничиться заказом статьи кому-либо, но Ваша дорога тем особым поворотам темы „положительного героя“, до которого вряд ли внешний автор дотянулся. Будьте здоровы и веселы.

Искренне Ваш Твардовский».

Надо ли говорить, что я испытал, читая это письмо. Я до сих пор в тяжелую минуту беру и перечитываю его… Еще через несколько дней, когда я уже перебрался со своим гипсом в Москву, позвонил Федор Абрамов, голос которого я услышал впервые. И которым не переставал упиваться на протяжении следующих полутора десятков лет.

Тем, у кого есть фонтан, Козьма Прутков рекомендовал заткнуть его. Но как быть тому, у кого внутри вулкан?

Федор клокотал денно и нощно, и поводом для очередного извержения, восторженного или гневного, сардонического или с юмором, могло быть что угодно – статья «Живут Пряслины!» и мировой катаклизм, козни против «Нового мира» и проигрыш любимой футбольной команды.

В любую минуту он мог сорваться и наорать на любого, включая и самых близких ему. Правое плечо задрано до предела вверх. Левая нога вперед. Голова откинута назад. Голос не под стать тщедушному его физическому естеству, а мощностью с иерихонскую трубу. Так он нападал и на Твардовского, который честно признался при их первой встрече в 1963 году, что такую острую вещь, как «Вокруг да около», они бы не могли напечатать: «Я что-то стал возражать. Дескать, стыдно слышать от редактора. Вы что, не знаете, как народ живет?»

Так случилось однажды и в Москве, на Петровке, в покоях бывшего Петровского монастыря, который давно уже превратился в склад Министерства культуры СССР. Странное впечатление производит этот склад, или, как его торжественно величали служители, запасники.

Бесконечная цепь переходов и бывших келий, забитых полотнами, бюстами, скульптурными портретами в полный рост и скульптурными группами.

Своего рода кладбище, напомнившее мне кадры из недавно виденного фильма Альберто Сорди, который играет там отца, потерявшего сына. Гроб с телом в ожидании места для погребения хранится в своеобразной камере хранения, где гробы составлены поленницей. Из окаянства я обратил внимание одного из рабочих, что Ленин у них стоит вниз головой.

– А что такого, – сказал он. – У нас и Брежнев вверх ногами, – чем доставил огромное удовольствие всем нам, особенно, по-моему, Федору.

Пришли мы сюда ради картины ленинградского земляка Абрамова Евгения Мальцева «Современники», которую он, находясь в затруднительном положении, продал, потеряв на нее права, Министерству культуры, откуда она и попала в неволю, то бишь в запасники.

Привел нас сюда, меня и слегка сопротивлявшегося этому Мальцева Федор Абрамов. Хотел, чтобы я, председатель ВААП, перекупил бы эту картину и выставил ее в ВААПе. Не век же ей здесь прозябать. Выполненная в монохроматической гамме работа Мальцева была групповым портретом любимых его писателей, ушедших и живых: Твардовский, Шукшин, Солоухин, Белов, Абрамов, Яшин.

– Выставишь в своей конторе, – горячился Абрамов. – Это ж твоего агентства авторы. И размер подходящий – три на полтора.

– В Союзе же никто об этом не думает. Секретари молодые… Для них главное – не писать, а выставляться. Вывешиваться, – продолжал кипеть Федор. – Пять лет над картиной, которая, став сенсацией, уходит в запасники и там стоит, что вызывает лишь тихое поскуливание ее создателя, – негодующий взгляд в сторону художника. Тихий, почти молчаливый его ропот. Ссылаясь на свой исторический триптих, Мальцев сказал, что «Пророк» – это гибель плоти буквально, на копьях; «Самосожжение», которое мы совсем недавно рассматривали с Федором в мастерской у Мальцева в Ленинграде, – та же кара, которой люди добровольно себя подвергают ради идеи. Персонажи «Современников» – те же самосожженцы. Федор полез в полемику:

– Какие же они самосожженцы. Они богатыри, сгорают на огне собственного духа.

Каждая следующая фраза произносилась громче предыдущей.

– Вот именно, – успокаивающе согласился Мальцев. – Это я и имел в виду.

Я обратил внимание на то, что Солоухин единственный из всех изображен на картине лежа.

– Он сам меня спрашивал: почему лежа? А я говорю, а я откуда знаю? Мне так видится, вот и все. И Белова я так вижу, как написал. И Шукшина.

Из монастыря Федор потащил нас в ЦДЛ, в ресторан. После первой Мальцев слегка оттаял. Говоря о себе, обращался больше ко мне, человеку для него сравнительно новому. Федор, которого постоянно отвлекали приветствиями и предложениями поднять бокал, тем не менее внимательно прислушивался к нашему разговору, точнее монологу Мальцева.

– Когда-то я часто тут бывал, еще с Ильей (Глазуновым. – Б. П.). Было, все было. Суета эта. И три съезда за мной, я и оргсекретарь, и иностранная комиссия. Потом увидал, нет! Или-или! Тут играешь с огнем. Все оставил. Только мастерская да вот иногда с Федором выйдешь, пройдешься по набережной. И все. Мне хватает.

Объясняя мне, что такое монохроматическая гамма, Женя не без доли комизма посетовал, что много белил на нее идет. А они подорожали. И кисти тоже.

– Вот живет человек, как говорится, одним куском хлеба, – громогласно вторгся в наш разговор Федор. – И светится весь. И пишет, пишет, ничего специально не делая для того, чтобы люди это увидели. Только скорбя.

– Да, не сладко, – подтвердил Мальцев, – когда лежит взаперти вещь, на которую ушло столько лет. Федор Александрович еще говорит, ты ее как-то быстро написал…

Федор, который сам ощущал себя изгоем в ССП, что было для него предметом и гордости, и негодования, особенно когда он приезжал в Москву и сталкивался с бюрократической писательской иерархией, считал своим долгом опекать Мальцева, тоже, по его меркам, изгоя, но в другом Союзе – художников.

Мальцев, словно бы в объяснение своего положения, снова и снова возвращался к Глазунову.

– Я ведь тоже его дорогами ходил. Нет, не надо мне этого. Отвлекает. Мешает работать. А каждый час дорог весеннего солнышка… Да и возраст не дает баловать. Только что в декабре пятьдесят стукнуло…

– Нет, это поистине нечто очень наше, очень русское. Это смирение.

– Тем более поразительно, – тут Федор чуть ли не за грудки меня берет, – что внутренняя мысль всех его картин – бунт, изображение бунта, правда тоже молчаливого, хоть и исполненного силы и достоинства.

Алексей Симонов, сын Константина Михайловича, говорил мне, ссылаясь на слова отца, что, если бы не анкета (по материнской линии он принадлежал к роду князей Оболенских), тот ни за что бы не связался с поэзией, а двинул бы прямиком в политику.

То же самое о себе и политике, думаю, мог бы сказать Федор. Только удерживало его не происхождение, а темперамент. Если не полушариями, то подкоркой он понимал, что, коснись политики, моментально бы переступил границу терпимого и угодил бы в места не столь отдаленные. Не страх тюрьмы, а боязнь исчезнуть, не сотворив предписанного судьбой, удерживала его от активных действий. Изначально он, как и Твардовский, отторгал советский режим не столько умом, сколько душой и сердцем.

Создавая и после «Пряслиных» перл за перлом, которые в равной степени были исполнены художественной и гражданской мощи, считал все это лишь прелюдией к своему главному труду, над которым давно уж исподволь работал, роману, где вопль по загубленной судьбе русского крестьянина должен был вылиться в прямую анафему тем, кто в этом виновен. Он назвал свое детище «Чистая книга». Услышав от меня, что одного из них, Молотова, я частенько встречаю, гуляя в свободные часы по дорожкам Жуковки, и иногда даже заговариваю с ним, Федор потребовал, чтобы я устроил ему с ним свидание. Зная о его замысле, я не стал спрашивать, зачем ему это надо. Хотя отдавал себе отчет, что задачку он задал мне нелегкую. История наших отношений, если можно так это назвать, со сподвижником Сталина была не столь уж долгой и ни теплотой, ни близостью не отличалась. Просто движимый тем же самым, что у Федора, неодолимым политическим любопытством, я, поселившись по милости властей в Жуковке, при первой же встрече с Молотовым, недалеко от его столь же убогой, как и моя, дачки, поздоровался с ним, а при второй (со мной был сын-студент) представился и представил сына.

На фамилию он вряд ли среагировал. Но слово ВААП, мелькавшее тогда в прессе, вызвало какие-то ассоциации. Он упомянул Женевскую конвенцию по авторским правам. И выразил твердую уверенность, что хороших наших книг там, у них, публиковать не будут.

Я поразился совпадению того, что он сказал, с тем, что я слышал уже и в устных беседах, и с писательских трибун, от людей не столь изрядного возраста, к тому же слывущих мыслящими современно. Дойдя до своей дачи – не долгий путь, – Молотов вежливо распрощался, а мы еще долго судачили с сыном об этой живой реликвии страшных времен, которая теперь выглядела безобидным старичком – круглая большая голова, широкое, обтянутое мучнисто-бледной кожей лицо, возрастные желтые пятна на лбу и на руках… Рубашка с отложным воротником, широкие полотняные брюки, парусиновые туфли, словно бы только что натертые мелом. Были и еще более продолжительные встречи, на тех же жуковских дорожках: он был вежлив, даже приветлив, но не исключал, возможно, про себя, что его соседи, останавливаясь поговорить, исполняют чью-то волю… Это было сильнее его.

Сыну не терпелось расспросить о прошлом. Его потрясло то, что, когда он упомянул о массовых репрессиях, Молотов переспросил буднично, без эмоций:

– Какие репрессии? У вас цифры?

– Да как же? – чуть было не поперхнулся втянутым вовнутрь воздухом Алексей. – Все же знают…

– Вот именно, – парировал человек, чья подпись стоит под тысячами и тысячами смертных приговоров. – Все знают. А где проверенная статистика?

Еще поразила реакция его на рассказ сына о том, какой бардак творится на комсомольской стройке, в Удмуртии, где он был со студенческим отрядом. Молотов отказался верить и этим чем-то напомнил мне услышанные примерно в ту же пору рассуждения Мариэтты Шагинян о конфликтных историях в повестях Распутина.

– Такого, – волновался он, – не должно, просто не может быть в нашей советской стране. А где же были вы? Почему не протестовали? Почему не поставили в известность партийные и комсомольские органы?

Он оделял нас банальностями с завидной непринужденностью. Я сказал Федору, что если он переночует у меня на даче с пятницы на субботу, то часов в восемь утра, выйдя погулять, мы обязательно наткнемся на Молотова на какой-нибудь жуковский тропке. В означенное утро, прилично «посидев» накануне вечером над тещиными соленьями, которые грех есть помимо водки, мы устремились по невысохшей росе по направлению к молотовской даче, до которой от меня ходу было минут пятнадцать.

Остановились так, чтобы остаться назамеченными. Федор просто пожирал глазами в молчании непритязательное деревянное строение в полтора этажа, ничем не отличающееся от расположенных вокруг так называемых персональных дач чиновников, «приравненных» к министрам и председателям государственных комитетов. Долго не сводил глаз с вороха недавно, видимо, завезенного каменного угля, предназначенного, как я уже знал по своему опыту, для топки котла в подвале, с сохнущего исподнего на веревке…

Я понимал его, хотя острота моих ощущений после нескольких встреч с Молотовым отчасти притупилась.

Вряд ли, как и в моей, в душе Федора сохранилась хоть частица симпатии или хотя бы сочувствия к человеку, появления которого он ждал с таким напряжением. И все же как-то не вязалась стоящая у нас перед глазами картина со всем, что читано и слышано было о нем, начиная с раннего детства. И убийца, и творец, и участник, и очевидец всех сколько-нибудь приметных событий века. Ведь в семнадцатом году ему было уже двадцать семь лет. И уже в двенадцатом он был одним из редакторов «Правды». О последующем – что и говорить. Столько лет второй человек после Сталина. Всегда рядом с ним. Одной только речи 22 июня сорок первого года, с тремя ее лозунгами, лишенными – случайно или намеренно? – какой-либо политической окраски: «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» – достаточно, чтобы войти в историю.

Пакт о ненападении с Германией, «зимняя война» с Финляндией, все конференции глав держав – победителей во Второй мировой войне, ссора с Тито и договор с Австрией, против которого он возражал. Согласие с арестом и отправкой в ГУЛАГ собственной жены… Да разве это только проносилось тогда в голове моего друга Федора? Вот и хозяин появился в привычном уже для меня обличье. Мы двинулись ему навстречу. Поздоровавшись со мной как со знакомым, Молотов вопросительно воззрился на моего спутника и, когда тот назвал себя, узнавающе кивнул. Федор, стряхнув оцепенение, взял быка за рога: работаю над романом о послереволюционной истории нашей. Хотелось бы поговорить.

– Давайте поговорим, – неожиданно легко согласился Молотов. – Приходите завтра в это же время. – Он взглянул на часы: – Нет, на часок попозже.

Не хотел, видно, ломать устоявшийся график прогулки. Я предложил Абрамову задержаться у меня еще на сутки, но он сказал, что приедет из Москвы. Возьмет такси или попросит какую-нибудь развалюху в Союзе писателей.

– Встретимся в понедельник на съезде.

Речь шла о VII съезде советских писателей, который через день открывался в Кремле. Я понял, что до и после намеченной встречи Федор хотел бы побыть наедине с самим собой.

В понедельник мы обнаружили себя сидящими рядом в знаменитом президиуме не менее знаменитого, теперь уже несуществующего зала заседаний Верховного Совета в Большом Кремлевском дворце. И пока тянулась процедура открытия с неизменными приветствиями партии и от партии, ерничали по поводу тех, чьи кресла мы так неожиданно оккупировали. Толковали, естественно, не о тогдашних, а о вождях сталинского еще помета: Ворошилов, Берия, Каганович. А может, тот же Молотов…

Я только было собрался спросить Федора о воскресной встрече, как его позвали выступать. Он неторопливо, словно бы это было обычное дело для него, спустился на несколько ступенек к трибуне, вынимая из кармана написанный заранее и уже просмотренный «кое-кем», как тогда водилось, текст.

Его темпераментная речь была встречена аплодисментами. Мне показались, что аплодировали не только сказанному, но и появлению этого оратора впервые на такой трибуне, что само по себе было обнадеживающим знаком для многих. На обратном пути Федор промахнулся, быть может, от волнения и сел не со мной, а одним рядом выше. К нему со всех сторон потянулись руки, слышались приглушенные поздравления, летели записочки.

Я же, как помню, рассердился на его заявление, что у нас нет реальной критики, хотя она, по моему убеждению, только что сидела рядом с ним. Может, оттого показалось, что в речи перебор с риторикой, вроде «Всегда ли мы на высоте?» или «Пора, давно пора повести решительную борьбу…».

Недвижность моей спины не устраивала Федора. Максималист, он потянулся вперед, тронул за плечо:

– Какая у меня вчера потрясающая встреча была. Если бы не ты, ничего бы не получилось.

По всем правилам надо было вернуть комплимент.

– Когда схлынут аплодисменты, к которым я полностью присоединяюсь, я обращу твое внимание на пару запятых…

– Запятые?

– Да, два места, которые, по-моему, можно бы улучшить.

– Что ж, я всегда рад. Впрочем, – с улыбкой в голосе, – можно ли улучшить такое?..

Через несколько минут он достал из папки текст, сунул мне его сверху:

– Давай, не теряй времени.

«Потрясающую встречу», как я ни теребил его позже, он прокомментировал одной только фразой соратника Сталина: «Если бы не было так называемых репрессий, мы бы войну не выиграли».

Молотов при очередном пересечении на жуковских проселках сказал:

– Ему надо расширять свой политический кругозор.

– ???

– У всех деревенщиков куриные мозги. А он – человек талантливый.

Позднее счастливый случай дал мне еще одну возможность познакомиться с литературными воззрениями Вячеслава Михайловича, о которых я не преминул поведать Федору. Дело было все на тех же жуковских дорожках. Задумавшись о чем-то своем, я не сразу заметил двух шагающих впереди меня мужчин. Один из них был Молотов, разительно изменившийся за тот почти год, что я его не видел. На нем белый, наверное, из тех еще, сталинских времен, китель, под которым прорисовываются широченные подтяжки той же, похоже, эпохи. В правой руке – палка с металлическим наконечником и резной деревянной ручкой. Опираясь на нее, он сильно припадает на эту сторону. Левая рука висит. Голос старчески-сипловатый, но звучный. И я хорошо слышу их диалог.

В. М.: Да, там и Марков есть. Рассказ его. А тут роман Айтматова. Спрашиваю – ну как? Говорит – антисоветчина.

Спутник (высоченного роста мужчина, тип интеллигента из народа): Антисоветчина!

В. М.: Но вот странно, как-то не все это понимают. Говорил с Сергеем (не знаю, кто такой. – Б. П.). Говорит – не заметил. Как это можно не заметить. Как это читают!

Мой сосед по даче, тоже из «бывших», хоть и не такого высокого ранга – Николай Александрович Михайлов – удивился моему удивлению:

– Я тоже разговаривал с ним по этому поводу. Действительно, антисоветчиной называет. Он ведь советскую власть в наше-то время считает лучшим, что только может быть на свете. И не может понять, как это Айтматову могла такая фантазия прийти в голову, что есть где-то такая цивилизация неземная, которая якобы еще лучше нашей жизни.

…Уверен, что и в Твардовском, который был ему и за товарища старшего, и за отца родного, Абрамов тоже видел героя будущего своего романа. Вдова Александра Трифоновича Мария Илларионовна относила Абрамова к немногим людям, способным постоять за доброе имя ее мужа, что не мешало ей, образно говоря, трепать за уши любого, кто, ей казалось, этого заслужил.

Свидетелем одной такой трепки мне довелось быть в тот день, когда в июне 1980 года в зале Чайковского отмечался юбилей Твардовского.

Грустное и неприличное для глаз и уха было зрелище. Место и время мероприятия столько раз меняли, что уследить за этим могли только самые отчаянные поклонники поэта да казенные люди. В результате зал отнюдь не был переполнен, и занаряженной конной милиции, как и на похоронах Твардовского почти десять лет назад, делать было нечего.

Речи напоминали раешник.

Первую, открывая собрание, произнес Михаил Дудин, который тут же передал бразды правления Карпову, представив его как «Героя Социалистического Труда и первого заместителя главного редактора „Нового мира“».

– Того «Нового мира», – продолжал он с пафосом, – каждая тетрадка которого в течение 18 лет, с 50-го года, завершалась подписью Твардовского.

Карпов, который пришел в уже разгромленный «Новый мир», олицетворял, по словам Дудина, «преемственность того „Нового мира“ и этого, молодого…».

Сам Карпов начал с того, что «рано, очень рано ушел Александр Трифонович. Шестьдесят один год. Меньше среднего возраста московский писательской организации…»

Не помню уж, сконфузил или воодушевил оратора возникший в зале смех. Естественно, говорили о Твардовском как о великом русском поэте, старательно опуская его «новомирство». Этой его ипостаси коснулся, и основательно, только Олег Табаков, но и тому Егор Исаев, новоиспеченный лауреат Ленинской премии, – тут же избранный, читай назначенный, секретарем Союза писателей, попытался, со свойственной ему непринужденностью, сделать в перерыве выговор.

– Ну, это ты несерьезно. Не надо так было, – бубнил он, – не поработал ты…

Олег, у которого никогда не угадаешь, когда он всерьез, а когда играет – в том числе и самого себя, вытаращил на него глаза то ли по-унтер-пришибеевски, то ли под Петра Первого, расправил до отказа плечи, налил пухлые щеки малиновой краской и заорал:

– Вы кто та-ко-ой?

Ошарашенный Егор затараторил, оглядываясь по сторонам и дергая Олега за рукав:

– Ну брось, брось, что ты, меня не знаешь…

– Вы кто та-кой? – продолжал хулиганить Табаков вслед спине посчитавшего за благо ретироваться лауреата и, кажется, уже и Героя Соцтруда.

Федор на вечере сидел мрачный и к концу его сказал мне, что Мария Илларионовна просила его приехать «после всей этой говорильни» к ней на дачу и прихватить меня. Дорогой я вспоминал мое первое, заочное, можно сказать, знакомство с ней.

Дело было все в той же больнице, тем описанным выше летом 1949 года. Мы с Твардовским оказались в одной очереди к врачу, которая из нас двоих только и состояла. В холл вошла пожилая, просто одетая женщина. Александр Трифонович поспешно поднялся с кресла и пошел ей навстречу. Проводив до следующей двери, вернулся и занял свое место.

– Нельзя ли поинтересоваться, кто эта дама? – не без трафаретной игривости спросил я и, возможно, совершил ошибку, не добавив никакого эпитета, типа «интересная» или хотя бы «впечатляющая»… Александр Трифонович грозно, словно Табаков на Исаева, посмотрел на меня и отчеканил:

– Эта дама, милостивый государь, не дама, а моя благоверная супруга, Мария Илларионовна, с которой имею честь пребывать в браке на протяжении последних тридцати с большим гаком лет…

Не успели мы теперь с Федором порог хорошо знакомой ему дачи переступить, Мария Илларионовна говорит:

– Я думала, Федор Александрович, вы выступите…

– Выступлю? Так меня ж никто не приглашал…

– Как не приглашал… Мне сказали, что вы в списке. Думала, пусть хоть один порядочный человек скажет слово об Александре Трифоновиче. Не готовы? Не захотели? Так вот как вы относитесь к Александру Трифоновичу… От кого, от кого, но от вас я этого не ожидала.

– Она агрессивного темперамента человек, Мария Илларионовна, – комментировал по дороге домой Федор.

А тогда подстегнутый, но не обиженный упреком, которого не заслужил, стал рассказывать, как было дело. Как, приехав в Москву из Ленинграда, сразу же пошел к Витасику, то есть Виталию Озерову, который значился секретарем Союза по критике.

– Как это учуял Мокеич (Г. М. Марков. – Б. П.), не ведаю, но тут же объявился. Он большую волю Витасику дал. Как Шауро – Беляеву. Тот его звонком вызывает.

– Где же, – Мокеич говорит, – вы были, Федор Александрович? Мы вас искали, хотели предложить выступить, а вас нет…

– Неправда, это ваши холуи вас неправильно информировали. Меня нельзя было не найти. Я был дома. Но я и теперь готов.

– Теперь уже поздно.

– Почему поздно? Я выступлю!

– Тогда передайте нам ваш текст.

– Нет у меня текста. Я без текста выступлю. Что я, не знаю, что сказать?

– Нет, без текста неудобно. Такой ответственный вечер. Смотрю, Мокеич колеблется, явно для виду.

Тогда Витасик специально берет огонь на себя:

– Как угодно, Г. М., но я считаю, без текста нельзя. И вообще, уже поздно…

– Хорошо, – говорю, – я вам текст дам. Только представьте мне какой-нибудь пустой кабинет. И дайте бумаги…

Переглядываются:

– Нет, уже поздно. Это неудобно. Надо, чтобы и другие товарищи успели посмотреть, Нет, не успеть.

На том и покончили.

Мария Илларионовна не знала, плакать ей или смеяться, слушая Федора. Только рукой махнула и перешла к обсуждению очередного тома собрания сочинений Александра Трифоновича, его писем, в связи с чем она попросила у меня разрешения опубликовать приведенное выше письмо ко мне А. Т.

– Вы помните, он вам писал по поводу вот его? – кивок в сторону Абрамова.

– Помню? Да я это письмо наизусть знаю.

– Ну вот и хорошо, что договорились. А то я уж хотела вам звонить.

…Умудрившись родиться 29 февраля, Федор Абрамов праздновал свои дни рождения раз в четыре года. 29 февраля високосного 1980-го все совпало – и день рождения, и юбилей.

Что говорить, Федор Александрович знал себе цену. Но казалось, что той волне любви, обожания и преклонения, которая окатила его в тот день, не в силах был сопротивляться даже он. Сидел благостный и умиротворенный на сцене конференцзала ленинградского Дома писателей на Воинова и то подносил платок к увлажнившимся очам, то прочищал в надежде, что не заметят, схваченное судорогой горло. На следующий день, однако, когда вместе с ним, Мальцевым и Солоухиным мы оказались в парилке гостиницы «Гранд-отель», выяснилось, что вполне понятное юбилейное волнение не притупило памяти и наблюдательности юбиляра.

Соглашаясь с притворным смущением, что вчера был не вечер, а фурор, он в своих комментариях старательно делал упор на смешных сторонах события.

Особенно досталось его старому знакомому Феликсу Кузнецову, который когда-то родил термин «Четвертое поколение», отнеся его к Аксенову, Евтушенко, Ахмадулиной и их соратникам. И хотя он потом от этого поколения отступил, а может быть, именно поэтому, он предметом своих теоретических изысканий сделал творчество Федора Абрамова, Бориса Можаева и других «деревенщиков». Вот и в своем выступлении на юбилее он поставил Абрамова «на уровень той гряды, которая тянется от Эльбруса до Казбека».

Подумав, добавил:

– Не с самыми, конечно, великими вершинами, как Гоголь или Толстой, мы его сравниваем, но со средними величинами великой гряды.

«Нагрядил Феликс», – хмыкнул Федор, подавая парку. И Солоухин в тон ему прочитал четверостишие Дудина, родившееся на вечере:

Вот от имени скопцов Духоборец Кузнецов.

Единственное, о чем в тот наш банный день не мог Федор говорить без умиления, это о композиции «Братья и сестры». Ее поставил и сыграл на вечере по его романам и повестям выпускной курс театрального института, который после сдачи «госов» и защиты дипломов отправился в Томск и теперь специально приехал на юбилей с этим спектаклем.

Пошли по стопам любимовской «Таганки», поставившей «Деревянные кони». Играли сразу и судьбы Пряслиных, и этот свой замысел, становясь как бы нынешним поколением хрестоматийной династии. И все это «железом, обмакнутым в сурьму», плавилось в их безграничном обожании Федора Александровича, за него – в огонь и в воду, за него – и на костер.

Вечно ощетинивающийся, как бойцовый петух, Федор не мог вспоминать об этом без дрожи в голосе. Мальцев заглушал ее утверждениями, что ни в какой Томск им ехать не надо было. Там своим талантам податься некуда. Создавать театр здесь. Держаться за Додина.

Так оно, кстати, и случилось.

…Майским, не по северному приветливым деньком 1983 года мне позвонили в Стокгольм из Москвы: умер Федор Абрамов. Оперировали по поводу желчного пузыря. А умер от сердечной недостаточности. Хоронить будут на родине, в Верколе.

Страшная новость оглушила. Я не успел еще прийти в себя, как секретарь сказал мне – на проводе Владимир Алексеевич Солоухин.

– Звоню по поручению Федора Александровича, – заохало в трубке. Я обмер. – Передай, – велел, – Борису, что сегодня Ленинград прощается с Федором Абрамовым.

Я не нашел в себе ни сил, ни мужества о чем-то спросить Солоухина. Только сказал, что у меня от его слов – мороз по коже.

В первом же письме вдове писателя, Людмиле Владимировне Крутиковой, Люсе, как он ее звал, признался: к тому, что сказал мне Владимир Алексеевич по телефону, и сейчас боюсь прикасаться. Может, я и не так понял его?

 

Один тиран, четыре генсека и два президента

На моем веку были один тиран, пять генсеков и два президента, не считая Путина, с которым я дела не имел.

Сталина я видел живым один раз, на Мавзолее.

С Хрущевым летал в загранкомандировку – в Австрию.

Брежнев назначил меня главным редактором «Комсомолки», объявил один простой и один строгий выговор и отправил послом в Стокгольм.

Андропов делился соображениями относительно литературных тенденций в СССР и собирался назначить главой телевидения и радио.

Черненко по моей просьбе заступился за писательский жилищный кооператив в Красновидове и помог издать БСЭ на греческом языке.

Горбачев сначала продержал невъездным в Стокгольме и Праге, а потом назначил министром иностранных дел.

Ельцин в Москве спрашивал, как поступить с Хоннекером, и в Лондоне предлагал зарулить в какой-нибудь лондонский паб вместо очередной казенной встречи с Мейджором…

 

На трибуне и в гробу

Увидеть живого Сталина – это была мечта каждого пацана в годы моего детства. Единственный шанс осуществить ее, если ты, конечно, не родственник и не сын члена политбюро, – попасть со взрослыми на Красную площадь в дни парадов и демонстраций. То есть Седьмого ноября или Первого мая.

На трибуны, что вдоль кремлевских стен и ГУМа, моего отца никто не приглашал, от участия в демонстрациях он под всякими благовидными предлогами уклонялся.

Все надежда была на соседку по дому, Варвару Васильевну, с сыном которой Игорем мы были друзьями не разлей вода. Она работала бухгалтером в диспансере для нервнобольных, который располагался на Палихе, то есть гораздо ближе к центру столицы, чем наш останкинский барак, и в силу своего неукротимого общественного темперамента не пропускала ни одного коллективного мероприятия. И то сказать, в хорошую погоду шествие по улицам Москвы превращалось увеселительную прогулку – бочки с квасом и ларьки с пивом на изукрашенных плакатами и портретами вождей улицах (у мужчин непременная чекушка в кармане); песни и задушевный треп с друзьями и подругами. А в завершение – священный трепет прохода мимо Мавзолея с головой, повернутой на девяносто градусов в его сторону.

Первая попытка узреть вождя была предпринята в день парада и демонстрации по случаю Победы в Великой Отечественной войне. В семь утра мы все трое, В. В., Игорь и я, были уже на Палихе. После часа веселой и возбуждающей толкотни заняли место в рядах маленького коллектива врачей и служащих – пациентов на демонстрацию не выводили – диспансера, который, в свою очередь, влился в мощный и нескончаемый поток предприятия, которое в силу своих масштабов имело привилегию идти ближе всех к Кремлю.

Страсть увидеть великого человека или того, кто таковым считается, – чувство или, если хотите, психоз особого рода, избегнуть которого мало кому удается. И не только в юном возрасте. Я в этом еще раз убедился, когда перечитал «Войну и мир» Толстого. На протяжении всех четырех томов объектами, вернее, субъектами интенсивного созерцания со стороны окружающих там являются Александр Первый, Наполеон и Кутузов. Гамма ощущений, которые испытывают при этом самые разные персонажи эпопеи, поистине безгранична, но они присущи каждому. От инфантильного обожания кумира, как у Пети Ростова в отношении государя-императора, до презрения к Наполеону у Пьера.

Толстому все это справедливо представляется унижающим достоинство человека. Увы, кроме него и по сию пору, кажется, это мало кто понимает.

На «великого человека» идут, как в кунсткамеру или в зоопарк, где наибольший интерес представляет самый экзотический экземпляр. И если крокодил, то хочется, чтобы был позубастее. Бегемот – так побольше. Жираф – так самый длинный.

Как бы то ни было, увидеть Сталина летом 1945 года мне так и не удалось. Парад состоялся. Рокоссовский им командовал, Жуков принимал. Сталин созерцал с трибуны Мавзолея. Когда же дошло до демонстрации, начался такой ливень, что даже самые стойкие и самые осторожные стали разбегаться, радиоусилители, которые располагались на каждом перекрестке, проорали, к нашему великому с Игорем огорчению, что народное шествие отменяется.

Через несколько лет студентом Московского университета, которым участие в праздничных демонстрациях вменялось в обязанность, а за неисполнение следовало наказание, я снова двигался в направлении Красной площади. Погода была безоблачная, и путь наш был недлинным, от Моховой, где располагался факультет журналистики МГУ. Помню и то, что, как бы мы ни резвились по дороге, сколько бы ни трепались с девчонками, вопрос если не на устах, то в голове у каждого был один: будет или не будет? Увидим или нет?

Увидели. Мы еще не поравнялись с Мавзолеем, как в нашей колонне, которая была второй или третьей от Кремля, послышались голоса: «Сталин, Сталин». И сразу те, кто был сзади, заторопились вперед, а те, кто впереди, наоборот, замедляли шаги и, невзирая на подгоняющие возгласы милиционеров и чекистов в длинных темных плащах и шляпах, норовили остановиться, чтобы получше разглядеть знакомый каждому силуэт. Ничего специфического по сравнению с тем, что видел сотни раз в кинохронике и документальных фильмах (телевидения дома еще не было), я не обнаружил. Но оттого, что увидел-таки Сталина, самого Сталина, чувствовал себя триумфатором. Не с таким ли же чувством взбираются альпинисты на Эверест, не то же ли ощущали путешественники и туристы, добравшись до какого-нибудь из семи чудес света?

Я, по крайней мере, именно так себя чувствовал, когда рвался второй раз увидеть Сталина, на этот раз не живого, а мертвого. В гробу, в Колонном зале Дома союзов. Пробивался туда, размахивая новенькой корреспондентской книжечкой, через перегороженные грузовиками с солдатами улочки, тупики, чьи-то квартиры, почему-то распахнутые настежь в ту ночь. Ту самую, когда на Трубной погибли, раздавленные, сотни людей, одержимые той же лихорадкой, что и я… Мне повезло. Когда движение стихийно сформировавшейся колонны, которая спускалась по бульварному кольцу к Трубной, застопорилось, я находился в ее рядах в районе Сретенских Ворот. Мы с приятелем решили начать пробиваться по улице Горького, от Манежа, что заняло несколько часов. Нырнув очередной раз под какие-то ворота, пристроились, сами себе не веря, к очереди в двух сотнях метров от заветного входа в Дом союзов. Чувство удовлетворения достижением цели еще не успело остыть, когда я смотрел, поторапливаемый людьми в штатском, на возвышавшиеся над цветами голову и грудь человека, которого считали живым богом.

Нет, не выпало, слава богу, перекинуться словцом с тираном. Другое дело – его преемники.

 

Се человек

Хрущева уже с первых месяцев его властвования приходилось видеть довольно часто. Но как правило – на массовках. Всякого рода совещания, в основном по сельскому хозяйству, конференции, семинары, как, например, в селе Мальцево Курганской области, у «колхозного полевода» Терентия Семеновича Мальцева, где Никита, как ледокол килем, раздвигал своим животом толпу чиновников, консультантов и журналистов.

Не знаю, как это получалось у Сталина, но Хрущев в окружении восторженных сборищ чувствовал себя как рыба в воде.

Как дома, так и за границей, куда мне довелось сопровождать его лишь однажды, в Австрию. Пословицы, поговорки, собственные заковыристые изречения на муки переводчиков, натуральный смех, непроизвольные же частенько слезы…

«Христос остановился в Эболи». Бог спустился на землю.

Июль 1960 года. Вена. Государственный визит председателя Совета министров СССР, который, в отличие от нынешних времен, обычно растягивался у Хрущева на неделю.

Я был в составе небольшой группы журналистов, которая за десять дней до Хрущева прилетела в Вену по приглашению австрийского МИДа, а затем влилась в пеструю группу сопровождающих и освещающих его визит.

Как ни старалась охрана, возглавляемая красавцем – генералом КГБ Захаровым, – а может, и не очень старалась образовать какой-то пояс недоступности вокруг главы делегации, лидеру одной из двух супердержав мира можно было запросто задать вопрос, до него можно было дотронуться или, развесив уши, слушать его импровизации, особенно во время поездки по стране, которая заняла дня три.

Мы навещали фермеров, бродили по каким-то заводам, осмотрели гидроэлектростанцию. Шебутной характер главы делегации моментально превращал в кашу любое из детально расписанных в программе и протоколе мероприятий. Достаточно ему было остановиться и заговорить с каким-то не числящимся в списках человеком, залюбоваться непредусмотренно рапсовым желтым полем или отдать должное кружке пива на пивоварне. Все это – к вящему удовольствию нас, журналистов. Вместо того чтобы обретаться где-то на задах процессии, мы, поработав чуть-чуть локтями, оказывались у главного гостя перед носом, к неудовольствию основных членов делегации.

Помню, вслед за Хрущевым меня как будто бы засосало в лифт, который должен был доставить его куда-то в недра гидростанции. Тут же начала опускаться служившая дверью тяжелая металлическая решетка, которая чуть было не отхватила голову отстававшего от меня всего на полшага Косыгина. Всеобщий испуг сменился дружным смехом при виде того, с какой быстротой и ловкостью отпрянул назад первый вице-премьер.

Острота ощущения того, что ты находишься рядом с одним из самых известных и влиятельных в мире людей, притуплялась от повседневного соприкосновения с его миром.

Сталинский принцип «явления Христа народу» был Хрущевым отвергнут, и скорее всего бессознательно.

Помню завтрак в ресторане маленькой, но уютной, как все у австрийцев, гостиницы. Через два стола от меня Хрущев с женой. Аджубей, про которого говорили, что он вот-вот станет министром иностранных дел, остался в Вене.

Между хрущевским и нашим столом – Захаров и его зам Литовченко со своими подчиненными. Травят анекдоты и хохочут так, словно бы никакого премьера, не говоря уж о первом секретаре, тут нет…

Весело и у нас. Заболтавшись, не сразу замечаем, что стул Хрущева осиротел. Кто-то из моих коллег касается рукава Захарова, мол, шеф-то… Он оглядывается и беззаботно, если не пренебрежительно, машет рукой. «Ничего с ним не сделается», – можно прочитать в этом жесте главного охранника.

Но мне Хрущев интереснее, чем его страж, и я направляюсь к резной деревянной двери, которая ведет на улицу.

На маленькой площадке, скорее лужайке перед отелем – многолюдно. В самой середине этого скопления легко узнаваемая лысина Никиты, как тогда все называли его между собой. То нырнет, то снова покажется, отражая лучи солнца. Целуется, что ли? Ну, так и есть.

– Простите, извините, – с этими словами я легко пересек несколько стихийно сложившихся концентрических кругов и оказался рядом с Хрущевым, который прижимал к себе поочередно женщину и мужчину, стоящих рядом, примерно его возраста и его комплекции. Только вместо лысины голову последнего украшала седая на лбу шевелюра.

Тут же стояла с растерянным видом Нина Петровна, которая, словно бы не замечая пожилой пары, потихоньку тянула к себе мужа:

– Неудобно, Никита Сергеевич. Люди же смотрят, что люди скажут.

Один из опередивших меня коллег-журналистов, тассовец, из постоянного пула, шепнул мне по дружбе, что эта пара, воспользовавшись отсутствием охраны, вышла на Никиту прямо из толпы. Мужчина назвал себя. Никита Сергеевич всхлипнул, и по последовавшему беспорядочному обмену возгласами можно было понять, что это какие-то бывшие эмигранты, скорее всего, давние невозвращенцы, которые, видимо, крепко дружили когда-то с семейством Хрущевых.

Нина Петровна продолжала волноваться, оглядывалась тревожно по сторонам и вообще выглядела человеком, который опасается, что сейчас явится либо милиция, либо еще похуже кто, и заберет сразу всех четверых…

Судя по насупившейся физиономии великана Захарова, который расстался-таки со столиком в кафе, можно было поверить, что так оно сейчас и случится…

Кажется, и сам наш первый секретарь не исключал такой возможности. Он отстранился от вспотевшей от волнения пары, видимо, не ожидавшей такой эмоциональной реакции их знатного земляка, оглянулся по сторонам, словно сейчас заметив весь тот люд, который с азартом наблюдал за ним, и двинулся, вытирая платком лысину, навстречу Захарову:

– Ну, что, пора двигаться?

Захаров деловито кивнул головой.

…В последний вечер от имени Президента Австрийской республики в честь высокого гостя был дан прием в Шеннбруннском дворце. На приглашениях с тисненым гербом, которые и мы, журналисты, нашли в своих номерах, была указана форма одежды – фрак, то есть двухвостый черный пиджак, кружевная рубаха, белая бабочка и белый жилет. Чертыхаясь, мы отправились по указанному адресу, где можно было взять напрокат это хитроумное обмундирование за счет австрийского правительства.

Добравшись не без опоздания до дворца, пройдя, скорее пробежав по анфиладе роскошных и тысячи раз описанных залов в направлении главного чертога, мы со смущением обнаружили, что никто из ближайшего окружения Хрущева, включая Косыгина и Громыко, и не подумал выполнять указания протокола. Прохаживаются себе в обыкновенных темных костюмах. Белые рубашки. Тусклые галстуки. С трудом узнав в подошедшем к нему «пингвине» меня, Аджубей ехидно усмехнулся.

Но где же сам виновник торжества? В самом центре Главного зала. Вместе с хозяином приема. Если бы не фрак на президенте Шерфе да не переводчик за спиной у каждого, их, сидящих в низких мягких креслах, можно было бы принять за двух зажиточных крестьян, вдоволь поработавших в течение долгого летнего дня и теперь отводящих за чаркой душу в неторопливой беседе.

