Лорд Сноу ставит знак качества
В Софии проходила очередная международная писательская встреча, которую организовал Любомир Левчев, председатель Союза болгарских писателей.
В одну из пауз советские ее участники собрались за кофе вокруг своего главы Георгия Мокеевича Маркова.
– Вот вчера я принимал Чарльза Сноу, – негромко обронил он, уверенный, что будет услышан. И бросил взгляд в мою сторону. «Он принимал Сноу, – не преминул отметить я про себя, догадываясь, куда клонится разговор. – Это в третьей-то стране, на международной встрече предположительно равных с равными. Не по таланту, так по статуту».
– Так вот, этот лорд, – тут Марков наставительно поднял палец и снова посмотрел в мою сторону, – этот лорд, проговорив со мной около часа (с переводчиком, сказал я себе), воскликнул: «Послушайте, господин Марков, ведь вы же настоящий писатель. Откровенно говоря, я думал, что вы всего-навсего функционер в литературе. А вы – писатель. Так дайте же мне почитать что-нибудь из ваших произведений, о которых я никогда не слышал».
И пока я раздумывал над тем, чего в этих словах больше – чванства или, наоборот, неосознанного самоуничижения, – Георгий Мокеевич продолжал:
– А что я ему дам, товарищи? Русского он не знает. А на то, что нас переведут и издадут в его стране или еще где-нибудь на Западе, нам, партийным писателям, рассчитывать не приходится. Буржуазным издателям такая пища не по зубам.
А наши издатели, – с уже нескрываемым озлоблением, – вольно или невольно плетутся у них в хвосте. Тоже ищут для перевода что посмачнее, что с запашком…
– Немецкие коммунисты недовольны тем, что в ФРГ переводится в основном полудиссидентсткая литература, литература с душком, – поддакнул редактировавший журнал «За рубежом» автор политических романов, человек-то, в сущности, беззлобный. Встретив мой укоризненный взор, он тут же круто повернул руль: – Ну что же вы от них хотите? Они ведь воспитаны на другой литературе. На «Как закалялась сталь»… еще на этом, как его, на Бабаевском… как у него это называлось-то? Да, «Кавалер «Золотой Звезды». И на «Кружилихе».
У каждого писателя – своя походка
Открывая дверь, Алик говорил, что забежал на минутку. А просидеть мог и час, и два. Алик был добрым человеком, и, наверное, остается таким в Израиле, куда перебрался, кажется, в годы перестройки. Но главным предметом его неустанных забот был он сам. Наверное, это его несчастное, трагическое детство сына врага народа было причиной того, что уже и в зрелом возрасте, будучи признанным беллетристом и видным деятелем всевозможных общественных организаций, он жил с ощущением, что каждый день с ним может случиться что-то страшное, и этим ощущением неустанно делился с окружающими, близкими и далекими, отчего они тут же проникались его убеждением, что надо что-то немедленно для него сделать такое, что отвратило бы или, по крайней мере, отдалило бы грозящую неведомо откуда и по какой причине катастрофу.
К таким средствам он относил ускорение выхода, дома или за рубежом, очередной книги или премьеры в театре; стимулирование хвалебной рецензии на такого рода знаменательное событие и, наоборот, предотвращение злой, недоброй. Включение его в какой-нибудь важный комитет. Присвоение ему какого-либо очередного звания, благо их в ту пору было пруд пруди, или награждение премией…
Начал он с самой скромной – премии Ленинского комсомола – «вот получу, и ничего больше не надо». И речь-то шла о каком-то проходном документальном фильме, где он был одним из двух сценаристов.
Потом зашло о Государственной РСФСР за пьесу:
– Если бы я по прозе шел и не получил, было бы обидно, но не оскорбительно. Но по делу всей моей жизни, по драматургии, тем более я в списке выдвинутых один, – это было бы полным крахом, – говорил он влиятельным доброжелателям….А там и Государственная СССР:
– Недавно мне Сергей Аполлинариевич (Герасимов. – Б. П.) звонил. Говорит, понял, что мало мы друг друга читаем. Это после того, как я ему журнал с моей повестью послал.
Ленинская – единственная, кажется, которой он не дождался. Если не считать Нобелевской, конечно. Не особенно удивлюсь, если про себя он грезил и о ней – как Бальзаминов о царском сане, особенно после моего назначения послом в Швецию. Святая советская уверенность в том, что не существует такого дела, которое нельзя было бы пробить с помощью нужного человека, никогда не покидала моих соплеменников. Мне, например, вновь и вновь и без надежды быть услышанным приходилось убеждать Татьяну Агафонову в каждый из ее приездов с Галиной Сергеевной в Стокгольм, что как ни велика и уникальна Уланова, «Нобелевка тут ни при чем, поскольку отец-основатель не упомянул в своем завещании хореографию». «Учредили же премию за экономику без Нобеля», – парировала она мои рассуждения.
Послушать Алика, то каждый знак признания нужен был ему только для того, чтобы беспрепятственно и без оглядки продолжать свою творческую деятельность. И чем больше и крупнее будут такие знаки, тем больше он сам сможет, наконец, сказать. А пока – не обессудьте. Пока он оттачивал стрелы на своих коллегах, и особенно красноречивым оказывался сразу после получения очередной «висюльки». Тут ему море было по колено.
В ту пору в «Современнике» и ефремовском МХАТе пошла новая пьеса Виктора Сергеевича Розова «Гнездо глухаря». Я написал и опубликовал в «Правде» восторженную рецензию на эти спектакли, вызвав, видимо, ревность Алика. По его меркам, Розов непозволительно вырвался вперед.
Чтобы утешить его, я рассказал ему, что ведавший идеологией секретарь ЦК Михаил Васильевич Зимянин в главном сатирическом персонаже Розова усмотрел намек на высших лиц государства и исключительно эмоционально, а главное, искренне негодовал как по поводу пьесы и спектакля, так и по поводу моего опуса в «Правде».
– Ему-то простительно, – кипел Зимянин, имея в виду Розова, – он же все понаслышке, из сплетен знает, но вы-то с Виктором (Афанасьев, главный редактор «Правды». – Б. П.), вы-то о чем думали? Вон Кулаков – до кнопки не успел дотянуться, – упомянул он только что скончавшегося скоропостижно члена политбюро, ведавшего сельским хозяйством после моего «лучшего друга» Полянского.
И пояснил, встретив мой вопросительный взгляд:
– Есть у нас такая кнопка, у секретарей и членов политбюро. На госдаче, у изголовья. Так он до нее не успел дотянуться. Так износился человек. Сгорел на работе.
– Каждый писатель вырабатывает себе походку, которой потом придерживается всю жизнь, – не без вздоха облегчения прокомментировал мой рассказ Алик. – Розов ничего путного после «Летят журавли», то бишь «Вечно живые», не написал, а говорит и ведет себя как классик.
…Каверин, по Аликову счету, был графоман: всю жизнь пишет «Двух капитанов». Как Чертков у Гоголя.
Я же, слушая его, делал невеселый вывод: чем меньше человеческое «я», тем назойливее его отстаивают. Эта вечная писательская склонность разодрать, хотя бы мысленно, физиономию ближнему своему, а потом лобызаться с ним, растирая по щекам слезы.
По поводу и без повода он поливал Софронова, но заканчивал этот полив фразой, которую произносил, заглядывая тебе глубоко в глаза, словно пытаясь заранее разглядеть там, что ты сейчас о нем подумаешь.
– Но у меня нет другого выхода, как дружить с ним. Ты слышал, ты видел, – допытывался он, – Чаковского из «Останкино»? Я был в телестудии. Он рассказывал о теледискуссиях за рубежами и говорит: «Я, говорит, например, не знал итальянского». Подумал и добавил: «Как, впрочем, и многих других». Будь я в зале, я бы послал ему записку: «А какие ты вообще-то языки знаешь?»
– Анонимную, конечно? – не удержался я.
Алик укоризненно посмотрел на меня и жалобно вздохнул.
Догадывался ли он, как к нему относятся окружающие? Наверное, да! Но это для него были своего рода издержки производства.
Для меня его творчество укладывалось в формулу Михаила Светлова: «Вот Гоголь написал – черт пришел к человеку, и я ему верю. А Алик написал: „Учитель вошел в класс“ – и я ему не верю».
Это не мешало мне, однако, опекать его по мере сил. Почему? Да сам не знаю. Есть такие люди, которым отказать невозможно. И не потому, что они будут вас притеснять, мстить и тому подобное. Нет, они изведут вас жалостливыми словами. Они как волка обкладывают вас цепью звонков. Или, что не слаще, предложениями сделать лично для вас что-то хорошее. И делают!
Он поистине готов был всех сжать в объятиях, чтобы уж никому невозможно было размахнуться.
Но когда один скромный сотрудник Ленинки взмахнул кулачишком, не включив его в какой-то список рекомендованной детям литературы, он впал в истерику и пришел ко мне советоваться, что за этим стоит. А в целом это была ходячая и говорящая рецензия на самого себя.
Сугубо положительная, разумеется.
Такая вот у этого писателя была походка.
Руководящая кнопка
Когда я рассказал о выволочке, полученной от секретаря ЦК по поводу Розова одному из своих замов, который, на удивление, проявлял себя в агентстве как отменный либерал, он покачал головой:
– Конечно, этой пьесе могут дать и такое толкование, которое Розову и не снилось. Но это – ССОД (Союз обществ по дружбе с зарубежными странами). Я вам не рассказывал о моем разговоре с одним из замов председателя?
Я знал, что он пытался уговорить того поддержать приглашение в Москву ванкуверских летчиков-ветеранов, которые создали в США и Канаде общество имени Валерия Чкалова и издали книгу о его трансатлантическом перелете, которую хотели бы предложить советским издателям. Чкаловцы Байдуков и Беляков были горой за это.
Словом, тут была работа и для ВААП, и для ССОД.
– Это же, говорю, – продолжал Ситников, – будет способствовать сближению наших народов. «Товарищ Ситников, – он мне отвечает, – мы сближением народов не занимаемся. Мы занимаемся связями с аналогичными организациями. А здесь мы такой организации не усматриваем». Ну не глухарь ли?
Сам я с Кулаковым встречался всего раз в жизни. Дело было вскоре после того, как его, тогда партийного лидера Ставрополья, вызвали в Москву и на пленуме ЦК КПСС избрали – назначили секретарем ЦК, отвечающим за сельское хозяйство страны. Горбачев сменил его сначала в Ставрополе, а после смерти – в Москве.
Решив наладить отношения с прессой, что в общем-то было неординарным для того времени, Кулаков пригласил к себе в кабинет на Старой площади главных редакторов центральных изданий, в число которых попал и я.
Первый вопрос его к нам был, не хотим ли чего выпить. Он-то, быть может, имел в виду чай, кофе или водичку, но кто-то из самых рисковых принял вызов и выкрикнул: «Коньячку бы!» После секундного замешательства секретарь ЦК подмигнул нам всем сразу и открыл дверцу… сейфа, откуда достал не нуждающуюся в охлаждении бутылку болгарского коньяка.
Расставаясь с нами, Кулаков выразил твердое свое намерение встречаться регулярно, но ни одной такой встречи больше уже не состоялось.
Недавно из книги Соловьева и Клепиковой «Заговор в Кремле» узнал, что Кулаков, поднявшийся благодаря свержению Хрущева, был «лицом историческим, независимым, с собственными идеями преобразования России», рядом с которым его дважды преемник Горбачев был просто приготовишка.
Эти без тени юмора строки еретических авторов удивили меня еще больше, чем рассказ кулаковского водителя.