И вокруг – опять же – никакого оцепления, никто никого не теснит… Подходи любой из гостей, садись, если хочешь, рядом. Слушай, что говорят. Я подошел, послушал. Что-то записал в свой рабочий блокнот. Потом процитировал это в очередном репортаже.

Непритязательность поведения главных персон, дисгармонировавшая с пышностью окружающей обстановки, каким-то гипнотическим образом действовала на основную массу гостей, а их, наверное, было не меньше тысячи.

Народ попадал сюда основательно разогретый по дороге напитками и закусками, которыми изобиловали залы, и вдруг натыкался с ходу, словно на стеклянную невидимую стену, на эту идиллию. Сразу стихали гомон, смех. Люди чуть ли не на цыпочках обходили сидящую в центре пару, замедляя, как на демонстрации, шаг и оглядываясь. В первую очередь, конечно, на Хрущева. Слишком уж не вязалась эта безмятежность с ходячими представлениями о его взрывном темпераменте и трюках, которыми изобиловало его поведение в зарубежных поездках.

Вспоминался Блок:

И всем казалось, что радость будет, Что в тихой заводи все корабли…

Ведь людям свойственно считать, что их счастье и благополучие зависят от сильных мира сего, а тем стоит только постараться…

На следующее утро, в день возвращения в Москву, Вена познакомилась еще с одним Хрущевым.

Дело было за прощальным обедом, который на этот раз давал вице-канцлер Австрии, социалист Брунно Питтерман. Визит советского вождя, даровавшего Австрии свободу от оккупации и независимость, завершался на хорошей ноте, и настроение у гостей и хозяев было приподнятое, поведение раскованное. Все мы, высокий гость, члены делегации, сопровождающие журналисты, хозяева сидели за одним овальным столом, и главные действующие лица были у меня как на ладони.

Питтерман произнес длинную приветственно-прощальную речь, выдержанную в слегка шутливом тоне, и, прежде чем заключить ее тостом, преподнес Хрущеву подарок с намеком на его хорошо известное хобби – охотничью двустволку знаменитой австрийской марки, которую он протянул ему через стол.

Никита взял ружье и вдруг прицелился им, к изумлению, если не к испугу всех окружающих, прямо в вице-канцлера.

– Охотиться будем не на лосей, – сказал он голосом человека, которому надоело быть паинькой, – а на социал-предателей.

И далее последовала получасовая тирада на эту тему, суть которой вряд ли есть смысл передавать. Питтерман под дулами подаренного им же ружья ответил в том же духе. И далее началась довольно эмоциональная перебранка на тему, кто кого скорее закопает – коммунисты социал-демократов или социал-демократы – коммунистов. И если Брунно, считавшийся теоретиком своей партии, еще пытался прибегать к каким-то наукообразным формулам и цитатам, то Хрущев резал правду-матку, как человек, которого «ученостью не обморочишь».

В какой-то момент Лебедев, помощник Хрущева по идеологии, глянул в нашу, журналистов, сторону и показал жестом – записывайте. Мы стали, что было можно, записывать, легче было, естественно, с Питтерманом.

Кончился диспут тем, что два толстяка двинулись в направлении друг друга и при столкновении обнялись.

Захаров давно уже посматривал на часы. Конечно, премьеры часов не наблюдают, но…

Мы со всех ног побежали к заранее расписанным машинам. Выпадешь из кортежа, не успеешь к поезду.

На бегу Лебедев собирал у нас записи. Я, не дрогнув, отдал свои, твердо уверенный, что моих каракулей все равно никто не разберет. Через пару дней после возвращения Хрущева домой отчет об этой дискуссии появился в «Правде». Читать его было одно удовольствие – так складно и доходчиво излагали оппоненты свои мысли и так очевидно стало, что историческая правда на нашей стороне. В сноске было сказано, что отчет подготовила пресс-группа при председателе Совета министров СССР, а это значило – Лебедев, Аджубей, Сатюков, Харламов…

Возвращались мы специальным поездом. Вагон для журналистов был прицеплен сразу за вагоном Хрущева, в котором вместе с ним следовали Косыгин, Громыко и Фурцева. В Киеве на вокзале, в честь проезжающего первого секретаря, был митинг. А на какой-то очень большой станции в Российской Федерации встретить главу партии и государства собралось все местное начальство. Никита Сергеевич хотя и был, наверное, предупрежден, и сам не проснулся, и разбудить себя никого не попросил.

Сопровождавшие его члены Президиума ЦК КПСС, спешно и тревожно посовещавшись, делегировали для выхода на перрон Фурцеву. Мы опустили стекла окон и слушали ее милый щебет, который совершенно обезоружил областную верхушку. Речь Екатерины Алексеевны состояла из одних восторженных восклицаний и междометий:

– Никита Сергеевич буквально покорил всех. Его совершенно изумительно принимали… А как слушали!!! Вот, например, перед самым отъездом…

В роли «восхищалочки», притом исключительно талантливой, мне пришлось через пару лет увидеть и услышать Екатерину Алексеевну на нашем шестом этаже. Дело было накануне XXII съезда партии. В газетах был опубликован для всеобщего обсуждения проект Программы КПСС, который предсказывал, что к 70-му году будет построено полкоммунизма, а к 80-му – весь целиком.

Мы созвали совещание собкоров, и Юра Воронов попробовал пригласить выступить Фурцеву. К нашему удивлению, она легко согласилась.

Перед самым ее приездом охрана устроила кутерьму. В кабинете главного решили расположить перед выходом в Голубой зал к народу Екатерину Алексеевну: привести себя в порядок, то есть поправить свои роскошные русые косы, которые шатром поднимались над ее просто как со старинных барельефов головкой. Меня по этому случаю тоже выселили из моего прилегающего к редакторскому кабинета, о чем я с изумлением узнал, когда по дороге в Голубой зал попытался забежать к себе за блокнотом.

Когда, сидя по левую руку от докладчицы (по правую сидел Воронов), я в разгаре ее выступления протянул руку к графину, чтобы налить ей воды, рука моя была с силой отодвинута, стакан и графин, стоявшие на столе, чьей-то невидимой рукой убраны, а бутылка боржома и другой стакан, тоже, видимо, предварительно проверенный, поставлены. Екатерина Алексеевна ничего этого не заметила. Она восхищалась – первым секретарем, проектом Программы, «идеи которой целиком принадлежат Никите Сергеевичу», зримыми высотами коммунизма, которые как живые встают со страниц…

Через несколько дней, не попав на съезде в члены Президиума ЦК КПСС, она попыталась вскрыть себе вены.

…Много-много лет спустя в Стокгольме моя шведская знакомая Биргитта Едберг рассказала мне о своей встрече с Таге Эрландером, предшественником Улофа Пальме, который принимал Хрущева в загородной резиденции шведских премьеров под Стокгольмом – Харпсунде.

Биргитта тогда начинала учительствовать где-то в провинции и однажды публично выразила свое неудовольствие, что Таге никогда не бывал в шведской гимназии. Премьер позвонил ей на следующий день и сказал, что с удовольствием исправил бы свою ошибку, да вот личный шофер его сегодня отдыхает – дело было в субботу. А сам он машину не водит. Биргитта приехала за ним в Харпсунд на своем потрепаном «фольксвагене» и вечером отвезла его обратно. По дороге он рассказал ей о своей пятилетней давности встрече здесь с Хрущевым, для которого визит в Швецию был последним в его жизни выездом за рубеж.

Наслышавшись, что его советский коллега привык вставать и завтракать очень рано, премьер с женой практически не спали всю ночь. Угомонились поздно, а в четыре утра хозяева были уже на ногах. В пятом часу встали гости, Никита Сергеевич и Нина Петровна. Позавтракали вместе и с большим аппетитом. Потом Хрущев заявил:

– Поедем в поле, посмотрим, как у тебя крестьяне работают. В Швеции крестьяне так рано ни в поле, ни в коровники не выходят. Эрландер в панике позвонил знакомому фермеру по соседству и уговорил его подняться. Но что такое четыре человека – фермер с женой да два сезонных рабочих? Хрущев потом сказал не без удовольствия:

– Вот и у нас колхозники ленятся так рано на работу выходить.

…Еще одна моя встреча с Хрущевым состоялась благодаря письму, которое я получил от другой шведки. Автор его, женщина, изучающая русский язык, откликнулась на мою статью в шведском еженедельнике, вроде нашей «Недели»:

«Читая Вашу публикацию, я подумала, что, может быть, я могла бы попросить Вас об одном одолжении. Вы понимаете, в 1988 году я была в Москве на курсах русского языка. И однажды мы были на экскурсии на Новодевичьем кладбище. Там между другими стоял человек у могилы, на которую он положил цветы. Когда мы с друзьями только что прошли мимо, мне сказали, что в могилах, там их было две, покоятся Хрущев с женой Ниной, а что человек с цветами – сын, который каждый день посещает могилу родителей. Тогда я хотела вернуться только для того, чтобы сказать ему, как мы любим его мать и уважаем его отца, с тех пор как они посетили Швецию. Мать, потому что она оказалась очень добрая, скромная, любезная женщина. А отца, потому что мы искренне верили ему и его желаниям, чтобы добиться хороших связей между нашими странами. Но я слишком много задумалась – удобно ли это будет, – и потеряла случай.

Все эти годы я часто думала об этом. И о том, как, может быть, эти слова могли бы его порадовать. Или, по-шведски: „Betyda nogot for honom“. Только я не знала, куда написать. Просьба к Вам сейчас: можете и хотите ли Вы рассказать ему это, что я Вам написала. Только если это не значит слишком много беспокойства для Вас, разумеется».

Когда я получил это письмо, Сергей Никитич, а судя по всему, это о нем идет речь в письме, был уже в Соединенных Штатах. Узнать сразу его телефон и адрес там не удалось. А потом другие дела заслонили, каюсь чистосердечно, просьбу этой славной шведки. Будем надеяться, что эти вот строки попадут когда-нибудь на глаза Хрущеву-младшему.

Что же до его отца, то две истории, рассказанные мне в Швеции, лишь подтверждают слова, поставленные в заголовок.

 

«Я вам после посоветую…»

Брежнев, который последние годы правления Хрущева был председателем Президиума Верховного Совета СССР, то есть формально вторым человеком, всегда казался мне на редкость скучным существом. Смотришь на него, на трибуне или в телевизоре, крупным планом, и скулы сводит. В домашнем кругу я пользовался успехом, когда, округлив верхнюю губу и двигая как на шарнирах нижнюю челюсть, выдавливал: «Дарагие таварищи и друзя…»

Но вот однажды, это было года через полтора после его прихода к власти, мне позвонили в редакцию из ЦК ВЛКСМ и сказали, что надо явиться через два часа в первый подъезд ЦК КПСС, а там скажут… Первый подъезд был самым важным из всех цековских подъездов. В чиновном просторечье его называли секретарским. Так что нетрудно было догадаться, что речь идет о каком-то заседании на высоком уровне.

В первом подъезде, сверив мою фамилию на удостоверении с ней же в каком-то талмуде, мне выдали бумажку – пропуск на пятый этаж. Пятый был самым главным из этажей главного подъезда.

Постовой показал мне, каким лифтом подняться. Чтобы не секретарским.

На пятом этаже снова проверка. Взгляд на удостоверение, взгляд на пропуск. Взгляд в очередной талмуд.

– Проходите. Комната номер…

Кабинеты расположены по периметру. На дверях с указанным мне номером фамилия – Л. И. Брежнев.

Прямо так и открывать? Открываю. Это – приемная. И там уже знакомые лица – первый секретарь комсомола Сергей Павлов и еще несколько рядовых, так сказать, секретарей ЦК ВЛКСМ.

«Значит, встреча с самим», – говорю я себе.

Через несколько минут, которые мы проводим в обмене репликами, произносимыми приглушенным голосом, на столе секретаря загорается лампа. Он берет трубку:

– Понял, Леонид Ильич. Кивок в направлении Павлова:

– Проходите, пожалуйста.

– Одному или с товарищами? – спрашивает Павлов с кивком в нашу сторону.

– С товарищами, – с почти незаметной улыбкой отвечает секретарь и, подойдя к двери, открывает ее. За ней еще одна дверь, которая ведет непосредственно в кабинет генерального секретаря, как теперь называют главу партии. Хрущев был первым секретарем.

Проходим гуськом, усаживаемся за продолговатым столом, и только теперь я замечаю хозяина, который, очевидно, вышел еще из одной двери, наверное, из комнаты отдыха.

Подошел к стулу, который стоял в торце стола, но не сел, а взялся руками за спинку. Потом стал ходить вдоль стола, туда и обратно. Прохаживаться. Как Сталин, – явилась незваная мысль.

Что ни говорите, а первая встреча с первым лицом в государстве, да еще таком, каким был Советский Союз, настраивает на особый лад. Я вглядывался в Брежнева и уже представлял себе, как буду об этом рассказывать. Что в редакции, сотрудникам. Что друзьям. Что дома. Высокого роста. Подтянутый. По сравнению с Хрущевым-то даже молодцеватый. И говорит – словно бы вслух размышляет. Все своими словами. И все – правильно. Все по делу. О том, что молодежь – ведущая сила в обществе. Но признаем мы это только на словах. Робко выдвигаем молодых, мало поддерживаем. Не заботимся об условиях их жизни. Особенно подробно – о студентах. Уровень преподавания – это на высоте. Профессура у нас передовая.

Но вот условия… Стипендии низкие. Общежитий остро не хватает. А те, что есть, – построены еще при царе Горохе… Да и учебные помещения…

Надо подготовить постановление ЦК. А потом оформить его в советском порядке как постановление Совмина. И подчеркнуть роль комсомола. Расширить его права в заботе о молодых. В борьбе с бюрократами. И не только в вузах, конечно.

Мы все строчим. У Павлова – праздничный вид. Он ведь слыл любимцем Хрущева и ждал, что вот-вот его попросят. А тут – такая программа. И прямые обращения к нему.

А Брежнев все ходит и ходит за нашими, тех, кто сидит лицом к окну, спинами. И приходится все время вертеть шеей.

Невольно обращаю внимание на странный рисунок головы генсека. Как бы это объяснить: лоб невысокий. Волосы гладко зачесаны назад. И сразу же, следуя линии черепа, уходят вниз. Нет горизонтальной площадки для них. В профиль – получается треугольник. И от этого веет какой-то первобытностью, чем-то орангутановым. Гоню от себя эту мысль, но она возвращается с каждым новым его проходом вдоль стола и, соответственно, поворотом моей шеи.

И еще: реагируя на какой-то вопрос Павлова, Брежнев, подумав, говорит:

– Я вам потом посоветую…

И это тоже кажется курьезным. Уверенность человека в том, что он может посоветовать всем и по любому поводу.

А так – хорошая встреча. Прощаясь с нами, хозяин сказал, что будем встречаться в таком же составе регулярно – два-три раза в год. Но эта первая встреча стала и последней. В таком составе. Суждены нам благие порывы.

Через несколько месяцев меня снова позвали – первый подъезд, пятый этаж. Только не к Брежневу, а к его помощнику Александрову-Агентову. Маленький, сухонький человек, весь состоящий из быстрых мелких движений и коротких, четко выдаваемых фраз.

Предстоит съезд комсомола. Леонид Ильич будет выступать. Это будет его первое обращение к молодежи. Надо подготовить проект его речи. Это поручается мне и той команде, которую я пожелаю иметь.

Меня осенило, и я сказал, что попрошу помочь мне Воронова.

– Ваш бывший главный редактор? – уточнил Александров и задумался. Наверное, он разгадал мой замысел – приблизить опального Юру к «верхам», – но возражать не стал. – Три дня вам на подготовку первой болванки. Можно пока работать в редакции. А потом придется перебраться сюда. Дадим вам кабинет. И подбросим подкрепление, если понадобится – Бовина, заведующего группой консультантов, Бурлацкого, Биккенина из отдела пропаганды…

Первая болванка, которую мы написали с Юрой Вороновым, понравилась. Мы напихали туда многое из того, что я услышал от генсека на той встрече. Публицистически заострив: хватит спекулировать на энтузиазме молодежи. Пора кончать с палаточной романтикой и строить на целине настоящее жилье. Ну и так далее…

После этого Юру Воронова отпустили «делать „Правду“», как выразился не без намека Александров, а я водворился на пятом этаже – начальником команды, где каждый знал себе цену.

Немного потребовалось времени, чтобы убедиться, что на «Олимпе» дела делаются точно так, как в какой-нибудь затрапезной конторе. То чаю не дождешься – буфетчица заперла дверь и куда-то «отошла». То бумага кончилась, а где ею запастись – неизвестно. То в машбюро затор, и приходится ждать и «травить» в ожидании, пока поднесут перепечатанной, или переписанной, как предпочитают говорить машинистки, очередную ретиво исчерканную стопку страниц.

«Подкрепление» мое ничуть не было обескуражено, получив в начальники какого-то новичка. Я начальник – ты дурак, ты начальник – я…

То Бовин заглянет: наведет «рукою мастера» глянец на пару-тройку страниц, расскажет пару антисоветских анекдотов и исчезнет. То Бурлацкий – соавтор Карпинского по статье «На пути к премьере», которую я опубликовал в «Комсомолке» и за которую всех нас произвели чуть было не во врагов народа, посягнувших на святая святых – руководящую роль партии в сфере литературы и искусства.

Когда дело разбиралось в «Правде», где авторы работали политобозревателями, Бурлацкий открестился, сказав, что опубликованного текста в глаза не видел. Многих это возмутило, но я догадывался, что он прав. Над первым вариантом, который принес мне Карпинский, мы с ним долго бились – статья по стилю была написана как справка. Авторы, совсем недавно работавшие в партийно-комсомольском аппарате, еще не освободились от его канцелярского стиля. А окончательный вариант Лен соавтору, наверное, не показал. Что, впрочем, не помешало Федору много позднее, в разгар перестройки, козырять авторством этой статьи и гонениями, которые воспоследовали.

– Он влюблен в самого себя и в этой любви не имеет соперников, – обронил как-то о нем Анатолий Черняев.

В ту же пору Федор, помня о своем отступничестве, чувствовал себя неловко передо мной и неуемно восхищался как «Комсомолкой» в целом, так и моими эссе в ней. Повосхищается и исчезнет, оставив в машбюро несколько заумных пассажей.

Время от времени наведывались помощники, Александров и Цуканов, самый главный помощник, который привлек мое внимание тем, что называл генсека только по фамилии, с сочным ударением на букве «р»: Б-р-р-ежнев, что свидетельствовало о большей его близости к шефу и доверию к нам, сочинителям.

Текст наконец был признан созревшим для того, чтобы можно было показать его оратору.

Команда моя относилась к этому буднично. Я же заволновался. За это время я успел как-то сродниться с текстом и особенно переживал за те пикантные кусочки, о которых упоминал выше.

Перед тем как идти «на доклад», Александров попросил меня пробежать в последний раз сочиненный нами десяток страниц.

– Вы заметите, что я подубрал терминологию. Леонид Ильич это не любит. Он в таких случаях говорит: «Что я вам, ученый какой-нибудь». – Андрей Михайлович засмеялся своим частым дребезжащим смешком.

К тексту была пришпилена еще страница. Она называлась: «Замечания к проекту выступления на…» И на ней тоже стоял нанесенный красной краской гриф «проект».

– Что это? – обалдело спросил я Александрова-Агентова, и он, нимало не смутившись, объяснил:

– Это проект замечаний Леонида Ильича к проекту выступления…

Я, как говорится, все понял. И только пожалел, что не успел пробежать этот листочек. Через пару дней всю нашу команду пригласил к себе Цуканов. После направления текста Брежневу бразды правления переходили к нему. Угостив нас чаем с сушками, чего никогда не делал в своем крохотном кабинетике Александров, Цуканов сказал, что Б-р-р-ежнев без замечаний одобрил текст своих замечаний. Что же касается текста выступления, он тепло к нему отнесся и попросил разослать его членам политбюро.

Бовин по-свойски ткнул меня в бок: дело в шляпе.

– Так еще ж члены…

– Не боись. После Леонида Ильича ни у кого замечаний уж не бывает.

– Кроме Воронова, – заметил ворчливо Александров. – Этот господин никогда не отказывает себе в удовольствии прислать дюжину страниц. Писатель…

Речь, разумеется, шла не о Юре Воронове, а о Геннадии Ивановиче, члене политбюро. И это тоже было для меня внове – помощник, хотя бы и первого лица, столь небрежно обращается с именем члена высшего партийного ареопага.

Через несколько дней мне в редакцию позвонил по вертушке Цуканов и сказал, что замечания получены от всех членов политбюро. Характер они носят несущественный, так что можно считать, что речь понравилась.

– А Воронов? – не утерпел я, тем более что Геннадий Иванович был единственным из этого ареопага, с кем я успел свести личное знакомство.

– Как всегда, накатал несколько страниц, но их велено оставить без внимания, – усмехнулся в трубку Цуканов. И продолжал: – Проблема в том, что Б-р-р-ежнев решил выступать не в конце съезда, как раньше было, – он сделал короткую паузу, чтобы дать мне уяснить, что значит раньше, – а в начале. Поэтому попросил выступление несколько сократить. Но так как текст такой, что механически это сделать невозможно, он пригласил Загладина, Бовина и Черняева помочь ему. Они уже все сейчас в Завидове.

И, словно опасаясь, что это сообщение как-то огорчит меня, закончил успокаивающе:

– Они позвонят вам, расскажут, как идут дела.

Огорчился ли я? Сказать, что нет, было бы неправдой. Боязно было, что вылетят из текста все уже полюбившиеся мне места, и некому будет постоять за них… Да и в Завидове побывать, да еще в компании с его хозяином, было бы неплохо. Пригодится для мемуаров. То, что передо мной просто закрылись двери в самый узкий круг, святая святых, как-то не пришло мне в голову.

Через два дня позвонил Загладин, с которым лично мы к тому времени знакомы не были:

– Работа закончена. Леонид Ильич просил передать вам благодарность за работу…

Еще через неделю я сидел в президиуме съезда и сравнивал сидевший у меня в голове текст с тем, что слышал из уст слегка гундосящего генсека. Ура, сакраментальные фразы насчет энтузиазма и палаточной романтики сохранились! Да и кое-что другое в том же духе. И мы в «Комсомолке» еще долго цитировали выступление Брежнева на съезде комсомола, когда надо было побольнее наступить на мозоли вельможам и бюрократам.

А в Завидове я так и не побывал, ни тогда, ни позже. Вскоре оттуда был изгнан и Бовин, как поговаривали, за излишнюю фамильярность с шефом. Не тогда ли и родилось: «небрежность». А может, кто-то из завистников просто наклепал на него. Последствия этой ссылки, точнее, высылки на Пушкинскую площадь, в «Известия», были таковы, что Саша должен был бы сказать не «язык мой – враг мой», а «язык мой – друг мой».

Моя следующая встреча с Брежневым тоже была заочной. Я увидел его на киноэкране. В документальной хронике. Сразу же после подписания соглашения с руководством дубчековской компартии, которое после августа 1968 года вывезли в Москву, как Пушкина после декабря – «свободно, под конвоем, не в виде арестанта». Подписанию предшествовало выламывание рук в форме «дружеской дискуссии делегаций двух братских партий».

На Брежневе не было лица. Как удалось оператору ухватить это и как просмотрело всевидящее око, да не одно, но факт есть факт – на Брежневе просто не было лица, и я не знаю, что еще можно прибавить, чтобы описать его состояние, которое вдруг так предательски вышло наружу. Мимолетный этот кадр, который никогда больше не попадался мне на глаза, врезался в память на всю жизнь.

Я подумал почти словами того латиноамериканского сериала, который появился на наших экранах вместе с перестройкой и гласностью: и властители тоже люди.

Было же, значит, что-то человеческое и в нем в нечеловеческой атмосфере, которая царила в московских верхах в те дни. Лицо Брежнева говорило мне, что продержись рыцари Пражской весны еще день, а то, может быть, и час-другой – дрогнул бы сам наш генсек. И тогда, быть может, подписали бы совсем другой документ в Москве, и развитие обстановки в Европе пошло бы совсем по другому пути.

Почему так не случилось, об этом двадцать два года спустя скажет мне Александр Дубчек. Со слезами на глазах.

В ту пору в Москве один за другим появились два романа Ивана Шевцова: «Во имя отца и сына» и «Любовь и ненависть». Сказать современному читателю, что это были бульварные романы – значит не сказать ничего. Тогда это не было еще профессиональным термином, а просто – ругательством. Под прозрачными псевдонимами Шевцов изобразил в качестве ревизионистов, читай, шутов, садистов, а то и убийц всех реальных деятелей той поры, кто хоть чуть-чуть был замечен в вольнодумстве. И наоборот, «наследники Сталина», пользуясь выражением Евтушенко, фигурировали в романах в качестве героев и мучеников эпохи. Отсюда и вывод – поскорее и посмелее кончать с наследием Хрущева и возвращаться к заветам Иосифа Виссарионовича.

Все это и вывел на чистую воду литературный критик Михаил Синельников в своей небольшого размера статье, которую он принес мне после того, как ему отказали в «Литературке», где он тогда работал. А еще раньше Александр Борисович Чаковский завернул, «по этическим соображениям», статью «На пути к премьере» Федора Бурлацкого и Лена Карпинского, сославшись на то, что они – сотрудники «Правды».

Я памфлет Синельникова, недолго думая, напечатал. Это было сенсацией, которая прожила недели три и сменилась другой, еще более громкой. «Советская Россия», редактором которой был тогда генерал Павел Московский, грохнула уже по нашему адресу. Если мы с Синельниковым предупреждали об опасности реставрации сталинизма, то из пространной публикации «Советской России» вытекало, что «Комсомолка» покусилась на ленинский курс нашей партии, ее коллективного руководителя – ЦК КПСС, который, получалось, как и Иван Шевцов, борется с волюнтаризмом и злостным очернением прошлого.

Попытка ответить была пресечена Главлитом – мы, «Комсомолка», хоть и всесоюзная газета, но младше чином, чем «Совраска» («Советская Россия»). Полемика с газетой ЦК КПСС – выступление против партии в целом.

«Голоса», как мы тогда для краткости называли «Свободу», «Голос Америки», «Немецкую волну» и другие, наперебой заговорили о новой попытке обелить сталинские времена. О том, кто и что стоит за выступлением «Советской России» против «Комсомольской правды». На разного рода казенных заседаниях, где мне по положению приходилось бывать не менее пары раз в неделю, на меня снова стали посматривать как на живого покойника.

Но и я уже кое в чем поднаторел. Пошел на Старую площадь, вошел в первый подъезд, поднялся на пятый этаж, заглянул в коморку Жени Самотейкина, референта генсека по международным делам. Тот потащил меня к Александрову-Агентову, который тут же позвонил Цуканову. Вывод был таков: пиши записку на имя Леонида Ильича. Так, мол, и так… Женя положит ее на стол Б-р-р-ежневу вместе с «белым тассом», так назывались предназначенные для узкого круга сообщения ТАСС о реакции западных СМИ на события в СССР. Генсек не любит, когда ему навешивают ярлык реставратора. Раз «Комсомолке» не положено, предложи, пусть «Правда» выступит в роли третейского судьи.

Я так все и сделал. А пока писал и ждал потом реакции, Яковлев, А. Н., как мы его в «Комсомолке» звали еще со «времен Соляника», приоткрыл для меня завесу над теми закулисными схватками, которые предшествовали публикации в «Совраске». Обнаружив упоминание о ней в плане очередного номера, которые так же, как и мы, обязаны были посылать в ЦК все «номенклатурные» газеты, он позвонил Московскому и на понятном тому языке «партийца с партийцем» посоветовал по-дружески снять статью из номера, ибо она сейчас не ко времени.

В принципе, совет, который раздавался со Старой площади, всегда воспринимался как указание. Московский, однако, не то чтобы воспротивился ему, но пустился в объяснения: дескать, Саша, ты не беспокойся. Тут все на чистом сливочном масле. Подготовили и печатаем по поручению Дмитрия Степановича, который звонил твоему подчиненному, Дмитрюку, тоже заместитель, но не первый, и велел «вдарить».

Положив в задумчивости трубку, А. Н. вызвал этого «не первого зама», и тот, став в боевую стойку, отрапортовал, что получил указание члена политбюро. О том, что указание это ему, такому же краснодарцу, как и Полянский, пришлось по душе, не стоило и говорить.

Тем же языком партийца, но уже с металлом в голосе, А. Н. напомнил, что «поручениями» прессе можно называть лишь то, что идет от коллективного органа, то есть политбюро или Секретариата ЦК КПСС, а не отдельных лиц, как бы уважаемы они ни были. И передают их в установленном порядке.

А коль скоро такового не было, надо еще раз посоветовать редактору «Советской России» прислушаться к доброму совету, который ему дан тоже не случайным лицом.

Что уж было дальше, кто кому звонил, Яковлев не знал, но на следующий день публикация таки появилась, что А. Н. счел выпадом не только против «Комсомолки», но и против него.

К моему походу на пятый этаж, о котором я поведал ему постфактум, он тем не менее отнесся ревниво, сказав, что и сами бы справились. И показал бумагу, которую он тоже отправил «наверх», квалифицировав действия Московского как нарушение партийной дисциплины.

Так или иначе, оставалось ждать, когда та или другая бумага «сработает» и как.

Первым меня позвал к себе Самотейкин. Сказал, что при докладе ему моей записки Леонид Ильич никаких комментариев не сделал. Но оставил бумагу у себя. На следующий день Самотейкин обнаружил ее на письменном столе генерального без каких-либо пометок. На третий день рискнул заметить, что надо как-то реагировать, поскольку, мол, «голоса» просто надрываются, предсказывая поворот к сталинизму. Генсек слушал нехотя, как бы даже с неудовольствием. Но ответ у него, как понял Женя, был уже готов: Панкину сказать, чтобы не нервничал. Никто его не тронет. Московскому – чтобы соблюдал принятый порядок, Полянскому – чтобы занимался своим делом, то есть сельским хозяйством, на которое его бросило политбюро. В нашей печати возвращаться к этому вопросу не надо. По линии АПН распространить на заграницу материал о том, что КПСС последовательно выступает и будет выступать против извращений и последствий культа личности.

Не успел я вернуться с пятого к себе на шестой, как позвонил Яковлев – давай, приезжай. Только быстро.

Моего рассказа он слушать не стал, а положил передо мной постановление, или, как это тогда называли, решение Секретариата ЦК КПСС, где все сообщенное мне Женей было уложено в пару длиннющих казенных, как полагается, фраз.

– Сработало, – в лаконичной своей манере буркнул он и дольше необходимого смотрел мне прямо в глаза: мол, догадываюсь ли я, откуда ноги растут. Я не мог не сказать ему, что я только что от Самотейкина…

«Оскорбляют на народе, а извиняются в нужнике», – оценил ситуацию один из членов редколлегии моего набора Володя Онищенко, мастер подобных грациозных экспромтов.

Половина помощников генерального праздновали победу. Молва не без оснований причисляла Цуканова, Александрова и Самотейкина к «прогрессивному» его крылу. Сюда же относили Загладина, Черняева и Бовина, которые формально в помощниках не состояли, но были «вхожи».

Вторая половина – Боголюбов, Голиков и Трапезников, благословившие, как выяснилось, не только Московского, но и Шевцова, оделись в траур. Но не надолго.

Головы полетели с обеих сторон. Но не сразу. Так, чтобы ничего нельзя было понять. Таков уж был стиль Леонида Ильича.

Сначала с «той стороны». Московского перевели на пенсию. Дмитрюка отправили руководить в Общество по распространению знаний.

Полянского, который до того лишь курировал агропромышленный комплекс от имени политбюро, назначили министром сельского хозяйства. И вывели из членов политбюро ЦК КПСС.

Не сразу – но пришел и наш черед. Яковлева решено было отправить послом в Канаду. А меня – создавать ВААП. Ему предстояло пересечь океан. Мне из кабинета на шестом этаже дома 24 по улице «Правды» перебраться в полуподвальное помещение в Лаврушинском переулке, где располагался предшественник ВААП – Управление авторских прав при Союзе писателей.

Но сейчас мой рассказ – о генсеке. Лицезреть его мне доводилось только на всяческих форумах, съездах, совещаниях, пленумах ЦК. У меня уже выработалась инерция не столько вслушиваться в слова, доносящиеся с трибуны, сколько вглядываться в того, кто их произносил.

Речи и доклады, которые писали, были, как правило, длинные, особенно в первые годы его правления. Перерывы он делал не чаще чем через два часа. А в промежутках между перерывами каждые пятнадцать – двадцать минут из-за кулис президиума появлялся человек в темном костюме со стеклянным стаканом какой-то бурой жидкости на подносе и начинал плавно двигаться к трибуне. Споры о составе этой жидкости были излюбленным занятием завсегдатаев таких сборищ. Кто говорил, что это всего-навсего чай с молоком, кто-то упирал на неведомый, но духоподнимающий эликсир с добавкой то ли женьшеня, то ли каких-то гормонов.

– Вы побольше наливайте, – услышал я однажды громкий шепот генсека. – И почаще приходите.

Кажется, единственные человеческие слова, прозвучавшие в течение очередных двух часов.

Быть может, тем, кто общался с ним регулярно, это не так было заметно. Но мне каждый раз казалось, что я вижу другого человека. Он разрушался на глазах.

Со временем человек со стаканом бурой жидкости стал выходить из-за кулис с таким расчетом, чтобы присоединиться к оратору уже на пути его следования к трибуне, другими словами, чтобы успеть поддержать его, в случае если он упадет или зашатается.

То, что такие опасения не были праздными, подтверждает однажды виденная мною трагикомическая сценка.

Оратор закончил свою речь на пленуме призывом:

– Вот те высокие рубежи, которые мы должны взять и возьмем.

С этими словами он закрыл папку, сделал шаг с трибуны и… двое в черных костюмах, подскочившие к нему, едва-едва удержали его в вертикальном положении и проводили на место – с искаженным лицом и негнущимися в коленях ногами. Это был, кстати сказать, тот самый пленум, на котором Горбачева избрали членом политбюро.

И вот, наконец, первая личная встреча.

Одна за другой стали выходить главы его воспоминаний – «Малая земля», «Целина» и так далее, которые, как всем было известно, он не писал, потому что всем опять же хорошо было известно, кто их на самом деле сочинял. Злые языки задавались даже вопросом, а читал ли он их. Я, по крайней мере, находясь однажды в кабинете у будущего генсека Черненко, который тогда был всего лишь заведующим так называемым общим отделом, слышал, как он говорил кому-то по телефону, скорее всего бригадиру творческого коллектива, каковым, говорят, являлся Замятин:

– Леонид Ильич посмотрел. Посмотрел. – У него была такая привычка повторять два-три раза подряд то или иное слово. – Ему понравилось.

Я невольно вспомнил проект его замечаний по проекту его же речи. Появилась мода на издание этих произведений за рубежом. Издательства «братских социалистических стран», скорее всего, выполняли волю своего партийного руководства, которое рассчитывало, что в порядке взаимной вежливости и их многотомные труды появятся в Советском Союзе, что, кстати, и происходило.

Западные издатели, скорее всего, рассчитывали побаловать своих читателей советской экзотикой. Курьезом из-за «железного занавеса». А заодно и заполучить принцип наибольшего благоприятствования в отношениях с советскими коллегами.

После создания ВААП все запросы поступали к нам, мы же и подписывали контракты, получая, как полагалось по закону, согласие авторов.

И вот один из таких издателей, тогда еще мало кому известный Роберт Максвелл, приехал в Москву с сигнальным экземпляром «Малой земли» и спросил меня, нельзя ли как-то сделать так, чтобы лично вручить книгу автору.

Не питая особых надежд, я позвонил Черненко. Меня с ним еще раньше познакомил уже знакомый читателю Женя Самотейкин, охарактеризовав Константина Устиновича как толкового и перспективного мужика, который, мол, тебе может пригодиться при очередных наскоках, наездах, как выразились бы мы сегодня. Черненко был известен в наших номенклатурных кругах еще и тем, что, в отличие от других партийных бонз, всегда сам брал трубку правительственной вертушки, когда находился в кабинете. Проинструктированный Женей помощник Черненко дал мне сигнал:

– Звоните. У себя.

Я позвонил, и Черненко, не дослушав, буркнул:

– Приводи, протолкнем, – и повесил трубку, оставив меня в недоумении относительно того, что же делать дальше.

Через какое-то время снова позвонил помощник, и, поинтересовавшись, сколько дней собирается пробыть Максвелл в Москве, сказал:

– Держите вашего Максвелла под рукой.

Два дня мы жили в напряжении. Максвелл обивал этажи агентства. На третий день Черненко позвонил сам:

– Приезжай с ним. Примет. В Кремль.

– Когда? – торопливо спросил я.

– Сейчас. Номер машины сообщи помощнику. И снова трубку на рычаг.

Мы поехали. В Боровицких воротах нам откозыряли часовые. За стенами Кремля постовые милиционеры своими жезлами указывали водителю дальнейший маршрут. Во мгновение ока мы оказались у подъезда, который, как я узнал позже, еще со сталинских времен, если не раньше, называется «Крылечко». Минуя один пост за другим, поднялись на какой-то этаж и оказались в приемной Брежнева, который в ту пору был уже и председателем Президиума Верховного Совета СССР. Я огляделся. В приемной, кроме секретаря, сидевшего за столом, уставленным телефонными аппаратами всех мастей, и прикрепленного, так называли охранников, не было никого.

«А как же быть с переводчиком?» – подумал я.

Мой английский был тогда не многим лучше ломаного русского Роберта.

Но дверь в «главный кабинет страны» уже приоткрылась, и секретарь пригласил нас проходить. Хозяин, в темном костюме, белоснежной рубашке и при галстуке, сидел в торце длинного стола для заседаний. Перед ним лежали три с иголочки книги в броских суперах – экземпляры, привезенные Максвеллом из Оксфорда и переданные заблаговременно в секретариат генсека.

– Вот, – сказал Брежнев, который, опираясь на руки, с трудом приподнял со стула свое грузное туловище, – вот как ваши книги у нас издают.

Видавший виды Максвелл растерянно посмотрел на меня. Я постарался сказать ему глазами – не подавай вида. И он, моментально оправившсь, загудел на своем «ломаном» о том, какая это великая честь… И как важно, чтобы на Западе…

Брежнев, заняв снова свое место на стуле, молча и сосредоточенно кивал, но, казалось, думал о чем-то своем.

Когда Роберт замолк, точнее сказать, иссяк, Брежнев снова поднялся, теперь уже оторвав руки от стола, и двинулся к ближайшей стене, где, как я успел разглядеть, висел его чуть ли не в натуральный рост цветной фотопортрет – в мундире маршала и с грудью, увешанной от шеи до чресел звездами и орденами, среди которых выделялся орден Победы.

– Во-о! – сказал хозяин кабинета, округлив губы, и рукой обвел по картинке все это богатство. – Во сколько! – добавил он для ясности.

Мы с Максвеллом больше уже не смотрели друг на друга. Только усиленно кивали и издавали какие-то нечленораздельные звуки, которые при желании можно было принять за восхищение. Но и этого не требовалось, так как хозяин кабинета, кажется, уже забыл о нашем существовании. Он продолжал пристально вглядываться в свой портрет.

Дверь в кабинет приоткрылась, мы поняли намек и с облегчением начали прощаться.

Дар речи к Максвеллу вернулся, когда мы уже сидели в машине.

– Секретари Дженерел выглядит… – с вопросительной нотой протянул он, заглянув мне в глаза… И, уловив в них предостережение, закончил сочным, гулким баритоном на двух языках: – Вандерфул, вандерфул. Прекрасн-о-о!..

Последняя моя встреча с генсеком, на этот раз уж буквально с глазу на глаз, состоялась за два с половиной месяца до его смерти и за три дня до моего отъезда в Стокгольм, куда я был назначен послом.

На этот раз все шло по ритуалу, без экспромтов. Время было назначено заранее. Пропуск на машину выписан в установленном порядке. Удостоверение личности проверили на пути к цели раз пять. Брежнев сидел в своем кабинете за рабочим столом и вертел в руках стопку карандашей. Выглядел он лучше, чем полтора года назад.

– Стокгольм, значит, – пробасил он, заглянув на всякий случай в бумажку, которая лежала перед ним. – Борис Дмитриевич. Я знаю, знаю. Хорошая страна, хороший город. У меня там сын работает торгпредом.

«Работал», – чуть было не поправил я его, но сдержался. Сын его, Юрий Леонидович Брежнев, прослуживший несколько лет в Швеции торгпредом, был только что назначен первым заместителем министра внешней торговли.