Его правде не нужна была «Эжоповщина»
Так случилось, что после моей статьи «Не по кругу, по спирали», опубликованной в журнале «Дружба народов» в конце 70-х годов, Юрий Валентинович Трифонов каждую свою новую вещь, большую или малую по объему, приносил мне с автографом, а то еще и в рукописи, как это случилось, например, с романом «Время и место». Шли у него тогда эти новые вещи так густо, что однажды я не утерпел и спросил с чувством здоровой, белой, по Роберту Рождественскому, зависти, как это он успевает со столь железной регулярностью выдавать на гора один за другим такие шедевры.
Он задумчиво посмотрел на меня, пожевал полными негритянскими губами – что всегда делал, прежде чем поддержать диалог, – дотронулся до своих круглых роговых очков, поправил застегнутый ворот рубашки без галстука и сказал, начав со слова «вот»: «Вот вы слышали, наверное, поговорку: у каждой собаки свой час лаять. И он быстро проходит…»
«Быстро проходит…» Тогда у меня и мысли не мелькнуло, что в этих словах прозвучало, быть может, предчувствие. Его час? Сегодняшнему читателю, помнящему или слышавшему, какие литературно-политические вихри закручивались вокруг каждого нового произведения Юрия Трифонова, такое утверждение крамольного по тем временам автора тоже может показаться неожиданным. А между тем оно с изумительным лаконизмом характеризует ситуацию, господствовавшую в эпоху позднего застоя.
В то время как у властей Трифонов числился в черном списке еретиков, подрывателей основ, иные вольнодумцы – «Аэропорт», как вдова писателя, тоже прозаик, Ольга Трифонова называет их теперь (по месту обитания писательского квартала недалеко от станции метро с таким названием) – сетовали на излишнюю его толерантность по отношению к раннереволюционному прошлому страны. Как Булату Окуджаве, тоже сыну репрессированного и расстрелянного политического деятеля, завсегдатаи пресловутых кухонь приписывали Трифонову идеализацию «комиссаров в пыльных шлемах». «Юрочка, твой папа высек бы тебя за образы комиссаров в романе «Старик». «Юра, ваши «Предварительные итоги» – плевок в интеллигенцию». Юра отвечал мрачно, твердо и с оттенком злобы».
А повинен он был лишь в том, что был абсолютно свободен от предвзятости, не надевал шор. И на свой лад следовал совету Станиславского: если речь идет о монстре – ищи в нем человеческое.
Кстати, этой специфической категории интеллигенции, предпочитавшей «разговоры на кухне» гласному противостоянию режиму, пусть и в рамках легальности, тоже нашлось место на страницах повестей и романов Трифонова. Как бы ни свирепствовали официальные круги, которые тоже, кстати, уже не были тогда монолитными, как бы ни обличали Трифонова те, кто травил и в конечном счете добил «Новый мир» Твардовского, природа, которую гнали в дверь, входила в окно.
За автором с «клеймом» новомировца охотились та же «Дружба народов» Сергея Баруздина, «Юность»… Статьи о его новых вещах – не важно, упрощенно говоря, хвалебные или ругательные – появлялись чуть ли не в каждом печатном органе.
Журнальные тетрадки и свежевышедшие томики продавались на черном рынке втридорога, а зарубежные издатели – как на Востоке, так и на Западе – спешили первыми подать вновь созданному Всесоюзному агентству авторских прав (ВААП) заявку на приобретение права на издание очередной новинки, что тоже не прибавляло Трифонову симпатий со стороны властей предержащих и что, в свою очередь, нимало его не смущало.
Как раз в то время Любимов, относившийся к Трифонову со своего рода суровой нежностью, поставил на Таганке почти одновременно «Мастера и Маргариту» и «Дом на набережной». ВААП, которым я тогда заведовал, немедленно уступил права на постановку этих вещей в интерпретации Любимова многим зарубежным театральным агентствам. Всем желающим. На стол Суслова, второго человека в компартии, немедленно легла «памятка», в которой ВААП обвинялся в продвижении на Запад идейно порочных произведений.
– Там, – рассуждал на заседании Секретариата ЦК, куда и я был вызван, Михаландрев (такова была его «подпольная» кличка), заглядывая в анонимку, – голые женщины по сцене летают. И еще эта пьеса, как ее, «Дом правительства»…
– «Дом на набережной», – заботливо подсказал ему кто-то из помощников.
– Да, «Дом правительства», – повторил Суслов. – Вздумали для чего-то старое ворошить.
Я пытался свести дело к юрисдикции. Мол, Женевская международная конвенция не предусматривает возможности отказа зарубежным партнерам в уступке прав на произведения советских авторов.
– Они на Западе миллионы заплатят за такое, – отрезал Суслов, – но мы идеологией не торгуем.
Через неделю в ВААП нагрянула бригада комитета партийного контроля во главе с некоей Петровой, которая ранее добилась исключения из партии Лена Карпинского.
Я поведал об этом Юрию Валентиновичу, когда мы сидели с ним и с Ольгой за мисками обжигающего супа-пити в ресторане «Баку», что был на тогдашней улице Горького. «Видит око, да зуб неймет», – то ли утешая меня, то ли вопрошая, вымолвил Трифонов, пожевав предварительно по своему обычаю губами. И оказался прав, потому что Петрову вскоре отправили на пенсию «за превышение полномочий».
Кстати, этот трагикомичский эпизод на заседании высшего партийного органа, о котором я тут же рассказал, конечно, и Трифонову, и Любимову, как-то еще больше сблизил нас, «товарищей по несчастью», мы стали чаще встречаться, перезваниваться, обсуждать развитие ситуации, обмениваться новостями.
Трифонов в ЦК не был вхож, а у Любимова там были доброжелатели, в том числе и помощник Брежнева Анатолий Черняев, наш с Ю. П. общий друг, который тоже помогал разруливать ситуацию. Трифонов, который писателем быть не прекращал ни на минуту, мотал, по моим наблюдениям, наши рассказы на несуществующий ус в предвкушении того, что они еще могут ему пригодиться в работе за письменным столом.
О Трифонове говорили, что он неразговорчив, едва ли не косноязычен, а мне казалось: это все оттого, что так много имеет он что сказать. И каждый раз, прежде чем открыть рот, думает: а стоит ли? Нет, не из недостатка уважения к собеседнику, а оттого, что мысль изреченная есть ложь. Пока выведешь на язык то, что внутри, половину растеряешь. Не лучше ли просто сесть за письменный стол и выложить, что у тебя в голове…
Был, правда, один случай, по поводу которого Юрий Валентинович разговорился и показал себя прекрасным рассказчиком. Дело было у него на даче, куда он пригласил Любимова.
– Сидели пили, – рассказывал он мне, явно не по делу употребив этот глагол. – Обедали, – сам же и уточнил. А тут целое паломничество. Работяги, которые крышу чинили, явились.
«Валентиныч, дай на поллитра».
Дал.
«А нам закусить нечем».
Дал им кусок колбасы. Хлеба с сыром. Ушли. Через полчаса еще пара приходит. Говорят, что из местной дачной конторы. С претезиями по поводу двух, якобы незаконно срубленных берез. Намек такой – либо на поллитру сейчас же отслюни, либо в суд подадим.
Базарят, а сами все на Любимова посматривают.
«Это кто ж, этот седой? Где-то мы его видели».
«На Мавзолее», – невозмутимо сообщил Юрий Петрович
Обалдели. Второй от растерянности спрашивает: «А чего ж ты там сейчас не стоишь?»
«Так парада же нету», – серьезно отвечает Любимов.
Помялись мужики и отправились восвояи, забыв и об охране окружающей среды, и о поллитре.
Мы вспоминали с Юрием Петровичем об ушедшем уже Трифонове в Стокгольме, когда я, тогда посол СССР в Швеции, пригласил его, все еще опального, на прием, посвященный очередной годовщине Октября. И в той праздничной суете и суматохе Ю. В. вдруг привиделся мне как живой, таким, каким приходил ко мне на Большую Бронную, в ВААП. В твидовом пиджаке, в синтетической рубашке без галстука, но с застегнутым воротом, в круглых роговых очках, с неторопливым «В-о-от» на полных негритянских губах.
…Таков был избранный – вернее, подсказанный ему его натурой, особенностью таланта – угол зрения, что при всей вызывающей остроте, разоблачительной силе его вещей к эзопову языку, «эжоповщине», как тогда говорили, ему не приходилось прибегать. Он говорил все, что хотел сказать, и так, как он этого хотел. И цензура, как правило, спохватывалась уже post factum.
Сдается, что и сегодня хрестоматийное «пятикнижие» работавшего в подцензурных условиях Юрия Трифонова («Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание», «Другая жизнь», «Дом на набережной»), как и последовавшие за ним повести и романы, говорят о том времени не меньше, чем иные, в том числе и самые талантливые произведения, родившиеся в условиях вольного слова на Западе.
Я уж не говорю о «чернухе», которая разлилась по страницам книг, журналов, газетных полос, когда, в начале девяностых, она стала не только дозволенной, но и желанной в глазах властей предержащих.
Четвертое измерение
До тех пор, когда за несколько лет до ее кончины мы стали с Мариэттой Шагинян, как мне показалось, друзьями, была у меня только одна возможность встретиться с нею, вернее, наблюдать ее вблизи.
Это случилось теперь уж чуть ли не полвека назад, на летучке в «Комсомольской правде». В разгар набиравшей обороты дискуссии к вольготно раскинувшемуся в своем кресле главному редактору подошла его секретарша и что-то прошептала.
Может быть, впечатление, о котором я сейчас хочу сказать, родилось позднее, под воздействием тут же последовавших событий, но мнится, что так оно и было: наш главный, Дмитрий Петрович Горюнов, вдруг сам стал похож на ученика, только что получившего двойку.
Он покраснел, в каком-то недоумении обвел взглядом зал и, махнув в отчаянии рукой, сказал:
– Пусть заходит.
Но, уже не дожидаясь его согласия, в зал не вошло, а влетело со скоростью шаровой молнии некое балахонисто одетое, с выдвинутой вперед правой рукой с чем-то твердым и черным в ней существо, которое остановилось около редактора, протянуло ему раскрытый экземпляр «Комсомолки», произнесло короткую, из одних восклицаний, речь и покатилось дальше, вдоль нашего длинного, овалом, стола, оккупированного, согласно неписаной традиции, исключительно членами редколлегии. С правой рукой, все так же выставленной вперед.
Этим способом Мариэтта Шагинян, а это была она, высказала свое негодование по поводу только что опубликованной в «Комсомолке» статьи об одном армянском просветителе и теперь ожидала реакции, которую она могла воспринять лишь с помощью микрофона у нее в руках.
Когда минут через пятнадцать она с видом победителя покинула зал наших заседаний, атмосфера в нем напоминала тот момент в природе, когда гроза уже отгромыхала, ливень кончился, но тучи, медленно расползаясь, еще скрывают солнце.
Ни тогда, ни позднее я не относил Мариэтту Шагинян к числу своих кумиров, хотя рассудком отдавал должное ее бросавшейся в глаза неутомимости не по возрасту, который на моей памяти всегда был почтенен, неукротимому темпераменту и множеству ею написанного, что вызывало в представлении образы великих тружеников пера позапрошлого века.
Никогда не перечитывал, пройдя в университете, «Гидроцентраль» или «Месс-Менд». И только появившиеся в «Новом мире» главы ее книги «Человек и время», а там и сама книга стали для меня открытием. О чем я и поведал в вышедшем в конце семидесятых сборнике литературно-критических очерков «Строгая литература».
Услышать в телефонной трубке высокий, даже пронзительный женский голос, уведомивший меня, что он принадлежит Мариэтте Сергеевне Шагинян, которая хотела бы увидеться с Борисом Дмитриевичем Панкиным, было для меня, наверное, таким же шоком, как некогда для Горюнова ее появление на редколлегии «Комсомолки». С близким к этому ощущением я поехал к ней домой.