Я начал было говорить о стране, о своих намерениях… Он не дослушал. Заглянув еще раз в ту же бумажку, спросил, чему-то про себя усмехнувшись:

– Ну, Борис Дмитриевич, скажи, чего ты от меня хочешь? Я пробормотал что-то вроде того, что разрешите, мол, от вас передать добрые пожелания премьер-министру Пальме и выразить надежду на улучшение отношений между… Он с оттенком недоумения посмотрел на меня:

– Передай, передай. Скажи, что… Ну, ты сам знаешь, что сказать…

Он протянул мне руку. Я пожелал ему здоровья на благо…

На следующий день первый заместитель министра иностранных дел Анатолий Гаврилович Ковалев дотошно расспрашивал меня о моем походе «наверх». Я, естественно, не умолчал о заданном мне вопросе.

– Ну и что ты ему ответил? – загорелись глаза у Толи, с которым мы подружились на почве общей любви к поэзии.

– Попросил разрешения передать от его имени привет Улофу Пальме, – пожал я плечами.

И он посмотрел на меня как на идиота.

 

Не имей сто друзей?

Такая уж поговорка ходила в 50–60-х годах:

Не имей сто друзей, А женись как Аджубей.

Всегда ли справедлива молва?

…Меня, как я уже рассказывал, судьба свела с Аджубеем на заре пятидесятых, в пору, когда еще жив и всесилен был Сталин.

Мы вместе учились на факультете журналистики Московского университета. Аджубей был старше меня на несколько лет и на один курс. Он же оказался и моим первым начальником. В университетской многотиражке, где он был заведующим отделом культуры и быта, а я – единственным сотрудником этого отдела. Ему я принес свою первую корреспонденцию. О порядках, вернее, беспорядках в общежитии для строителей нового здания МГУ на Ленинских горах.

Знал ли я, что мой первый босс не просто студент-старшекурсник, но еще и зять Хрущева, чьи портреты вывешивали на стенах и несли в колоннах демонстранты на Первое мая и Октябрьскую революцию? Знать-то знал, но это как бы не доходило до меня, «не влияло серьезного значения», как любил повторять один мой хороший друг из «Известий».

Думаю, что впервые я задумался об этом лишь два года спустя, когда меня, пятикурсника, по его инициативе зачислили на полставки в «Комсомолку», где сам он за год дорос до члена редколлегии, а вел себя, как уверяли злопыхатели, как кронпринц.

Забывчивая молва основные деяния Аджубея по раскрепощению подцензурной советской прессы связывает с «Известиями». На самом деле звездной его порой были годы в «Комсомолке», особенно после 1957 года, когда он стал главным.

В «Известиях» он повторял то, что в основном прокатал еще у нас, в «Комсомолке». В те годы власть его тестя, как первого лица в стране, только утверждалась, часто все висело на волоске, и многое, на что отваживался Аджубей, было его собственным страхом и риском. Как и его предшественник Горюнов, он старался выглядеть грозным и неприступным редактором, но, как и Горюнову, ему это не удавалось. В традициях классического российского самодержца он мог и казнить, но предпочитал миловать. В числе популярных баек о нем была «расправа» над одним бесталанным, к тому же еще и нерадивым сотрудником. Я до сих пор хорошо помню эту сцену на летучке, которую он начал с пылких, по восходящей, обличений, а закончил предложением провинившемуся поехать отдохнуть, с обещанием даже достать ему путевку в приличный санаторий.

Кто боялся его как огня, это секретариат и очередная дежурная редакция. Вернувшись поздно вечером на этаж с какого-нибудь приема или иного правительственного мероприятия, он мог не глядя обозвать никуда не годными уже готовые к подписанию полосы и начать вдохновенно переверстывать газету, роясь самолично в папках с гранками, находя там, по подсказке ушлых авторов, недооцененные секретариатом перлы. И попробуй скажи потом кто-нибудь, что выходящий номер не стал в пять раз лучше разрушенного.

Заслуга Аджубея была не в том, что газета пыталась сотрясать основы, ибо он сам был зятем «основы основ», а в том, что все – от его заместителей, которые долго не задерживались, до курьера на телетайпе – были озабочены тем, чтобы вставить фитиль всем остальным газетам. Состязательность, о которой до него мало кто помышлял из главных редакторов советской прессы, вечно боявшихся «прокола», постепенно становилась правилом.

У нас с ним были особые отношения. Он привел меня в «Комсомолку». «Вечный литсотрудник» при Горюнове, я в короткую пору его редакторства вырос до члена редколлегии.

На людях же он стремился держать дистанцию, переходил на «вы», и каждый раз, когда я по рассеянности называл его Алеша и «ты», лицо его на мгновение превращалось в маску. Быть может, все это оттого, что я был единственный рядом с ним, кто помнил его еще завотделом университетской многотиражки?

Выпив, а такая возможность и даже служебная необходимость появлялась у него чуть ли не каждый день, он преображался. Из «Известий», где подхалимы облепляли его как ракушки, налипавшие на бока лодки – жизни Маяковского, он любил под всяким предлогом рвануть вечерком, а то и глядя на ночь, на шестой этаж или в гости к кому-нибудь из нас. Но постепенно здесь ему стало не хватать того, от чего он бежал. Курить фимиам «своим» в «Комсомолке» было не принято, а он уже не мог жить без него, как заядлый курильщик без курева.

На этой почве возникали обиды, подозрения, ревность к скромным на фоне его «Известий» удачам «Комсомолки». Вечерники с его участием, как правило, оканчивались далеко за полночь, нередко с шумом, а то и с мордобоем. Зато наутро, почти по Пастернаку:

Забыты шутки и проделки. На кухне вымыты тарелки. Никто не помнит ничего.

…Через несколько недель, а может, и месяцев после водворения Брежнева нам на шестом этаже стало известно, что Аджубей лежит в Кунцеве с сильным приступом радикулита. Плохо, что болеет. Но хорошо, что в Кунцеве. Значит, из Кремлевки его все-таки не отчислили. Мы с Виталием Ганюшкиным, тоже выпускником журфака МГУ, пришедшим в «Комсомолку» на два года позже меня, тут же решили навестить его. Чтобы не во зиться с пропусками (долгая и нудная процедура с учетом статуса больницы), решили использовать лаз в выходящей в лесок ограде, который я присмотрел, когда сам лежал там с язвой желудка.

Когда мы объявились у него в палате, сюрприз был полный для обеих сторон. Он вообще не ожидал кого-нибудь из прежних сослуживцев, тем более что никому не заказывал пропуск, а мы были поражены его видом – на спине, с высоко подвешенной с помощью каких-то рычагов ногой.

Палата была на одного пациента, но рядом с больным, спиною к нам, сидела какая-то дама и… вязала. Когда я сообразил, что к чему, на память мне пришли диккенсовские парижанки из «Повести о двух городах», что вышивали шерстью для вязки имена тех, кого ждала гильотина.

А пока мы набросились на ошеломленного Аджубея с подарками в виде бутылки «Арарата» и плиток шоколада «Золотой ярлык» и расспросами о здоровье.

И он, и мы чувствовали себя несвободно. Он предпочитал концентрировать наше внимание на причудах радикулита и начинал таращить глаза и переводить их на застывавшую как изваяние даму, когда в своих расспросах мы выходили за пределы медицинской тематики.

Однажды мы столкнулись у Центральных бань. У меня с двумя другими ветеранами «Комсомолки» был по блату заказан номер, который завсегдатаи называли фурцевским. Аджубей направлялся в «общий» первый класс, но охотно, хоть и с оговорками, присоединился к нам. Пока Саша Кривопалов хлестал беспощадно его рыхлое белое тело свежим березовым веничком, я вспоминал строчки его любимой песни:

Тело мое белое, Строчки мои серые…

А если по правде, в этом «номере Фурцевой» мы тогда не столько парились, сколько пили водку, закусывая с собою же принесенными бутербродами с красной икрой и семгой, и, перебивая друг друга, вспоминали «золотое времечко» работы под началом Алехи. Теперь мы не скупились на комплименты.

Он слушал, размягченный физически и духовно, но тут же начинал прикладывать палец к губам, когда кто-либо из нас, быть может, и под влиянием винных паров, касался запретной темы его и его тестя увольнения. Боялся он не за себя, а за нас. Он был уверен, что общение с ним опасно для близких ему людей, и подчеркнуто оберегал их от неприятностей.

Не имей сто друзей, А женись как Аджубей… –

распевали досужие остряки еще со студенческих его лет.

Но как раз дружить и было его талантом. Далеко не единственным, разумеется.

Пока он был в силе, его готовность откликнуться на любой зов охотно приписывали его положению. Оказавшись в опале, он по-прежнему бросался на помощь каждому, кто по старой памяти обращался к нему за помощью. Раньше звонил по начальству, теперь по немногим оставшимся верными влиятельным друзьям, своим и Рады – из мира ученых и медиков, а то и бюрократов. Кому-то пробивал путевку, кого-то укладывал к знакомому звезде-хирургу на операцию. Чью-то дочь или сына, двадцать с лишним лет прозябая в должности заведующего отделом публицистики журнала «Советский Союз», устраивал на работу…

В этом журнале моя жена была, бери выше, членом редколлегии, и не раз, бывало и такое, приходилось ей защищать Алексея Ивановича от хамства главного – Николая Матвеича Грибачева, Грибача, который когда-то по милости Аджубея получил за компанию с ним Ленинскую премию за коллективную поэму в прозе о Хрущеве. Таковы превратности судьбы.

О них нельзя было не помыслить поздней осенью 1985 года, когда мы с женой проводили мой посольский отпуск в санатории «Барвиха», и Алексей с Радой впервые не отказались заглянуть к нам туда в гости. Место было для них более чем знакомое, но они не были здесь более двадцати лет.

Хотя после Апрельского пленума прошло уже несколько месяцев, для привилегированных обитателей этих пажитей их появление здесь стало, как бы теперь сказали, знаковым. Сюрприз для многих отнюдь не самый приятный. Такой бытовой эпизод в ту пору становился не только отражением перемен, но и, по-своему, творцом их. Последний раз мы виделись в сентябре 1991 года на премьере спектакля по пьесе Владимира Максимова в Театре Маяковского. Новоиспеченный министр иностранных дел, я был, во-первых, при положенной деятелям такого ранга охране, во-вторых, в окружении массы старых знакомых, которые толпились вокруг меня в антрактах с искренним, как мне показалось, желанием поздравить. Так что Алексею с Радой нелегко да и несподручно было пробиваться к нам с женой, о чем я узнал только из разговора с ними, который был поневоле кратким, так как звенел уже третий звонок. Я понял одно – он рад.

…О скоропостижной смерти Алексея Ивановича, которая застигла его главным редактором им же созданной газеты «Третье сословие», я узнал из телефонного звонка в Лондон из Москвы. Звонила Рада Никитична, чтобы сообщить трагическую весть – сердечный приступ, «скорая помощь», больница, смерть, – и попросить помочь их среднему сыну Алексею, который работал в Англии, вылететь в Москву на похороны.

Алексей Алексеевич, когда мы его разыскали, поблагодарил и сказал, что билет уже у него в кармане. А ничего другого не требуется. В тот же день я передал в «Комсомолку» страницу печальных строк: «Наша эпоха не очень расположена для того, чтобы даже самые крупные наши современники могли бы раскрыть себя во всю мощь своей натуры. Не выпало это и Аджубею. Но и того, что он успел сделать в „Комсомолке“ и „Известиях“ и в последние годы – годы оборванного его ренессанса, достаточно для того, чтобы остаться в истории нашей страны и в памяти его многочисленных читателей и почитателей».

Были там и такие строки: «Для меня всемирно известный Алексей Аджубей был не только „знаменем, символом, иконой“, а живым человеком, который всю жизнь боролся и страдал».

 

Ланселот из ПБ

Услышав, как пренебрежительно позволяет себе отзываться о Воронове, председателе Совета министров РСФСР, помощник Брежнева Александров, да еще в моем, тогда малознакомого ему человека, присутствии, я сказал себе, что эта поза говорит больше о нем самом, чем о единственном моем знакомом среди членов политбюро. Хотя и Александров был мне симпатичен.

Знакомство наше с Вороновым возникло вот как. В «Комсомолке» мы напечатали несколько статей и очерков в защиту так называемых безнарядных звеньев, которые иногда называли еще коллективным подрядом. Именно в защиту, потому что, не успев появиться на свет на Кубани и Ставрополье, эта форма хозяйствования на земле была объявлена крамольной. Между тем это было не что иное, как прообраз нынешнего фермерского хозяйства, которое, как институт, тоже никак не может прочно стать на ноги. Только тогда под «безнарядку» подводили идеологическую мину, а сейчас ферму и фермера сживают со света просто из зависти. Если разобраться, это одно и то же.

Суть, коротко говоря, была в том, что за определенной группой людей – в одном случае их называли звеном, в другом – бригадой, в третьем – участком, – закреплялась земля, необходимая техника, инвентарь, а главное – земля с правом, в идеале, хозяйничать на ней, как они захотят. На такую-то сумму продайте производимую продукцию государству, с остальным добытым поступайте как знаете – делите между собой, продавайте, инвестируйте…

И никакой тебе бюрократии, никакой погоняловщины.

Я ведь хорошо знал статистику. Так называемые приусадебные участки, то есть земля, находившаяся в личной собственности селян, а отчасти и горожан, максимум пятнадцать соток на семью, составляли одну третью процента общих обрабатываемых земельных угодий страны. А продукция, которую они производили, составляла одну треть от общегосударственной. Так что будет, если, условно говоря, все российское землепользование превратится в такие приусадебные участки?! Только пахать и урожай собирать будут не на козе и не лопатой да граблями, а той самой техникой и инвентарем, которые сейчас находятся в распоряжении колхозов и совхозов. Фактически речь шла о передаче на контрактных условиях в руки небольших коллективов, а частенько и больших семей колхозной и совхозной собственности, их производительных сил и ресурсов. При этом, уверяли мы сначала себя, в чем, правда, большой нужды не было, а потом и окружающих, то есть наших читателей, производственные отношения нисколько не теряют своей социалистичности. Правления колхозов и дирекции совхозов становятся своего рода диспетчерскими, координационными да и контрольными заодно центрами.

Когда мне все это в первый раз растолковали, я дух перевести не мог от восторга. Первый порыв – посмотреть все это на месте, потрогать руками.

То, что в таких хозяйствах, которые рискнули завести у себя безнарядные звенья, производительность труда и продуктивность поднялись как на дрожжах, бюрократические сельскохозяйственные верхи как-то не заметили. А вот то, что заработок вырос в несколько раз, вызвало переполох. После первых же публикаций в «Комсомолке» меня и заведующего отделом сельской молодежи Володю Онищенко, недавнего собкора газеты по Кубани, где он, собственно, и углядел это стихийно родившееся явление, затаскали по инстанциям. Меня – на один уровень, его – пониже, где ему приходилось еще более тяжко. Чем ниже был уровень правежа, тем сильнее били. Стихийность-то как раз и отпугивала. Положено было, чтобы все народные инициативы рождались в кабинете, а инициаторы «в установленном порядке» утверждались бы на бюро райкомов, обкомов и ЦК.

Кульминацией был звонок мне по вертушке Полянского:

– Ты соображаешь, что ты творишь? Ты же частнособственнические инстинкты раздуваешь. Кулаков новых растишь. Если не прекратишь немедленно, это для тебя добром не кончится.

В стране, где подсобные хозяйства давали одну треть годовой сельхозпродукции, человек, отвечавший за сельское хозяйство, крестил тружеников на этих участках как кулаков – страшное в те времена оскорбление.

Я не относил себя к робкому десятку, но и случай был из ряда вон выходящий. Члены политбюро, а Полянский к тому же еще и секретарь ЦК, ведающий сельским хозяйством, не баловали главного редактора «Комсомолки» звонками. Достаточно было сказать какому-нибудь помощнику или замзаву, чтобы он позвонил первому секретарю ЦК ВЛКСМ. А тот уж пусть сам сражается со своим редактором, который не раз уж был замечен в своеволии и неуправляемости.

Когда я поделился скорбной вестью с Онищенко, он, внимательно выслушав, сообщил мне, что «у них в жопе тоже не кругло» и сказал, что надо ехать в российский Совмин, к другому члену политбюро, Воронову.

Я посоветовал Володе не трепаться, а пойти и подумать, что действительно предпринять.

На следующий день он заявил мне, что договорился с Геннадием Ивановичем о полете на Кубань, к Первицкому, который был одним из столпов безнарядничества. Полетим его спецсамолетом.

Володя Онищенко был одной из достопримечательностей этажа. Как, впрочем, и каждый, кто на нем задерживался. Парадоксально, но факт – вымывало или, если хотите, выдувало с этажа безликих. Тех, кто без сучка и без задоринки. Это странное явление даже заставило меня переосмыслить сию старую русскую поговорку. Ведь согласно ей, когда без сучка и задоринки – это хорошо. У нас на этаже получалось – плохо. Дело было даже не в таланте или, скромнее, в способностях. Дело было в чудинке. Наверное, той самой, которую Шукшин открыл в своих героях. Человек мог вообще ничего не писать, месяцами не появляться на страницах газеты, а только говорить, выступать на летучках, витийствовать в буфете или на кухне у редакционного дружка, и ходить в кумирах настолько, что тронь его начальство, намекни, что, мол, неплохо было бы и перышком поводить, даже такой признанный, уж извините, коллективом редактор, как я, мог впасть в немилость у того «шума и шороха», который и называется, по Писареву, общественным мнением.

Онищенко был одним из этих чудиков. Перебравшись с Кубани на улицу «Правды», обретя к тому же довольно быстро, по моему недосмотру, как некоторые говорили, звание члена редколлегии, он буквально наводнил редакцию себе подобными фанатами, в большинстве случаев далеко не комсомольского возраста.

В связке с другим таким же уникумом, Толей Иващенко, который стал даже знаменитостью в первые годы перестройки, они то объявляли борьбу еще державшемуся за свой пост президента ВАСХНИЛ Лысенко, то начинали пропагандировать какой-то чудодейственный пшеничный куст, впервые выращенный еще садовником Екатерины Великой и ныне возрожденный неким, тоже, кстати, зачастившим на этаж, странником, которого мы скоро все стали называть заголовком очерка Иващенко «Человек с сумкой колосьев».

С подачи Дудинцева они привели на этаж Лебедеву с ее волшебным сортом картофеля еще задолго до того, как роман «Белые одежды» был не только написан, но даже задуман.

Что меня, привыкшего ко всему и в общем-то поощрявшего все эти чудачества, выбивало из колеи, это сногсшибательные онищенковские заявления, которые он делал регулярно и с самым непринужденным видом. С равной степенью вероятности они могли оказаться и блефом, и реальностью. Ну вот вроде этого совместного полета с членом политбюро на Кубань.

На этот раз все обернулось правдой.

Через несколько дней мы уже мчались с Онищенко и Иващенко, этими «двумя Ко», как их прозвали в редакции, на какой-то подмосковной спецаэродром, чтобы воссоединиться с Вороновым и его свитой, погрузиться в его спецсамолет и отправиться на юг России.

В маленьком салоне, где хозяин самолета пригласил нас разместиться, был, по его знаку, немедленно накрыт стол, но… без напитков.

– Водочки мы хватанем в лесополосе, – утешил Геннадий Иванович Володю Онищенко, углядев, видимо, разочарование на его физиономии.

Уже через полчаса полета я обнаружил, что Воронов, ясное дело каким образом, был в курсе всех наших начинаний или, если хотите, авантюр на сельскохозяйственной ниве. Идею коллективного подряда поддерживал безоговорочно. Знал он и о звонке Полянского, и мне, грешным делом, показалось, что именно это и побудило его согласиться на такой экстравагантный, по тогдашним меркам, шаг, как этот полет.

Не то чтобы ему так важно было поддержать нас и приободрить лично меня; скорее досадить своему давнему, как выяснялось, недругу. Но и тот не дремал. Ведь летели-то мы в его недавнюю вотчину, туда, где он некогда был первым секретарем крайкома. И оставил он там вместо себя своего верного сатрапа – Золотухина, для которого начальство по партийной линии, не говоря уж о личных связях, было куда важнее советского.

Все члены политбюро равны, но некоторые равнее других, – перефразировал я для себя недавно прочитанного Оруэлла.

С одной стороны, Воронов распорядился, чтобы его ЯК-40 держал курс не на Краснодар, а прямиком на небольшой аэродром неподалеку от колхоза, где трудился со своим звеном Первицкий.

С другой стороны, Золотухин счел возможным появиться с некоторым опозданием, сославшись на неблизкий путь от Краснодара, который ему-де пришлось преодолевать автомобильным транспортом.

Первицкий тоже чувствовал себя не в своей тарелке. И был совсем не похож на того свойского и признательного «Комсомолке» Первицкого, которого мы уже однажды здесь навещали.

Он явно отдавал себе отчет, какая игра вокруг его фигуры ведется, и мысленно, видимо, подсчитывал, чего больше ожидать от этого визита – шишек или пышек. Воронов, конечно, и член политбюро, и председатель Совмина, но он далеко, а Золотухин – рядом. Он своего не упустит, хоть ты и Герой Соцтруда, и депутат Верховного Совета.

Воронов энергично и доброжелательно кивал, слушая рассказ Первицкого, задавал вопросы, которые побуждали рассказчика выявлять новые и новые преимущества его способа хозяйствования. А Золотухин слушал все это с маской вежливого безразличия, которое он и не думал скрывать.

Тем не менее прощальные посиделки в лесополосе с грудами шашлыка, который жарят на твоих глазах из тут же зарезанного ягненка, вон она, на суку синеет его только что снятая шкурка, пусть и без Золотухина, который отпросился у члена ПБ, прошли в бравурном ключе под ободряющее порыкивание Геннадия Ивановича: пламенные тосты, дерзкие планы поставить с помощью найденного архимедова рычага социалистическое сельское хозяйство с головы на ноги.

По возвращении выдали в «Комсомолке» очередной залп во здравие безнарядных звеньев и стали ждать реакции Полянского.

Она запаздывала, а неугомонный Онищенко предложил созвать круглый стол, заверив, что привезет на него Воронова. И привез. После памятного визита Фурцевой, наш Голубой зал не принимал еще столь высокого гостя.

Оказалось, что коллективный подряд овладел, как сказал бы Ленин, массами. Партийный лидер Миллеровского района Ростовской области партийным же языком говорил о внедрении безнарядных звеньев как о главном направлении деятельности этого сельского райкома. Первый секретарь комсомола Саратовской области, которого много позднее, приехав послом в Прагу, я обнаружил генконсулом в Брно, – вот уж повспоминали мы о совместных подвигах, – уверял, что все Правобережное Поволжье переходит на подряд. Директор совхоза из Казахстана Худенко рассказывал, что за обращение к этому методу местные власти грозят ему тюрьмой…

Когда отчет об этом заседании стал на полосу, ко мне зашел наш цензор, то бишь, напомню еще раз, уполномоченный Главлита, и сказал, что для публикации выступления члена политбюро нужна виза ЦК. Оказалось, что высшие партийные сановники еще более несвободны в своих действиях, чем мы, грешные.

Я позвонил по вертушке Воронову. К счастью, он оказался на месте. И ему, конечно, известен был этот порядок. Я почти видел, как он чешет в затылке. «Туда посылать – это могила», – сказал он, не стесняясь телефонной трубки. И после короткой паузы, по-мальчишески радуясь собственной выходке, пророкотал: «Пр-р-ишлите мне, что у вас там получилось, я завизирую. В конце концов, я сам – ЦК. Если у этого вашего будут вопросы, пусть звонит мне».

Везет же мне на рокочущих – Горюнов, Цуканов, теперь Воронов. Может, это мода такая была?

Не знаю уж, советовался с кем-нибудь уполномоченный или взял ответственность на себя, но, получив на посланных ему гранках автограф Г. И., вопроса больше не поднимал.

Публикация подлила масла в огонь. Объявился новый противник, газета «Сельская жизнь», орган ЦК КПСС, где непререкаемым хозяином был Полянский. О ее редакторе, Петре Алексееве, который страдал болезнью глаз, ходила злая шутка: раньше у нас были редакторы, которые не умели писать, теперь редактор, который не умеет и читать. Статейки этот неумеха тем не менее публиковал отъявленные, без зазрения совести фабрикуя так называемые письма трудящихся, правоверных хлеборобов, которые возмущались попытками возродить кулацкие инстинкты, подорвать принципы социалистического хозяйствования, требовали призвать к порядку поклонников наживы и чистогана. Словом, «кидались краеугольными камнями», по выражению еще одного экспоната из ювелирной коллекции «Комсомолки» – Виталия Ганюшкина. Воронова, естественно, никто не поминал. Не было пока такой команды. А без команды тронуть члена политбюро никто не смел, даже его коллега.

Мы лихо отбивали атаки, отвечая, правда, не газете – органу ЦК КПСС, а ее авторам. И даже переходили в наступление, потому что на нашей стороне были имена известных в стране людей и реальные, неоспоримые результаты.

Появился и неожиданный союзник – «Советская Россия», где главным стал близкий Геннадию Ивановичу Воронову Костя Зародов, некогда член редколлегии «Комсомолки», а его заместителем – пока еще мало кому известный Егор Яковлев. Тот самый.

Меня эта публичная дискуссия, возникшая нежданно-негаданно для властей, как ни странно, радовала. «Свободный без оглядки на авторитеты и постулаты диалог газеты и читателя, совместный поиск истины – не в этом ли нуждается наша общественная мысль? – заносился я в мыслях. – Не это ли признак цивилизованности, примета постепенной демократизации нравов? Глядишь, и исключение превратится в правило».

Увы, не долго мне довелось тешиться иллюзиями. То, что показалось мне разумной терпимостью властей, было всего-навсего их недолгой растерянностью. Брежнев, как мне потом рассказывали мои доброхоты с пятого этажа, был шокирован этой принародной схваткой двух партийных олигархов и трех газет всесоюзного масштаба и только искал средства, как покончить с ней тихо и неприметно, то есть в излюбленной его манере.

Полянского, первый шаг к опале, стали готовить в послы в Японию. Геннадия Ивановича со временем назначили председателем Госконтроля. Это только так звучало грозно – народный контроль. На самом деле, Комитет народного контроля был ничто по сравнению с коллективным инквизитором – Комитетом партийного контроля.

Посетив его в одну из первых недель в новом кабинете на Старой площади, я застал его за штудированием последних ленинских работ, среди которых он важнейшей на этом этапе считал «Как нам реорганизовать Рабкрин», то есть рабоче-крестьянскую инспекцию, тот самый народный контроль, которым партия доверила ему руководить, как формулировал он в своем письме генсеку, наброски которого тут же показал мне. Он поделился со мной мыслями о расширении прав этого контроля, планами борьбы с пустившей глубокие и цепкие корни коррупцией.

Словом, рокотал в привычном для него духе и словно бы не замечал того, что не мог не учуять я своим уже поднаторевшим, увы, нюхом. Атмосфера на этажах вверенного ему учреждения, особенно на руководящем, напоминала ту, что воцаряется в пчелином улье, брошенном его маткой.

Предчувствия не обманули. Записку его Брежнев вернул без комментариев. «Леонид Ильич ознакомился», – позвонил кто-то из представителей консервативного помощнического крыла.

Потом пригласил к себе Суслов и, начав сакраментальной фразой «есть такое мнение…», в свойственной ему безликой манере сообщил о планах выведения его из политбюро на следующем пленуме. Чисто, мол, по техническим причинам: нету в номенклатуре политбюро должности председателя народного контроля.

Больше всего Геннадия Ивановича потрясло то, что это объявление сделал ему Суслов, которого он почему-то считал своим союзником. Он подал заявление о переходе на пенсию. Благо только что стукнуло 60 лет.

Он не скрыл от меня, когда я посетил его в выделенной ему как «бывшему» даче, что черные дни вынужденного безделья были скрашены тем новым щелчком, который получил Полянский после его очередной попытки вразумить «Комсомолку» насчет Ивана Шевцова и Иосифа Сталина. Щелчком, после которого тот так и не встал на ноги. Покатился в послы в Японию.

Последний раз мы с Г. И. увиделись в 1987 году в Барвихе, номенклатурном подмосковном санатории, где положено было отдыхать послам и персональным пенсионерам.

Сухой закон, с которого Горбачев начинал свое правление, уже подвыдохся, но алкогольные напитки в буфете все еще не продавали. Геннадий Иванович, когда я, постучавшись, заглянул к нему в номер, разительно отличавшийся от тех апартаментов, которые он некогда занимал в той же Барвихе в соответствии со своим положением советского вельможи высшего ранга, немедленно вынул из какого-то потайного уголка непочатую бутылку «Столичной», извинился, что без закуски, и тут же начал рассказывать о записках, которые он направил Горбачеву – одну насчет восстановления Татарской автономной республики в Крыму, другую – насчет сельского хозяйства.

«Писатель», – вспомнил я Александрова-Агентова.

Естественно, что мы еще не раз встречались с ним в те дни – и под закуску и без, – то в его, то в моей, чуть все же поскромнее келье, тем более что у меня тоже «с собою было», несмотря на запреты.

Вот что он мне рассказал.

– Я еще работал в Минсельхозе первым заместителем, дело было перед XX съездом, когда меня вызвал Никита и говорит: «Поезжай в Ставрополь, разберись с черными бурями. А заодно посмотри, как нам подойти к восстановлению Калмыкии, Чечено-Ингушетии, Кабардино-Балкарской СССР».

Крымских татар он не упомянул.

Я посмотрел. При калмыках, например, больше порядка было куда больше. Я написал записку и составил проекты указов. Включил туда и Татарскую республику.

Вышли указы – Крыма там не было. И немцев Поволжья.

При удобном случае я спросил Никиту Сергеевича – почему. Он сослался на страшное противодействие Суслова и Молотова и добавил, что мы еще вернемся к этому. А то они подняли такой гвалт. Так что я тогда еще сделал вывод, что, хотя Хрущев и отступил, курок на консерваторов у него уже был взведен.

– Значительно позднее, когда я уже членом политбюро стал, уже после 57-го года, был я на отдыхе. В Сочи. Никита Сергеевич, который тоже там находился (он ко мне очень хорошо относился), пригласил на обед. На бывшую сталинскую дачу в Рицу. Там еще Мжаванадзе был, тогдашний первый секретарь Грузии, Чабуа был абхазский и Микоян. Разговор опять зашел об этих народах, поскольку импульсы все время поступали. Никита откровенно пожалел, что не решили вовремя. А теперь все еще сложнее стало. Крым уже в состав Украины вошел, против чего я тоже выступал.

Почувствовав настроение Хрущева, я предложил новый вариант: создать национальный округ или область с центром, например в Евпатории или Ялте. Хрущев загорелся: пиши записку. Написал ее в тот же день. И передал через помощников, то ли Шевченко, то ли Шуйского. Знаю, что Хрущев прочитал ее, но вопрос снова не решился. Теперь восстали Брежнев и Суслов. Последний, когда вопрос зашел, аж с места вскочил.

Неизбежно разговор у нас с Геннадием Ивановичем зашел о 1964 годе. Октябрьском пленуме.

Все начали, по его словам, Брежнев и Шелепин. Суслов нет. Суслову дали готовый доклад. Это был настоящий антипартийный заговор.

– Брежнев, – рассказывал Г. И., – имел в кармане листочек с именами «своих», а кроме того, носил список членов ЦК, где отмечал кого плюсами, кого минусами. Кто свой, а с кем надо еще работать. Меня они относили к «неподдающимся» и старались натравить меня на Хрущева, Хрущева на меня. Последнее им лучше удавалось с учетом темперамента Никиты.

Собрался, помню, узкий круг. Никита набросился заочно на директора Оренбургского НИИ Хайруллина, который выступал против поздних посевов. Значит, против рецептов Бородаева и Мальцева, которые тогда ходили в пророках. Особенно Мальцев. Научный, вернее, агрономический спор. Ну и пусть бы себе спорили. А мужики бы сами соображали, когда им сеять, когда убирать. Нет, обозвал Никита Хайруллина травопольщиком. Это после «вайсманистов-морганистов», которые уже поутихли, хотя Лысенко еще топорщился, было самое страшное ругательство. Политический ярлык. Я знал, Никита пошумит и забудет, а холуи подхватят. Завтра, глядишь, или в речь ему вставят, а то и постановление выпустят. Так оно, кстати, и получилось, несмотря на мое заступничество. Сняли с работы, выбросили из науки человека… А тут Никита смотрит на меня и говорит:

– Вот Воронов сидит. Дай ему нож, он меня зарежет.

– Ничего подобного, – говорю. – А Хайруллин, кстати, хороший человек. И ученый честный. Не флюгер. Знаю его по работе в области. Я до этого был первым секретарем в Оренбургской области. Да мы с ним с детства еще знакомы.

Он не слушает. Перебивает:

– Ты перестань заниматься сельским хозяйством.

– Как же, – спрашиваю, – я перестану заниматься сельским хозяйством, если я – председатель Совмина РСФСР. Тогда снимайте с этой работы. Посылайте на уголь. Я Горный институт окончил.

– Вот и перестань, – стоит он на своем. – Отдай это Полянскому.

А тот был третьим, если не вторым в этой компании против него, которая уже назревала. Четвертым был Подгорный. Пятым – Шелест…

Меня и близко не подпускали. Я помню, мы с Микояном ехали во Внуково кого-то встречать. Сразу после ПБ, где все было предрешено, и перед пленумом. И он меня уговаривал: давай выступим против этого заговора. Говорил, что Никиту надо сохранить. Но я отмолчался.

Тяжело досталось Геннадию Ивановичу это признание. Выдавил его из себя и запил чуть ли не целым стаканом водки.

– Теперь не жалеете?

– Жалею.

И повторил, словно бы назло самому себе:

– Я отмолчался. А проще говоря, испугался, чего там… Конечно, меня бы не послушали, сняли, но, по крайней мере…

А мне припомнился рассказ Аджубея, попавший потом в его книгу «Те десять лет». В те часы, когда в Кремле шел Президиум ЦК КПСС, смещавший Хрущева, в Москву прилетел тогдашний президент Кубы Дортикос. Аджубей, как главный редактор «Известий», числился в списке встречавших и по инерции двинулся во Внуково-2. Первым, кого он увидел в аэропорту, был Воронов, который демонстративно подошел к нему и пожал руку. Появившийся следом за ним Подгорный с криком:

– Доломали Хрущева, – устремился на летное поле.

– А почему он сам не боролся до конца? – спросил я Геннадия Ивановича.

– Нет, не боролся. На пленуме он даже не выступил. Видно, тоже испугался. Боялся, что с ним поступят как с Берией. Да, как с Берией. Тем более что у него все-таки были по Украине руки в крови.

Тут один Борис Костюковский собирает о нем материалы. Хочет писать. Пришел, говорит, почитал газеты тех времен. Страшные речи. Постышев и другие. Это его все время и держало. В том числе и от того, чтобы расправиться с Брежневым и другими. Впрочем, он Леонида Ильича называл иногда умным человеком. Шелепин теперь тоже жалеет. Но как ведет себя? Боится прийти в гости. У меня день рождения 21 августа. По-нашему, по-уральски, самый главный юбилей – 77 лет, два топора. Тут всю ночь пьешь, угощаешь друзей, а потом приходи к кому хочешь, каждый тебя должен кормить и поить. Я его звал. Он не пошел. У него, видимо, мания преследования. Боялся, видно, что нас за заговорщиков примут. Ты понимаешь, говорит, сейчас такая техника… Я говорю, да кому мы нужны.

Мазуров, тот был. Но плохо себя ведет. Дал на днях интервью «Комсомолке». Хвалил себя. Приложил Никиту за кукурузу. Я, мол, с ним боролся. Похвалил Сталина. Похвастался, мол, в нашем доме только у меня внуки в армии…

Я спросил, какова судьба его записок Горбачеву. Он усмехнулся. Своеобразная была у него усмешка, чуть поднимавшая правый угол верхней губы. Я обратил на нее внимание в самом начале нашего знакомства. Она не искажала черты его правильного и красивого в зрелые годы лица, а словно бы облагораживала их.

Казалось, он не людям или обстоятельствам дивился, а самому себе. Тому, что еще во что-то верит, чего-то добивается, на что-то надеется.

– На одну записку – об этнических проблемах – я пока никакого ответа не получил. На вторую… Вы Разумовского помните?

– Того, что секретарем ЦК был недавно избран?

– Да-да, его…

– Сейчас мне его лицо, разумеется, хорошо знакомо. Но не припомню, чтобы я с ним встречался…

– Встречались, встречались… Вы помните, как мы с вами на Кубань летали?

Еще бы я этого не помнил.

– Так вот, он у Золотухина за спиной стоял. Драгоценные его мысли записывал. Короче, помощником у него был. – Он сделал секундную паузу. – Помощником заядлого противника наших безнарядных звеньев. Недаром и у того вид был, словно он касторки глотнул, понимаешь.

А ведь в них было наше будущее. Недаром вон сейчас вовсю трубят о фермерских хозяйствах. Это ж по сути то самое, что мы предлагали. Так вот, Горбачев мне позвонил. Встреться, говорит, с Разумовским. Он к тебе приедет. Нет, говорю, я сам в ЦК приеду. Захотелось, знаете ли, взглянуть…

– Ну и? – подстегнул я в нетерпении.

– Ну и ничего. То ему было недосуг. То у меня беда приключилась – я летал брата хоронить. Наконец встретились. Неинтересный разговор получился. Так, номер отбыли.

Угол правой верхней губы знакомо полез вверх.

– У Раисы Максимовны на Кубани жили родители. И он их опекал. Что ж, дело благородное. Но при чем тут секретарь ЦК КПСС?

Я не знал за Разумовским ни плохого, ни хорошего. Но не мог мысленно не согласиться, что человек этот взмыл вверх со скоростью ракеты. Так же быстро, впрочем, он и покатился вниз. И закат начался еще при всевластии Горбачева. Позже я его видел в МИДе, куда он ходил стажироваться на генконсула какой-то африканской страны.

Дальнейшие вороновские рассказы очень соблазнительно было бы трактовать как обыкновенное брюзжание отставного вельможи, уверенного, хоть на дыбу подымай, в том, что в его-то времена и кошки были светлее, и сыры вкуснее. Или, как говорили в ГДР – и юбки короче, и девушки красивее.

– Никонов, – это был еще один выдвиженец Горбачева на той же сельскохозяйственной ниве, – когда в Марийском обкоме работал, за агрономшей одной ухлестывал. Жену за косы таскал. Вся республика это знала. Пил мертвую.

Талызина вот назначили заместителем Рыжкова. Хороший, в принципе, мужик. Но там голова с академию нужна. А он – телефонист.

Мураховский – сельский учитель. Он (Горбачев. – Б. П.) его сначала вместо себя на Ставрополье поставил. Теперь придумали этот… агропром. Тянет Михаил Сергеевич своих за собой. Вот и вся недолга.

Почему он так с кадрами?

События вскоре показали, что брюзжал Геннадий Иванович по поводу первых горбачевских назначенцев не напрасно. Кто был ничем, даже став на час всем, так ничем и остался. Да и вторая волна мало чем отличалась от первой.

Больше мы с Геннадием Ивановичем не встретились. О его смерти я узнал в Стокгольме. Сначала жену похоронил, которую в разговорах неизменно называл «Александра Михайловна моя». Потом и сам ушел. И теперь мало кому, кроме родственников, приходит в голову вспомнить этого Ланселота из политбюро.

 

Красная Лолита

Мог ли у набоковской «Лолиты» быть иной финал? Например, его герои Лолита и Гумберт Гумберт благополучно доживают до глубокой старости в любви и мире. Как «старосветские помещики», как Филемон и Бавкида. А быть может, и умирают в один день – как Лаура Маркс и Лафарг.

Нет, невозможно, разумеется. Для этого Набокову надо было бы написать совсем иной роман. С другими героями. Без их фатальной обреченности на взаимоотторжение и разрыв. То, что оказалось невозможным в книге, осуществилось в жизни. Произошло с людьми, о которых я теперь хочу рассказать. Агнесса и Антал Гидаш. Дочь лидера красной венгерской республики в 1919 году и ее глашатай, пролетарский поэт. И читателю скоро станет ясно, почему свою героиню я назвал Красной Лолитой.

Но сначала – слово ей самой.