Эта и последующие встречи, всего, кажется, четыре, были чудом соприкосновения с неким неведомым, уже почти по ту сторону черты стоящим миром. С существом, которое, однако, словно бы и не замечает этой черты, что бы за ней ни ожидало.
Не то чтобы не было упоминаний о старости, о смерти, наоборот, слова эти все время у нее на устах, но в каком-то непередаваемом рабочем значении. Так в прошлые века, когда путешествия за океан делили жизнь пополам, говорили, должно быть, отцы-пилигримы о переселении из Старого Света – Англии, Швеции, Испании, – в Новый – будущие или уже существующие Соединенные Штаты.
От ее практического отношения к главному и единственно достоверному таинству кружилась голова.
Ей было за девяносто, когда я с ней познакомился. Сам этот неправдоподобный для большого города возраст при почти полной глухоте и слепоте, что, однако не мешало ей беспрестанно прибегать к глаголам «видеть» и «слышать», в сочетании с потоком восклицаний, утверждений и вопросов, которые исторгали ее уста, обрамленные подобием легких как пух усиков, рождал ощущение чего-то сверхъестественного, запросто, однако, поселившегося, подобно булгаковским пришельцам, среди нас на самой что ни на есть обыкновенной московской улице близ метро «Аэропорт», в самой что ни на есть затрапезной двухкомнатной квартирке построенного в шестидесятых годах кооперативного писательского дома.
Одно только осознание того, что беседуешь с человеком, проведшим с Псалтырью в руках ночь у тела Блока, в его голодной и холодной квартире в Петрограде, выбивало из колеи.
В ее малогабаритной квартире на первом этаже все завалено книгами, которые подчинены, однако, строгому порядку, ведомому одной лишь хозяйке.
На стене – ее портрет маслом, дореволюционной еще поры. Гипсовый оттиск ленинской посмертной маски, снятой Меркуровым.
Выполненный в графике двадцатипятилетней давности автопортрет ее сестры-художницы Лины.
Вместе со мной Мариэтта Сергеевна смотрит на этот портрет.
– Глаза, она подарила мне свои глаза. Мы ведь были одно целое. Уходя, она сказала: «Работай, и в работе я буду с тобою».
Увидев или догадавшись, как я, словно бы машинально, вожу пером по бумаге, слушая ее, она кинулась на меня ястребом:
– Что он записывает? Что он там записывает? Он что, хочет донести на меня? Если так, я из гроба прокляну!
Обидные, собственно, оскорбительные в других устах слова эти не задевают. И звучат они без какого-либо интервала после ее же великодушных замечаний о некоторых страницах моей книги, посвященной тем писателям, которые и ее занимают. Ничего, что воспринимает она их по-своему.
Любит «Дом» Федора Абрамова:
– Это первое у нас произведение, где сказано, что стремление к чрезмерному потреблению опасно. А его за него критикуют.
Ценит Чингиза Айтматова:
– Он сказал, что нельзя быть коммунистом, не сомневаясь, не размышляя. А когда я об этом написала, у меня вычеркнули.
К Распутину относится спокойнее, чем я. Говорит неожиданно:
– У него нет корневых ситуаций. – В пример приводит «Деньги для Марии»: – Просто автору надо было наболевшее выплеснуть. А ситуация надуманная. Почему филантропия? Где сельсовет, где общественность? «Уроки французского» – другая поза.
«Тихий Дон» – корневая ситуация. И «Пегий пес» Айтматова. Легенда – но тоже корневое. Тут третьего не дано. К другому персонажу моей книги она подходит еще строже. Морализирует:
– Мне совершенно официально один писатель сказал, что у него, – а я так его уважала, замечательный парень, – миллионы в английском банке.
Возразить ей невозможно. Перебивает тебя при первой же попытке. И одновременно сетует:
– Я хочу вас послушать. Вы молодой человек. Вы явились ко мне из самой гущи. Мне ваше мнение интересно. Я же вашу книгу прочитала.
И, подавив очередную мою безнадежную попытку самовыразиться, снова переходит к своей книге, которую она мечтает увидеть, пока жива, изданной на немецком, языке философов и романтиков.
– Летом ко мне на дачу пришел какой-то человек, типичный работяга, – тут она запнулась, словно удивившись такому необычному в ее устах слову. – Я спросила: «Что вам здесь нужно?» Я была одна на даче. Он сказал, что пришел поклониться мне в ноги. «Почему это?» – спросила я. «Я пришел поклониться вам, потому что я прочитал вашу книгу…» Я поняла, что он говорил о моих мемуарах. «Кто вы такой? – спросила я. – Я никогда вас не видела». – «А вы и не можете меня видеть, потому что я работаю ночью». – «Что же вы делаете?» – спросила я. «Я, – сказал он, – ассенизатор. Я очищаю ваши уборные, когда вы спите. И вот, возвратившись домой, я читал вашу книгу и скандалил с женой, которая была не довольна, что я мешаю ей спать. И вот я пришел вам поклониться».
И он стал пересказывать мою книгу простым своим рабочим языком, но так четко и ясно, что мне стало стыдно моих мыслей, что он, как простой человек, мог не понять ее, эту сложную книгу. Он сказал: «Если с человеком разговаривают с уважением, все можно понять». Вот эти слова, которых я за всю свою долгую жизнь не слышала ни от одного критика.
Ругайте, – продолжала она, привычно переходя от конкретного к общему и обращаясь заочно уже ко всему литературно-критическому цеху. – Ругайте, только профессионально. Для этого взгляд только наполовину должен быть критическим. Наполовину – читательским.
Мне льстит ее неоднократное обращение к моим скромным трудам. И я не чувствую себя разочарованным, когда осознаю, что больше всего в моей книге ей нравятся ее же строки, посвященные ее юности, когда она приехала в армянское село учительствовать и, пожив там, пришла в ужас от необъятности труда землепашца: «Земля необъятная, голая, голодная, сухая лежала до горизонта, куда ни посмотри».
Молодая учительница поделилась своими паническими ощущениями с одним из крестьян, и тот ответил: «В каждом труде свой секрет есть. Наша работа – нам легкая, потому что, видишь ли, нам земля отвечает».
– Земля отвечает. И я поняла, что в труде педагога есть такой же секрет.
Это уже мостик к ее кумиру – Илье Николаевичу Ульянову, которому в ее воспоминаниях посвящена целая глава. Та, из которой взял приведенные выше строки. Приближался как раз его стопятидесятилетний юбилей.
– Надо, – восклицала она, – напечатать эту главу отдельно. И передать ее по радио. Чтобы больше людей узнали о настоящем Илье Ульянове. Известно, что существует сорок девять документов. Подлинных. О нем. И все сорок девять документов находятся у меня. А будут, – опять неожиданный переход, – печатать сопли типа Прилежаевой с ее пошлым языком.
Это Чарская нашего времени. Для нее Илья Николаевич вроде удобрения, вроде навоза, на котором взошел его великий сын. Упирает на доброту, на внимание к людям, но в нем главное, что это – великий педагог…
Вы почитайте мою главу об Илье Николаевиче, – призывает она, словно бы не с цитат из этой главы в моей книге начался наш разговор. – Вот это были собрания.
Это же было самое прекрасное в жизни, когда люди приезжали, советовались друг с другом, спорили, вырабатывали общую программу.
Она просто не умела без крайностей – будь то за здравие или за упокой.
– Я Ленина считаю вторым человеком в истории человечества. Я вспоминаю, как выглядит его пальто, заштопанное Надеждой Константиновной. Это такой человек, до платья которого хочется дотронуться.
Мое деликатное молчание она истолковывает по-своему:
– Вы чужой. Вы не хотите стать мной.
Мне хорошо знаком этот дефект восприятия, и не одной только Мариэтты Сергеевны… Тоскуя по общению, по воздуху дружбы и взаимопонимания, она склоки, междоусобную борьбу времен своей молодости, прямое словесное, за которым могло последовать и физическое, изничтожение друг друга интерпретирует теперь как вольное и бескорыстное пиршество ума. И, как раньше, не выносит несогласия с собой.
Она приходит в ужас оттого, что я еще не успел прочитать ее статью в недавнем «Коммунисте» о Ленине.
– Эта статья к нему миллионы привлечет. Там речь идет – я нашла такое место, – где Ленин говорит о симпатиях к ранним христианам, которых он сравнивает с самым дорогим для него, с Парижской коммуной. Какие горы клеветы снимает одно только упоминание об этом.
Еще несколькими фразами она, словно ткачиха на станке, приправляющая нить, «ставит», развивает свою мысль:
– То, что там сказано, вернет, откроет Ленина тем миллионам на Западе, кто утратил его или не пришел к нему, не по своей, впрочем, вине. Средние слои. Тем самым, что в тридцатых годах качнулись к Гитлеру. И сейчас не воспринимают Ленина.
Через какое-то время снова звонок.
– Борис Дмитриевич, когда же вы приедете?
– Мариэтта Сергеевна, я…
– Знаю, знаю. Я все про вас знаю от вашего милого секретаря – Ирины Васильевны. Что вы были в заграничной командировке. Что потом опять куда-то ездили и только сегодня вышли на работу. Я очень хочу увидеться. У меня плохо со здоровьем. У меня нашли инфаркт. Я долго не протяну. Хочу с вами говорить о судьбе моих книг.
Обязательно, – добавила она, – захватите с собой этого вашего Карцова. Он очень хороший товарищ (член правления ВААП. – Б. П.). Он настоящий старорежимный интеллигент. Да-да, старорежимный интеллигент, каких теперь очень мало вокруг меня. Все люди совсем с другим потолком, от которых, за недостатком настоящих старорежимных интеллигентов, достаточно натерпелась.
…В общении она не знает условностей, даже тех, что общеприняты:
– Я не плюю? – Рот-то старческий.
– Блок? Он ведь в двенадцатом еще году чувствовал, кто идет рядом с Христом – грубые люди, которые разорят усадьбу, сожгут библиотеку… Сейчас ведь все врут. Простить не могу Наровчатову. Его слова с литературным блеском, но фальшь. Не могу простить, что Блок у него прямо-таки живой большевик. Его величие в другом. Чувство тоски. Нравственные муки перед лицом страданий народа. Но и одиночество, метания… У него был в молодости подхваченный и вылеченный сифилис, из-за которого его брак с Любой был платоническим.
Неожиданно заговаривает о Суслове. Я напрягаюсь.
– Да, он любил меня, откликался на каждую мою просьбу, их было немного. Благодаря ему была напечатана четвертая глава моей книги о Мережковских. Ее задержала цензура, я пожаловалась, и он моментально решил. Не знаю почему, но он помогал мне всегда и во всем. Он позвал меня на идеологическое совещание. Меня привезли на машине, взяли под руки, подняли на лифте, привели в президиум, посадили в первый ряд. Вставили в каждое ухо по наушнику.
Я сидела и слушала его доклад. И мне понравилось. Конечно, он звезд с неба не хватает, но он все же культурен до какого-то уровня. И главное, там приводились мои любимые слова у Ленина о том, что знания должны перерастать в убеждения.
Тогда я взяла клочок бумаги и написала, как мне понравился доклад и особенно то, что принадлежало Ленину.
Через какое-то время мне позвонили и сказали, что мне привезут от него письмо. Я была больна, вокруг меня стояли дочь, внучка, я была раздета, но я стала рваться. Дочка сказала, что возьмет это письмо, но я сказала, что я должна это сделать сама.
Приехал человек. Красивенький лейтенант. В шинели, в военной фуражке. В сапогах, с большим портфелем, из которого он достал письмо.