По рассказам Агнессы, ее первая встреча с Гидашем произошла где-то в Подмосковье, на даче у друзей. Отец, Бела Кун, в Советском Союзе – политэмигрант, – был принципиальным и яростным противником дач и прочих примет обуржуазивания. Шел 1926 год. Ей в ту пору было одиннадцать лет. Антала Гидаша она знала заочно. Читала некоторые его стихи. Видела фотографии, и в глубине своей вполне детской души была убеждена, что покорена, нет, порабощена им.

На дачу она заявилась как бы к подруге. Но только потому, что узнала: там будет Гидаш. И все время крутилась рядом. Улучив момент, спросила, правда ли, что он переводит стихи.

«– Правда.

– А Пушкина могли бы?

– Прочитайте мне что-нибудь. – Он всегда к женщинам, даже ко мне, одиннадцатилетней, обращался на „вы“.

Я прочитала: „Я помню чудное мгновенье…“ Он заставил повторять по строкам и перевел. И написал мне в виде автографа. Когда я показала перевод отцу, он был в восторге. Но когда узнал, что это Гидаш, тут же изменил свое мнение. Это было первое проявление его отцовской ревности, которое меня только подтолкнуло…

Через два года мы все вместе, отец, мама, брат, Иллеш, Гидаш и другие красные эмигранты из Венгрии попали в какую-то праздничную толпу. Тогда они часто возникали. По самым различным поводам. Нас сдавило, потом раскидало, и мы остались вдвоем с Гидашем.

Мы где-то бегали, прыгали, держали друг друга за руки, и он вдруг сказал, что, быть может, мы всю жизнь будем скакать вместе по этой земле.

И еще добавил, что если бы я осталась вдвоем с Иллешем, никто бы ничего не сказал. Но с ним, Гидашем, совсем другое.

И сказал, что нам не надо встречаться. Два года. Я согласилась. И когда вернулась на дачу, где мы гостили у друзей, бросилась на стог сена с чувством торжества. Победила…

И конечно же мы встретились уже на следующий день. Он был на шестнадцать лет меня старше».

Пятьдесят лет спустя Антал написал об этом стихотворение, которое Агнесса нашла в его бумагах после его смерти. Она сделала подстрочник с венгерского и показала стихи мне.

Печалюсь и все же не печалюсь, Ведь уже пятьдесят лет прошло с тех пор, Увы, уже пятьдесят, Что двух особенных звезд Сиянье искало друг друга – И нашло. Пятьдесят лет назад. Тебе было четырнадцать лет, я был зрелый мужчина. Ты ликовала. Но я по дороге к дому (Я думаю, это все поймут) Не поверил даже, что такое может быть. И, словно рассекая радость, сомневаясь, Написал (белая бумага швыряла мне обратно слова): «Твои четырнадцать лет, четырнадцать звезд Сверкают или угаснут над жизнью моей?»

– А отец назвал тот день, когда я отстала от него и осталась с Гидашем, моим первым предательством. Он был ревнив. Как и все отцы…

В мои детские и студенческие годы имя Белы Куна произносилось шепотом, да и на это отваживались немногие. Для одних, большинства, он был враг народа, предатель революции, арестованный и, скорее всего, расстрелянный.

Другие, и их были единицы, называли его вождем короткой и трагической венгерской пролетарской революции, который пал жертвой, нет, не сталинских репрессий, такого выражения просто не существовало, а перегибов и предательства во времена Ягоды и ежовщины.

После XX съезда КПСС он стал неоспоримым героем и мучеником. Его звезда взошла высоко, выше, чем Георгия Димит рова, освобожденного в тридцатых годах из гитлеровских застенков, и стояла наравне со звездой Эрнста Тельмана, злодейски расстрелянного в Бухенвальде накануне капитуляции гитлеровской камарильи.

С началом перестройки, с открытием партийных архивов, его репутация претерпела те же изменения, что и портрет Дориана Грея. Из Революционера с большой буквы, легендарного подпольщика-коминтерновца он превращался в ленинско-сталинского сатрапа, палача венгерского народа, одного из опричников Гражданской войны в России…

Я никогда не спрашивал Агнессу, с которой познакомился в середине шестидесятых годов в Будапеште, о ее отце в лоб. Но она и не ожидала расспросов. Он, как и Гидаш, был всегда у нее на устах. Только два этих мужчины и существовали для нее в мире.

То, что она вспоминала вслух об отце, не злоупотребляя выводами, могло бы послужить как одной, так и другим версиям. Я говорил ей об этом. Она пожимала плечами.

– Когда отдыхали в Барвихе, там второй этаж был вроде люксов. Предложили отцу, он отказался: мне с дочерью хватит и одной комнаты.

Это вызвало неудовольствие, ибо воспринималось упреком тем, кто соглашается на люкс.

Ему однажды позвонил Каганович и спросил: правда ли, что у тебя даже дачи нет?

– Нет.

И это тоже расценивалось как якобинство никому не нужное.

Отец отказался от пятикомнатной квартиры в Доме правительства:

– Зачем мне жить в доме, где дети судят об окружающих по тому, в какой машине ездит отец.

Популярным в его устах было слово «перерожденцы». Когда он узнал об аресте Косарева, то сказал:

– Правильно, давно пора. Надо что-то с этими перерожденцами делать.

– Вот почему, – добавила она от себя, – я не люблю, когда начинают говорить о борьбе с коррупцией. Всегда с этого начинается.

– В другой раз отец произнес то же слово, когда шел мимо дачек старых большевиков: Смидовича и Емельяна Ярославского. На маленьких участках цвело по нескольку кустиков роз.

– Розы, – с презрением сказал отец. – Перерожденцы. О Димитрове он говорил: «Раздутая фигура».

Это вызывало негодование Агнессы, правоверной тогда пионерки, а потом комсомолки.

– Были в Барвихе. И вдруг Пятницкий, Осип, в прошлом один из помощников Ленина, был вызван к телефону. Вернулся недовольный.

– Представляешь, – сказал отцу. – Говорят, нам с тобой надо встречать Димитрова.

А тот как раз тогда прибывал из Берлина, оправданный и прославленный. И Агнессу, считавшую за огромную честь встречать великого человека, возмутили такие слова, о чем она не замедлила сказать.

– А что тут такого, – возразил Пятницкий. – И отец твой тоже сидел. И судили его. И так же обменяли. Из-за чего тут шум поднимать?

– В 21-м году отец был послан в Германию с целью раздуть-таки мировую революцию. Очередная попытка не удалась. И Сам, то есть Ленин, на Коминтерне громил его за левацкие тенденции, детскую болезнь… Отец отмалчивался, потому что громил его тот же, кто и посылал.

Был спартанцем, но, когда надо было ехать за границу, мгновенно преображался в денди, в соответствии с ролью – тросточка, манишка, бородка, котелок, безукоризненные манеры…

– Позднее тот же Димитров сказал отцу: «Если ты отступишь от Пятницкого, тебя не тронут». На что отец ответил: «Я еще ни от кого не отступал».

Говорит, что из всех коммунистических «первых лиц» в эмиграции (Димитров, Тольятти) пострадал один отец – слишком глубоко влез в русские дела, принимал их близко к сердцу и много знал.

– Он ведь знал, что все это дутое в отношении Сталина: и роль в Царицыне, и участие в русском бюро, и многое другое.

Его арестовали 29 июня 1937 года – в день 25-летия свадьбы родителей.

Гидаш тогда написал стихотворение:

Что за лето. На перекрестках торгуют арбузами, Красными как кровь. Но кровь еще краснее. И она льется, льется…

Эти строки видела только Агнесса. Запомнила наузусть, а клочок бумаги, на котором они были записаны, растерла в порошок. Название «1937 год» она дала этим стихам сама, когда готовила к печати посмертный поэтический сборник. Тот самый, из-за которого она осталась жить после смерти Гидаша. Вопреки их давней и твердой договоренности.

Но до этого еще далеко.

Пока они крутят любовь, которая кажется предосудительной не только ее ревнивому отцу.

Мир тесен. Почти в ту же пору, что мы познакомились «с Гидашами», как мы их называли вопреки более громкому имени Агнессы, моя Валентина работала в журнале вместе с сыном еще одного видного венгерского эмигранта Белы Иллеша – Володей Иллешем. Это на даче его отца так часто встречались Агнесса, его ровесница, и Гидаш. Однажды Володя увидел ее у него на коленях. Он, быть может, и не удивился бы очень – взрослые часто брали детей на руки. Смутило лицо Агнессы, когда она, вспугнутая его неожиданным появлением, повернулась к нему – щеки ее полыхали, а большие глаза словно закатились.

– Когда я догадался, в чем тут дело, – рассказывал жене чуть ли не полвека спустя побелевший от времени Володя, чего только не испытавший за это время, – они перестали для меня существовать.

Видно, не прочитал вовремя Набокова.

Агнесса, у которой тоже застрял в памяти этот эпизод, уверяла, что появление Иллеша нисколько ее не смутило. Для нее уже в ту пору было все решено. И душою, и телом.

Гидаш, Гидаш… До выхода в свет в двадцатых годах его первой книги «На земле контрреволюции» – Дюла Санто. Санто – пахарь по-венгерски.

После этой книги он – Гидаш, в переводе на русский – мост.

«Человек, – говорил он нам, – должен рассчитывать свои силы. Как инженеры рассчитывают прочность и сопротивляемость моста. Ошибешься в расчетах и рухнешь, как мост. И сам погибнешь, и погребешь под собой всех, кто на тебя опирался». Агнесса знала эту его доморощенную, как она говорила, теорию и утверждала, что сам Гидаш нисколько ее не придерживался. И тем не менее – ни разу не рухнул. Ни в лагерях, куда последовал вслед за тестем, ни на смертном одре…

Агнесса говорила Гидашу, который был старше ее более чем на пятнадцать лет: Гидаш, тебе всю жизнь от трех до пяти.

Близким им людям объясняла: дети в этом возрасте еще наивны, смелы, не ведают опасности. А споткнувшись о жизнь, воспринимают случившееся как трагедию, которая столь же мгновенно, от малейшего проявления добра или появления солнечного лучика, сменяется жизнерадостностью, ликованием.

Словно бы подтверждая ее слова, он обращался к самому себе:

Не тужи, что круглый год Твои кудри буря рвет.

И сам уже не мог вспомнить, когда он это сказал – в гулаговской ли теплушке, по дороге на Восток, или еще раньше – после разгрома венгерской революции. А может быть, гораздо позже?

Гидаша арестовали в феврале 1938 года. В тот же день забрали и ее мать, и младшего брата. Их взяли, рассказывала она, на каком-то торжественном заседании, посвященном дню Красной армии. Мать и Гидаша – как врагов народа. Кольку – как члена семьи.

– В тридцатых годах Гидаш примкнул к РАПП, Российской ассоциации пролетарских писателей. А куда еще податься революционеру-эмигранту, ощущающему себя то мостом, то пахарем, пишущему стихи и роман о сапожнике Фицеке. В травле литературных попутчиков, которую Авербах называл борьбой за очищение идеалов, не участвовал. Не в его это было натуре. Но в руководстве РАПП числился, украшая собой список. Так что, когда Сталин с Ежовым стали физически расправляться с лидерами разгромленной несколько лет назад организации, попал в эти сети и он.

И кто знает, думал я, быть может, и его фамилию было приятно увидеть в числе поверженных Михаилу Булгакову и Елене Сергеевне, его Маргарите, ненавидевшим Ассоциацию. Ирония судеб.

Дольше других задержалась в Москве в те страшные годы Агнесса, хотя и была трижды членом семьи врага народа – по отцу, матери и по мужу. Когда в ИФЛИ, Институте философии, литературы и искусств, разбиралось ее «персональное дело», она так и сказала:

– Отец был для меня слишком высок и далек. Но от него не откажусь. А за Гидаша я ручаюсь, я знаю о каждом его шаге. Если виноват Гидаш, то должна быть арестована и я.

В тот день, это было в марте 1938 года, ее даже не исключили из комсомола. Случалось и такое. В пору, когда в ходу была повторявшаяся шепотом поговорка: «Иногда одноклассник бывает опаснее классового врага». Быть может, тем, кто на Лубянке ждал и не дождался ее исключения из комсомола, стало потом не до того. Быть может, их самих уже допрашивали…

Арестовали ее летом 1941 года, как иностранку, после начала войны, и однокурсники узнали об этом, лишь вернувшись с каникул. Отправляли поначалу не в лагеря, а в ссылку. Она угодила в Узбекистан. И сразу же стала писать письма с требованием освободить Гидаша. Засыпала ими и Союз писателей, то есть Фадеева и Тихонова, которые дружили с Гидашами, и Лубянку, и даже Кремль.

Много лет спустя услышала случайно, что в гулаговских кругах ее звали «наша сумасшедшая» – сама сидит, а за мужа хлопочет.

Письма ли ее тому причиной, молитвы ли – в Бога она верила, хотя долго еще считала себя коммунисткой, – Гидаша отпустили – «с вещами на выход» – в самом конце войны.

Законом «сто первого километра» он пренебрег и прямо в зэковской робе постучал в квартиру Фадеева. Больше некуда было. Тот принял, приютил и пробил разрешение остаться в Москве. Теперь началась его борьба за освобождение других членов семьи, что произошло только после Сталина, и то не сразу. Не вернулся только отец, Бела Кун.

Собравшись наконец снова в столице и даже в той же самой квартире, в писательском доме по улице Фурманова, которую получил когда-то Гидаш, обнаружили, что ни один не держит зла на народ и страну, где с ними столь злодейски поступили, – Сталина развенчали, а обыкновенные люди тут ни при чем.

Самым сильным аргументом матери Агнессы, вдовы Белы Куна, было: «Вы не знаете, какие у нас в ГУЛАГе люди были», – и начинала перечислять тех, с кем свела дружбу в лагерях, – академики, конструкторы, писатели, врачи…

А самой лучшей представительницей русского народа была для них домработница Маруся. Когда шли аресты, она чуть ли не с кулаками бросалась на чекистов. Потом снова пришла на Фурманова. По существу, была членом семьи. Если не ее главою. Ворчала на Агнессу, которая никогда в жизни не могла ничего ни сварить, ни приготовить, ни купить толком. Поедом ела их обоих за мотовство: «Это же бознать что».

И припрятывала от гостей, которых называла шантрапой, разбросанные по квартире Агнессины недрагоценные драгоценности.

О возвращении в Венгрию, успевшую за это время стать социалистической, не думали. Знали цену Матиасу Ракоши, будь он хоть трижды первым секретарем партии. Для него Бела Кун был по-прежнему врагом народа.

Венгерские события, ставшие прямым продолжением XX съезда КПСС, Агнесса назвала вслед за Хрущевым контрреволюцией. Может быть, потому, что он реабилитировал ее отца? А может быть, подспудно в ней говорил отец? У нее тоже в ходу было слово «обуржуазивание», и молодую жену своего племянника, Коли, она иронически называла «частный сектор» за то, что ее родители чем-то владели.

Гидаш, безнадежно погруженный в себя, ничего, казалось бы, не замечающий вокруг, назвал эти события революцией.

Спор их не был праздным. Обстоятельства вели к тому, что надо было возвращаться в Венгрию. После чуть ли не сорока лет в эмиграции, которая включала в себя и ГУЛАГ.

Для набоковской Лолиты и ее друга внешний мир не существовал. Если он и напоминал о себе, то только как среда обитания, в которой надо было, хочешь не хочешь, заботиться о пропитании, одежде и крыше над головой.

Герои и героини чеховских пьес любили, страдали, тос ковали по делу, рвались в Москву, даже стрелялись, но все их злоключения, разделенные поколениями читающего мира, протекали во внешне благополучном, застывшем, как природа перед грозой, мире, а все конфликты вызывались преимущественно их душевной неустроенностью и высокими моральными требованиями, которые они предъявляли к себе и этому неустроенному миру.

Агнесса и Гидаш, сначала порознь, потом вместе, и снова порознь, и снова вместе, с ранних лет были погружены в водоворот таких невиданных и невыдуманных, увы, событий и катастроф, что состояться и сохраниться как люди они могли только силой своей любви.

Красная Лолита. Не берусь утверждать, но думаю, что в ту пору, когда мы с женой впервые встретились с Гидашами в Будапеште, в середине шестидесятых – нас познакомил племянник Агнессы – Миклош, который был переводчиком нашей маленькой тургруппы из двух человек, плотское влечение, бросившее их друг к другу, уже вряд ли играло какую-то роль в их отношениях. Мне просто не приходило в голову задумываться об этом. Даже Агнесса стояла на пороге шестидесятилетия. Много позднее доверенная жене Агнессой цифра сделанных ею абортов убедила, что в их жизни были не только духовные наслаждения.

Мы увидели их впервые на ступенях парадной лестницы оперного театра. По окончании представления. Долго проталкивались к ним, ведомые за руки быстрым и дерганым Миклошем сквозь нарядную и шумную театральную толпу, но когда приблизились, показалось, что никого вокруг нет – только они двое, очерченные неким исходящим сиянием. Это видение и сейчас стоит у меня перед глазами, хотя привести какие-то детали внешности того и другого в тот момент, честно признаюсь, не могу.

Но думаю, что Агнесса была, как обычно, в одном из своих любимых одноцветных платьев – темно-голубом или ярко-красном scarlet, по-английски, цвет Византии. Длина по моде, которая никогда не устареет, – чуть-чуть ниже колен. Стройные, как будто обойденные временем ноги в телесного цвета чулках и туфлях-лодочках на высоких каблуках. Черные, с блеском, как вороново крыло, волосы, облегающие голову словно туго натянутая резиновая шапочка. Все – для Гидаша. И ухоженные руки с длинными ногтями, над которыми она могла, когда условия позволяли, сидеть часами. И эта всегда одна и та же, и всегда «с иголочки» прическа…. И тот же запах тонких французских духов.

Агнесса уже держала в руках накидку. Точно в тон тому платью, которое на ней было. А Гидаш был в плаще. Тут уж не спутаешь. В его любимом, как мы позднее убедились, и потому единственном темно-синем габардиновом плаще. Я потом увидел его в этом плаще на обложке только что вышедшей книги стихов «Утро весеннее, тополь седой…». Сильный ветер развевает полы этого плаща, застегнутого на одну верхнюю пуговицу, завивает снежным вихрем белый шелковый шарф, треплет непокорную шевелюру.

Тополь славный, тополь – свет! Тебе равных в мире нет. Над юдолью свой венец Ты возносишь, как мудрец.

Так и хочется назвать эту строфу из книги автопортретом, но нельзя. Услышь это Гидаш от меня, очень бы рассердился. Нескромно.

Первая встреча наша не стала последней. Наша дружба закончилась только смертью – сначала Гидаша, потом Агнессы.

Все, что я рассказываю, – впечатления от наших встреч и их рассказов, которые, когда касались их жизненных перипетий, становились лаконичными и обрывистыми. Казалось, им скучно пересказывать канву событий.

– Перипетии разные, юдоль одна. С той разницей, что миллионы погибли, а мы выжили. Чудом, но выжили. Спасибо добрым людям. Александр, Саша Фадеев – один из них.

Удивительно, как переплетались за и против в их суждениях о нем. Преобладало за: если бы не Саша, не выбраться бы Гидашу досрочно из лагерей, а может быть, и вообще… Что не мешало Агнессе однажды воскликнуть:

– Всю эту возню вокруг «Звезды» и «Ленинграда» Фадеев организовал. Не мог он простить Тихонову, что тот занял его место генерального секретаря в Союзе (писателей. – Б. П.).

Черное и белое. Белое и черное, которые порой не отличишь друг от друга. А то и перепутаешь. А что было в их жизни цельным, кроме их любви друг к другу?!

Вот и это их возвращение домой, в Будапешт. Победное? Ведь они были изгнаны оттуда. Гидаш сам по себе. Агнесса – с родителями. Само имя отца ее было под запретом – сначала в буржуазной, потом в фашистской, потом в социалистической Венгрии.

Новые власти выделили семье Белы Куна вкупе с национальным поэтом Гидашем, дом. На первом этаже – вдова, сын с семьей, на втором – Агнесса и Гидаш.

Дом стоит высоко над Дунаем. На Розовом холме. Но жизнь в нем далеко не розовая.

Все снова перепуталось, и о цельности, idee fix Гидаша, можно только мечтать.

Из СССР, если говорить всерьез, их просто, по Агнессиному выражению, вытурили. Ракоши – в Россию, их – в Венгрию.

«Рокировочка», как сказал бы Ельцин. Надо ехать и демонстрировать – звучало в подтексте – благие плоды разоблачения культа личности. Но какие? Те самые, что подвигли народ выступить против сталинского сатрапа Ракоши? А что из этого вышло? Их спор – революция? Контрреволюция? – давно уже потерял смысл. Та же самая страна, которая однажды принесла Венгрии свободу, вывела на улицы Будапешта танки. Советская армия пролила кровь теперь уже не гитлеровцев и их пособников…

А они по-прежнему любили эту страну. Не государство, не партию коммунистическую, а страну и людей.

Брат Агнессы Миклош освоил в лагерях вагонно-блатной жаргон и заразил любовью к нему сына, Миклоша-младшего. При полном отсутствии слуха, зато на чистом русском языке отец с сыном закатывали над Дунаем домашние концерты. Гостей на них не приглашали.

Не поймут, как не поняли продолженную было в Будапеште традицию русского хлебосольства. Слишком ко многому оно обязывало.

В семье любили повторять старый московский анекдот, сочиненный, скорее всего, иностранцами: «В Европе глянешь на витрины – магазины забиты деликатесами. Позовут в гости – на столе ничего. В России на полках пусто, а в гостях стол ломится от яств».

Смыслом жизни стало ожидание ежегодной поездки в Москву. Там, на улице Фурманова, – их дом. Там их друзья и подруги. Пестрое сообщество, объединенное только близостью к Гидашам. Николай Заболоцкий и Леонид Мартынов, бывшие ифлийцы Караганов и Черноуцан, вдова репрессированного драматурга-рапповца Рита Киршон; Маргарита Алигер и Сергей Наровчатов; Анна Берзинь, вдова сгинувшего в лагерях Бруно Ясенского, написавшего в тридцатых годах жизнеутверждающую книгу «Человек меняет кожу», а вслед за ней увидевший свет только после реабилитации автора роман «Бойтесь равнодушных», за который его сгноили в ГУЛАГе. Его и до сих пор, как отца Агнессы, одни зовут жертвой, другие – палачом.

– Два месяца в Союзе, – смеялась Агнесса, – остальное – хождение по будапештским магазинам – кому что привезти в подарок. Что одной Рите, что другой…

А уж в Москве – из одного родного дома в другой или на дачу, часто с ночевкой, или у себя на Фурманова… И разговоры, разговоры… разговоры.

Вот они, к примеру, у нас. Дома или на даче. Традиционное мужское объятие с Гидашем, ликование – щека об щеку с Агнессой. Прогулка. И за стол, за беседу.

Со стороны гостей беседу вела Агнесса. Все знает. Обо всем свое мнение. Как правило, критическое. При всей безапелляционности суждений, всегда интерес к твоему мнению и даже готовность прислушаться.

Гидаш то взрывался могучим баритональным смехом, то заполнял возникшую нечаянно паузу своим любимым «ну вот, ну вот», словно готовясь произнести тираду. Как правило, он тут же и передумывал и снова погружался в активное, все впитывающее молчание, разряжающееся репликой, смехом.

Тому были по крайней мере две причины. Первая заключалась в том, что, прожив полжизни в Советском Союзе, Гидаш все-таки плохо говорил по-русски. И это затрудняло ему общение. Вторая же причина – а она, собственно, объясняла и первую, заключалась в том, что он ни на минуту не мог оторваться от того процесса, который беспрерывно шел у него внутри, и этот процесс был – сотворение стихов. Он был из тех счастливцев, которые не сочиняли стихи, а думали и чувствовали ими, разговаривали ими сами с собой. Но он был и из тех страдальцев, которые никогда не осмеливались сразу доверить обретшие форму стиха чувство или мысль бумаге. Надо было выносить его в себе. И это занятие повергало порой Гидаша в мрачную задумчивость.

А если уж и решался он довериться, то поначалу какому-нибудь обрывку из блокнота, спичечной коробке, куску обоев, клеенке на кухонном столе… Ничего, если запись и потеряется. Можно будет сочинить заново. Еще лучше…

Агнесса, по ее словам, как грибы в лесу, собирала эти записи, расшифровывала и переписывала в специально заведенную тетрадь, чтобы потом предъявить Гидашу. Ей, этой тетради, еще предстояло сыграть в их жизни, нет, в их жизни и смерти свою провиденциальную роль.

О, эти бесконечные беседы. Во время одной из них мы услышали, что у них твердо решено – кому бы не досталось первым расстаться с этой юдолью, второй уйдет вместе с ним. Агнеса, тайком от Гидаша, раскрыла заповедную тетрадь и показала две строки:

Потому что с тобою мы были одно, Не дано тебе быть отдельно.

Что было сказать в ответ? Выручало то, что перспектива такой ситуации казалась столь далекой и потому нереальной, что о ней можно было рассуждать абстрактно. Но время шло, и чуть ли не каждый год приносил им новые и новые расстройства.

Ударом было узнать в один из приездов в Москву о предстоящем сносе дома на улице Фурманова. Сколько радостного и страшного, которое каким-то причудливым образом тоже окутывалось со временем ностальгической дымкой, уходило с ним в никуда.

В практическом плане тоже потеря – лишались пристанища. Компенсировать утерянное жилье им, иностранцам, никто не предложил. Сами, обитая в Будапеште, в доме на Розовом холме, хлопотать об этом посчитали неприличным. Друзьям, которые готовы были рвануться и в ЦК и в Моссовет (мол, Антал Гидаш, дочь Бела Куна), они делать это запретили.

«Московские каникулы» поневоле сократились. В гостиницах месяцами не будешь жить. Друзей отягощать тоже не хотелось. Да и какие у них хоромы.

Гидаш захандрил первым. Как водится, признался в этом в стихах:

Зачем стареть задумал я, Когда ничто мне так не шло, Как молодость моя.

В общем-то всегда считалось, что хандра, или, по-научному, депрессия, была рабочим состоянием Гидаша. Без нее стихи не рождались. Но теперь это было что-то иное.

Вдруг приснился ему сон, будто сидит он по-прежнему в лагере, и не семь лет, как это было на самом деле, а триста. Сидит и думает, как это могло быть, если ему еще нет и восьмидесяти.

Проснулся и подумал: «Нет и восьмидесяти… Это только по сравнению с тремя сотнями лет немного».

Разговоры о возрасте никогда не были запретными в их доме. Агнесса, узнав, что я как-то виделся с Вадимом Кожевниковым, спросила не без иронии, все так же ли прекрасно он выглядит.

Я, задумавшись над ее вопросом, ответил, что выглядит он так, что ему одновременно можно дать и пятьдесят, и сто лет.

– Маска, – задумчиво сказала она. – Маски не стареют.

У Гидаша возникла проблема со зрением. Операция у Святослава Федорова, с которым я его познакомил, не дала результатов.

Теперь Агнесса читала ему. Или пересказывала прочитанное: «Гейне с наслаждением цитирует Берне о том, что вся жизнь спасается наличием в ней поэзии».

Увы, образ тополя, который он всегда носил в себе: «Тополь мощный, тополь – свет!» – рушился, и прежде всего внутри его самого. Венгерские доктора открыли у него рак.

Уверен, что, услышав или догадавшись об этом, он подумал не о себе, а об Агнессе. То, в чем поклялись еще в незапамятные времена, стояло на пороге…

В те дни, оказавшиеся в числе последних в жизни Антала, у них на Розовом холме гостила моя жена. Гидаш вызвал ее на разговор, и она, твердо убежденная в своей правоте, сказала ему то, что, быть может, и ему облегчением было услышать.

– Нельзя этого делать. Скажи это Агнессе. Это – противоестественно. Ей надо жить ради тебя. Ради твоих стихов. Чтобы не умерло, жило все, что ты написал, нет, успел только записать на этих вот клочках бумаги и на спичечных коробках… Жить, чтобы жива была память о тебе.

Последние слова произносить было особенно трудно.

И вот позвонил младший Миклош и сказал, что Гидаш умер. Я стоял с трубкой в руке и смотрел на жену, которая все слышала.

– Спросить? – Она угадала или скорее испугалась возможного моего вопроса и яростно закрутила головой.

Я повесил трубку. Несколько часов спустя позвонила Агнесса. Голос ее звучал виновато. Или мне так показалось?

Полететь на похороны мне не удалось. Как разъяснил мне тогдашний секретарь ЦК КПСС по идеологии Зимянин, в качестве председателя ВААПа, то есть лица официального, я себе не принадлежу.

– Решение ЦК по этому вопросу принималось? Не принималось. Обращение венгерской стороны было? Не было.

И, угадав мои чувства, добавил уже в иной, бытовой тональности:

– К тому же у тамошних лидеров эта пара всегда была на заметке. Как они поймут твое появление, если мы тебя направим?

– Да не вы меня направите. Я сам прилечу. Как друг. Частным образом.

Зимянин посмотрел на меня, как на расшалившегося младенца, и, подняв трубку одного из десятка телефонов у него на столе, дал понять, что разговор окончен.

А вскоре Агнесса сама прилетела в Москву. Первый раз одна. Это были странные дни. И для нее, и для нас – ее друзей. Тяжесть утраты, сама по себе неподъемная для нее, усугублялась как бы растворенным в воздухе вопросом, которым, она знала, мы не можем не задаваться.

После всего, что было переговорено об этом за последние годы.

И мы догадывались, нет, знали, что она не может не думать о том же самом. И непонятно было, что деликатнее – продолжать молчать или спросить.

И вдруг она сама, в неминуемом рассказе о последних часах Гидаша, о диких болях, которые истязали его, и о минутах просветления:

«Он спрашивает:

– Ты принесла?

– Нет, не принесла.

Ему-то ведь не надо было. Он только уколами и держался.

– А где это?

– Это там.

Он знал, где это там.

Как все кончится, я пойду и сделаю это.

И тут он вдруг говорит:

– Забудь об этом. Тебе надо готовить стихи к печати.

И дает мне книжку, ту самую, в которой около ста пятидесяти никем не виданных и не слышанных стихов. Он велел мне жить. И я, как всегда, послушалась».

Так она сказала, и так я это тут же, как только остался один, записал. Слово в слово. Со всеми невнятицами, которые только подхлестывали мое свихнувшееся воображение. Я продолжал писать. Уже свое:

«Самое дорогое у человека – жизнь.

А смерть? Смерть, наверное, самое страшное, перед чем бледнеет любое переживание, любая потеря.

Вот и Агнесса застыла на ее пороге… Завороженная? Напуганная? Остановленная? Кем? Чем?

Только ли его словом, его приказом жить, собственным осознанием необходимости хранить его наследие, память о нем? Но ведь все это и раньше, когда уславливались, могло прийти в голову. Но прежде, до приближения безвозвратного, не принималось в расчет?

И вот она осталась жить и, дико выговорить, чувствует необходимым как бы извиняться за это перед окружающими, объяснять, почему живет… Ловит, ей кажется, этот вопрос в их глазах».

От этой idee fixe Агнесса не избавилась до конца дней своих, которых оставалось еще немало.

…После того как я уехал послом в Стокгольм, мы редко виделись, больше переписывались. Ее письма нам были один нескончаемый рассказ о работе:

«…Нашла еще 29 новых стихов Гидаша». Это уже после того, как вышел посмертно сборник «Утро весеннее, тополь седой».

«Просмотрела 2,5 тома дневников и два тома записных книжек. Вот они-то и доконали меня. Всего-то ведь полторы тысячи страниц».

«Много писем перепечатано, но много еще и не разобрано. Перепечатаны и все стихи, но их надо вместе с новыми, последними двумя книжками, составить по-настоящему».

«Фототека в основном готова – делала я ее вместе с музейным работником, поскольку вся квартира взята под охрану одним из музеев».

«Осталось мне сделать два тома – три вышло, четыре сдано…» И неожиданно:

«Устюшкина мать Собралась помирать, Помереть не померла, Только время провела, –

как пели в частушке.

Теперь даже не собираюсь, потому что столько недоделанного…»

И почти в каждом письме:

«А вот Вы так и не приедете на те заветные три денечка (речь шла о 85-летии Гидаша, которое отмечалось в Будапеште в декабре 1984 года. – Б. П.). Увы! Ну, да это я не в упрек».

«Ах, если бы Вы приехали ко мне!»

И я, получив очередное письмо, каждый раз дергался. Остава ясь «лицом официальным», я по-прежнему, чтобы из Стокгольма или из Москвы, по дороге в Стокгольм, прилететь в Будапешт, нуждался в разрешении Центра. Чтобы получить его, посылал шифровку или заходил, если оказывался в Москве, к министру – в одном случае это был Громыко, в другом – Шеварднадзе. И неизменно получал отказ. Мотивы отказа были примерно те же, что у Зимянина. И изложены примерно в тех же выражениях.

В октябре 1990 года снова позвонил Миклош Кун-младший. Теперь уже не в Москву и не в Стокгольм. В Прагу. Умерла Агнесса.

 

Как-никак, две войны

Гидаши, то есть Агнесса и Антал, были настолько москвичами, насколько только это возможно для иноземцев. И даже больше…

Своя у них была Москва, и свои москвичи.

Вот, например, Игорь Сергеевич. Высокопоставленный, как теперь любят говорить по всякому поводу, сотрудник отдела культуры ЦК КПСС.

Учился вместе с Агнессой в ИФЛИ. И уже тогда, говорила она, показал себя человеком. Тому, кто знал биографию венгерской четы, расшифровывать, что это означало, не надо было.

– Совершенно чудный человек, – повторяла Агнесса.

У меня до знакомства с Гидашами было об Игоре Сергеевиче несколько другое представление.

Дважды он вызывал меня в отдел культуры на «правеж». И каждый раз с неохотного согласия А. Н. Яковлева, который заведовал отделом пропаганды.

Такой был порядок. По-своему даже гуманный. Клиентуру отдела пропаганды, то есть редакторов журналов, газет, радио-и телевизионное начальство, ругать можно было только в этом отделе. Если, конечно, дело не «выходило наверх», что тоже случалось нередко.

Соответственно клиентуру отдела культуры, руководителей театров, музеев, режиссеров прорабатывали в этом отделе. Хочешь отругать клиента соседа – подавай, образно говоря, заявку в братский отдел.

Вот по этой заявке Черноуцан меня и костерил. Два раза. Первый – за появившуюся в «Комсомолке» рецензию на фильм Салтыкова «Председатель» по сценарию Нагибина с Ульяновым в главной роли. Все фильм хвалили, а наш автор разругал. И именно за то, за что другие хвалили, – за грубость и самодурство, возведенные в идеал.

Второй повод – фильм «Чайковский».

И в первом, и во втором случае ор в кабинете Игоря Сергеевича стоял страшный.

Оказалось, мы наступили на любимую мозоль. Оба фильма создавались под патронажем отдела культуры, точнее – его прогрессивного крыла, возглавлявшегося Черноуцаном, и призваны были продемонстрировать результаты заботливого и уважительного партийного руководства искусством в противовес голому администрированию и окрику. И вот, по иронии судьбы, как раз эти-то творения попали под обстрел газеты, которая сама практиковала вольнодумство.

Свой своя не познаша.

– Но фильм-то плохой, – вставлял я после каждой огнедышащей тирады. И он заводился снова и снова. И до меня постепенно стало доходить, что ему просто надо выкричаться.

Выкричался и махнул рукой: «Нет, пусть с тобой Яковлев дальше разговаривает. Я больше не могу». Так передал мне его резюме и А. Н. Словом, пустили щуку в реку.

Ну а после того, как мы обнаружили друг друга друзьями Гидашей, мы и сами подружились. И если уж и шумели один на другого, то совсем по-свойски.

К тому времени мы как бы поменялись ролями. Он вышел на пенсию, а я обретался уже в почти министерской должности председателя ВААПа. «В ранге министра» – как это называлось официально. Одним из немногих преимуществ этой должности была находящаяся в моем распоряжении «Волга» с двумя шоферами, которую не упускали случая эксплуатнуть разношерстные члены «гидашевской мафии». Когда я собрался в Шереметьево встречать Агнессу, которая впервые приезжала в Москву после смерти Антала, Игорь, не растративший в отставке категоричности, заявил, что поедет со мной. Когда в аэропорту мы погружались в машину, Агнесса сказала, что ей будет удобнее сидеть впереди и смотреть на Москву.

Мы с Игорем устроились сзади. И тут я обнаружил, что он за время своего заслуженного отдыха не только ничего не растратил, но и приобрел: недержание речи. Старческое? Скорее профессиональное. Еще точнее – постпрофессиональное. Все, что человек загонял в себя, теперь вырывалось наружу.

Словно бы решив, что разговор о смертности других поможет Агнессе примириться с уходом Гидаша, заговорил о том, как хоронили Сергея Наровчатова. Еще один из ифлишников. Еще одна для нее потеря.

– Как хоронили? – словно бы сам себя спрашивал он. – Не по первому разряду, нет.

И с иронией по поводу пресловутых этих разрядов. Но и с сожалением. И словно бы с мыслью, а как будут хоронить его.

– Вася Шауро (завотделом культуры, бывший его шеф) с Георгием Марковым (глава Союза писателей) даже не удосужились стать в караул во время панихиды. Сидели. И не в зале, в фойе.

Хоронить повезли в Кунцево. Ну, это понятно. Там Галка (жена) лежит. Стали хоронить. Могила-то для Галки вырыта. А когда стали Сережку туда, гроб, то есть, совать, она, могила, коротка оказалась. Гроб лег наискосок. Его там заклинило, или что-то в этом роде. Стали докапывать. Стучать. Я выступать отказался. Настроения уже не было. Я тебе не писал об этом…

Агнесса с первого сиденья, выразительно:

– Написал.

– Да, написал. Потом поехали на банкет, тоже не в главном, а в маленьком зале, в пристройке к ресторану. «Новый мир» организовывал. Там была Райка, врачиха его. Галка ее ужасно ревновала.

Через полчаса смотрю, там эти дамы новомировские ходят с авоськами, все со столов туда сгребают – бутерброды. А на банкете по случаю сорока дней вдова Луговского, то есть бывшая Сережкина жена, стала вспоминать, как он к ней относился, то есть с намеком, что не все еще было потеряно. Хохочет, все забыли, по какому поводу и собрались…

Черт-те что… Я ушел, не выдержал, с этого банкета.

Хороший он был парень, Сережка. Мы с ним вместе на финской были. Он в 39-м известную райкомовскую комиссию с блеском прошел. Все, мол, могу. И стрелять, и на лыжах, а сам и лыж-то, по-моему, в глаза не видел. Ноги отморозил. Отставал, но шел.

Слуцкий вместе с нами комиссию проходил, – продолжал он, апеллируя уже больше ко мне, как представителю следующего за ним поколения.

А потом перед строем военрук сказал – кто чувствует себя не вполне уверенно, два шага вперед. И вышел один Слуцкий. Он на всю жизнь потом запомнил этот случай. Он глубокий след оставил. С этим связано и его выступление потом против Пастернака… Несколько раз он потом пытался заговорить на эту тему, помнит же, что я был свидетелем этой сцены, теперь единственно живой…

Тут Игорь Сергеевич перевел дух и задумался:

– Странная это была война. Зачем были эти комиссии в райкомах и зачем было спрашивать, кто что умеет?

– Так что если взвесить, – прорвался наконец я, – еще неизвестно, кто был храбрее, тот, кто искренне признался, или… Наверное, дело было не в физической его неуверенности в себе, а в психологической.

Пробормотав вначале что-то невразумительное, Игорь под пристальным оком Агнессы, которая специально повернулась, чтобы взглянуть на нас, признал, что в этом замечании есть резон.

Настроение ему моя ремарка все-таки испортила, и он, придравшись к моему насморку, стал брюзжать, что, мол, все вокруг простужаются да болеют. Вот молодежь, моду взяла болеть. Мы не болели. Мы не знали, что это такое.

Не знаю, почему меня так задело его обращение к возрасту, но я заявил, что не такие уж мы молодые, и он напрасно рядится патриархом.

– Как-никак, две войны, – сказал он тоном обиженного ребенка, который полностью обезоружил меня.

– У каждого своя война, – сказал я примирительно.

А в глазах Агнессы, которая снова повернулась к нам, я прочитал, что в ее представлении оба мы неразумные младенцы и спор наш – детский.

 

«И так каждый вечер…»

Был день рождения, юбилей великой балерины, расцвет которой пришелся на тридцатые – пятидесятые годы столетия. Гостей было немного, только самые близкие. Она давно уже не терпела дома шумных сборищ. Артистические «вакханалии», гениально воспетые Пастернаком как раз в пору ее фантастического взлета, были уже не по возрасту да и не по натуре.