Я получала письма. Я имею письмо от Вронского, который сказал, что моя книга понравилась Ленину. Он сказал об этом Сталину, а Сталин – Вронскому. У меня есть письмо от Сталина. Оно хранится у меня до сих пор. Оно написано от руки.
И вот теперь этот конверт…
Интонация, с которой она произнесла эти последние слова, протянув мне конверт, говорила сама за себя.
Несколько строчек на машинке. Поздравление с 8 Марта. И автограф. Слава богу, хоть не факсимиле.
– Но я ответила, поблагодарила. У нас начинался духовный, лирический роман. И все до нашей трагической встречи на российском съезде писателей. Там меня снова привели и посадили в первый ряд президиума. И мимо меня проходил какой-то человек, я видела только контуры его. И он сказал: «Здравствуйте, Мариэтта Сергеевна». Я сказала: «Кто вы? Я не вижу и не слышу. Назовите себя». Он назвался, и я сказала о радости встретить его и спросила, читал ли он мою статью в «Коммунисте». Он сказал, что с глазами у него почти так же, как у меня, и он не мог ее прочитать. Но раз я прошу, то он подумает, как это сделать. Кстати, мне мои близкие, когда очень нужно, переписывают необходимое крупными буквами, и я читаю с помощью вот этих очков, у которых одно стекло как в подзорной трубе.
Потом, когда кончилось заседание, я сама подошла к Суслову, меня никто не остановил.
– Нам же надо увидеться с вами. Поговорить как коммунист с коммунистом.
И вот – в некоторых случаях это бывает, как какое-то озарение, – я, слепая женщина, вдруг увидела его до мельчайших подробностей. Эти сузившиеся до предела веки и в них маленькие, жидкой голубизны глазки, и острый носик, сморщенное, как печеное яблочко, личико и оскал зубов, который как бы говорил: «Что такое, что нужно от меня, как посмели, почему?»
Тут же он пришел в себя и сказал, возвращая лицу прежнее радушное выражение: «Ну что ж, мы подумаем, как это лучше устроить». Я сказала: «Хорошо» – и ушла не попрощавшись.
С тех пор не видела, не слышала, не писала и не буду писать.
Столь же печален был финал ее общения с боссом чуть меньшего калибра – Зимяниным.
Когда-то давно, она не помнила, то ли в сорок восьмом, то ли в пятьдесят шестом году, она пришла в Праге в советское посольство. Хотела раздеться.
– Вдруг какой-то маленький человек бросился взять у меня пальто. По старой буржуазной привычке я протянула ему крону, и он взял эту крону. Я спросила, как пройти к послу, он рассмеялся и сказал, что он и есть посол. Вот такой он тогда был. Кстати, крону он мне так и не вернул, по-моему. Может быть, взял ее на память.
И вот полгода назад я снова была у него, секретаря ЦК. Я пришла к нему просить о разрешении купить тот маленький домик в Переделкине, часть той огромной дачи, которую мне когда-то подарил Сталин и из которой я бежала как зачумленная, когда умерла Лина. Потом все это переходило из рук в руки, и вот я попросила купить, чтобы оставить потом своим. Он мне сказал: «Как это можно? Коммунист не должен иметь никакой собственности. Вот посмотрите на меня. (А он, между прочим, блестяще одет.) У меня нет ничего. У моих детей нет ничего. Они не пользуются никаким блатом». Я разозлилась и ушла от него, он догонял меня, просил не сердится, задержаться. А я ушла, тем более живот у меня еще болел.
Он вообще изменился, боже, как он изменился. Он ведь был сталинист, ярый сталинист, когда началось все это. А теперь совсем другое. Как сумел он попасть в масть?
О прошедшем незадолго перед тем XXV съезде КПСС почти кричала: «Это не термидор. Это не хунта. Это хуже. Это – театральное действие, которое годится при Олимпиаде. Там не было никаких прений, не было взаимодействия друг с другом, было заученное и дифирамбы. Я там услышала прекрасные куски в докладе. Но это же куски Ричарда (был у нее такой знакомый в журнале «Коммунист». – Б. П.). Он мне читал их до этого».
Поражало совмещение несовместимого в ее суждениях о властях предержащих. Убийственная меткость, с которой она несла день сегодняшний, уживалась со столь же категорической идеализацией самого неоспоримо страшного периода в нашей истории – сталинского. Сама она явно не замечала тут никаких противоречий.
– Сталин умер – у него книжки своей не было, он ничего не нажил. Одному моему знакомому армянину, он у него чем-то вроде помощника был, дал под зад коленкой, когда тот предложил что-то за него написать.
Говорит, что написала об этом для какого-то партийного журнала, в пору, когда это было уже ересью. Не взяли.
Незыблемым для нее было одно – идеалы. Коммунистические идеалы, уходящие корнями, как она открыла для себя с чувством великого облегчения, в раннее христианство, в проповедь Иисуса Христа. Путь же к ним – тернист и неведом. Идущие им могут ошибаться, сбиваться с дороги, отступать, творить неразумное, вплоть до преступлений. Но все равно – вера в эти идеалы, как ариаднина нить, указывает направление и рано или поздно приведет к желанной цели.
…Приподняв от стола голову, – в такой позе с помощью лупы и своих чудо-очков она все еще рассматривала письмо Суслова, – Мариэтта Сергеевна попросила прислушаться, не кипит ли на кухне чайник, который она поставила, чтобы напоить нас с Карцовым чаем.
Получив подтверждение, что да, кипит, попросила пройти туда вместе с ней – помочь.
Сняв чайник с огня и завернув крантик, провела кончиками пальцев вокруг конфорки – удостовериться, погас ли газ.
Показала мне руку с застарело обожженными пальцами.
– Вчера зазевалась и вот. – Она кивнула в сторону закопченной алюминиевой миски, полной сгоревшей фасоли.