«Средь гостей танцовщица…» И не одна. Две давние ее знакомые, одной за семьдесят, другой за шестьдесят. Обе – из миманса. И та, что помоложе, все заводила разговор о своем «некогда роскошном» бюсте, который, мол, и кормил ее, когда перевели в миманс. «За него и держали».

Другая в тосте говорила о счастье жить, помня, что хоть в мимансе, но выступала вместе с несравненной.

И была еще одна гостья, ровесница хозяйки, в прошлом солистка, с именем, теперь, впрочем, позабытым. Она тоже произносила тост, который неожиданно закончила тем, что никому свою – сорок с лишним лет – дружбу с виновницей торжества не отдаст. В кого-то из присутствующих, видно, метили эти слова, и этот, вернее, та «кто-то» не замедлила откликнуться. И тоже в тосте. С обидным снисхождением победительницы.

Всем стало неловко. Зачинщица смуты сидела с застывшим, словно обмелевшим лицом.

Все это, однако, лишь присказка. Но без нее – сказки не понять. А сказка в том, как слушала своих гостей балерина и что она потом сказала.

Слушала она с почти роняющим ее вниманием к произносимому. Никого не остановила. Но когда тосты кончились, с первой заговорила с той, ну, проигравшей, что ли.

И когда все стали подниматься, чтобы размяться перед чаем, который вызвались приготовить Володя с Катей, осталась сидеть и говорить с нею, вспоминая, как «мы вот с Надей на гастролях вместе выступали». И неторопливый, по-молодому отчетливый, ясный говорок ее был слышен каждому.

Дело было в 1945 году. Чуть ли не в первый ее выезд за рубеж, в Вену, которая тогда была оккупационной зоной. Концерты давали в помещении какого-то драматического театра.

– И была там женщина, которая поразила тем, как ухаживала за балеринами. Пачка у меня сзади крючки, смотрю, она на молнии переделала. У нас тогда этого не было… Придешь – она тапочки снимает. Она мне – тапочки снимает… Мы к этому не привыкли. И вот вернешься со сцены, короткий перерыв, пока вот Надя танцует. Она сразу – молнию вжик, каким-то составом тебя оботрет, тут же пуанты расшнурует… За две-три минуты – полный отдых. И снова на сцену. А к ней в руки – Надя. Весь концерт мы вдвоем. У Нади четыре номера, у меня шесть… Характерные танцы и классика. И так каждый вечер, несколько дней подряд…

Гости слушали, каждый там, где его застало начало рассказа. И не было вокруг ни знаменитостей, ни статистов. Ни счастья танцевать с великой, ни чести дружить с нею. Была работа, которая, пока ее делаешь, одинаково и трудна, и радостна для всех. «У меня классические, у Нади – характерные. Шесть и четыре…»

Если бы не этот вечер и не этот так поразивший меня рефрен, я, быть может, другими глазами смотрел на все то, чему довелось быть свидетелем парой лет позже, в Большом театре, где происходило главное действо 70-летнего юбилея Галины Улановой. Сюжет его хорошо известен. С тех пор церемонию не раз прокручивали на экранах телевидения – и при жизни Галины Сергеевны, и после.

Зал, естественно, переполнен. Впрочем, в те времена и на заурядные текущие постановки в Большой было не пробиться. Публика, выражаясь современным языком, элитная. Все – по приглашению. Нет, не виновницы торжества, у нее такого количества личных знакомств не было, – юбилейного комитета.

После соответствующих манипуляций со светом вспыхивает рампа. Уланова в ложе. Одна. Все встают. На сцене – персонажи из «Щелкунчика», которых церемониймейстер представляет балерине. Они покидают подмостки, целуя ей руку и даря цветы.

На сцене – столик с зеленой лампой. Сидит Лановой и читает об Улановой. Стихи, проза, письма. Среди них и строки из эссе английской писательницы, кажется Кларк, о первом представлении Большого в Лондоне. В 1956 году. 46-летняя Уланова впервые на сцене Ковент-Гардена. В роли Джульетты. Быть на высоте той легенды, которая творилась двадцать лет. Последнее па. Последний музыкальный аккорд. И мертвая тишина. А потом – обвал, грохот, водопад, все что угодно, только не те звуки, которые можно произвести, хлопая ладонью о ладонь, сколько бы их, ладоней, не было.

Чудо!

И все это, в том числе и сам танец, ничто по сравнению с той грацией, с которой Уланова принимала эту неописуемую дань восхищения. Как, казалось, робко, как бы недоумевая и защищаясь от этой волны восторга, кланялась Уланова – уж не опасалась ли она, что прибой вот-вот захлестнет, поглотит ее без остатка?

Воспроизвожу эти строки по памяти, быть может, окрашивая их собственными переживаниями… Ведь это то самое, что открылось мне в ее словах: «Весь концерт мы вдвоем…»

Точно знать, что такое «твое дело», и делать его в совершенстве. И знать, что именно так ты его и делаешь. Она это знала, и больше ей ничего не надо было.

И слышанное от самой Галины Сергеевны сливается с только что прозвучавшим со сцены, из-под лампы с зеленым абажуром: Уланова, танцуя, непрерывно смотрит в себя, ищет связь внешнего с внутренним. И стоит ей хотя бы на мгновение утратить эту связь, как она не сможет танцевать, захромает, оступится…

– Образы, вдохновение, – спотыкаясь на этом не любимом ею слове, говорила она нам, – черпаешь повсюду: музыка, картины, драматургия, случайные встречи… Обойдешь в который раз близкий и родной тебе Русский музей и – пусто. Шагнешь за порог, какое-то мимолетное впечатление, и что-то отдалось, заработало в тебе…

Пока я не найду, в прошлом, конечно, рисунок, душу, что ли, очередной своей роли, я снова и снова чувствую себя новичком. Не могу не только профессионально – грамотно сделать ни одного движения. Ну а уж если «слово найдено»…

В те дни, под настроение, я поделился с ней своим: какой это был кошмар – работа главным в «Комсомолке». Рисовался, конечно, немного. Начинаем в десять, заканчиваем за полночь. Двенадцать с лишним часов у конвейера, который сам же то и дело останавливаешь, – то полоса получилась скучной, то клише невыразительное, то «гвоздь» тебе только что принесли, который не терпится тут же, не откладывая на завтра, поставить в номер, к отчаянию корректуры и выпускающих у талера… А утром не знаешь, кто и по какому поводу спустит на тебя собак. Читатель ли, заметивший со злорадством какую-нибудь дурацкую опечатку, партийно-комсомольский бонза, орущий по телефону, что будет писать на самый верх, или коллега по этажу, смертельно оскорбленный, что его бессмертное творение сократили в последнюю минуту чуть ли не пополам…

– Но вот уже семь лет, как этого кошмара нет, и семь лет я вижу сны – я снова на шестом этаже и никому не нужен. Там, где столько лет был главным. Просыпаешься с чувством человека, которого только что ограбили.

– Знаете что, Боря, я вижу такие же сны. И так же просыпаюсь в холодном поту. Во сне я снова танцую, а просыпаясь, думаю, ну почему, почему так устроено, что я не могу танцевать, делать то, что всю жизнь делала, для чего я создана… Должна бросить, когда ты в расцвете опыта, мастерства. И все то же, руки те же, ноги, – словно бы застеснявшись редкой для нее патетики, заставила пощупать, – вот какие мускулы. Вот посмотрите – на ногах тоже.

– У меня тоже, – брякнул от смущения.

– Да, но у вас, когда вы напрягаете… И фигура та же, – тут она похлопала себя по тому месту, которое у других людей называется животом. – А танцевать уж нельзя.

– Плисецкая же танцует… Милая гримаска в ответ.

Все эти восторги, похвалы, обожание – ей ничего этого не надо было. Но она знала, что искусство без них не обходится. Что они больше нужны поклонникам, чем творцу, и относилась к ним лояльно. Проще говоря, терпела их, со всем присущим ей тактом. Дополнительное неизбежное бремя. Крест профессии, тем более – успеха.

То есть на заре карьеры, когда все только приходило, когда успех и все внешние, материальные его проявления означали возможность танцевать, то есть делать то, что и есть твое единственное дело в жизни, все это ценилось. Когда же необходимый минимум всего этого был достигнут, слава и успех незаметно для нее самой и, быть может, неосознаваемо, все больше становились бременем.

Ее нелегко было уговорить на тот юбилейный вечер в Большом театре. Только то, что это нужно не столько ей, сколько ее коллегам, ровесницам, сподвижникам, ученикам, заставило согласиться «пойти на это».

И коль скоро пошла, то держала себя в узде, хоть и испытывала внутренний дискомфорт, – легко ли это, с ее-то представлениями, сидеть одной-одинешеньке в золоченном кресле, будто жар-птица в клетке, в засыпанной цветами ложе на виду у всей страны, если не на виду и у всего мира, и слышать, как тебя, мало цветов, засыпают еще и комплиментами. И не иметь возможности возразить, как это было тогда у нее дома, отпустить какую-нибудь шуточку, чтобы дать понять, как она ко всему этому относится.

Чуть легче ей, как мне показалось, стало лишь тогда, когда, повинуясь зову Кати Максимовой, она вышла на сцену и пошла по ней своей невыразимой улановской поступью. В своем легком до пят лазоревом платье она, кажется, вышла не из ложи, а шагнула прямо с экрана, который только что показывал ее, много лет уже не выступающую, в «Ромео и Джульетте», в «Бахчисарайском фонтане» и «Красном маке»… Тут-то и стал ясен (а может, это я додумал?) замысел всего действа. В «Щелкунчике» она как бы и была той девочкой Машей – наряду или над Максимовой, которой все это снится и для которой и был устроен этот праздник.

Все было очень кстати – вплоть до елки, которая стояла на сцене по ходу действия и стояла еще в домах – на второй день Рождества, которое теперь празднует все больше людей в Москве.

И этот ее проход, пробег по сцене, вызывающий в памяти другой. Однажды виденный и оставшийся в памяти навсегда, пробег Джульетты в прокофьевском «Ромео». Пробег навстречу танцевавшей Машу Максимовой, вдруг превратившейся в волшебницу, которая показывает девочке – Улановой – подаренную ей грезу. Сон наяву – она снова в театре, снова танцует.

…Готовясь к очередному Дню Победы, мы на шестом этаже захотели отметить тридцатилетие «четвергов» «Комсомольской правды», которые начались вместе с Великой Отечественной войной. Решили пригласить в свой Голубой зал всех живых участников первого такого «четверга».

Галину Сергеевну я, тогдашний главный редактор газеты, «закрепил» за разъездным корреспондентом Татьяной Агафоновой.

– Ты или никто! – демагогически заявил я, адресуясь сразу и к слухам о недоступности Улановой для прессы да и для публики, и к безграничной пробивной силе нашего спецкора.

В ту пору мне был известен лишь один пример добровольного отшельничества – Грета Гарбо. Связав volens nolens свою жизнь со Швецией, познакомился здесь и с другими. Давно уже уединился на своем острове Фарре Ингмар Бергман. И здесь кончил дни свои. Фактически прервала на долгое время свои связи с «большой землей» и Агнета Фельтског, одна из двух солисток «АВВА». Да и Сальвадор Дали…

Наш Пушкин мог только мечтать об этом:

Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

Видно, человечество, а проще – публика, не такая уж прекрасная вещь, как это принято считать, если именно те, кто служил ей всю свою жизнь, кто ей обязан и успехом, и богатством, бегут от нее на склоне лет…

У Галины Улановой была беспримерная слава, но, как и у Пушкина, не было богатства. И отшельничество ее было скорее вынужденным. Не в гулкой тишине старинных замков, не на дачном приволье, среди лесов и пажитей зеленых, а в «высотке» на Котельнической набережной, в гигантском человеческом улье, жить в котором когда-то считалось привилегией «умных и знаменитых», а в дни нашего знакомства становилось бременем – потрескавшиеся потолки, разговорчивые водопроводные и канализационные трубы, рассыпающиеся во все стороны, если включить ночью неожиданно свет, тараканы.

Просто одиночество человека, оставшегося волею судьбы без семьи – детей и мужа, – не вполне уверенного в том, что сохранившиеся друзья столь уж бескорыстны в дружбе. От великого человека всегда и все хотят получить больше, чем могут ему дать. Судить о мере этого ее одиночества можно по тому, как она привязалась к Татьяне. Более разных людей, если даже как следует поискать, не найдешь.

Вряд ли следует характеризовать в этой связи Галину Сергеевну. Что касается Татьяны… Иначе как городской сумасшедшей ее на этаже не называли. Иногда, правда, Онищенко в юбке.

– Ей бы мужиком родиться, вашей Агафоновой, – говорила моя теща после каждой встречи с ней, когда она приходила к нам в дом вместе с Галиной Сергеевной.

Не волосы, а космы. Не ноги, а жерди. Но она убеждена в их неотразимой силе. Походка – артиллериста. Платье или юбка с кофтой висят, как на огородном пугале. В зубах или между пальцами – неизменная сигарета. Движения резкие, порывистые. Для редактора и находка, и наказание. Татьяна обожала поручения сделать возможным невозможное. Без таких поручений она не могла жить. По первому же приказу, зову или письму готова была мчаться хоть на край света. Чем дальше, тем лучше. Благо с мужем развелась еще до появления на этаже, а детей завести не догадалась. Но уж вернется – душу вымотает, пока очередной ее «гвоздь» не появится на газетной полосе. Правка, сокращения? Приступать к этому – все равно что входить в клетку к только что пойманной рыси. В отношениях с людьми не знала середины. Если уж возлюбит – душу отдаст. Не покажешься – пеняй на себя. Не этим ли всем и привлекла она Уланову? Недаром говорят, противоположности сходятся.

Галина Сергеевна пришла в «Комсомолку» на юбилейный «четверг». Пришла и осталась с нами до последних своих дней: подружилась с Татьяной и со всем тогдашним коллективом «Комсомолки». Стала участником наших торжеств и бед. Да и дружеских застолий. Уже и тогда, когда из «Комсомолки» я перешел в ВААП.

За месяц до описанной выше знаменательной даты Татьяна явилась ко мне в ВААП: Володя и Катя собираются пробиваться «наверх», ходатайствовать о присвоении Галине Сергеевне звания дважды Героя Социалистического Труда. Просили посоветоваться. Предварительный зондаж показал, что «наверху» вроде не против, но колеблются.

Не хотят создавать прецедент: в то время как дважды Героями уже хоть пруд пруди, а генеральному вот-вот уже четвертую «Звезду» прицепят, среди деятелей литературы и искусства такой чести пока никто не удостоен…

Я благословил учеников Улановой на этот поход и даже обосновал свое добро: Г. С. – вне конкуренции, вне сравнений. Тут и речи не может быть о прецеденте.

Что мною двигало? Славы – Улановой не убавить, не прибавить. Вторая «Звезда», однако, по тем временам означала не только славу и почет. Кое-что прибавляла и из повседневных земных благ, тех, что по тем временам за деньги было не купить, тем более что их у нее и не было. То есть таких, чтобы жить достойно ее имени.

Кто не знает, что такое Уланова? Но будет еще одна «Звезда», и, быть может, удастся пробить ей «продуктовую книжку», то есть право, заплатив 75 рублей, покупать на 150 рублей продуктов ежемесячно в «кормушках» – специальном магазине на Грановского или в Доме правительства, где кино «Ударник». Можно будет и о даче заикнуться, и о других «благах», которые полагались любому сверхсредней величины чиновнику в годы его службы, а министрам – и при уходе на пенсию. Боже мой, сколько их, этих министров, и кто их помнит, если не прославили себя каким-нибудь скандалом. А тут великая балерина сидит круглый год в своей высотке, окруженной со всех сторон асфальтом, выхлопными газами да скрежетом автомобильных тормозов…

Кстати уж, и об этих «благах». О них десятилетиями ходили легенды. Послушать со стороны – так просто молочные реки, кисельные берега. Я основные из них – «книжку» и право лечиться в «спецполиклинике на Сивцевом Вражке» и в «спецбольнице в Кунцеве», той самой, что всегда была на слуху в годы правления борца с привилегиями Ельцина, – получил двадцати шести лет, когда стал членом редколлегии «Комсомольской правды». «Полагалось».

«Книжку», повторюсь, выкупали за 75 рублей, а продуктов за нее «получали» на 150. Если учесть, что продукты эти были дефицитные, то есть те, что кроме рынка, достать было негде, считай, что это была рублей в триста максимум прибавка к моей зарплате, которая сама составляла 270 рублей. Став главным редактором, получал в месяц 450 рублей до налога в 13 процентов.

Добавлю, что, вопреки тем же слухам, набору этих продуктов, недоступных для основной массы населения, далеко было до того, что сейчас можно увидеть на прилавках любого гастронома в Москве. Увы, основной массе населения они так же недоступны, как и ранее. Только уже по другим причинам.

Побывав за границей, познакомившись в Штатах с пособиями для безработных и малоимущих, я пустил хохму, которую сам потом слышал от третьих лиц не раз: в Америке талоны на питание выдают самым бедным, а у нас – самым преуспевающим.

Был ли поход или письмо Кати и Володи в «инстанции», но уже через три недели Татьяна позвонила мне и сообщила торжествующе, что указ только что подписан и будет обнародован в день рождения. Так 8 января 1980 года Галина Сергеевна стала первым в гуманитарной сфере дважды Героем Социалистического Труда. И все же о «книжке» пришлось хлопотать отдельно. А до дачи в ту пору даже и не дошло.

…То редакторское поручение, которое привело Татьяну к Улановой, стало для нее знаком судьбы. С ее холерическим темпераментом, она ни о чем не могла говорить спокойно, ничего не умела делать вполсилы. Это само провидение вручало ей великого человека, столь беспомощного, внушила она себе, в отношениях с окружающим миром. Этому стоит посвятить жизнь. «Остаток жизни», по ее, тогда еще едва перевалившей за тридцать женщины, выражению.

Мы в «Комсомолке» загорелись: Татьяна поможет Галине Сергеевне написать воспоминания. А газета получит «право первой ночи» на публикацию глав из нее.

Мой переход в ВААП, знакомство с международным книжным рынком лишь подхлестнули наши амбиции. Книга, несомненно, станет мировым бестселлером.

Оставалось только создать ее.

И кажется, Галина Сергеевна вполне была готова поучаствовать в этой благонамеренной авантюре.

Татьяна объявила, что первым шагом должен стать документальный фильм. Работа над ним «окунет» Галину Сергеевну в ее прошлое, поможет разговорить.

Звучало убедительно. Позднее я сам пошел по этому пути: написав очерк-воспоминание о Константине Симонове, принял предложение его вдовы сделать двухчасовой документальный фильм. А там дело дошло и до романа-биографии.

Кто из пишущих не знает, какая это неимоверно трудная задача – усадить себя за письменный стол. То ли дело – документальное кино. Тут в хлопотах о съемках, склоках с оператором, рысканьях по архивам и сам не заметишь, как сочинится сценарий. Константин Михайлович, например, любил говорить, что сценарии к своим документальным фильмам и телефильмам – а он их сделал десятки – часто садился писать, когда лента в основном была уже смонтирована. Татьяну устраивал именно такой путь. Организовывать, пробивать, выбивать – это была ее стихия. И коль скоро речь шла о местах, вещах и людях, связанных с именем Улановой, которое открывало все двери, дело шло, казалось, на лад.

Я и оглянуться не успел, как получил приглашение на рабочий просмотр. Всего-то на этом рабочем просмотре нас тогда было, наверное, человек семь, включая героиню, автора, вернее авторшу сценария, режиссера – Алексея Симонова и двух наших коллег из «Комсомолки» – Инну Руденко и Лену Брускову.

Поскольку в фильме было «много Галины Сергеевны», он мне понравился. Цепляться к деталям не хотелось. Тем более что нацеленный на тебя яростный взгляд Татьяны, в авторском экстазе забывшей о еще недавно существовавшей между нами субординации, которая раньше как-то удерживала ее в рамках, ясно давал понять, что ничего, кроме откровенных восторгов, она не потерпит. Вдохновлял сам факт, что фильм-таки появился. Что от слов Татьяна перешла к делу, и можно было ожидать, что теперь они приступят с Галиной Сергеевной к мемуарам.

Увы, от разговоров о работе над фильмом Татьяна перешла к разговорам о фильме – кто смотрел, кто что сказал, кто что написал… мемуары же должны еще вызреть. И вообще не так, в конце концов, важно, что Уланова о себе скажет, как то, что скажут о ней другие. Она, Татьяна, будет это выслушивать и записывать.

Неожиданно выяснилось, что соотечественники, все соотечественники – начальство, коллеги, ученики, друзья, слушатели и зрители – в долгу у великой артистки, и ее, Татьяны Агафоновой, назначение – заставить их всех этот долг выплатить. Наверстать упущенное.

…Мы, друзья обеих, и не заметили, как Татьяна стала своеобразным ходатаем по делам Галины Сергеевны.

История их отношений – это еще одна сага того времени.

«Прежний» круг знакомств, в том числе и те немногие гости, собравшиеся у Галины Сергеевны на вечер, с которого я и начал этот рассказ, был убежден, что Агафонова подавила, чуть ли не поработила Галину Сергеевну, отлучила ее от старых друзей, особенно после того, как они решили объединить две свои квартиры – малую Татьяны и большую Галины Сергеевны все в той же «высотке» на Котельнической.

Слухи, разговоры и восклицания на эту тему достигали порой высокого накала и доносились до меня, уже посла, сначала в Швецию, потом в Чехословакию и Англию. Туда же не раз приезжали, как правило с труппой Большого театра, и Галина Сергеевна с Таней. Теперь, когда их обеих нет уже в живых (раньше ушла Татьяна), об этом можно рассуждать спокойнее.

Нет, не тем была человеком Галина Сергеевна, которого кто-то мог бы подчинить своей воле. Но и заступиться за себя, тем более попросить кого-то о чем-то, она не умела.

Парадокс нашего советского времени – великая балерина, всемирно известный человек, загадочная и непостижимая Уланова вела, особенно перестав танцевать, довольно-таки ординарную жизнь, состоявшую в основном из занятий с ученицами в Большом и редких встреч с немногими близкими ей людьми у себя дома. И в общем-то, не замечала монотонности дней поздней своей осени.

Татьяна, вместе с которой Галина Сергеевна приобрела всех нас в «Комсомолке», так же как мы обрели ее, вырвала ее из этой своеобразной летаргии, и свершилось нечто непредвиденное: открылись двери в другую жизнь. И выяснилось, что в этой новой жизни ничто человеческое ей не чуждо. Словно открылись поры души. Ей стало нравиться все то, чего раньше она старалась избегать и что обычно по нраву бывает всякому нормальному, обыкновенному человеку.

С удовольствием принимала приглашение в гости. Бывало, приходили с Татьяной первыми и уходили последними. Иногда – в час-два ночи, несмотря на то что утром чуть свет надо уже быть на ногах – сделать неизменную получасовую зарядку у домашнего станка и отправляться на занятия в Большой. Ни при каких условиях она не позволяла себе ни пропустить, ни опоздать на урок.

В гостях не отказывала себе в шутках и даже баловстве. Как-то зимним вечером на даче, толкая друг друга, чтобы согреться, мы упали в сугроб, и окружающие, к неописуемому их восторгу, услышали ее озорной выклик:

– Боже мой, на мне снова мужчина.

Другой раз, в разгаре многочасового застолья у нашей общей знакомой, Лены Брусковой, которая станет ей опорой после смерти Тани, она бросила мне, подмигнув:

– Вы заметили, Боря, все уже по два раза прогулялись из-за стола, а мы с вами все сидим.

В гостях, оглядев перегруженный закусками праздничный стол, могла спросить с интонацией заправского кутилы:

– А пить что будем?

Они с Татьяной не пропускали теперь ни одних зарубежных гастролей балетной труппы Большого. И молодым ее коллегам стало уже невозможно понять, как раньше они могли выезжать без Галины Сергеевны.

Радениями Татьяны – тут, впрочем, особых усилий и не требовалось – каждый такой выезд – в Швецию ли, в Японию, Латинскую Америку, Великобританию, США превращался в чествование танцовщицы века. Вернувшись очередной раз из-за океана, Галина Сергеевна поведала с гордостью:

– В Аргентине я поняла, что я – человек.

И не было в этом восклицании ни позы, ни преувеличения.

 

Волною бурной рока

Женя из Братска

Начиная работать над этой главкой, ловлю себя на мысли, что труднее всего будет справиться с теми ее страницами, которые намерен посвятить первому нашему знакомству с Женей Верещагиным. Уж больно все в жизни развивалось по стандартам той журналистской прозы, которую в изобилии печатало издательство «Молодая гвардия» и над которой мы в «Комсомолке» не прочь были, вслед за Александром Трифоновичем Твардовским, поиздеваться: «Растущий зам, отсталый пред и в коммунизм идущий дед».

«Растущим замом», если верить письму со строительства Братской ГЭС, был как раз Евгений Верещагин. «Отсталый пред» – это его комсомольское начальство, конкретнее первый секретарь Иркутского обкома комсомола Мелентий Арбатский, который, видимо завидуя популярности первого комсорга строящейся Братской ГЭС, копает под него и на предстоящую отчетно-выборную конференцию собирается вместо него привезти варяга из Иркутска.

Коллективный же «в коммунизм идущий дед» – это авторы письма, люди на самом деле молодые и справедливые. Верещагин им нравился тем, что приехал сюда добровольцем, с большой комсомольской должности в Свердловской области. Фронтовик. Его не отпускали, так он письмо написал – сначала в обком партии, потом – в Москву. И не один приехал, а с целой командой, по его зову, таких же энтузиастов, которым надоело протирать штаны в кабинетах. Вспомнили, какая у кого была, свои старые рабочие профессии, сформировали моторизованную бригаду лесорубов и принялись рубить и вывозить лес со дна будущего Братского моря. Только вот Женя с его неукротимым темпераментом общественника недолго продержался в бригадирах. Отыскали и в порядке партийно-комсомольской дисциплины – пожалуйте в комсорги стройки. И сразу же пошли в Иркутск, Арбатскому, на нового комсорга жалобы со стороны производственного начальства. Непослушен. Авангардизм. То подай ему клуб, то библиотеку. Жилье для молодоженов рвет зубами. Развивает иждивенчество среди молодежи.

Обком его раз предупредил – никакого впечатления. Второй раз. Вызвали в «область», так принято было называть областные центры. Он на бюро строптивой речью разразился… С виду податливый, а упрется – не сдвинешь. «Арбатский заявил – надо менять. А у нас все против. Но руки выкрутить могут очень даже просто. Приезжай, «Комсомолка».

Частью я все это вычитал в письме, частью в Иркутске почерпнул из разговоров с Сашей Власовым (второй секретарь обкома, который был, я скоро понял, в оппозиции к первому именно потому, что был солидарен с Верещагиным – сколько можно спекулировать на энтузиазме молодежи). Люди сюда не на день, не на год приехали – жить.

В Братске я убедился, что в жизни – редкий случай – было все именно так, как в письме и рассказах Власова, который поехал на стройку вместе со мной. Проводить конференцию это называлось. Проводить ее он провел, но данные ему инструкции не выполнил.

Кстати, этот был тот самый Саша Власов, Александр Владимирович, который через три десятка лет, при Горбачеве, стал министром внутренних дел СССР, а потом – и председателем Совмина РСФСР, до тех пор пока не сменил его ельцинский Силаев. А тогда мы вместе с ним отлеживали бока в жестком плацкартном, который тащил нас из Иркутска в Братск. Потом следили, не вмешиваясь, чтобы волеизъявление молодых избирателей было не нарушено. И первыми пожали Верещагину руку, когда оказалось, что подавляющее большинство бюллетеней в тайном голосовании было за него. Варяга прокатили. По тогдашним меркам это было ЧП.

В общем сейчас все это писать – зубная боль: словно не вспоминаешь, а воспроизводишь какой-нибудь производственный роман той поры, – а тогда я был в большом воодушевлении. Тем более что и Арбатский подыграл – устроил Власову неимоверный скандал, когда узнал о результатах конференции. Мне только этого и надо было. Я так его и назвал в своей корреспонденции – «начальник обкома».

А Верещагин действительно показался мне тем самым идеалом, который по молодости лет надеялся найти. Много ли надо было? Прост, но с достоинством. С утра до ночи – на объектах: то на «дне», то «на лесах», то в общежитии или в «балках», а то стучит кулаком по столу в конторе какого-нибудь заскорузлого хозяйственника. В кабинете его не найдешь, а уж если он там – дым коромыслом. Кто на машинке стучит, кто по телефону надрывается, кто «молнию» выпускает…

Словом, полный антипод тем комсомольским бюрократам, вроде того же Арбатского или моих калужских знакомых.

Да и внешне – болотные сапоги, зеленая стеганая фуфайка и, главное, неизменная кепочка – клетчатая, с пуговкой посередине и крохотным лакированным козырьком.

Нос – утиный и глаза маленькие, но хитрые-хитрые. Хитрые, но добрые. Смотрит он на тебя этими глазами и видит насквозь. Сужу хотя бы по тому, как он прокатывался насчет моей страсти найти какого-нибудь чудо-богатыря для очерка. Подсунул мне, словно в насмешку, молодого дистрофика, к тому же еще начинающего поэта, которого по слабости здоровья в тайгу не пускали, к великому его негодованию, зато безбожно эксплуатировали в местной многотиражке. Передо мною, представителем «литературных кругов» из Москвы, он трепетал, но стихи свои читал победным, слегка с завыванием голосом. Явно подражал входившим тогда в моду Евтушенко, Рождественскому…

И вот волною бурной рока Сюда, в Сибирь, я занесен. Хотел уехать, не дождавшись срока, Но был размахом покорен.

Я таки написал о нем и о его любви в журнал «Молодая гвардия»:

Мерещится она мне в блеске солнца, В мерцанье звезд и при луне. И в каждом маленьком оконце Избушек разных в Падуне.

…В той своей кепочке с пуговкой Верещагин через пять лет после нашего знакомства объявился в Москве. Комсомольская служба его подошла-таки к концу. Возраст, ничего не поделаешь. Но начальник стройки Наймушин, сколько ни воевал с ним Верещагин, назначил его начальником большого управления, и он снова оказался в молодых – молодой, хотя за тридцать давненько уже перевалило, командир производства. В качестве такового его включили в одну из первых молодежных делегаций, которая отправлялась в Соединенные Штаты. По счастливому совпадению, одним из двух руководителей этой делегации оказался я.

Да, та же кепочка, и та же пуговка, и тот же хитроватый взгляд прищуренных глаз, но никаких уже курток и тем более болотных сапог. Черные в рубчик брюки, шерстяной клетчатый пиджак под твид и галстук-селедка с узлом чуть больше пуговки на малокозырке. В Братске Женя на правах хозяина слегка подтрунивал надо мной. В нашей поездке он сам нарывался на смешки. Я к тому времени уже успел побывать за границей – в народно-демократических Болгарии, Чехословакии и даже в капиталистической Австрии. А у него это первая вылазка за рубеж. И сразу в Соединенные Штаты. Словом, здесь он чувствовал себя не так уверенно, как на Падунских порогах, но виду не подавал. Из многочисленных рекомендаций, которым мы в избытке подвергались на многочисленных инструктажах, он, человек предельно конкретный, усвоил одно – свою страну в обиду не давать, а их прелестями не обольщаться: насквозь фальшивые.

В Штатах мы были гостями ИМКА – организации молодых христиан. Ее люди месяц возили нас по всей стране, из одного студенческого кампуса в другой. Вот где я впервые почувствовал, что в свои тридцать лет далеко уже не молод. Одно утешение – наши сопровождающие из ИМКА были еще старше нас. В частности, наша гидесса Анастасия Романофф, полная дама лет, наверное, за пятьдесят.

Судя по ее поведению, инструктажей она прошла не меньше нас. И на каждом шагу пыталась демонстрировать нам преимущества капиталистического образа жизни перед социалистическим, свободы перед несвободой и тому подобное…

Естественно, что главного оппонента она нашла в Верещагине. Поначалу от их столкновений летели искры, но по мере того, как мы все глубже забирались в плотные слои американского студенчества, углы сглаживались. Мы подтрунивали по поводу намеков Анастасии на ее высокое происхождение, Романофф же, а она неустанно прохаживалась по поводу нашего «неумения» пользоваться системой самообслуживания в университетских кафе. При подходе к кассовому аппарату, где расплачивалась за нас госпожа Романофф, на наших подносах оказывались такие груды продуктов питания, что у хозяев глаза на лоб лезли. Чаша терпения была переполнена в тот момент, когда Женя, ничтоже сумняшеся, как говорят, положил себе на завтрак целый ананас, экзотический тогда для нас фрукт, вместе со всей его чешуей и хвостом.

Карт-бланш заменили на талоны с указанными в них ограниченными суммами кредита.

В целом, однако, события развивались в нашу пользу. Через три или четыре дня после нашего прибытия в Америку взлетел Гагарин, и на волне вызванных этим событием восторгов, изумления и скрытой ревности мы триумфально прожили до следующего, совсем другого плана события. Началось и тут же закончилось провалом поддержанное новоизбранным президентом Кеннеди вторжение кубинских эмигрантов в заливе Свиней, чье название мы без устали обыгрывали на все лады. Застала нас эта авантюра в некоем Форт-Уэйне, казавшемся нам глухой провинцией, где пресса да и обыватели рассматривали нас, советских, «красных», чуть ли не как пособников Кастро, чьи люди топили в заливе симпатичных американскому общественному мнению повстанцев.

По словам перепуганной Романофф, забывшей в этот момент о всех наших политических разногласиях и помнившей только о своей ответственности за группу, нас могли интернировать. Женя был на коне. Он подбадривал малодушных и торжествующе допрашивал Анастасию Михайловну и ее коллег, что они думают по поводу этого неспровоцированного нападения на маленькую мирную страну, ставшую на путь освобождения от империалистического господства.

С течением дней и эта заваруха потеряла свою остроту. Перебираясь из кампуса в кампус, мы постепенно адаптировались к нашему кочевому образу жизни и стали получать от него истинное удовольствие. Женина непримиримость, которая так воодушевляла нас в дни Кубинского кризиса, теперь вызывала улыбки и даже иронию, и не только с американской стороны.

В столице штата Небраска он пытался загнать в угол местных конгрессменов вопросами, почему в отличие от национального и других штатов, их парламент всего-навсего однопалатный. Неравноправие?

Праздником было узнать, что нас пригласил неожиданно к себе друг Хрущева, американский предприниматель канадского происхождения, что и в США есть зоны, закрытые для иностранцев. Поместье банкира, который прислал за нами два огромных «линкольна», находилось как раз в одной из таких зон. И он взял на себя нарушение порядка, что дало возможность госпоже Романофф парировать ехидные реплики Верещагина указанием на то, что «у вас» на такое никто бы не решился. А если бы и решился, оказался в тюрьме.

В Техасе с нами несколько дней подряд были студенты из семей эмигрантов до– и послевоенной поры. Одна из девушек, Галя, украинка, была настроена особенно воинственно и всем своим видом, даже словами, давала понять, что согласилась общаться с нами только ради возможности сказать всю правду в глаза. Надо ли говорить, что и тут основным ее спарринг-партнером был наш Женя.

Пять дней бок о бок с нами, чье поведение и манеры все-таки, видимо, расходились с тем, что существовало в ее представлении, смягчили, казалось бы, и Галину.

Атмосфера прощального вечера была особенно сердечной, и под влиянием ее Женя предпринял попытку окончательно закрепить достигнутый в непрерывных дискуссиях успех:

– Ну, вот, Галю, теперь ты видишь, какие мы. А обещалась всех нас, москалей, перевешать на первой осине…

Галина глянула на него в прищурку и после короткой паузы, которая привлекла внимание всех, кто был рядом, процедила:

– Ще приде час, Женечка, ще приде…

Ответом ей был взрыв хохота с советской стороны, который поверг ее в состояние шока. Чего угодно ожидала она в ответ на свой выпад, только не это. Немного пришла в себя только после того, как сообразила, что веселье было вызвано фиаско очередного пропагандистского хода Верещагина.

Помню, прилетели мы в Чикаго. Идем от самолета к зданию аэровокзала. Женя с двумя огромными чемоданами в руках, один свой, другой – одной из наших девушек, останавлива ется на секунду перед широкими, во всю стену стеклянными дверями, ставит чемоданы на землю, чтобы открыть двери, и, о чудо… створки сами поползли в разные стороны. Напомню, это был 1961-й год, и мы были из Советского Союза, который в бытовой и гражданской технике преуспел куда меньше, чем в военной и космической.

– Ну, Женя, а что ты на это возразишь? – спросил, снова под общий смех, инженер из Челябинска.

К чести Жени, он нимало не обижался на эти смешки. Полагая нас, среди которых он, член экипажа бомбардировщика времен Второй мировой войны, был самым старшим, просто несмышленышами, еще не отведавшими почем фунт лиха, он продолжал жить по принципу – подвергай все сомнению. Когда мы были на ферме, он, ласково погладив гусеницы покорителя полей, вкрадчиво спросил хозяина: «Тракторишко-то когда последний раз меняли?» И, выслушав ответ, полез куда-то внутрь в поисках технического паспорта – проверить…

…После Америки мы редко встречались – где Братск, где Москва, но из виду друг друга не упускали. Не исключаю, что здесь была и доля доброкачественного тщеславия с обеих сторон. Мне приятно было упомянуть в компании о друге-приятеле с Братской ГЭС; ему тем более – о былом молодом репортере, который когда-то заступился за него в газете, а теперь вон, глядите, стал ее редактором.

Только-только установится более-менее регулярная связь, как что-нибудь да происходит – то с ним, то со мной, – будь то хорошее или не очень, что на долгое время выбивает из колеи. С чувством запоздалой вины признаюсь себе, что он в таких ситуациях был более настойчив и последователен.

С началом моей посольской жизни мы и совсем подзатеряли было друг друга. Звонить из Стокгольма в Братск сложнее, чем из Москвы. А письма писать… Мне хватало служебной переписки, которая занимает процентов шестьдесят служебного времени посла.

Он, кажется, впервые встретился с необходимостью адресовать письмо за рубеж, и первое из его посланий начиналось так: «Борис Дмитриевич! Это Верещагин. (С чего бы это вдруг Дмитриевич, пожал я мысленно плечами.) Пишу, как Ванька Жуков на деревню дедушке. Дай мне четкий адрес для писем. Тебе – Борису Панкину. И тебе – послу. И телефон. Возможно, надо будет позвонить. Служебный и домашний. Договорились?»

По счастливой случайности это письмо, адресованное в МИД СССР, дошло до меня. Что же касается телефонов, то Женя никак не мог примириться с тем, что домашнего телефона у посла нет, – не положено по правилам безопасности, – и всегда сетовал на то, что начинать разговор приходится с секретарем – ненужная трата денег.

«Как я тебе сообщал раньше, – писал он в одном из следующих писем, находясь при идеально правильном правописании в конфликте со знаками препинания, из которых он жаловал только точку да отчасти запятую, – меня вновь догнала война. Вследствие контузии в 1945-м году в 1990-м году произошло очередное нарушение мозгового кровообращения или попросту инсульт. Результат – передвигаюсь с костылем, а левая рука временно не работает. Военно-врачебный признак инвалида войны первой группы. Лечение в Кисловодске и др. местах положительных результатов не дает. Ветераны войны (А. П. Маресьев и др.) обещают отправить меня на леченье до конца года в Израиль. Надеюсь и жду. Но пишу по другому поводу.

Задумали мы, Совет ветеранов, администрация г. Братска, руководство Братскгэсстроя, провести в августе 1993 года большое общественное дело, назвав его „Встреча с юностью на Ангаре“. Программа задумана обширная. Позднее, когда будет отпечатано вместе с официальным приглашением, тебе все будет отправлено. В программе встречи имеется в виду большая выставка на тему „Братск в периодической печати в 1960–1980 годы“. В том числе большой зал планируем отдать „Комсомолке“, имея в виду поместить ксерокопии всех статей, информаций и фото из Братска. На встречу обязательно пригласим всех редакторов „Комсомолки“. Напиши, кто и когда – А. Аджубей, Б. Панкин, Ю. Воронов… Остальных не помню и, конечно, собкоров и спецкоров. Напиши кого – твои предложения. Официальное письмо сегодняшнему редактору „Комсомолки“ скоро будет от оргкомитета направлено. Но мы надеемся на твою помощь в этом вопросе.

Надеемся, что откликнутся также „Правда“, „Известия“, „Красная звезда“, „Труд“, а также журналы „Вокруг света“, „Огонек“ и другие. Прошу, воспитай их редакторов до получения ими наших предложений. Они их получат в сентябре – октябре.

В дни встречи планируется провести обстоятельную научно-практическую конференцию „Уроки Братска“… Ждем от тебя реакцию на нашу затею, ответь обязательно, прошу. Если будут советы, пожелания, мы их примем с пониманием. На встречу приглашено и, надеюсь, приедет не менее трех тысяч чел. ветеранов Братска, живущих в СССР, а также пригласим много гостей из-за рубежа настоящего».

«Из-за рубежа настоящего…» В одной этой заключительной фразе – весь Женя. И Советский Союз он не называет бывшим. Письмо написано в конце 1992 года. Можно сказать, по горячим следам развала Советского Союза, которое им как бы не воспринимается всерьез.

«Привет от Маши и ребят, которые тебя помнят, когда мы пили кофе у тебя в „Комсомолке“».

На фотографии, приложенной к письму, вид у Жени непривычный – с бородой. В постскриптуме объяснение: «Рука не работает. Бриться нельзя, из-за этого отросла борода. Не узнаешь. Буду носить, пока президент не введет крутой налог на усы и бороду. Ждем твое фото».

Как ходили такие письма, свидетельствует лежащее передо мной уведомление, полученное из Форин Офиса: дата российской почтовой марки октябрь 1992. Штамп английского МИДа, ибо туда поначалу попало письмо, адресованное послу РФ, – 7 декабря того же года. Несколько дней назад совершился визит Ельцина.

Задним числом испытываю неловкость, воспроизводя повторяющееся «Прошу, ответь», «Прошу, напиши».

Видно, не всегда находилось время написать или даже ответить.

С минутным облегчением натыкаюсь теперь на такие строки:

«Борис Дмитриевич, здравствуй. Большое тебе спасибо за доброе письмо, книгу. Ну и виски к 8 янв. В день рождения будет употреблено с пользой.

Днями напишу подробнее обо всем.

Ждем роман о К. Симонове. Отрывки прочитали в «Юности». Маша уже на полке в моей комнате учредила место для книг Бориса Панкина. Пиши – места хватит.

Если будет прямой рейс до Братска, приезжай. Ждем».

А вот из письма, которое, как и предыдущая открытка, застало меня еще в Лондоне. Видимо, не будучи уверен, получил ли я ее, он пишет:

«Борис Дмитриевич, Борис, здравствуй!

Не знаю, получил или нет мое январское послание. Виски поступили прямо к дню рождения. Мне, дурню, 08.01.94 стукнуло 68. Сегодня спешу послать вырезку из „Красной звезды“. Подумал, едва ли ты ее регулярно читаешь, а там Симонов, и о нем тебе, видимо, будет интересно.

О своем житье писал в прошлом письме подробно.

Время отдаю в основном: 1) Копаюсь в своей родословной: добрался документально о своих предках по линии отца до 1654 года, дальше едва ли стоит, ибо письменные источники далее о смертных отсутствуют и, думаю, нет смысла с родословной забираться в каменный век, учет там был, думается, плохой.

Поездка на лечение в Израиль сорвалась, хотя при участии А. Маресьева приглашение из израильской клиники поступило, но у меня нет 87 тыс. долларов для оплаты поездки и лечения.

Не исключено что в 95-м г. представится возможность вольным туристом проехать по маршруту Польша – Франция – Голландия, повидать своих друзей-ветеранов; они в основном лидеры ветдвижения этих стран. Чего доброго, возможно, в Париже возьмем с сыном напрокат машину и махнем к тебе через Ла-Манш, если пустят. Мария уже начала возиться с огородом, хотя еще снег полностью не сошел.

О жизни нашей писать сложно. Это надо посидеть рядом и побеседовать.

„100 оборванных дней“ у нас в городе есть в книжных магазинах. Жду авторский экземпляр Константина Симонова. Дом наш с Марией постепенно превращается в мини-музей, в т. ч. одна комната отдана однополчанам, другая родословной, а третья – комсомол и Братск. В последний раздел ждем твое фото и ксерокопию твоей статьи в „Комсомолке“ в мою поддержку. (Попроси их, пусть подготовят)».

…Первые пять лет последнего десятилетия прошлого века оказались в моей жизни особенно суматошными. После почти восьми лет в Стокгольме – полтора года в Праге. Потом – три месяца в Москве.

Неполные три года в Лондоне. И снова в Стокгольме, теперь уже на положении частного, к тому же опального, лица.

Мне было не до переписки. Я нехотя отвечал на редкие письма, которые меня здесь находили. И тем более никому не писал первым. Верещагин потерял меня из виду. Теперь уж такой палочки выручалочки, как МИД, у него не было. О том, что в Швецию мне можно писать по принципу «на деревню дедушке», то есть «Стокгольм, Борису Панкину», он не догадывался. «Общая газета», где я вел колонку первые два года моей новой жизни, до него не доходила. Но вот появились мои первые публикации под рубрикой «Шведская модель» в «Российской газете», которую он выписывал, и Женя нашел выход.

«Главному редактору „Российской газеты“ т. А. Юркову. Уважаемый товарищ главный редактор!

Помогите! Суть проблемы: мне надо установить почтовую связь с Вашим постоянным корреспондентом в Швеции, автором книги о Конст. Симонове Панкиным Борисом Дмитриевичем. У меня есть материалы, которые помогут Борису Дмитриевичу. Прошу Вас сообщить мне его почтовый адрес в Швеции (служебный или домашний – мне безразлично; то же его теле фоны».

Стиль его в силу развивающейся болезни становится все более телеграфным. Почерк с сохранившимся со школьных, наверное, времен наклоном вперед – менее понятным. Он считает нужным объяснить это: «Простите за вздорный почерк. Писать по-иному (разборчивее) мешает состояние здоровья (я инвалид ВОВ 1 группы)».

Мои адреса все эти годы менялись беспрерывно. На конверте, который пришел в «Российскую газету», стоял все тот же: «665717, г. Братск, улица Рябиновая…» и так далее.

Вскоре письмо с тем же обратным адресом появилось и у меня на столе в Стокгольме:

«Уважаемый Борис Дмитриевич, Борис! Здравствуй!

Наконец с большим грехом узнал твой адрес, ты не сообщил, и я вынужден был обратиться к гл. редактору „Российской газеты“. Выдумал предлог, почему он нужен, и они прислали с твоего разрешения… Итак, много воды утекло с тех пор, как мы виделись в последний раз, да и с тех пор, как обменивались письмами. В силу этого не знаю, какая моя информация до тебя дошла? В 1991-м году меня в очередной раз догнала война… А в последние два года появилась дюжина других болячек, заработанных не на фронте, а на ударных комсомольских стройках, но голова и язык пока работают нормально, но тем не менее вынужден был первоначально ограничить, а затем и прекратить активную общественную деятельность в Комитете ветеранов Великой Отечественной, в компартии и органах власти города и области….

Много у меня обязанностей перед моим родным 341 АБП АДД (341-й отдельный краснознаменный авиационный бомбардировочный полк авиации дальнего действия). Волей судеб я обязан возглавлять его совет ветеранов. А это – огромная переписка. Хотя писать сложно при одной действующей руке. Но вместо левой использую различные приспособления для удержания бумаги. На машинке одной рукой заправить лист тоже не получается. Неплохо получается на компьютере, но, к сожалению, из-за денежных проблем обзавестись им не представляется возможным…

Борис, внимательно читаю твои публикации о шведской модели жизни. Твою статью „Давайте подметать!“ рекомендовал мэру города внимательно изучить. Конечно, Братск не Стокгольм, но подумай и найди аналогичный Братску город в Швеции. Население около трехсот тысяч человек, народ в основном молодой, условно. Промышленность: гидростанция, производство алюминия, целлюлозно-бумажная продукция.

Не посчитай за труд: вышли мне туристический план-схему и стрелкой укажи балкон твоей квартиры, из которой ты можешь забрасывать удочку прямо в озеро Мелларен. Это на случай, если судьба нас занесет с Машей в шведскую столицу. А говоря серьезно, особенно после твоей рекламы Швеции, нам хочется там побывать, будем искать наиболее приемлемый (дешевый) способ приехать к вам, а наиболее благоприятное время назовешь ты, я имею в виду время года.

Почему бы тебе на основе газетных публикаций не родить книгу очерков о шведской модели, мне думается, найдутся и спонсоры для издания. Делай!

Мне читать твои статьи в „Российской газете“ во 2-м полугодии не придется, опять-таки из-за денежных проблем на второе полугодие 99 года не подписались, предпочтение из центральных газет отдали „Комсомолке“.

О материальной стороне жизни особо не пишу. Суммарно получаем с Марией (хотя и не регулярно) 2000 рублей. Немного изредка помогают сыновья. Живем в нашем прежнем коттедже, но только вдвоем. Младший, Павел (инженер-строитель), живет в нашем городе отдельно. Старший, Игорь, в Москве. Год назад стали прадедом и прабабушкой. Растет в Иркутске правнучка Алена.

Возле дома приличный участок земли. Огород и т. д. Помогает материально.

Ксерокопию твоей статьи о комсомоле Братска по-прежнему буду тебя просить организовать.

80-летие ВЛКСМ в городе отметили достойно, а я, старый дурень, в преддверии его собрал в Москве собрание „стариков“ и учредил Союз ветеранов ударных комсомольских строек. На днях Минюст должен зарегистрировать».

Связаться с Женей по указанным им телефонам и факсу его младшего сына в Братске, как я и опасался, не удалось. Я попросил сделать это своих питомцев из «Российской газеты», еще помнящих традиции «Комсомолки». Через них же – факсом в Москву, потом почтой в Братск, отправил письмо. Придравшись к его словам о том, что голова и язык работают нормально, выразил удовлетворение тем, что «несмотря на неюношеский, как у нас у всех, возраст, ты по-прежнему здоров духом, бодр и энергичен как в Братске и потом в США, где ты не давал спуску капиталистам, фермерам и сенаторам».

В ответ на его отчет о своем житье-бытье рассказал, чем занимаюсь, сидя в Стокгольме. Упомянул, что опубликовал, наконец, роман «Четыре „я“ Константина Симонова», который при первой возможности отправлю ему с автографом.

Написал, что «намекнул руководству „Российской газеты“, чтобы они подписали тебя на нее хотя бы на эту половину года».

И вот снова конверт от Жени.

«Борис! Дружище, добрый человек из комсомольской юности. Спасибо, на днях получил твое факс-письмо в подлиннике – пришло окольными путями. Ты послал в Москву в редакцию с поручением передать в Братск на номер факса сына, но во время их попытки аппарат оказался неисправен, и они отправили его в конверте почтой. Молодцы. Получил.

Теперь по существу.

Ты из моего письма сделал чересчур оптимистические выводы о том, что я бодр, энергичен – если не физически, то духом. Этот восторг чересчур завышен, приходится только вспоминать, что были когда-то и мы рысаками. На днях в Москве похоронили глубокоуважаемого Петра Степановича Непорожнего, а какой был человек. Казалось, износу ему не будет. А вечного нет.

Гений Агеев – замсекретаря парткома Братскгэсстроя, которого ты критиковал, помнится, в статье, защищая меня, последние годы был первым замом Председателя КГБ СССР. Попал в Матросскую Тишину (как активный участник августовского 91-го года путча. – Б. П.) и два года назад, будучи генерал-полковником, ушел из жизни.

Мелентий Арбатский постарел, но еще понемногу шевелится как член совета ветеранов области. Изредка пишет, звонит.

На днях по российскому ТВ было интервью с В. Е. Семичастным в связи с годовщиной смерти Вас. Сталина. Вид у него, конечно, не комсомольский, но еще, видимо, может пахать. В январе 99-го года ему исполнилось 75 лет».

Далее, видимо реагируя на мое упоминание нашего сорокалетней давности американского турне, Женя пишет: «Из наших „американцев“ знаю координаты и изредка поддерживаю связь: с Чубарьян в Москве, с Маркарян – Рэмик в Ереване. Вот и все. Чекиста из Питера в безрукавке фамилию забыл и не искал, и не питаю к нему интереса. Вадим Таскаев (гл. инженер из Челябинскугля) года два-три назад выехал на работу в Канаду. Возможно, найдешь? Гамлет Алиев где-то, видимо, в Баку у президента однофамильца. Элик Егиазаров был где-то в Париже в ЮНЕСКО, но кто-то сообщал мне, что умер. Славы Шевченко нет».

В конверт был вложен номер «газеты г. Братска и Братского района» «Знамя», которая, как помечено в титлах, выходит с 1934 года. Я бросился изучать ее, уверенный, что здесь есть что-то, связанное с Женей, о чем он по скромности не упомянул в письме. Но нет, ничего специального. Просто он прислал ее мне, чтобы я вдохнул, как «степной травы пучок сухой», воздуха сибирского края, где многие еще, по уверению Жени, помнят и обо мне.

Передовая «Национальные особенности подъездов» – словно бы косвенный отклик на мою замеченную Верещагиным заметку в «Российской газете» «Давайте подметать».

Но квинтэссенция – во вкладке, точнее, газете в газете, которая, по замыслу ее создателей, является продолжением издания тех «Огней Ангары», которые родились в 1955 году, то есть с началом гигантской стройки на Падунских порогах.

Одна из статей вкладки звучит своеобразным реквиемом по тем временам и таким его людям, как мой друг Женя Верещагин. Толчком этому послужила опять-таки юбилейная дата – двадцатипятилетие с начала второго захода на строительство БАМа, которое вел тот же коллектив, что строил Братскую ГЭС.

Ни в одной другой стране нет, наверное, такой тяги отмечать юбилеи, как у нас. Не отражается ли и в этом мятущаяся русская душа, которая все ищет и не находит согласия с собой. И переводит беспрестанно взор с событий сегодняшних на дни вчерашние. И как бы тяжко, а порой и отвратительно ни было это прошлое, сегодня и в нем находим нечто, что задевает сердце. Как задевают его песни и сочинявшие и исполнявшие их «песенные идолы тех лет», выражение автора «Огней Ангары», которые собрались на юбилей в Братске: «Они звали тогда парней и девчат тратить свою молодость на стоящее дело: осваивать земные недра, строить промышленные гиганты и электростанции, города в тайге и, наконец, вести железнодорожную магистраль через необжитые на тысячи километров края. И наш удивительный народ живо отзывался. И ехали ребята и девчата черт знает куда, жили в вагончиках, бараках, ездили по лежневкам да зимникам, кормили собой мошку да комаров. И вспоминают те годы как лучшие в жизни. Потому что над неблагоустроенным бытом витало обещание лучшей жизни, если не для них, то для их потомков». Что хотел сказать мне Женя, посылая мне этот номер газеты? О своих надеждах или разочарованиях?

По разумению автора «Огней Ангары» – а это женщина, – светлое будущее не светит даже его, Верещагина, потомкам. С горечью листает она всем нам хорошо известный томик Джека Лондона, повествующий об американских искателях «золотого руна» на Клондайке: уж они-то песен не пели, от громких слов воздерживались, воздушных замков не строили. Точно знали – ищут не жар-птицу, а золото, – рассчитывали только на себя и немного – на удачу. И ведь вся Америка строила свою жизнь чисто по-хозяйски, расчетливо, в результате стала самым могучим государством в мире.

«Конечно, – иронизирует автор, – можно попрекнуть – не хватает, мол, у американцев духовного начала, романтики, полета души нет. Утилитарность, расчет у американцев в крови. Зато у нас в избытке такие качества, как вера, надежда и любовь».

Все это было в избытке и у Жени. Я говорю – было, ибо то письмо стало последним. Через несколько месяцев после того, как я его получил, позвонил из Москвы старший сын Жени, Игорь, и сказал, что отец умер.

 

Кощей эпохи развитого социализма

Вряд ли кто, кроме меня, называл Геннадия Ивановича Воронова Ланселотом. Михаила Андреевича Суслова Кощеем называли многие. Для этого достаточно было на него посмотреть.

Или послушать. Длинный, тощий. С острым носом на маленьком высохшем личике. Худосочная челка, косо спадающая со лба. Пока он в задании. А помимо пятого этажа в первом подъезде здания ЦК, которое его посетители для краткости звали Старая площадь, его вообще мало кому доводилось видеть, о его одежде сказать нечего. Непонятного, скорее грязно-серого цвета костюм, такого же неопределенного цвета галстук, ботинки со шнурками… При этом все тщательно выстирано, выглажено и вычищено.

О верхней его одежде, длиннополом, как пейсы раввина, драповом зимнем пальто с барашковым воротником и калошах, каковых давно уже никто не носил, ходили легенды.

Мне довелось в таком обличье видеть Михаландрева (еще одна его партийная кличка) несколько раз. Дело в том, что во время выборов, в Верховный ли Совет СССР или РСФСР, в местные ли советы, в стандартном здании бывшей московской школы на Большой Бронной, где разместился ВААП, открывали избирательный участок. И там у нас, по заведенному порядку, голосовал Суслов, который, как считалось, проживал по соседству, на той же Большой Бронной в многоэтажном «доме ЦК», построенном из светлого кирпича, характерного для всех домов этого типа.

Говорю, считалось, потому что в городе, по слухам, он почти никогда не ночевал и, например, голосовать всегда приезжал с дачи. По тому же заведенному порядку, руководителю учреждения, в помещении которого находился избирательный участок, полагалось быть на месте, приветствовать и сопровождать высокого гостя во время исполнения им своего гражданского долга.

Честно скажу, я не воспринимал это как обузу. Чиновнику в ранге министра, мне важно было использовать такую встречу, считай со вторым, если на деле не с первым человеком в стране, для решения каких-либо вааповских проблем. А в них недостатка не было, особенно в тот день, о котором пойдет речь.

Литератору – мне – любопытно было понаблюдать за ним лишний раз. За ним и за всей процедурой прибытия и отбытия члена политбюро чуть ли не сталинского еще разлива. Особенно после того, как один из сонма проверяюще-сопровождающих, каковые имели обыкновение предварять появление шефа, сказал моему заму по хозяйственным вопросам:

– Внутрь не пойду, я знаю, там у вас все в порядке. А вот почему снег грязный?

Итак, сижу в своем кабинете на третьем этаже. Одним глазом кошу на улицу – не прозевать бы, если подъедет без предупреждения; вторым – на стол с телефонами. Там два аппа рата с гербами. Правительственные. «Вертушка» и еще более высокого ранга – «кнопочник». Скорее всего, позвонят минут за пять – десять. И именно по «кнопочнику». Начальник охраны или что-то в этом духе. Так и вышло. Спускаюсь по широкой лестнице вниз.

У стандартных московских школ довоенной постройки, как известно, два крыла, каждое со своим подъездом. В вестибюле левого крыла, которое служит главным входом, – раздевалка. Там уже суетня. Люди Суслова, председатель избирательной комиссии, секретарь райкома, секретарь горкома партии.

Подкатывают, квакая, как лягушки, две милицейские «Волги», которые в народе тем не менее зовут «канарейками». Вот и длинный черный ЗИЛ, из тех, что давно кличут «членовозами». На языке спецслужб, как я узнал, когда ненадолго сам обосновался в таком ЗИЛе, это «Машина».

Из «Машины» выходит Сам – сначала длинные ступни в тех самых калошах, несмотря на зимнее время, манжеты брюк, затем полы пальто на вате, потом уже – ссутуленные плечи, увенчанные знакомым барашковым воротником, и голова, на которой того же меха шапка-лодочка.

Тепло приветствуем гостя, ведем к главным дверям. Предлагаем раздеться. Вежливо отказывается и движением руки, напоминающим какого-нибудь гоголевского повытчика, стаскивает с головы шапку. Из вестибюля попадаем в коридор, где стоят столы членов комиссии, спрашивающих паспорта и выдающих бюллетени. Михаландреву его бюллетени протягивают, естественно, еще до того, как покажет паспорт. Но он настаивает, чтобы как все, и достает паспорт. И уже совсем перед выходом из дверей правого крыла кто-то из сопровождающих панически восклицает:

– Михаил Андреевич, а шапка?

Действительно, ни на голове, ни в руках шапки нет. Так и есть оставил на столе регистрации. В кабину для голосования он не заходил. Кто-то уже порывается бежать в коридор. И тут происходит то, ради чего, собственно, и написаны эти несколько абзацев: Михаландрев тем же стремительным движением, каким он снимал шапку с головы, сует правую руку под левый борт пальто, вытаскивает ее, родимую, на свет божий откуда-то из-под мышки и спокойно нахлобучивает себе на голову. Всесильный бескомпромиссный секретарь ЦК КПСС, член таинственного политбюро, правая рука генсека.

Сам не знаю, почему этот жест так мне запомнился. И что я в нем увидел. Может, ту простоту, что хуже воровства? Даже зная цену власти и ее казенным представителям, все-таки ждешь от них, по крайней мере, какой-то солидности манер. То, чего наши вожди были начисто лишены.

То, что Сталин был хамом в отношениях с окружающими, в том числе и с членами своей семьи, хорошо известно. Последними его словами, обращенными к жене за праздничным столом, были: «Эй, ты…» В то же время он сюсюкал в письмах дочери, называл себя ее «секретаришкой», и это сюсюканье кажется еще отвратительнее, чем откровенная грубость. Или почему, например, готовясь к очередной ночной пьянке на «ближней даче» со своими соратниками, он вино, которое лилось на этих сборищах рекой, называл «соком». Так и говорил прислуге, как правило, в сапогах и гимнастерках: «Ты подай нам… бутылок сока». Стеснялся называть вещи своими именами? Он, который движением бровей мог уничтожить, и уничтожал, любого из них…

…Издалека я имя Суслова слышал с подростковых послевоенных лет. Вначале он проходил у меня под рубрикой «а также». В официальных сообщениях, которые передавали по радио и публиковали в газетах, после Сталина перечисляли «руководителей партии и правительства» и добавляли: «а также товарищи Шкирятов, Патоличев, Суслов».

При Хрущеве Шкирятов и Патоличев скоро из обоймы выпали, а Суслов переместился уже в главный перечень, где и задержался до самой своей смерти.

Вблизи я его впервые увидел в тот самый день, когда Секретариат ЦК КПСС под его председательством влепил мне выговор за публикацию в «Комсомолке» страницы о славном семействе Глинок. В ту пору он отвечал за всю идеологию и часто проводил инструктажи для главных редакторов, на которые в отсутствие главного редактора Юры Воронова попадал иногда и я.

Особенно яростно он нападал на снимки, касающиеся Хрущева. Снимать Никиту Сергеевича ввиду его неординарной наружности было нелегко. И все время происходили какие-нибудь казусы. Например, приехал он под Первое мая в Киев и утром стоит вместе с украинскими вождями на трибуне. Они все в шляпах, а он, как приехавший с Севера, по инерции еще в любимой своей смушковой папахе. Киевские лидеры, глядя на него, приказывают принести себе такие же. А Хрущев, уставший вытирать потную лысину, уже сменил папаху на шляпу. Наутро «Советская Украина» выходит с Хрущевым в папахе, в то время как остальные на трибунах в шляпах, а «Радяньска Украина» – наоборот. Все в папахах, Никита – в шляпе. Другой раз Михаландрев тряс, кажется «Сельской жизнью» и вопрошал своим скрипучим фальцетом: «Это кто у вас – первый секретарь или шут гороховый?»

На снимке стоял Хрущев с арбузообразным животом. На голове у него была одна шляпа, в руке он держал другую. Издержки ретуши, которой подвергался каждый фотоснимок с нефотогеничным лидером. Уже тогда мне показалось, что слова «шут гороховый» Суслов произносил с большим удовольствием, чем «первый секретарь».

И вот на последнем году моего редакторства в «Комсомолке» (страну уже девятый год возглавлял сместивший Хрущева с помощью Суслова Брежнев) настала неожиданно пора увидеться с Кощеем с глазу на глаз.

Сначала меня пригласил к себе Демичев, который был тоже секретарем ЦК по идеологии, но ходил под Сусловым. От него-то я впервые и услышал слова о Женевской конвенции по авторским правам, к которым вот-вот присоединится Советский Союз. В связи с этим создается Всесоюзное агентство по авторским правам, возглавить которое предлагалось мне. Видя, что я просто не знаю, что сказать в ответ, Петр Нилович подчеркнул, что агентство будет обладать статусом министерства, а я, соответственно, рангом министра.

– Подумайте как следует и позвоните мне, – сказал он наконец. – Если будете согласны, мы пройдем с вами к Михал Андреичу.

По фамилии таких персон, как Брежнев, Суслов, Андропов, в стенах ЦК почти никогда не называли. Исключением был Цуканов в отношении Брежнева.

На следующий день утром (я еще ничего не успел придумать, чтобы отказаться) звонок по вертушке из приемной Суслова:

– Михаил Андреевич просил быть в одиннадцать.

Я пришел без пяти и ровно в назначенное время секретарь, или сиделец, как я называл тех, кто заседал в приемной, в отличие от тех помощников и референтов членов политбюро, которые обитали в своих собственных кабинетах, вернее кабинетиках, распахнул передо мною дверь. Хозяин встретил меня на пороге, сразу за небольшим тамбуром, отделявшим кабинет от приемной, и показал на слегка отодвинутый стул за длинным овальным светлого дерева столом для заседаний, покрытым зеленым сукном. Сам он сел во главе этого стола и хорошо уже знакомым мне скрипучим голосом стал излагать, что такое ВААП и почему его председателем решили назначить меня. Получалось, что речь идет о чем-то вроде министерства иностранных дел в области культуры – обмен культурными ценностями, развитие контактов с творческой интеллигенцией всего мира, продвижение за рубеж лучших произведений советских авторов…

Получалось, что лучшей, чем моя персона, фигуры, чтобы возглавить это новое дело, просто не найдешь. И даже все то, что вменялось мне как ересь в годы моей редакторской работы, теперь оборачивалось в мою пользу.

– Надо, чтобы это был коммунист, – говорил Суслов. И видимо, поймав мой недоуменный взгляд – разве это не очевидно, – он, словно бы ожидая этот невысказанный вопрос, неторопливо развил свою мысль:

– Не просто член партии по партбилету, а человек знающий, современный, тот, кто имеет авторитет и у своих коллег за рубежом. Только такой коммунист может убежденно и талантливо защищать наши принципы, отстаивать наши идеи.

Словом, я сказал бы, заливался, как соловей, если бы не этот его скрипучий, с визгливыми, как у скопца, нотами голос. О моем согласии он не спрашивал и говорил о предстоящем назначении как о деле решенном.

Так начался мой недолго длившийся роман со вторым человеком в государстве. Нужда, как говорила моя бабушка, научит калачи печь. Так, видимо, подперло, что даже такой столп консерватизма, как Михаил Андреевич Суслов, заговорил о необходимости «выдвижения молодых способных кадров».

Эти затасканные со сталинских времен слова в устах Михаландрева звучали как откровение.

Он сам мне поведал об этой своей новой стратегии в одну из последующих встреч и в числе выдвиженцев называл наряду со мной только что избранного вице-президентом Академии наук Юрия Анатольевича Овчинникова и Кириллова-Угрюмова, только что назначенного председателем реорганизованной ВАК, Высшей аттестационной комиссии.

Застой, как я лишний раз убедился, был настолько густым, что даже у этой худосочной меры, к тому же предложенной всесильным Сусловым, которого в излишних новациях никому бы и в голову не пришло упрекнуть, нашлись противники.

Директор ИМЭЛ, института Маркса – Энгельса – Ленина, Егоров в ответ на программное заявление нового председателя ВАК, что на звание доктора наук может претендовать только такой ученый, который открыл свое направление в науке, бросил хохму в типичном для подобных ему партюмористов (были в той кунсткамере и такие) духе:

– Я знаю, как там у естественников (Кириллов-Угрюмов до назначения в ВАК был ректором Московского физико-технического института), но у нас, общественников, есть одно направление – марксистско-ленинское, и, если кто-нибудь откроет другое, мы с ним не в ВАКе будем разговаривать.

Вызов к Суслову был для меня полной неожиданностью. Понемногу, однако, до меня стало доходить кое-что о той закулисной возне, которая шла вокруг ВААПа и моего назначения, и о тех волнениях, которые возникли в среде так называемой прогрессивной интеллигенции, опасавшейся, что создается еще один цензурный орган.

Редактор «Литературной газеты» Чаковский в прогрессистах не состоял, но и он бросил в моем присутствии, не вынимая изо рта своей «вечной вонючей сигары» (выражение Валентина Катаева): «Нынешнего Белинского назначили Бенкендорфом. Посмотрим, что из этого выйдет».

О возне в партийном Зазеркалье меня уведомил один человек из окружения Суслова, с которым мы знали друг друга много лет. Он поведал мне о том «закрытом заседании» Секретариата ЦК, протокол которого поручено было вести ему, где обсуждалась кандидатура председателя ВААПа. К его изумлению, мою фамилию, заглянув в бумажку, называл именно Михаландрев, отклонив предварительно с пренебрежительной гримасой «предложение отдела пропаганды» назначить на эту должность первого заместителя начальника Государственного комитета по охране государственных тайн, то есть цензурного комитета: «Над нами весь мир смеяться будет».

И напомнил, что присоединение СССР к международной конвенции по авторскому праву является вынужденной уступкой США и вообще Западу в переговорах относительно Хельсинкского акта. И, мол, раз уж мы идем на это, надо, чтобы это выглядело прилично.

– Вот у нас есть главный редактор «Комсомольской правды». Газета популярная, а то, что задиристая, так это только на пользу. Сам он выступает на литературные темы.

Ну и дальше зазвучало то, что он позже сказал мне наедине в своем кабинете.

В том, что «молодой и ершистый» редактор будет проводить заданную партийную линию, у него, видимо, сомнений не возникало. Не потому, что он хорошо знал меня, а именно потому, что не знал и полагался, видимо, на чей-то совет. Быть может, предположил мой информатор, это даже был кто-нибудь из членов его семьи. Такое объяснение звучало правдоподобно. Режим выдыхался. Ревностных и бескорыстных сторонников его трудновато становилось найти даже в близком окружении таких идеологических людоедов, как Полянский, или искушенных бронтозавров, как Суслов.

Роман наш с Михаландревом, однако, длился недолго. Однажды другой референт Суслова, с которым мы тоже симпатизировали друг другу, шепнул мне при встрече, что на столе шефа он видел страничку, которая называлась «О ВААП и товарище Панкине».

Говорилось на этой страничке, что руководимый товарищем Панкиным Б. Д. ВААП не выдерживает идеологической линии, продвигает за рубеж идейно слабые, а то и порочные по духу произведения литературы и театра. Сам Панкин Б. Д. проявляет вкусовщину и на товарищескую критику реагирует неправильно, объясняя проводимую им линию ВААП необходимостью следовать требованиям международного права, а также поставленной ему задачей зарабатывать стране валюту.

Подписи под этой страничкой не было, и, как она попала на стол Суслову, он не знал. Да если бы и знал, не сказал. Первый мой источник был скорее циником. Второй – идеалистом. И к шефу своему он относился трепетно. Говорил, что другого такого человека просто нет на свете.

Строг, но справедлив. Никогда на подчиненных голоса не повысит. Особенно восхищался его собранностью и обязательностью. В подтверждение рассказывал, что приезжает Михаил Андреевич на работу ровно без пяти девять утра и уезжает ровно в шесть, не оставляя на столе ни одной «нерассмотренной» бумаги. Вот и кляузу про меня он рассмотрел, но резолюции никакой не наложил, а просто поставил свои инициалы в знак того, что он ее видел.

Больше помощник ничего не добавил, резонно полагая, видимо, что и так сказал, может быть, больше, чем надо, что в его положении и при его натуре было уже подвигом.

Все прояснилось на следующем же заседании Секретариата ЦК, которые всегда вел именно Суслов и куда меня стали приглашать наряду с другими «руководителями идеологических ведомств».

Первым вопросом было утверждение решений комитетов по Ленинским и Государственным премиям в области науки и литературы. Существовал такой порядок – комитеты тайным голосованием принимали решения, а ЦК их утверждал.

Начали с литературы и искусства.

– Да, тут видные имена, – почти промурлыкал председательствующий. – Вот Дудин. Он у нас впервые тут. Максимова, Озеров, Симонов…

Тут он переспросил: «Симонов?»

– Артист, – уточнил кто-то.

– Да, артист, артист. Из театра. Согласиться? Согласиться. Перешли к науке.

– Нету возражений? – тихо, словно убаюкивая, спросил председательствующий.

– Нету, нету, – раздались голоса.

– Тогда есть несколько отдельных замечаний…

Он взял в руки список и взглянул на заведующего отделом науки, который мигом подскочил к нему.

– Вот отсюда, отсюда и отсюда надо бы первых секретарей убрать…

Он провел длинным сухим пальцем по лежавшим перед ним листам. Речь, как я понял, шла о первых секретарях обкомов партии.

– Конечно, это люди заслуженные. Мы их хорошо знаем. В свое время наградим. Но отсюда надо убрать. За науку пусть ученые получают.

Я не без злорадства подумал о тех первых секретарях, которые завтра не увидят себя в списках новых лауреатов. Мягко Михал Андреич стелет да жестко спать. Я уже и раньше был свидетелем экзекуций похлеще этой, совершаемых при посредстве всего нескольких фраз, произнесенных в той же усыпляющей манере.

На одном из пленумов ЦК КПСС, которые тогда проходили в так называемом Свердловском, бывшем, а теперь, кажется, снова Екатерининском зале, Суслов, председательствуя, вдруг заявил, что «надо бы», учитывая интересы страны, чтобы генеральный секретарь партии, пользующийся непререкаемым авторитетом, обладал бы одновременно самым высоким государственным титулом, потому что в отношениях с высшими государственными деятелями зарубежных стран…

Сидевший рядом с ним в президиуме обладатель того самого государственного титула Подгорный, который до этой минуты не поручусь, что не подремывал слегка, беспокойно ворохнулся. А из зала уже протянул руку и попросил слова кто-то из пресловутых первых секретарей…

– Вношу предложение избрать председателем Верховного Совета СССР верного ленинца, беззаветного борца, уважаемого и ценимого всеми нами…

– Не избрать, а рекомендовать, – с отеческой улыбкой поправил Суслов. – Пленум, товарищи, как вы знаете, не имеет формально права избирать главу Верховного Совета, – тут снова, как бык на бойне, которого оглушили первым ударом молота, дернулся рядом с ним Подгорный. – Пленум может только рекомендовать. Но я думаю, – тут он заговорщически улыбнулся, – если мы порекомендуем, депутаты к нашему мнению прислушаются.

В зале раздался смех и дружные аплодисменты. Подгорный, словно бы ушам не веря, поводил глазами по залу.

– Проголосуем, товарищи, кто за то, чтобы рекомендовать Верховному Совету СССР избрать… Единогласно. Принято.

Подгорный вскочил как ужаленный и устремился было вниз, из президиума в зал. Я уже видел, что так пересаживался освобожденный по предложению Брежнева от обязанности зампредсовмина Мазуров.

Но Суслов, откуда и сила взялась, тонкой своей рукой вцепился в пиджак Подгорного и удержал его на месте.

И у того словно бы успокоение какое-то промелькнуло во взгляде. Суслов между тем продолжал:

– Поскольку, товарищи, мы только что проголосовали за рекомендацию избрать генерального секретаря… Товарищ Подгорный, по всей вероятности, не сможет уже оставаться в этой должности…

По залу снова прошел легкий смешок.

– Но это решать Верховному Совету. А сейчас есть предложение в этой связи освободить Николая Викторовича от обязанностей члена политбюро. Кто за? Кто против? Нет.

Теперь Михаландрев сам тронул за рукав словно бы приросшего к стулу Подгорного, и, когда тот посмотрел на него невидящим взглядом, подтолкнул его в направлении зала.

На другом заседании, когда Суслов, председательствовавший в присутствии Брежнева, предложил прения считать законченными, «подвести черту», а товарищам, не успевшим выступить, предоставить слово в следующий раз, из зала поднялся человек с большими висячими усами.

– Десятый год заседаю в этом почтенном собрании, каждый раз прошу слова и каждый раз передо мной черту подводят.

Суслов словно бы не слышал раздавшегося сочувственного смеха.

– Итак, – повторил он, – есть предложение подвести черту и всем записавшимся дать слово на следующем заседании пленума. Да, на следующем заседании…

Недели через две я прочитал в «Правде», что в связи с переходом на пенсию Ока Городовиков освобожден от обязанностей первого секретаря Калмыцкого обкома. Соответственно, на следующем заседании пленума, на котором он уже не присутствовал, его освободили и от звания члена ЦК.

Я сидел и продолжал философствовать о том, что слывший спартанцем и аскетом Михал Андреич, быть может, только одну эту роскошь и ценил в жизни, одной ей и предавался – демонстрация власти, беспредельной и безоговорочной, когда вдруг сообразил, что речь пошла обо мне.

В повестке дня стоял отчет председателя Комитета по делам издательств Стукалина. Тишайшего, как любил называть его Яковлев, «А. Н.», незадолго до этого разжалованный из идеологических цековских начальников в послы. Тишайший, вопреки своему прозвищу, довольно громко и уверенно рапортовал о победном марше лучших произведений общественно-политической и художественной литературы по миру. И одновременно сетовал на то, что благодаря проискам международных спецслужб работа по их продвижению связана с немалыми затратами, чего не хотят понимать Минфин и другие фискальные организации.

– Мы им подскажем, – заскрипел со своего места Михаландрев и посмотрел в сторону завотделом пропаганды Тяжельникова, который тут же стал торопливо что-то писать в лежавший у него на колене блокнот.

– Идеология – наше главное оружие в борьбе с капиталистическим образом жизни, – продолжал наставительно Суслов. – На идеологии мы экономить не будем. И зарабатывать тоже. Наши идеологические учреждения существуют не для того, чтобы валюту зарабатывать. – И тут он многозначительно посмотрел в мою сторону. – Для этого у нас есть Внешторг, – тут он стал искать взглядом Патоличева, но того в зале не оказалось.

Присутствующие замерли. Заседания секретариата, хоть и освященные присутствием высоких особ, проходили обычно дежурно и вяло. Теперь же назревало что-то вроде сенсации.

– Конечно, – продолжал своим тихим тонким голосом Суслов, – если мы будем продавать такие вещи… – тут он сделал паузу, подыскивая слова, – как вот эта книга, я на днях прочитал – про дом правительства…

– «Дом на Набережной» называется, – услужливо подсказал кто-то из помощников.

– Да, дом правительства, – повторил, не поправившись Михаландрев, – так там за него большие миллионы дадут. Большие миллионы. Или другая вещь, на сцене идет. Там, рассказывают, голая женщина по воздуху летает…

– «Мастер и Маргарита», – подсказал тот же помощник, и я подумал, что наверняка он имеет отношение к той страничке, которая побывала недавно на столе у главного нашего идеолога.

– Да, она, – сказал Суслов. – Такие вещи продавать – дело не хитрое. Их и так там с руками оторвут. Но нам эти миллионы не нужны.

И хотя в повестке дня стоял отчет издательского комитета, председательствующий, не заботясь о логике, предложил создать и направить комиссию в ВААП – для ознакомления с работой.

– Организация молодая, опыта работы в этом направлении у нас нет. Надо посмотреть вместе с товарищем Панкиным, возможно, помочь, подсказать…

И тут я увидел, как Тяжельников снова стал лихорадочно писать в своем блокноте.

Через неделю комиссия заявилась в ВААП. Ее возглавляла некая Петрова из Комитета партийного контроля, которая до этого уже добилась исключения из партии Лена Карпинского, а также двух журналистов, Бориса Гурнова и Генриха Буркова, работавших при мне в «Комсомолке» корреспондентами в Париже и Бонне.

Баба-вампир, о которой говорили, что ее боялся сам Арвид Янович Пельше – председатель Комитета. При Сталине она была репрессирована. При Хрущеве реабилитирована и освобождена. Но виновником своих злоключений считала не первого, а второго и таких, как он, ревизионистов, уклонистов. Положение инспектора КПК предоставляло ей редкую возможность бескомпромиссной и беспощадной борьбы с ними.

Снимая первый раз пальто в нашем вааповском гардеробе, Петрова сказала работавшим там женщинам, что им поручается информировать каждого, кто приходит к ним одеваться и раздеваться, что комиссия ждет от них писем с оценкой «руководства ВААП» и что подписывать письма не обяза тельно.

Вот об этой помощи, которую по его указанию организовал расторопный Тяжельников, я и рассчитывал поговорить с Сусловым на избирательном участке. Да не пересилил себя.

В дальнейшем ход событий показал, что на него и нечего было рассчитывать. Тяжельников понял указание главного идеолога страны лучше, чем я.

Первая атака между тем была все же отбита. Выдвигать открыто политические обвинения было уже не принято даже во всесильном КПК. А по линии коррупции, злоупотребления служебным положением или морального разложения «накопать» ничего не удалось даже не знавшей ранее поражений Петровой. Это была ее первая осечка, после которой она, говорили, уже не смогла оправиться.

Но КПК как таковой не унимался. Через какое-то время из Нью-Йорка пришло сообщение, что молодая жена представителя ВААП в Штатах, доктора философских наук Льва Митрохина… выбрала свободу. А попросту говоря, попросила политического убежища – для себя и двух своих близняшек, родившихся у Митрохиных во время этой служебной командировки.

Мы с женой в это время были в Крыму, на отдыхе, и узнали об этой драматической истории от… Громыко. Да-да, от министра иностранных дел, к тому же еще члена политбюро Андрея Андреевича Громыко, который проводил отпуск на бывшей сталинской даче в Мухолатке. По дороге в Бахчисарай мы заехали туда за Толей Громыко, и вышедший нам навстречу отец его поведал об информации, которую только что получил. Он же рассказал, что брошенный отец и муж вел себя «достойно» – два часа жена, сидя уже в машине церэушников, безуспешно уговаривала его последовать ее примеру, сделать правильный выбор между свободой и репрессиями, которые ждут его в Москве.

Репрессии не заставили себя ждать. Митрохина в тот же день этапировали в Москву, а там немедленно вызвали на ковер – на заседание коллегии КПК. Лева по вполне понятным причинам был в полной прострации, а я пытался обратить внимание уважаемых членов Комитета на абсурдность ситуации – осуждать и наказывать человека, который ради верности своему гражданскому долгу понес такую потерю.

Митрохина исключили из партии, мне, как руководителю учреждения, в недрах которого все произошло, объявили выговор – третий в моей коллекции.

Петрова, хоть в этом разбирательстве и обошлись без нее, была отомщена. Мои попытки дозвониться до Михаландрева, тем более попасть к нему на прием успеха не имели.

Он, говоря современным языком, просто-напросто сдал меня партопричникам, когда обнаружил в своем недавнем фаворите идеологическую червоточинку.

Последний поразивший меня штрих. Внезапная смерть оказавшегося отнюдь не бессмертным Кощея застойных времен застала меня в Минске, на съезде журналистов этой тогда еще советской республики. В тот же день мне позвонил один из многочисленных моих цековских кураторов и спросил, не собираюсь ли я прервать командировку, чтобы присутствовать на государственных похоронах. Услышав, что такого намерения у меня нет, он был шокирован. Я почувствовал, что мой отказ ранил его в самое сердце.

 

Юлиан и «Дядя Степа»

В пору, когда разгорался скандал вокруг статьи «Комсомолки» о сталинских романах Ивана Шевцова, которые, кстати, поминает и Алексей Аджубей в своей книге «Те десять лет», нашим страстным защитником был Юлиан Семенов.

Юлиан, к тому времени уже автор и романа и сериала о Штирлице, не скрывал, что сам был вхож в начальственные кабинеты, но считал, что в сложившейся тогда ситуации его весу будет уже маловато.

– Надо подключать Сережу, – заявил он, имея в виду своего тестя Сергея Владимировича Михалкова, который в добавление к своей мало с чем сравнимой известности занимал в ту пору и немалое официальное положение – был председателем Союза писателей РСФСР.

Мы к тому времени были довольно хорошо знакомы с Сергеем Владимировичем, и я уже успел освоиться с тем фактом, что писатель, чья книга, разумеется «Дядя Степа», была первой в твоей жизни, которую ты прочитал самостоятельно, вдруг становится тебе чуть ли не другом и зовет тебя по-свойски «старик».

Знал я, однако, и то, что даже в семье его как автора двух версий гимна СССР заочно называли «дважды гимнюк», и не очень-то надеялся, что он захочет ввязываться в чужую драку. Что у него, своих проблем, что ли, не хватает?

Юлиан между тем уверенно заявил, что завтра же будет с «Сережей» у меня в кабинете.

Так оно и случилось. Михалков с удобством, вытянув на полкомнаты свои длинные ноги, уселся за журнальным столиком и, попивая черный кофе, вкусно заикаясь, клял последними словами «этого подонка Шевцова», в творениях которого нашлось, как мы все догадывались, место и таким персонажам, которые прозрачно напоминали как Юльку, так и самого Сережу.

– Старик, – говорил он, и это обращение как-то уравнивало нас не только в славе, но и в возрасте. – Старик, не волнуйся. Завтра же буду у… – Он назвал фамилию заведующего сектором литературы, был в природе такой сектор, в отделе культуры ЦК КПСС.

– У Демичева, – твердо сказал Юлиан, назвав фамилию секретаря ЦК КПСС. И пристально, со значением, посмотрел в глаза своему тестю.

– Хорошо, старик, у Демичева, – покорно повторил Сережа вслед за зятем высокую фамилию. – У Демичева так у Демичева, – примирительно сказал он. – Вы мне только в-вот что с-сделайте. Вы напишите тезисы. Ну, несколько строк, что сказать. Да нет, я помню, помню и знаю, что сказать, – замахал он руками на снова напрягшегося Юлиана. – Ну, несколько, чтобы оттолкнуться… несколько примеров… Я же этой блевотины не читал и, как вы понимаете, мои молодые друзья, читать не буду…

Мы с Юлианом посмотрели друг на друга.

– Сделаем, – сказал Юлиан. – Сегодня же напишем. А ты пока звони, договаривайся, – и показал на стоявшую у меня на столе вертушку. Отговорки «дяди Степы», что ему, мол, сподручнее сделать из своего кабинета (что у меня, своей «вертушки», что ли, нет? О-они же, гады, узнают, откуда я звоню), не были приняты во внимание его неумолимым зятем.

Делать нечего. Михалков покорно набрал номер, но на том конце трубку, к его заметному облегчению, никто не снял.

– У них такой порядок, – разъяснил он нам, – если самого в кабинете нет, секретарь трубку не берет.

Но тут же твердым голосом пообещал:

– Я ему утром из союза позвоню.

Он ушел, я достал свою «Эврику», и мы с Юлианом засели за тезисы, не уложившись, естественно, в несколько строк.

Получилось, по его предложению, что-то вроде письма, которое, он уверял, обязательно подпишет, «не отвертится» Михалков. Он забрал текст с собой, и о дальнейшем ходе событий я узнавал уже из его своеобразного репортажа по телефону.

Строго говоря, никакого хода событий и не случилось.

Первые два дня после того, как Юлиан передал Михалкову наши «тезисы», которые тот клятвенно обещал подписать, о нем вообще ничего не было слышно. Потом Семенов позвонил мне и сказал, что отловил-таки тестя у него в конторе и собирается отвезти его вместе с подписанной эпистолой прямехонько на Старую площадь. Через пару часов он, не любивший отступать, сообщил, что «дядя Степа» только что закрыл за собой двери первого подъезда, а он, Юлиан, у которого, в отличие от «дяди Степы», постоянного пропуска в ЦК нет, прогуливается по площади и в данный момент говорит со мной из автомата.

Еще через час он позвонил снова, глубоко разочарованный:

– Снимаю караул, старик. Мочи больше нет ждать. Подробности завтра.

Назавтра я узнал от него, что, приехав за женой на дачу к тестю, он застал его за скромным семейным ужином, к которому пригласили и зятя.

Как удалось Юлиану с помощью наводящих вопросов выяснить, из первого подъезда, где сидели секретари ЦК, Сережа внутренними ходами и переходами отправился все в тот же отдел культуры, где мило побеседовал с тем самым завсектором, которого Юлиан забраковал с первого предъявления. Письма он в ЦК решил не оставлять. Зачем плодить бумаги, если все можно своими словами рассказать.

Цепь замкнулась, по поводу чего мы еще много лет весело злословили с Юлианом.

«Дядя Степа» некоторое время обходил меня стороной, а когда выяснилось, что дело все-таки решилось вроде бы в мою пользу, сообщил мне, зажав в угол на очередном заседании:

– Я им сказал. Они меня слушают. А куда им деться? – продолжал он, заикаясь больше обычного. – На кого им, е…на мать, еще положиться?

И сам себе, как некогда Ленин у Горького, проникновенно ответил:

– X-х…й им есть еще на кого положиться.

 

У неба отпросился…

Впервые это имя и фамилию – Юрий Гагарин – я услышал в Нью-Йорке, после того, как наша молодежная делегация, в составе которой был уже знакомый читателям Женя Верещагин, прилетела в «Железный Миргород», как его назвал Сергей Есенин.

В первые часы, даже сутки наши в Нью-Йорке я почти готов был согласиться с поэтом. В аэропорту, пока ждали проверки паспортов, поразила длиннющая очередь к таможенному контролю, состоящая из одних негров. И до сих пор не знаю, было это следствием существовавших в ту пору предписаний или просто совпадением, но впечатление было не из приятных. «Значит, все правда, – подумал я. И вместе со мной – мои спутники. – Не врут календари».

В гостиницу, дело было к вечеру, ехали в каком-то задрипанном автобусе через какие-то бесконечные мрачные улицы с ежеминутными и казавшимися бесконечными пробками, которые для нас, людей начитанных, не были сюрпризом, однако оказались тягостнее, чем ожидалось.

Гостиница, долговязое здание из покрытого копотью и пылью кирпича, принадлежащее организации молодых христиан ИМКА, показалась убогой по сравнению с теми роскошными KJIМовскими отелями, светлыми и просторными, в которых мы останавливались в Копенгагене и Амстердаме по дороге в США. Меня, как одного из двух руководителей делегации, поселили отдельно, но я сразу же позавидовал своим спутникам, у которых номера были на двоих.

В своем апартаменте – четыре шага вдоль, три – поперек, я почувствовал себя узником. Узкая, покрытая чем-то темным кровать. Кресло со скрипучими пружинами. В ванной с туалетом сочится вода, а где-то под потолком надрывно дышит еще мало знакомый мне кондиционер. Окно забаррикадировано плотными в несколько слоев шторами, за которыми скрываются тугие жестяные жалюзи. Если через то и другое продраться и выглянуть наружу, увидишь гудящую и рычащую тьму, рассекаемую неподвижным тусклым светом фонарей и мельтешением желтых автомобильных огней.

Подумалось вдруг, что, если бы по какому-то дьявольскому стечению обстоятельств пришлось бы остаться здесь навсегда – покончил бы с собой. Наутро внезапное возникновение имени Гагарина на полосах газет и экранах телевизоров развеяло это наваждение, навеянное не только реальными обстоятельствами, но и предшествующей поездке «подготовкой».

Доброжелательная настороженность, с которой нас встретили и опекали «молодые христиане» из ИМКА, сменилась бурной восторженностью. Словно это кто-то из нас, восьми неуклюжих норовистых парней и двух молодых женщин, оказался первым человеком в космосе. Нам прощалось даже то, что на первых порах мы, особенно несгибаемый сибиряк Женя Верещагин, упрямо педалировали на очевидном – на том, что это первый человек – советский. И что первый спутник тоже был советским. Это был тот редкий случай, когда наши сопровождающие и все, с кем мы в те дни встречались, начисто забыли о национальной гордости североамериканцев и ликовали по поводу того, что человечество преодолело земное притяжение и вырвалось в космос. Тогда эти превратившиеся за десятилетия в штамп слова звучали свежее, чем восклицания о розах в тургеневских «стихотворениях в прозе». Я чувствовал себя именинником вдвойне. Газеты миллионами экземпляров тиражировали снимок Гагарина с его, сразу ставшей фирменной, улыбкой на устах и белым голубем в руках. Увидев под снимком фамилию Барашев, я всем, кому только можно было, разъяснил, что это – дело рук Пашки Барашева, моего коллеги по «Комсомолке» и соседа по даче.

Гагарин выручил нас и несколькими днями позже, когда начались события в заливе Кочинос – вдохновляемое Джоном Кеннеди нападение на фиделевскую Кубу, против которого сразу же, со всей свойственной ему экспрессией, выступил Хрущев, что моментально было доведено до сведения американской публики. Сообщения об этой авантюре, которой скоро начнет стесняться даже ее инициатор, застало нас в американской глубинке, в каком-то Форт-Уэйне, где мы из героев и звезд сразу же превратились чуть ли не в преступников и шпионов.

Отель, в котором нас разместили по прилете, наутро окружили плотные слои полицейских. Их главный – коротко остриженный здоровяк с жезлом в руках и серебряной звездой на груди – был похож сразу на все карикатуры на американских шерифов. Бешено вращая глазами и дубинкой, он наблюдал не только за каждым нашим шагом, но, кажется, и за каждым глотком кока-колы, который выпивал кто-нибудь из нас.

Наш ответственный гид Настасия Михайловна – Анастасия Романофф, – не прерывавшая с ним переговоров, которые велись шепотом с ее стороны и рычанием с его, поведала нам потом, и совсем не в шутку, что речь заходила об интернировании нас «до особого распоряжения». И только ее настойчивые упоминания о том, что господин Панкин лично знаком и даже в дружбе с тем, кто произвел на свет этот замечательный снимок с голубем, заставили его смилостивиться. Добившись разительных перемен в настроении нашего стража, чья колпак-шляпа сразу стала похожа на панаму дачника-пенсионера, она тем не менее «аранжировала» досрочный переезд к следующему пункту нашего месячного путешествия. Гагарин меж тем уже не выходил у меня из головы. Полистав в посольстве поступившие из Москвы газеты, я уловил по публикациям в «Комсомолке», что первый в мире космонавт уже попал в ее теплые объятья. К Барашеву подключился Песков. Я мог надеяться, что и моя встреча с ним не за горами.

Так оно и случилось. Когда я вернулся в Москву, Юра Воронов под секретом поведал мне, что бюро ЦК ВЛКСМ взяло своего рода шефство над космонавтами.

– ?

– Ну да, будут же еще полеты.

С тремя будущими космонавтами он уже познакомился в Переделкине. Переделкином на жаргоне комсомольской элиты именовалась дача для секретарей и членов бюро ЦК комсомола, расположенная недалеко от более известного писательс кого поселка с тем же названием. В отличие от Воронова, которому по рангу было «положено», мне туда пока ходу не было. Но для знакомства с Гагариным это и не понадобилось. Первый раз мне довелось пожать ему руку, когда он прибыл на встречу с «активом» в конференц-зал ЦК ВЛКСМ. Потом встретились в Георгиевском зале Кремля на приеме в честь какого-то высокого зарубежного гостя.

Когда пришла пора расходиться, я «от балды» предложил ему поехать в «Комсомолку». Он посмотрел на меня как на чокнутого:

– В такую-то пору?

– Газета выходит в лучшем случае в половине двенадцатого, – объяснил я ему.

– А может, и правда махануть? – не столько меня, сколько себя спросил Гагарин. И, озорно крутнув головой, расплылся в своей хрестоматийной уже улыбке: – Поехали!

И словно чтобы не показалось мне, что он цитирует самого себя, добавил спешно:

– А машина у тебя где?

– У Спасской башни, – должен был признаться я. Дальше Спасских ворот «Волгу» с моим номером не пускали.

– А у меня – на Ивановой площади. Поехали на моей. Поднялись мы на шестой этаж не через редакционный, а издательский подъезд, который вплотную примыкал к командному пункту «Комсомолки».

Часовой у лифта, который хорошо, разумеется, знал меня, сунулся было к моему спутнику:

– Ваш пропуск? – И отпрянул, козырнув и заорав во весь голос: – Пожалуйста, проходите, товарищ Юрий Алексеевич Гагарин.

Чтобы, выйдя из лифта, попасть в кабинет главного, куда я повел дорогого гостя, надо только пересечь коридор, но и этого было достаточно, чтобы весь этаж знал – у нас Гагарин.

Он еще не успел снять шинель, а Рита, секретарь Воронова, уже шептала мне, приоткрыв дверь:

– Там народ собрался.

Я сказал об этом Гагарину. Он укоризненно посмотрел на меня. Но тут же овладел собой:

– Запускай.

И когда ввалилась первая очередь побросавших ради такого случая даже дежурство «комсомолят», каждому казалось, что нет для Юрия Гагарина большего удовольствия, чем потрепаться с ребятами из «Комсомолки».

Тут же, разумеется, набежали наши первачи – фотокоры. И им в руки он отдался без сопротивления.

С тех пор прошло уже без малого сорок лет, но каждый раз, когда «Комсомолке» приспичивает обратиться ко мне по какому-либо знаменательному поводу, она помещает эту дорогую для меня фотографию – два словно бы соревнующихся в широте улыбки молодых лица, из которых одно известно каждому человеку на планете.

Два часа – в тостах, выкриках, вопросах – пролетели как один миг. Не могу с уверенностью сказать, кому принадлежала эта идея, но, когда мы сели снова в машину, – на этот раз уже в мою, его шла следом, мы обнаружили, что едем ко мне.

Перед выездом я, правда, умудрился набрать номер, чтобы предупредить жену, загадочным тоном сообщив ей, что прибуду с гостем.

– А ты знаешь, сколько сейчас времени, – поинтересовалась она, но, услышав слово Гагарин, тут же положила трубку.

– Чтобы, не теряя времени, поднять тещу и тестя, – объяснила она мне позже. – Иначе они бы мне никогда не простили. Да и на стол надо было успеть накрыть.

Когда приехали, я порывался разбудить детей – сыну шел пятый год, дочери второй. Старики дружно меня поддержали.

– Зачем? – первый раз за этот долгий вечер нахмурился Юра. А мне послышалось: «И ты, Брут». И слова о том, что вот будут всю жизнь знать, что у их постели… – застряли у меня на языке.

А гость, постояв в одиночестве у кровати детей, заявил, что не отказался бы сейчас от горячей картошечки, вызвался сам ее и почистить.

В тот момент я открыл для себя, что Гагарин – это естественность. И что ему теперь всю жизнь придется сражаться с неестественным к себе отношением. Не он первый, не он последний, кто попадет в такую ситуацию. Но в большинстве случаев люди, будь то писатель, ученый, артист или политический деятель, приходят к ней в результате долгого жизненного пути. На него слава свалилась в одночасье и была не сравнима ни с какой другой. И то, как быстро он понял это и нашел верный тон, – еще одно подлинное свидетельство его незаурядности, которая не с космическим витком родилась. Он хотел бы, чтобы люди знали и относились с должным уважением к Юрию Алексеевичу Гагарину. И чтобы они пореже вспоминали, а в личном общении вообще забывали бы, что он – первый космонавт вселенной, Герой Советского Союза, депутат… бла-бла-бла… Как продолжил он однажды, в дружеском кругу, перечисление всех своих формальных и неформальных титулов.

То есть когда надо было послужить эмблемой страны, он был на высоте как никто. Его неповторимая улыбка, его чеканный шаг по ковровой дорожке навстречу Хрущеву на виду у всего мира, взмах его руки, когда, стоя в открытом лимузине, он приветствовал тысячи, десятки тысяч людей по всей планете… Никого уже из космонавтов, даже покорителей Луны, не встречали так, как его, но никому и не было так трудно, как ему.

Один раз только, на моих глазах, его занесло.

Дело было на исходе одного авиапутешествия, которое мне посчастливилось совершить вместе с Гагариным летом 1970 года. Вначале был полет в Ростов-на-Дону, а оттуда – в Вешенскую, на встречу молодых писателей с Шолоховым. Я был туда командирован уже как главный редактор «Комсомольской правды». Возглавлял нашу делегацию придумавший это все тогдашний «румяный комсомольский лидер» (Евгений Евтушенко. – Б. П.) Сергей Павлов, ну а уж Павлов ни одного крупного мероприятия не проводил без Гагарина. Не успел наш Ил-18 оторваться от земли, как Гагарин ушел в кабину к пилотам. И я тогда уже понял, что главная и, может быть, единственная страсть Гагарина – это летать. Водить самолеты.

Вернулся он в свое кресло пассажира, только когда самолет без сучка без задоринки приземлился. Из Ростова в Вешенскую мы летели на четырехместном чешском самолете «Лаба». Мы с Павловым сидели сзади, а Гагарин конечно же рядом с пилотом и конечно же со штурвалом в руках. То же самое повторилось на обратном – из Вешенской в Ростов – пути. Но на этот раз, когда волновавшая его встреча с Шолоховым была уже позади, Юра, сидевший на месте пилота, решил побаловать нас фигурами воздушного пилотажа.

Бросив самолет вниз, так, что у меня все словно бы оборвалось внутри, он затем так же резко взмыл вверх. И, выровняв машину, вежливо поинтересовался, как мы себя чувствуем. От неожиданности и чисто физических перегрузок я не мог вымолвить ни слова. Зато Павлов нашелся:

– Я вот блевану тебе сейчас на твой белоснежный мундир, ты тогда узнаешь, как мы чувствуем…

Гагарин раскатился смехом, донельзя довольный. Но пируэтов своих до Ростова больше не повторял. С этим, белоснежным, по определению Павлова, а скорее светло-кремовым мундиром связано у нас еще одно семейное предание. Дело было опять после какого-то мероприятия в Кремле, на этот раз – утреннего. Гагарин спросил меня, куда я отсюда двигаюсь. Я замешкался с ответом, пытаясь угадать его намерения.

– Если домой, – сказал он, – можем заехать к тебе, тем более что это по дороге к нам.

Мы жили на Ярославском шоссе, недалеко от тогдашней ВДНХ, Выставки достижений народного хозяйства. И это действительно было на пути в Звездный городок. Меня уговаривать не пришлось. Зато Валя, жена Гагарина, воспротивилась, призывая нас сообразить, каково это хозяйке – встречать незваных и негаданных гостей да еще в такую пору.

– Негаданных – да, но не незваных, – пробормотал я, оказавшись между двух огней. Порешили, что все-таки заедем, но на несколько минут. Юра поднимется, а Валя останется в машине.

И лишь когда моя Валентина открыла дверь и ахнула, увидев в дверях Гагарина, все объяснилось:

– Я тебе пришел показаться в новой форме. Сегодня первый день надел, – объявил Юрий Алексеевич, и я только тут сообразил, что такой светло-кремовый и как с иголочки формы я на нем действительно раньше не видел.

Я был тут же отправлен за Валентиной, а Юра, как рассказала мне потом жена, принялся с мальчишеским задором расхаживать по самой большой из наших трех комнат, предлагая посмотреть на него то в профиль, то анфас.

И только прощаясь, он сообщил доверительно, что завтра чуть свет улетает в Крым на станцию слежения.

– Предстоят события, – таинственным тоном заключил он. В ту пору каждый следующий полет был великой тайной.

Итак, из Ростова, где мы пересели опять то ли на Ил, то ли на ТУ-104, путь наш лежал через Москву аж в Комсомольск-на-Амуре, на юбилей города. Из Москвы в Хабаровск летели без посадок на дребезжащем всеми своими фибрами чудовище – ТУ-114. И конечно же львиную долю полетного времени Юрий провел с пилотами, за штурвалом. То же самое – на отрезке Хабаровск – Комсомольск-на-Амуре, где мы пересели в уютный ЯК и летели вшестером – трое нас, два пилота и стюардесса.

Здесь первый космонавт планеты совсем уже превратился в подростка, которому старшие позволили порулить. Два с лишним часа мы с Павловым наслаждались за придвинутым к штурвалу столиком гостеприимством дальневосточного летсостава, и все это время Гагарин не вставал с командирского кресла. Не слышал наших восторгов бескрайней тайгой, которая простиралась под нами, и не замечал полных обожания взглядов, которые бросала на него симпатичная стюардесса да и летчики, не стеснявшиеся своих чувств.

…Когда через два дня мы снова приехали в аэропорт Комсомольска, на этот раз вместе с одним из секретарей крайкома, представлявшим на празднестве руководство края, выяснилось, что самолет, который должен доставить нас в Хабаровск, не пришел. То ли по погодным, то ли по техническим обстоятельствам. И неизвестно было, когда придет.

Нисколько не обескураженный ситуацией, Гагарин плотоядно поглядывал на маленькие самолетики, которые стояли на летном поле. Еще не высказанная им вслух идея моментально овладела массами, состоящими из Павлова и меня.

Но, догадываясь о нашем замысле, вернее умысле, всполошился секретарь крайкома. И к нему тут же присоединился старший по аэропорту.

– Нельзя, нельзя, – твердили они, хотя их никто еще, кажется, ни о чем не попросил. – Нельзя, – объяснили они, – Гагарину летать такого класса самолетами.

Я вопросительно посмотрел на Юрия Алексеевича, потом на Павлова. По их виду нетрудно было понять, что они тоже знакомы с этой инструкцией.

Из Хабаровска, куда беспрерывно звонил секретарь крайкома, сообщили наконец, что самолет сможет вылететь к нам через час. По всем подсчетам оказывалось, что мы не попа дали на московский рейс. Секретарь пообещал, что по такому случаю московский рейс задержат. Гагарин сказал, что это неудобно. Павлов, поколебавшись, присоединился к нему. Обо мне и говорить нечего.

– Летим, надо лететь, – повторяли мы.

И тут наш партийный начальник рухнул. Получив заверения снявшего с себя ответственность шефа аэропорта, что стоящие на полосе самолеты и свежая смена пилотов в принципе-то готовы к полету и что со стороны погоды тоже особых препятствий больше нет, он с видом человека, кидающегося в пропасть, сказал:

– Летим!

Когда самолет, ведомый, разумеется, Гагариным, приземлился в Хабаровске, секретарь крайкома, словно оправдываясь, шепнул мне, что отважился на эту авантюру лишь после того, как сказал себе, что в случае чего отвечать уже будет некому.

…Угомонился Юра лишь тогда, когда мы вновь заняли места в ТУ-114. Наверное, сказались перегрузки Комсомольска-на-Амуре. Да и купе наше на четверых, где стюардессы на откидном столике же начали монтировать угощение, выглядело так уютно и заманчиво…

Мы только-только, после короткого тоста Павлова за успешное завершение праздника, подняли рюмки, как служившая дверцей шторка зашевелилась.

– Юрий Алексеевич, можно автограф?

Делать нечего. Он расписался один раз, потом другой. Но в салоне уже стояла целая очередь. Тормоза отказали, когда в купе просунулся подросток с экземпляром «Огонька» в руках. Выяснилось, что он просит не от себя, а от вон той тети… Она сама стесняется.

Посмотрев вместе с Гагариным в указанном мальчишкой направлении, я увидел красивую блондинку с выступающими из-под юбки породистыми коленками.

Всей своей позой она показывала, что к ней наш разговор никакого отношения не имеет. На обложке журнала танцевала Майя Плисецкая. Гагарин с отрешенным видом смотрел несколько секунд на фотографию. И вдруг, словно в отместку кому-то, закусив нижнюю губу, начертал свой «Гагар» так, что венчающая его подпись стрела угодила балерине прямехонько между ног.

Я успел выхватить журнал из рук оторопевшего посланца.

– Придется тебе, Юра, расписаться еще раз.

И протянул ему какую-то брошюру о Дальнем Востоке, которыми нас в изобилии снабдили в Хабаровске.

Я никогда ни у кого не просил автограф. А этот, не предназначенный мне, сохранил. Но тогда мною двигали, конечно, другие соображения.

Помимо врожденной, по всей видимости, страсти летать, было у Гагарина еще одно, благоприобретенное увлечение. Он как ребенок радовался, когда его… не узнавали.

Подъезжаю однажды, ранним летним вечером, к гостинице «Юность» и вижу, как из главных ее дверей выходит, нет, выскакивает молодецки Гагарин. В непривычной для него штатской одежде, в которой даже я его не мигом распознал. По короткой стрижке и по парфюмерным ароматам, которые я уловил носом, едва открыл дверцу машины, стало понятно, что он только что от парикмахера. С кресла человек всегда встает слегка помолодевшим и полным неотчетливых, но конструктивных замыслов.

– Точно, – подтвердил он мою догадку. – Я здесь всегда стригусь.

А я подумал, что, помимо прочего, это для него еще один легальный повод вырваться из заколдованного круга служебных, семейных обязанностей и непременного почитания.

Постояли, обменялись текущими новостями и, как водится у нормальных мужчин, моментально дозрели до понимания необходимости посидеть. Ясно было и то, что пить в такой теплый, еще отдающий весной вечер нельзя ничего кроме холодного пива. В «Юности», при всех ее достоинствах, хорошего пива сроду не бывало. К тому же здесь Гагарина каждый узнал бы даже в одних плавках.

Значит? Значит – пивной бар «Пильзень» в ЦПКиО, то бишь Центральном парке культуры и отдыха имени Горького. Открылся он сравнительно недавно и, по нашему обоюдному ощущению, не успел еще, как это водилось в ту пору с любыми густо посещаемыми объектами, утратить свой блеск.

До центральных ворот нас за десять минут домчал автомобиль. И хотя у его «Волги» пропуск был даже на территорию парка, Юрий предложил дойти до бара пешком.

Он просто хочет, догадался я, пройти тест на неузнаваемость. И действительно, большинство гуляющих не обращали на нас, то есть на Гагарина, никакого внимания. Зато если кто-то нечаянно упирался взглядом в Юрия Алексеевича, то застывал на месте. И не раз еще оглядывался на этого паренька в светло-сером костюме, так похожего на самого Гагарина. Но невозможно, конечно, чтобы это был действительно он.

В пивном зале, к вящему удовольствию Гагарина, тот же эффект. Зал, на удивление, был полупуст. Вошли непринужденно, заняли место подальше от дверей. Официант, принявший заказ, – по кружке пива, топинки и шпикачки, с первого предъявления ничего нештатного в двух штатских не заметил. Но когда принес заказ и стал расставлять кружки на столе, все усек.

– Сейчас начнется, – приуныл Юра и поднял свою посудину, увенчанную белоснежной кучерявой шапкой. – Давай глотнем, пока не нагрянули. – И дунул на пену.

Ждать пришлось недолго. Сначала официант явился и поставил нам на стол бутылку зеленоватого «Очавери»:

– Вон от того стола, – он показал глазами на группу, как теперь сказали бы, лиц кавказского происхождения, которые и в чешской пивной пили только грузинские вина.

Потом подсунулся кто-то с автографом. И тут же в направлении нашего стола двинулась целая процессия, возглавляемая толстым человеком в ослепительно-белом халате и белом же поварском колпаке. Он нес на вытянутых руках торт, напоминающий размерами и очертаниями пражские Градчаны. Следовавший за ним гражданин транспортировал не меньших размеров книгу для почетных гостей, в которой Юрия Алексеевича Гагарина, а заодно уж и меня, чтобы не обидеть, покорнейше просили расписаться, а если не затруднит, то и оставить памятную запись.

– Такая честь для нас.

Гагарин вел себя в этой ситуации более взвешенно, чем тогда в самолете. Но лицом совсем загрустил.

– Надо отходить, – скомандовал он, вложив в эти слова остатки юмора. – Пока не окружили.

Так кончилась еще одна попытка вести жизнь обыкновенного человека.

…Гагарин не был многословен, особенно по поводу своих забот в Звездном городке, где все, чего ни коснись, – тайна, но очень любил слушать. Быть может, это было для него способом расширения кругозора. А ему, он был уверен, надо было его расширять, чтобы не ударить в грязь лицом во внезапно и неоглядно распахнувшемся для него мире. Наши разговоры крутились вокруг «Комсомолки», которую он выписывал и читал. Она ему нравилась, и он не понимал, почему и Павлов, и другие секретари и в рабочей обстановке, и в неофициальной, все время на меня, как теперь бы сказали, наезжают. Я объяснял как мог, но случай помог сделать это устами самого Сергея Павловича.

Дело опять было в Переделкине. Опять какой-то праздник. А может быть, просто уик-энд. Под горкой, на которой стоял дом, на берегу небольшого пруда, была выстроена финская баня. На трех-четырех человек. Вот туда и пригласил нас с Гагариным Павлов. Прихватили ящик пива, тараньку, сухой колбасы, сыра и пошли.

Поначалу все шло как положено. Разговор крутился в основном вокруг способов париться. Мы все оказались большими специалистами в этом деле. Я настаивал на своей методе, которую позаимствовал от знакомого финского журналиста. Состояла она из трехтактового цикла. Перед заходом в парилку душ не принимать. Первый раз в парилке – на пять минут. Как начнешь потеть, поскрести себя мыльницей – чтобы пот пошел сильнее. Потом душ и – минут пятнадцать – отдых – завернувшись в простыню и позволяя себе небольшие глотки пива. И так – три захода – три отдыха. Только после этого – можно водки. А там, если не напарился, повторить все сначала. У Павлова были свои правила с привлечением водки на более ранней стадии, а Юра предпочел мои.

Быть может, это и задело Павлова. Он пошел по нашим стопам, но уже после первого захода «принял» и, когда взгромоздился на полку, завел привычную уже для меня песню. Неожиданным было место, выбранное для очередной проработки, и то, что Сергей Павлович решил вовлечь в этот процесс и Гагарина. Внимая первым его выбросам, я понял, что баня втроем была задумана именно с этой целью. А стопку водки Павлов принял не столько удовольствия ради, сколько для куража.

Не для храбрости, ему ее было не занимать, и не только по отношению к тем, кто стоял ниже его на иерархической лестнице, как это было в нашем случае. Он любил себя завести. Как, бывало, и Хрущев, когда был еще вождем, а не пенсионером. И в этом было не только подражание, но и натура. Во всяком случае, манера взрываться сохранилась у него и тогда, когда Хрущева в политическом смысле «не стало», а сам Павлов впал в немилость, о чем его в свойственной ему манере известил Брежнев.

– Будешь заговоры плести, в порошок сотру, – буркнул при очередном рукопожатии во время какого-то казенного мероприятия и сразу же отошел, не дав ответить.

Как Хрущев, избранником и любимцем которого он был, Павлов мог ополчиться, гневно и громогласно, на бюрократов, хапуг, очковтирателей, публично поддержать соответствующие выступления «Комсомолки» и тут же заявить не без демагогической нотки, что, мол, еще недостаточно наступательно она это делает. Но стоило ему побывать на каком-нибудь современном обличительном, пусть и в меру, спектакле, увидеть такого же рода фильм или прочитать новый роман, как моментально начиналось саркастическое словоизвержение, с обязательным кивком в сторону той же «Комсомолки», которая «мирится с таким извращением действительности», не выступает против навеянных Западом попыток идеологического растления нашей молодежи, «подыгрывает всяким хлыщам и пижонам от литературы и искусства».

Когда в плане очередного номера, который мы обязаны были посылать в «большой» и «малый» ЦК, он увидел мою рецензию на «Кентавра» Апдайка, он затребовал гранки, а прочитав их, тут же собрал экстренное заседание Секретариата ЦК, который, разумеется, единодушно его поддержал, после чего бывший тогда секретарем по идеологии Лен Карпинский вынужден был позвонить мне и попросить снять статью из номера. «На время», – добавил он уже от себя. Мир художественного творчества и его обитателей Павлов был способен воспринимать только в черно-белом измерении. Одних любил и пестовал, и не обязательно, как может показаться, бездарей и лакировщиков. Пахмутова и Николай Добронравов, Тамара Синявская и Юрий Гуляев, Эдита Пьеха и Роберт Рождественский, Муслим Магомаев и Лариса Голубкина – к ним он и вместе с ним весь комсомол «милели людскою лаской». «Новый мир», «Юность», «Современник», «Таганка» – эти названия, имена их руководителей и авторов действовали на Павлова, как красная тряпка на быка, на какового он и становился похож в минуты гнева и раздражения, которые, впрочем, так же быстро и проходили, как накатывали. Вот и в тот наш «банный» вечер, сидя на раскаленной полке, которая жгла даже через полотенце, он, чувствовалось, специально себя заводил, надеясь воспламенить тем самым и Гагарина.

Сергей Павлович, только так мы его с Гагариным называли, пользуясь своим старшинством, даже рассадить нас, голяков, на полке постарался так, чтобы устроить мне что-то вроде коробочки. Я оказался в центре: справа – Павлов, слева – Гагарин. Но в этом-то и была промашка Сергея Павловича.

С Гагариным они были дружны. Юрий относился к нему если не как к отцу, разница в возрасте была в пять лет, то как к старшему брату, чей авторитет был для него неоспорим. Он не то что не решался, не брался возражать ему даже тогда, когда был с ним не согласен. Как и в этот раз. Он просто держал меня за руку, чего не мог видеть Павлов, и молча пожимал ее в те моменты, когда наш третий сотоварищ по бане очередной раз брал самую высокую ноту, а я отвечал ему в той же тональности.

…Уже недалек был тот час, когда Павлов позвонит мне в «Комсомолку» и со спазмой в горле скажет, что разбился Гагарин.

И тот день, когда он же позовет меня на Маросейку, в конференц-зал, где Пахмутовой и Добронравову предстояло впервые «показать» свой «Гагаринский цикл».

– У неба отпросился, да отпуск был краток.

 

Как расшифровывали ВААП

В связи с появлением на общественном горизонте ВААПа (Всесоюзное агентство по авторским правам) и избранием меня его председателем, родилось два афоризма. Один был фольклором: «Панкина загнали в подвал» – контора УАППа, управления по авторским правам, предшественника ВААПа, находилась в полуподвальном помещении писательского дома по Лаврушинскому переулку. Автором второго, который я уже приводил, был редактор «Литературки» Александр Борисович Маковский.

Про себя я называл ВААП коллективным диссидентом, а иногда даже выкрикивал это вслух. Так было однажды в раздевалке Дома кино, куда мы с двумя бывшими моими сотрудниками по «Комсомолке» Костей Щербаковым и Сашей Пумпянским скатились разогретые из ресторана, о котором, в свою очередь, любили повторять: «Для нас важнейшим из искусств является ресторан Дома кино».

Крайности постепенно сошлись на своеобразной расшифровке молвой новой аббревиатуры. ВААП – Всесоюзное агентство авторов Панкина. Не скрою, приятно было услышать об этом первый раз. Молва знала, кто это – авторы Панкина. К 1980 году почти все они собрались под одной крышей – обложкой моей книги «Строгая литература» – Юрий Трифонов, Чингиз Айтматов, Василий Шукшин, Михаил Рощин, Гавриил Троепольский, Федор Абрамов, Виктор Розов, Валентин Распутин, Василь Быков, Даниил Гранин, Мустай Карим, Анатолий Аграновский…

Вслед за «Малой Бронной», как сокращенно называли театр Анатолия Эфроса, адрес агентства «Большая Бронная» стал постепенно входить в писательский, композиторский словарь, словом, в авторский обиход, как его название. Редкий час не сидел у меня в кабинете, на третьем этаже бывшего школьного здания, кто-нибудь из «классиков»: «потравить», а заодно и поговорить о делах.

Кабинет, переоборудованный из школьного класса, был соответственно немалого размера, и гость, располагаясь потрепаться, старался задвинуть свободное кресло куда-нибудь в угол, подальше от батареи с телефонами, которые по части «жучков» всегда были на заметке.

Первые реплики или тирады, смотря по духовной конституции собеседника, произносились обычно вполголоса и сопровождались выразительными телодвижениями, смысл которых был одинаково понятен как гостю, так и хозяину: например, поворачиванием лица в сторону потолка, вопросительными взглядами в мою сторону, на что я обычно отвечал беззвучным пожатием плеч…

Ересь, правда, была относительной, и бдительности хватало лишь на первые десять – пятнадцать минут. Еще какое-то время считали долгом, с помощью той же проверенной жестикуляции, как бы остерегать друг друга. А дальше, махнув рукой, во весь голос называли вещи своими именами.

Привычный творческий профиль гостя не обязательно определял его амплуа собеседника. Тут прозаики становились лириками, авторы скучных критических эссе сыпали эпиграммами, лирики оборачивались эпиками, как, например, Давид Кугультинов. Он гордился тем, что его «такой маленький численно народ» удостоился в «Памятнике» Пушкина особого упоминания. «И друг степей калмык».

Любой случай из жизни, чья-то подслушанная его цепким ухом история, засевшая в памяти фраза отливались в его рассказах притчей, метафорой, басенной мудростью.

Заступаясь за Василя Быкова, о котором Грибачев заявил вместо поздравления, что, мол, Государственная премия, присужденная ему, не отменяет крупных ошибок, которые он допустил в некоторых своих повестях, Давид взгромоздился на ту же трибуну и сказал, что они воевали вместе с Быковым, служили в одной дивизионной газете, и все факты, которые легли в основу вещей Быкова, ему знакомы. Там они выглядели по-иному, буднично, как заурядные эпизоды долгой войны. Ограненные мастером, они засверкали, как бриллианты. Это и есть настоящее искусство.

Сам, быть может, того не ведая, он сказал и о себе, о своем даре рассказчика.

Кстати, за Грибачева он зацепился не случайно. Как и Грибачев за Быкова. С той же трибуны Николай Матвеевич (дело было на каком-то писательском сабантуе в Баку) громогласно обиделся за Маяковского и Горького, которых, мол, все больше заслоняют Блок и Булгаков.

Через два выступления ему ответил Быков, чем и вызвал позднее гнев патриарха. Быков сказал, что десятилетия пресс давил на Булгакова, на Ахматову, на Блока. И вот чья-то добрая рука сняла этот пресс, а кое-кто по нему уже тоскует.

Потом выступил Давид и сказал, что великий поэт – это солнце, а солнце не дает тени и поэтому никого не может заслонить. Если же в его лучах высвечиваются чьи-то уродства, то тем хуже для урода и тем лучше для тех, кто это видит.

Вечером на банкете другой «автоматчик», как их обоих некогда назвал Хрущев, сказал Грибачеву:

– Что ты здесь, в Баку, говоришь о Блоке и Булгакове? Ты скажи это в Москве.

– И что ты думаешь? – воззрился на меня Давид. – Он сказал. В Москве, на московской писательской конференции. Только Блока заменил Ахматовой. Когда ему в руки попадает автомат, он не может не выстрелить.

И, словно бы не желая показаться уж чересчур пристрастным, добавил:

– В чем, в чем, а в мужестве ему не откажешь.

И тут же, словно продолжая прясть некую нить истины, продолжил свой рассказ:

– В Колонном зале дело было. В президиуме. Грибачев, как полагается, в первом ряду, рядом с начальством. Я где-то в третьем. Подходит Сурков, Алексей Александрович, и говорит:

– Хотите, покажу вам шею палача?

Повел рукой в сторону первого ряда и показал. А я ответил вопросом на вопрос:

– А кто же их воспитал и вырастил?

– В чем не грешен, в том не грешен.

И, желая, видимо, перевести разговор в другую тональность, бросил, адресуясь к голой, как бильярдный шар, голове Грибачева:

– Я никогда не видел его с волосами. Это я, который самого Горбатова видел в 1923-м году курчавым.

– Кстати, – добавил Давид, словно угадывая реплику, уже готовую слететь с моего языка, суть которой была в том, что Сурков, сам заслуживший репутацию твердолобого, хотел, видимо, как-то отделить себя хотя бы от такого ястреба, как Николай Матвеевич: – Алексей Александрович – тот самый человек, благодаря которому мой срок был сокращен на три года. Я и пробыл в Норильске всего… одиннадцать лет.

В этой ли связи или в какой-то другой, в тот или иной раз, но зашел у нас разговор и о Норильске, куда, как догадывается читатель, Давид попал не по своей воле, хотя, по его собственному ядовитому выражению, «провел там лучшие свои годы».

– Меня ведь перед самой войной приняли в Союз писателей. И была опубликована в газетах статья Фадеева, где он говорил о моих талантах. Девятнадцати лет мне еще не было. А в девятнадцать я уже пошел воевать.

И когда после войны меня вместе со всем моим народом отправили в Норильск, я написал Фадееву: «Вы обо мне так хорошо говорили. Помогите мне».

Он ответил мне. Он не письмом ответил, потому что понимал, что письма на эту тему писать нельзя. Он мне ответил через близкого ему человека, который там работал. Женщина приехала и жила со ссыльным мужем. Он ответил так:

– Если бы, Давид, ты ограбил банк или убил человека, я бы еще мог тебе помочь. Но ты калмык, и я ничего не могу сделать.

– Ну и как ты к этому относишься? – зачем-то спросил я.

– Плохо, – сказал Давид. Но, как мне тут же стало ясно, имел в виду не то, о чем я спросил: – Не надо было писать.

– ?!

– Кайсын (Кулиев. – Б. П.) не писал. Он перед самым началом депортации получил Сталинскую премию. Это уже прошло все инстанции. Через Сталина. И только не было еще опубликовано. Когда же было принято решение о балкарцах, то несколько очень уважаемых русских писателей ходатайствовали, чтобы миновала Кайсына чаша сия как лауреата такой высочайшей премии. И согласился тот, чьим именем была названа эта премия. Но Кайсын сказал: «Если народ уходит, поэт должен быть со своим народом». И этот его «уход» продолжался тринадцать лет.

И без паузы Давид стал рассказывать, как однажды позвонили ему в Элисту из Дома литераторов и попросили приехать в Москву на вечер, посвященный Норильску.

Я вначале запротестовал: «Если на каждый вечер в Москву из Элисты ездить, ничем другим заняться нельзя будет».

Но мне говорят:

– Константин Михайлович очень уж просил. Он будет этот вечер вести.

Я и поехал.

О Симонове мы уже столько говорили с Давидом, что мне не надо было спрашивать, почему именно его приглашение стало решающим. Зная, что я принялся за документальный фильм о «Косте, Константин Михайловиче, К. М.», а там, может, и до романа дойдет, он заявил:

– Я не напишу. Не соберусь. А тебе обязательно расскажу несколько эпизодов. Надо обязательно собрать все, что помнят о нем живые, и написать. Не только серьезное.

Он давно хотел побывать в Калмыкии, просмотреть степь, но все никак время не мог выбрать. А тут звонит и говорит:

– Скоро юбилей, пятидесятилетие у Михаила Луконина. Я приеду к тебе, побуду дня два-три, а там и поедем в Волгоград. Там предполагалось отмечать событие.

Я обрадовался. Встретил его. Поехали ко мне. За столом он говорит: «Вообще у меня раньше норма была в застолье – не больше бутылки. А сейчас у меня норма – стакан».

Причем пил он только водку. Бутылку возил при себе в каком-то кожаном футляре. Появилась, говорил, такая мода пить коньяк, и не всегда бывает водка.

Через два дня сели в машину, поехали. Я говорю:

– Я, Константин Михайлович, – так я его звал, а он меня – Давидом, – еду без подарка. А у калмыков с древности такой обычай: едешь, подари что-то из скота. Так что подарим, говорю, барана.

– А где же мы его возьмем?

– Сейчас подъедем к отаре…

– Так это ж надо оформлять, много времени займет.

– Нет, Константин Михайлович, – смеюсь я, – у нас не оформляют.

Подъезжаем. Я уверен, что чабан меня узнает. Даже не представляюсь.

– А вот это, – говорю, – писатель, который в десять раз значительнее и известнее меня.

Он, конечно, Симонова тоже узнал. У него огромная была популярность. Невиданная. Тут у чабана одна была забота, как бы подобрать такого барана, который бы подходил к случаю. Выбрали барана. Связали его за задние и передние ноги. Положили в багажник. Поехали в Сталинград.

Луконин жил на восьмом этаже. Вытащили этого барана. Он, конечно, идти не хочет, я суечусь, Симонов стоит рядом, достал трубку, знай себе большим пальцем табак приминает.

Я говорю:

– Константин Михайлович, вы, как старший брат, помогите немного.

Он смутился:

– А что надо делать? Я говорю:

– Я его буду дергать за передние ноги, а вы толкайте под зад. Вот так барана мы и доставили на восьмой этаж. Звоним.

Открывают. Мы барана вперед. В квартире переполох. Тем более что самого Миши нет. Уехал встречать очередных гостей. Мы-то неожиданно. На машине. Что делать с бараном?

– Ну, – говорю, – поставьте его пока в ванную. Отвели.

На следующий день торжественное заседание в театре. Я, выступая, говорю, как мы с Симоновым барана привезли.

Вечером банкет у Луконина дома. Всю квартиру в стол превратили. Грузины обижаются. Говорят:

– Миша, мы тебе полсамолета зелени привезли. А зелени за столом не видно.

Луконин говорит:

– Да вот Кугультинов мне барана живого привез. Кормить чем-то надо. Вот мы и пустили его пастись в вашей зелени.

А барана самого тоже сдали куда-то. Не резать же его. Вот как наш с Симоновым подарок обернулся.

Еще раньше, во время его, Симонова, «почетной ссылки» в Ташкент, там проходила Конференция писателей стран Азии и Африки. Симонов пригласил кучу народа, в том числе Давида и эмигрировавшего в Сенегал гаитянского поэта Жана Бриера, поужинать, куда-то за город, в чайхану. Он же там все знал, и его все знали. И вот выяснилось, что в этот день Бриеру исполнилось 60 лет. Никто не вспомнил. Сколько там было специальных организаторов, референтов… А он один знал и вспомнил…

Тут Давид пустился в рассуждения о тех, кто упрекал Симонова за то, что он всегда был в любимчиках – и в одну пору, и в другую, и в третью.

– На это я отвечаю, что и я воевал с именем Сталина на устах, воевал, потому что верил тогда этому имени. Потому что в ту пору, так уж случилось, – сокрушенно вздохнул Давид, – его имя и его руки были для меня чистыми.

А если бы это имя не было бы для меня тогда чистым, а я бы его трепал на языке, я бы потерял себя. Вот так было и для Константина Михайловича.

Ну ладно, я приехал, – продолжал Давид свой рассказ о Норильске. – Прихожу на вечер. Меня, как потерпевшего, сажают в президиум. Смотрю, в одном ряду сидят бывшие начальники никель-комбината до XX съезда. Среди них и начальник лагеря, в котором я сидел. В другом ряду, как бы отделившись от них, – начальники комбината после XX съезда.

В зале полно лауреатов, Героев, а все бывшие мои товарищи по несчастью.

Симонов ведет, каждого представляет. Вот Булатику дал слово. Тот с гитарой в руках поет, мол, давайте говорить друг другу комплименты. Закончил, сел рядом со мной. Я ему говорю, Булат, говорю, вон, видишь, сидит начальник лагеря, где я срок отбывал. Вот и давай, он мне будет говорить комплименты, а я ему. Как ты на это посмотришь? Он смутился. Говорит, извини, я как-то не подумал.

Потом Солоухин выступает, приветствует строителей нового города, говорит о счастье трудиться и строить такой город.

Сел, все ораторы сидели в президиуме, я ему говорю:

– А ведь этот город построен на костях таких, как я. Он говорит:

– Да, действительно, этого я не учел, – и предлагает: – Давид, а ты встань, предложи минуту молчания – отдать дань памяти погибших.

Я говорю, знаешь, дорогой, я свое уже получил и отдал. Вот ты встань и скажи. Молчит. Я говорю, а чего ж ты мне это предлагаешь, как же тебе не стыдно? И отказываешься теперь еще раз выступить. Как же ты в моих-то глазах будешь после этого выглядеть? А между тем через одного-двух ораторов Симонов слово мне дает.

И в отличие от других, представляет меня как героя войны, кавалера многих орденов, а не упирает на то, что я там поэт, большой, заслуженный…

Я подхожу к трибуне и говорю:

– Прекрасный город Норильск, а мне он кажется прекраснее, чем другим, потому что я там провел свои лучшие молодые годы.

В зале определенная реакция.

Вот, говорю, я недавно летал туда со своими друзьями, Кайсыном Кулиевым, Расулом Гамзатовым, с Мустаем Каримом. Сверху, с самолета, видим прекрасные новостройки, город им кажется прекрасным, а мне он кажется еще прекраснее, потому что я смотрю на гору и вижу, что она теперь не опутана колючей проволокой, не загажена бараками, в которых мы жили в ту пору, когда само слово Норильск было запретным.

Опускаемся мы в шахту, рудник – полтора километра глубины. Другой такой глубины в мире нет. Внизу целый город, освещен, вагонетки ходят. Я говорю друзьям, как прав был Маркс, когда говорил, что свободный труд в тысячу раз производительнее рабского труда. Сейчас здесь четыре человека добывают руды больше, чем ее добывали тысячи таких зэков, как я.

Зал замер. В зале овации. Кто хлопает. Кто голову опустил. Потом подходит ко мне дочка Сергея Косарева, которая тоже там была, и говорит:

– Как великолепно продуман вечер. Ведь если бы не было первых выступлений, то вечер не разрешили бы. А если бы не было последнего выступления, вашего выступления, то вечер просто был бы позором. Как все Константин Михайлович предусмотрел.

– Ты знаешь, я убедился, что он именно так и предусмотрел. Он потом подошел ко мне и говорит, спасибо тебе, Давид, я ни на минуту не сомневался, что ты именно так и выступишь, как ты выступил.

И я подумал, вот почему он так хотел, чтобы я обязательно был на этом вечере.

Я не знаю, как думают другие, я люблю его как писателя, но думаю, что у него ум был даже больше, чем талант. Он все очень точно знал и предчувствовал.

…Воспроизводя теперь, спустя двадцать лет, эту свою запись, сделанную по горячим следам, я пытаюсь угадать, был ли Давид абсолютно искренним в своем выступлении, говоря о «нынешнем прекрасном Норильске», или поневоле лукавил, так же как лукавил К. М., сочиняя композицию вечера. Вряд ли он уже в то время считал Норильск восьмидесятых таким уж замечательным городом, а труд людей в позднебрежневскую эпоху – таким уж свободным и производительным.

А может быть, это просто была поэтическая ораторская фигура? И слово «прекрасный», несколько раз повторенное им, нужно было ему для контраста?

Поймал я себя и на том, что ни один из этих вопросов не возник у меня, когда я внимал неторопливому и мерному рассказу Давида, как движение кибитки в его родных степях, в своем вааповском кабинете, за круглым столиком, на котором возвышалась непременная бутылка с зеленоватой этикеткой. Как и Симонов, Давид до поры предпочитал другим напиткам «Московскую».

 

Мы не будем этой темени бояться…

Когда Давид говорил о «Булатике», на которого он гневался явно не всерьез, а для порядка, для разгона, в моей памяти возникла встреча с Окуджавой на юбилее баруздинской «Дружбы народов». Меня на этом заседании вместе с Симоновым утвердили членом редколлегии, и на встрече с читателями я уже сидел в президиуме, как раз рядом с Булатом.

Журнал тогда претендовал на роль наследника «Нового мира» времен Твардовского, и кажется, собравшаяся в конференц-зале Дома литераторов публика склонна была с этим согласиться, но не торопилась выдавать авансы. Точно и скупо отмеривала дозы внимания.

Римму Казакову встретили спокойно. Вяло похлопали Андрею Дементьеву. С симпатией, но без ажиотажа слушали Симонова, который вспоминал о Твардовском. Оживились, когда слово было дано Юрию Трифонову, который вновь показал себя владельцем удивительного сачка для вылавливания выразительных деталей. И когда стало ясно, что речь его подходит к концу, многие двинулись было из зала. Именно в это время Булат потянулся за неизменной своей, но до поры невидимой залу гитарой.

Все, кто уж стоял или двигался к выходу, застыли, словно мухи, попавшие в мед.

Потекли обратно, реагируя на возникший в зале шум, и те, кто уже успел приземлиться в буфете и в барах.

Окуджава, не вставая с места, придвинул к себе свободной рукой стоявший на столике микрофон. Я не склонен обожествлять своих современников, но в тот момент, первый и, кажется, единственный раз, чувствовал так, словно сидел рядом с богом. Человекоподобным богом античных времен.

Исторический роман Сочинял я понемногу, –

пел, вернее, рассказывал любимый автор «Дружбы народов».

Пробираясь сквозь туман От пролога к эпилогу.

Вернувшись домой, я сел за машинку в надежде, как оказалось, тщетной, что хоть в этот раз удастся написать об Окуджаве. Как я написал для того же Баруздина и его «Дружбы народов» о Юрии Трифонове, Валентине Распутине, Василии Шукшине…

Сколько раз уже задумывал я и даже принимался писать о Булате и каждый раз не шел дальше нашей встречи в «Комсомолке» по поводу «Факела». Как легко было говорить о том Окуджаве и как трудно об этом. Окуджава его песенной поры оказывался неподвластным моему перу. О нем что ни скажешь, все – не то, все – не так, все приблизительно. Вместо того чтобы говорить о нем и о своих впечатлениях, хотелось делать только одно – повторять и повторять его стихи, начиная с песенки о троллейбусе и кончая… Но слава богу, им еще нет конца, его строкам:

И пока еще жива Роза красная в бутылке, Дайте выплеснуть слова, Что давно лежат в копилке.

Так очередная попытка закончилась фиаско. Зачем эти речи, зачем произносимые с трибуны трактаты, зачем твои критики в прозе, говорил я себе, мучаясь над вложенным в пишущую машинку листом, когда уже написано такое:

Нам не стоит этой темени бояться, Но счастливыми не будем притворяться.

И сегодня, когда Булата уже нет, лежит неподалеку от Высоцкого, на Ваганьковском кладбище, я испытываю то же чувство беспомощности. Она не огорчает, а радует меня. Я не хочу и не буду с ней бороться.

 

Некто из Воронежа, или Три трости к юбилею

Как и с Федором Абрамовым, дружба с Гавриилом (Гаврилой, как упорно звал его Федор. – Б. П.) Троепольским завязалась сразу после моей статьи о его «Белом Биме», которую я назвал «Ребята и Зверята». Сначала он пришел ко мне в «Комсомолку», представившись: «Некто из Воронежа», а потом вместе со мной перекочевал в ВААП, став одним из виновников своеобразной расшифровки этой новой для того времени аббревиатуры, которую я уже приводил. На третий этаж, который местные остряки называли «правительственным», он поднимался не сразу. Сначала обходил кабинеты на двух других. Угощал конфетами девочек в одной комнате, курил с мужиками в другой. Помощницу мою, которая порывалась тут же сообщить о его появлении, останавливал, приложив палец к губам:

– Не замай начальство свое. Вдруг оно сейчас как раз с каким-нибудь нашим вождем беседует. Я ведь не спешу. В мои-то годы куда спешить. Семка мы с тобой малость покалякаем.

И калякали до тех пор, пока я, открыв по какой-либо надобности дверь в приемную, не обнаруживал гостя…

– Гавриил Николаевич, какими судьбами? Давно ли…

Его приход я называл про себя праздником, который длится долго. Уж так он был нетороплив и обстоятелен – в приветствиях, в манерах, в разговорах и рассказах. Ну не вписывался он в дерганый ритм и нервную атмосферу московских служивых будней. И, нисколько этим не смущаясь, навязывал хозяину кабинета свои правила игры.

Усядется поудобнее в кресле, хлебнет из чашки предложенного ему чая и, опершись руками и грудью на трость, происхождение которой было доведено до моего сведения еще ранее, начинает…

– Приезжает ко мне в Воронеж некий Грязнов. Говорит – я из апээна. У нас, мол, знаете какая организация. Не все, что мы говорим одним, должны другие знать.

Да бывал, говорю, я в вашем апээне. Ничего такого особо таинственного не замечал.

Ну ладно, говорит, одним словом, наше начальство (а может, он даже «руководство» сказал) просит вас о Солженицыне высказаться. Тут вот даже вроде тезисов есть, и если что вам непонятно, я могу дополнительную информацию дать. И вообще помочь написать…

Нет, говорю, не бывало еще такого, чтобы за меня писали.

Тогда, говорит, и напишите сами. А я потом, если надо, поправлю, если руководство скажет.

Я говорю: мы давайте с вами кончим этот разговор. Вот почему. Я в пророки не гожусь, но этого вашего Солженицына через два года забудут, он уже и сейчас надоел всем на Западе. А мы напишем и дадим им пищу новую, они и будут это сколько еще времени мусолить.

Тут он тяжело вздохнул и внимательно посмотрел на меня, дескать, правильно ли я понял его, эту его своеобразную дипломатию, к которой тогда многие из нас прибегали, лишь бы уклониться от настойчиво предлагаемой чести полить публично ненавистного властям хрущевского выдвиженца. Убедившись, что все правильно понято, продолжил рассказ:

– Тогда, – говорит, – давайте я у вас интервью возьму…

– Нет, интервью я вам не дам.

– Почему?

– Тут, – говорю ему, – извините за нескромность, я на Льва Толстого сошлюсь. Может, и не каждый в его письмах и записях копается. Но есть там такой эпизод. Пришел к нему журналист и просит интервью. «Что это вы ко мне с интервью?» – «Да сейчас, – отвечает, – каждый дурак у вас интервью хочет взять».

Вот на том мы с ним и расстались. Я-то что хотел сказать? Я просто хотел сказать, что у меня, мол, юбилей приближается и потому всяк ко мне с интервью пристает.

Не знаю, обиделся он иль нет, только потом появилась его статья. А. Грязнов. АПН.

И боже мой, что там понаписано. Бедный Лева Якименко. У него статья была вступительная в «Роман-газете» к моему «Биму». Так он ее всю ободрал. Все мысли. Да еще и исказил. И в конце пишет: «Троепольский никому интервью не дает. Но я его попросил, и он мне сказал…» Это он, любезный, наш разговор, значит, когда я отказывался, за интервью выдал. Насчет Толстого, однако, не упомянул.

Мне ребята говорят: «Ты начальству его напиши или скажи». Но где его найдешь? Я спрашивал, никто не знает. У них епархия огромадная, у АПН. Только по его милости мне мой юбилей придется два раза справлять. Он эту свою статью поганую в аккурат перед Новым годом напечатал и написал, что в этом году мне 75 стукает. А в каком – этом? Ну и пошел народ меня поздравлять раньше времени. Тогда только что было объявлено, что фильм Станислава Ростоцкого по его повести получил Ленинскую премию. Фамилии Троепольского в числе награжденных, однако, не было. Сам в ту пору член комитета по премиям, я пытался убедить коллег, что это абсурд. Но мне в ответ твердили, что Троепольский получил же за свою повесть Государственную. А за одну и ту же вещь два раза не награждают.

Был, был я и автором-то сценария. Две тысячи мне за это заплатили. И расписочка имеется. Но я им посоветовал в титрах меня не проставлять. Иначе вы премии себя лишите. Они согласились со мной. Написали «по мотивам».

– В конечном-то счете, – говорю ему в утешение, – все равно книгу наградили, а не мотивы.

– В общем, – тут глаза у него заговорщически заблестели, – у автора – Государственная, у киношников – Ленинская. А у «Бима» – и та и другая.

Беседу Троепольский ведет по принципу – шаг вперед, два шага назад. А то и вбок.

– Мне фильм нравится….Шаг вперед.

– Но не все у них получилось. Деревни, например, совсем нет. Городской фильм получился.

Это о Биме-то – городской фильм! Вот так похвалил. И все это – неторопливо, слова – врастяжку. Прощаясь, бросал с нарочитой небрежностью, знал, чем подлечить мне душу, израненную стенаниями врагов и друзей насчет «грабительских налогов»:

– Поеду сейчас чеки получу, а потом в «Березку» – пару костюмчиков надо примерить…

– Значит, охрана прав все-таки работает?

– Работает? Да я вам честно скажу, меня заботит, куда эти чеки-то и девать. Между нами говоря, сейчас на двадцать тысяч скопилось.

Когда же я однажды сказал ему, что можно бы не только костюмы купить, но и машину, он сделал испуганное лицо:

– Так ведь она сколько стоит-то?! Восемь с половиной… Мне припомнилась старая байка. Солдатиков спросили, хватает ли им еды.

– Хватает, еще остается.

– А куда остатки деваете?

– Доедаем, еще не хватает.

Когда мой приятель из телеобъединения «Экран» пред ложил мне «сделать» телефильм о Книге, а проще говоря, о ВААПе, а то, мол, люди вокруг черт-те чего несут, у меня первая мысль – поеду к Троепольскому. Тем более что и в Воронеже, стыдно кому сказать, никогда не бывал.

Московский поезд приходит в Воронеж в девять утра. На перроне десяток встречающих нашу маленькую киногруппу – из местного отделения Союза писателей, из обкома, куда телевизионщики позвонили, газетчики. В центре – Гаврила Николаевич. Он – в соломенной шляпе, сбитой на макушку. В серых, издания шестидесятых годов, брюках. Пуговица на кармашке сзади оторвана, и клапан воинственно топорщится. Без пиджака, но в рубашке с галстуком, который он, впрочем, по прибытии вместе с нами в гостиницу снимет, чтобы больше уж не надевать и ходить с широко распахнутым воротом.

Он тут хоть и по-стариковски, но прям и статен и вообще разительно не похож на самого себя в Москве: в длинном, на все пуговицы застегнутом двубортном пиджаке, основательный, галстук с узлом в кулак и круглая с высокой тульей шляпа, сидящая идеально прямо и глубоко. Шаг – уверенный, но тяжелый, не частый. И громкий стук трости. Старец, патриарх. Создатель «Белого Бима».

Здесь же даже указывающее как будто бы на возраст прозвище Дед только молодит его, и уж тем более залихватское Гаврила, употребляемое, правда, лишь за глаза.

В номере гостиницы, которая только что открыта, отчего в ней все мажется, скрипит и отстает, разговор заходит, вопреки моим попыткам, не о деле, которое привело меня в Воронеж, сюжет с Гавриилом Николаевичем, и не о литературных московских новостях, которых я поднакопил, чтобы позабавить хозяина, а о погоде, о видах на урожай, о суши, которая стоит уж вторую неделю и грозится загубить скот и посевы.

Чувствуется, что разговору этому здесь нет ни начала, ни конца, и он был лишь прерван короткой вокзальной суетой. Кто-то рассказывает, как перегоняли в эту жару овец и половина их по дороге пала – от какого-то то ли комара, то ли мошки, которую Дед сразу же определил «толкунцом», который эдак вот – движение перпендикулярно к земле ладонью вверх и вниз – толчется в воздухе и набивается в пасть, в уши, в глаза. Бывало, на два-три дня такая пакость, а тут целый месяц – ну никакого спасу нет.

– А свекла от мушки-минера пропадает, – сокрушенно продолжает он. И объясняет исключительно мне: тонким своим жальцем прокалывает покров, кожицу листа и откладывает внутрь микроскопические яйца. Выводится личинка и начинает бороздить по листу зигзагом. Пока донизу доберется, высушит лист. По стеблю на другой – и вверх. Так пока все растение не погибнет.

Выясняется далее, что и на картошку припасен враг – разновидность колорадского жука – «черная ножка», по причине которой картошка, если сварить ее, остывая, чернеет.

«Как это по-русски, по-российски, по-писательски, – успеваю цитатой из ненаписанного еще своего сценария подумать, – так вот, забыв обо всем, печься о земле родной, об урожае, о хлебе… Так оно и должно было быть вокруг Троепольского».

Коллеги его, все, как он, – рыбаки, охотники, краеведы. Люди с воображением. Так что высказанное одним и подхваченное другими предположение, что, мол, уж не воинство ли какое невидимое ополчилось на нас, грешных, в наказание человеку за его бесцеремонное вмешательство в дела природы, не кажется ненатуральным.

Оставив на время эту тему, заговаривают о футбольном матче, который состоится сегодня вечером на городском стадионе. Я же пытаюсь, пока безуспешно, перевести все на предстоящие и все больше беспокоящие меня, учитывая жару и возраст героя, съемки.

Гаврилу, чую, перспектива эта тоже волнует, но не из-за жары и возраста. Просто не любит он сниматься. Так мне и сказал, когда я ему позвонил из Москвы:

– Видеть буду рад. Но лучше бы без камеры…

Теперь, как малое дитя, он стремится отдалить неприятное:

– Сначала ко мне, пообедать.

Меня приглашение радует возможностью понаблюдать своего героя в самой естественной обстановке. Да и аппетит начинает уже давать о себе знать.

Но сначала город. Об этом напоминают мне и истомившиеся в ожидании «дела» режиссер и оператор.

На новеньких, купил-таки, «Жигулях» – Дед за рулем – едем по Воронежу. Город знаменитый, и манит к себе каждая улица, каждый дом. Но поневоле обуздываешь себя. Главное все-таки – не Воронеж. Главное – Троепольский.

В голове нехитрая схема – был Кольцов в Воронеже, был Никитин… Теперь – Троепольский. Остановиться у каждого памятника. Сделать по нескольку кадров. Записать, что он скажет. Был еще Мандельштам. Но ему памятника пока не поставили…

Все это было условлено заранее, еще перед выездом из Москвы. Удивительной силой обладают эти самые схемы.

И я вскоре начинаю понимать, что во власти их уже не только я, но и Троепольский. От него действительно требуется сейчас сказать лишь несколько фраз. Но он, только что, на вокзале и гостинице, – душа беседы, – их не находит. Сбивает с настоя суматошная, не любезная сердцу съемочная мельтешня?

Просит пощады и идет к своим «Жигулям». Возвращается с книгой. Это стихи его земляка Владимира Гордеичева о Воронеже с его, Троепольского, предисловием.

Что-то он вычитывает из самого себя, с видимым смущением, и, глядя на бронзовую фигуру своего великого земляка, тоном школьника, школярскими же, вряд ли из книги, словами восклицает:

– Смотришь вот на его лицо и как будто видишь, как он говорит: «Аль у молодца крылья связаны, аль пути ему все заказаны?!»

Не нравится. Перелистывает с отчаянным видом еще несколько страниц и снова поворачивается лицом к бесстрастному и безжалостному объективу, который тупо возвращает ему взгляд: «А с другой стороны, мысленно повторяешь про себя строки, которые он написал в письме Белинскому, духовному своему отцу…»

Снова замолкает и протирает лицо и лоб под шляпой большим, как столовая салфетка, платком. Смотрит на меня одновременно вопрошающе и негодующе. Успокаивается и даже веселеет, когда многоопытные киношники сообщают, что съемки не было. Недреманное око не работало, а только примеривалось.

Став снова самим собой, Троепольский ультимативным тоном предлагает всей честной компании ехать к нему обедать.

Уповая на то, что в доме писателя, в его рабочем кабинете все, быть может, сложится удачнее, мы отдаем себя в его руки.

Вначале надо поставить машину в гараж. Стандартная металлическая коробка, которую удалось поставить во дворе какого-то полуразрушенного дома, и то только потому, объясняет Гавриил Николаевич, что дом подлежит сносу. Но пока что в нем, уже тронутом запустением, еще теплится кое-какая жизнь. Из одних окон доносятся женские и детские голоса, из других – стук пишущих машинок.

Перед самым гаражом – апокалиптическая картина. Стоит полный пожилой человек в майке, судя по всему – лицо еврейской национальности, и жжет в цинковом ведре бумагу. Дым, искры, пепел.

– Вы бы пошли в другое место жечь, – вежливо предлагает ему Дед.

– А куда и почему? – не менее приветливо спрашивает майка.

– Поджечь же можете.

– А тут гореть-то нечему, кроме как вашей машине, – охотно поясняет «поджигатель».

– Ну, машина-то авось и не загорится.

– Ну и порядок, – заключает беседу странный человек и бросает в ведро новую охапку бумаги.

Пока Троепольский загоняет машину в гараж, из окна на втором этаже высовывается женщина:

– Дядечка, ты бы другое место нашел. – Почти слово в слово повторяется только что имевший место диалог. Женщина в возмущении и изумлении захлопывает окно.

Странный человек, явно довольный собой, высыпает из ведра пепел и остатки обуглившейся бумаги и уходит не прощаясь.

Направляясь к жилью Троепольского, стараемся в эту жаркую полуденную пору держаться в тени огромных старых лип, которыми засажена ведущая к его дому улица. Кажется, что он знает «в лицо» каждую из них, во всяком случае, те, что больны и как-то повреждены. Вот, например, одну, тужит он, задело совсем недавно автобусом, который развернули в неположенном месте.

Продолжается и знакомство с аборигенами. Недалеко от дома обгоняем двух, видно, уже «пообедавших» мужчин в белых, далеко не первой свежести прозхалатах. Один что-то оживлено и с чувством превосходства человека, в чем-то твердо уверенного, втолковывает другому, кивая в сторону моего спутника. И, уже пропустив было нас вперед, обращается к Деду как к знакомому:

– Вы извините, товарищ Троепольский, ваша собачка, вы писали, какой породы будет?

– Английский сеттер, – неохотно отвечает Гавриил Николаевич, отнюдь не польщенный таким подтверждением собственной популярности.

– Гуляете, стало быть, с такой же. Тоже Бимом кличут?

– Лель, – роняет Троепольский и ускоряет шаг.

– Я читал, – говорит первый «халат» второму. – Они написали «Бим». С жизни, стало быть?

Троепольский тянет меня за рукав, а у меня мелькает, что, если бы халаты были почище, тут и камера моих операторов не помешала бы. Поди угадай, где найдешь, где потеряешь.

В подъезд дома послевоенной постройки, где он живет, – вход со двора. Сюда выходят черные ходы продовольственных магазинов. Шум и характерный, словно просоленной рыбой, запах. Дед ожесточенно стучит тростью по асфальту.

– Собственного производства? – спрашиваю, вспомнив, что мне говорил Федор Абрамов об этом увлечении его старшего коллеги.

– Да нет, подарок. К юбилею, который два раза справляли. Три трости, как сговорились, подарили. Первый признак, что окончательно меня за старика посчитали.

Мы входим в подъезд и начинаем подниматься на четвертый этаж его дома без лифта.

– Ничего, – успокаивает он то ли меня, то ли самого себя. – Это нам с Лелем вместо зарядки.

Лель – первое, что бросается в глаза после того, как чья-то невидимая рука открывает нам по звонку обитую дерматином дверь. Белый сеттер, только без черного уха. Белый или седой?

Собака стара. Это видно и неспециалисту. Поступь тяжелая. Шерсть на исхудавшем теле висит длинными серо-белыми косицами.

– Это у нас вторая. Взяли сразу после того, кого Бимом назвали. После гибели его, – говорит Троепольский и чешет Леля за ухом, предоставляя мне самостоятельно знакомиться с его довольно-таки многочисленной семьей. По очереди жму руку жене, сухонькой и легкой на взгляд, как одуванчик. Дочерям. Старшая – спокойная, положительная. Младшая живее, экспансивнее… А Дед все треплет и треплет за ушами улегшегося у его ног Леля.

– Год назад еще собака была бодрая. Но охотиться с ней лучше, чем с молодой. Дело знает и в сторону не бегает, держится рядом.

В маленькой, к тому же еще переполненной сейчас и гостями и родней, прибывшей на подмогу хозяйке, квартире одно есть, по словам Троепольского, сравнительно тихое место, его кабинет, куда мы втроем, он, Лель и я, и отправляемся. «Белый Бим Черное Ухо» по статистике ВААПа – рекордсмен по изданию за рубежом. Не соблазнительно ли высыпать на экран, буквально как карточную колоду, десятки красочных обложек этой книги на всех языках – от английского до суахили? Вон их – целая полка.

Здесь же с удовольствием обнаруживаю папку с вырезками из газет и журналов на разных языках – рецензии, отклики на издания «Бима». Догадываюсь, что это работа нашей пресслужбы. Она же обеспечила автора переводами публикаций на русский язык.

«В романе описана захватывающая история одной собаки, в то же время он заставляет читателя необычным, но убедительным образом задуматься о собственной жизни». Вот еще: «Это лаконичное, близкое к действительности, порой ироническое, но проникнутое духом большой человечности произведение…»

Листаем вместе страницы этого внушительного досье. Нет недостатка в щедрых комплиментах автору: «Книга вполне может занять место рядом с „Холстомером“ Толстого».

Но Деда, кажется, больше привлекает другое. Он желтым своим от курения указательным пальцем водит по строкам перевода из шведской газеты. Автор рецензии представляет бедолагу Бима своего рода диссидентом, не способным ужиться с коммунистическим режимом, в результате чего он после многих мытарств оказывается в руках «полиции» и в конце концов теряет свою голову на живодерне.

– «Белый Бим»? Он семь месяцев в цензуре томился. Красный карандаш над ним висел… – словно бы ненароком бросает Троепольский и подталкивает меня к другой полке.

Здесь первые издания его «Записок агронома», «Прохора Семнадцатого», голубые тетрадки «Нового мира» той поры с автографами Твардовского. Ему не нравится, вспоминаю я прежние наши разговоры, что все, словно бы сговорившись, твердят об одном «Белом Биме».

Вот и тот прохиндей из АПН написал, переврав Якименко, что, мол, в творчестве Троепольского было два взрыва. «Записки агронома» и «Бим». А остальное – творческий простой.

Сейчас он вспоминает, что крестным его отцом в литературе был Трифонович, как он его почти по-сыновнему называет, хотя и родился раньше Твардовского.

С неостывшим еще и сегодня раздражением говорит о каком-то недавно опубликованном письме Овечкина редактору «Нового мира», в котором тот рекомендовал воздержаться от публикации «Короля жестянщиков».

Ворчит и, в паузах наклонясь, треплет Леля.

– Тринадцать лет, – замечает вздыхая. – Мой возраст. Четыре собачьих года – это двадцать пять наших.

Сам того, быть может, не замечая, Дед смотрит в Леля как в зеркало.

Собака действительно стара. Все время прилаживается улечься у его ног и заснуть. Моментально, однако, просыпается, стоит только хозяину пошевелиться.

Собака, видимо, больна. Нос ее, которому по всем собачьим законам полагается быть комком антрацитово-черной, важно поблескивающей кожи, больше похож на кусок древесного угля, на который, чтобы его загасить, плеснули водой. Тусклый черный цвет. Пористая взрытая поверхность. Под одним глазом выросла и висит на паутинке века, словно кожаный шарик, бородавка.

Троепольский смотрит на Леля и, быть может, видит в нем Бима, такого, каким тот был, когда он писал «с него», много-много лет назад, свою пока последнюю, но уже ставшую классикой повесть. Я же смотрю на Троепольского, притомившегося за жаркий день, и вижу Гаврилу, который в шляпе, молодецки сдвинутой набекрень, встретил меня утром на вокзале. И еще вижу фильм, но не тот, за которым приехал, а большой, настоящий. Который, может, никогда и не появится. Фильм о счастливом человеке, который сам не ведает о своем счастье.

Дед печется о «Записках агронома», о «Прохоре Семнадцатом». Рассказывает, что вот-вот начнет выходить трехтомное собрание его сочинений. Обещает подарить. С автографом. Я же думаю, что вот пройдет время, многое забудется, уйдет, а в сознании народном, рядом с именами таких создателей одной книги, как Грибоедов, как Решетников, как Шарль де Костер, будет стоять и это имя – Гавриила Троепольского.

Так будет когда-нибудь, может быть, думаю я. И радуюсь, что ему, живому человеку, еще переполненному в свои без малого восемьдесят лет замыслами, нет сейчас до истории никакого дела.

– «Колокол», – говорит он. И я знаю, что это название той вещи, над которой он работает уже больше десяти лет.

– «Колокол», – повторяет он. – Я ведь вот чего… Я ведь заново его переписал последние два года. После болезни. На спине-то лежа – лучше думается. Я вот чего понял: в искусстве писать главное – вычеркивать.

– Не знаю, успеет ли «Колокол», но теперь знаю, почему есть и будет.

– Белый Бим.

За обедом – бутерброды с черной и красной икрой. Банки с лососем.

Окрошка, салат. Вареная курица. Он выпивает больше молодых и держится как ни в чем не бывало.

Вечером идем на стадион болеть за воронежцев. По возвращении в Москву я позвонил первому секретарю обкома партии Игнатову:

– Был вот у вас в Воронеже, но всего один день…

– Чего ж не зашли, познакомились бы, может, и мои авторские права какие-нибудь защитили.

Я привык: словосочетание «авторские права» все еще внове для партийно-советской элиты, и каждый в разговоре со мной стремится сострить.

– Да у вас и без того есть чьи права защищать – целая писательская рота.

– Да ну их, они только… Ничего не пишут. На партийных собраниях все разговоры – о мясных пайках.

– Ну, по крайней мере один-то у вас писатель всесоюзного, всемирного масштаба.

С явным недоумением:

– Кто же это?

Я с ответным недоумением:

– Да Троепольский же, Гавриил Николаевич…

– Ах, этот… Говорили мне о нем. Я, правда, с ним не встречался. Сложная фигура. Вы прошлое-то его знаете?

– ? Знаю, что он автор «Белого Бима» и лауреат Государственной премии.

– Да нет, это я не спорю. Это мы знаем. Помогли тут ему недавно, дочь от него отселили.

– А я как раз по этому поводу и хотел говорить. Старый дом. Четвертый этаж. Без лифта. Под носом – стадион. Каждый вечер – рев. Пьянки во дворе. Нет-нет, он сам этого вопроса не ставил, ни о чем таком со мной не говорил и об этом нашем разговоре не знает….

– Тонкий человек, этот товарищ Троепольский. Никогда ни о чем не просит, а все о нем ходатайствуют.

– Так это естественно. Достаточно знать, что он такое, и побывать у него дома.

– Да нет, я ничего не говорю. Но вы и нас поймите. Мы вот только что дочь отселили, а он у нас не один. Есть такие старики. По двадцать лет уж ничего не пишут, а подавай им…

– Ну, о Троепольском не стоит говорить во множественном числе….

Вот такой был разговор 12 июня 1981 года, о котором я пишу двадцать лет спустя.