Лицо ее покрыто старческим, почти растительным пухом, который окутывает его подобно сумеречной лесной дымке. Глаза, которые отгорожены от тебя похожими на бинокль очками, видятся сквозь линзы лошадино большими и всепроникающими. На ней плотное, чуть ли не из байки, в темных цветочках платье до полу.
Она беспощадная в своих суждениях о людях, но точно так же не умеет щадить себя. Жизнь она и на смертном пороге пробовала на вкус и на ощупь, как горелку с газом. И, постоянно обжигаясь, привыкала и к этому, как к неизбежности.
«Обжегся» же и Господь Бог с Адамом и Евой.
Дачники
Рассказ первый
«Помирать не хочется»
Собственной дачи я никогда не имел и не имею. Так уж получилось. Первую казенную мне выделила «Комсомолка» на третий год моей работы в редакции, когда родился сын. Это был одноэтажный деревянный домик с двумя террасками, на две семьи в поселке Заветы Ильича по Ярославской железной дороге. В одной половине жил с женой, пятилетним сыном и тещей Пашка Барашев, золотое перо той поры, он был разъездным корреспондентом, а я – всего-навсего литсотрудником. Поэтому ему досталась та половина, которая была попросторнее и лучше расположена в отношении солнца. Я считал это вполне резонным.
Через два года меня повысили в должности и дали другую дачу, чуть поудобнее и побольше. Но тоже – на две семьи.
Заканчивал я свою карьеру в «Комсомолке» обладателем, временным разумеется, отдельной дачи, которая была предоставлена мне уже Центральным комитетом ВЛКСМ. В остальном она мало чем отличалась от трех предыдущих – то же источенное грибком дерево, скрипучие крашеные полы, утлые деревянные крылечки.
Дачи были «холодными», то есть не предназначенными для жизни в них зимой. Но летом в них было чудесно. А может, просто так казалось, по молодости лет? Кругом – буйная подмосковная растительность, деревянные с прорехами заборы, через которые дети лазают друг к другу в гости. Словно кадр из фильма последних довоенных лет «Тимур и его команда».
Став председателем ВААП, я получил дачу на всю свою семью из шести человек, включая тестя и тещу, от ХОЗУ Совмина, то есть хозяйственного управления делами управления Совета министров. Находилась она на территории крохотного поселочка Ильинское, по соседству со знаменитыми Жуковкой, Барвихой, Усовом и так далее, и, в отличие от прежних, была зимняя, то есть была подключена к центральному отоплению.
Была она в Ильинском, пожалуй, самой скромной дачей, так как в остальных размещались полноформатные министры, а не приравненные к ним, как я. Отличие было еще в том, что министрам полагалась повариха, а мне – только уборщица, которая раз в неделю производила генеральную уборку.
Но рассказать сейчас я хочу не о ней, а о стороже, Борисе Федотовиче, который охранял со своей берданкой весь поселок, но заглядывать чаще, чем к другим, любил к нам, ибо тут ему всегда светила рюмка-другая водки, которую он с удовольствием закусывал тещиными щами и пельменями, а главное – внимательный и благодарный слушатель.
И прежде чем предоставить слово очередному моему герою, хочу заметить, без всякого желания обелять ту застойную действительность, что даже самые роскошные министерские дачи в Ильинском или Жуковке ни в какое сравнение не шли с теми, что понастроила себе вокруг Москвы, особенно в тех самых режимных местах, где находились названные мною поселки, современная, так называемая, неизвестно почему, элита: политическая, деловая и даже интеллектуальная. И никаких бодигардов, кроме Федотовича.
Другое дело – члены политбюро, секретари ЦК партии, ну и еще заместители главы правительства, которых всего-то было десятка три. Прогуливаясь по окрестностям, мы натыкались то тут, то там на эдакие зеленые острова – зеленые заборы и пышные купы деревьев, за которыми не сразу различишь и дом. Въезд – через большие, всегда запертые зеленые же ворота, рядом с которыми – такого же цвета будка, а в ней милиционер или солдат. Летом – налегке, зимой – в шубе на меху и шапке на вате со звездой над козырьком.
У генсеков я не бывал, но к «рядовым» членам политбюро, вернее, к их сыновьям – Толе Громыко и Игорю Андропову – заглядывал пару раз, словно бы для того только, чтобы убедиться – и тут, как и всюду на Руси, никому не «живется весело, вольготно». Все большое, просторное, громоздкое и на редкость неуютное. Казенное. Временное… И на каждом предмете – инвентарный ярлычок. Прибит или прикручен тонкой проволокой. И масса чужих людей. Игорь Андропов возмущался:
– Отец в ванную бриться идет, и туда порученец за ним прется.
Но об этом лучше послушать Федотовича.
– Вы сами-то, сынок, откуда будете? Ну, родился где, стало быть? Я-то тамбовский. По вербовке в 37-м году на Дальний Восток попал. В 38-м в деревню вернулся, а оттуда в Москву, в Огарево попал. А это вот здесь рядом. Вы в Москву налево едете, а это направо. Сначала четыре спутника. Ну, которые спутники пущают. А потом – Огарево.
Там, сынок, большие начальники жили. Еще повыше вас. Щербаков, слыхали? Мы поначалу-то не у него жили, а от МК. У их комендант был, а наш начальник директором прозвался. Нам по 420 платили, 42 по нынешнему, а им по 81. Ну и кормили их бесплатно по три раза на дню. Отрезы давали и на курорты посылали. Потом Щербаков умер. Попов жил. Но что-то Сталин рассердился и прогнал их оттудова.
Ну и нам всем говорят: давайте ищите, где вам… Я тут недалеко на комитетской базе на пилораме работал. Хохол был начальник. Разряд с меня снял. А мне на пенсию. Хорошо потом еврей пришел, зарплату повысил. Вот, оказывается, еврей-то лучше украинца. Евсей Аронович такой.
При следующем посещении, опять под праздник и опять под рюмку, снова распространился Федотович на свою любимую тему – как служил истопником (котел топил) сначала у Щербакова, потом у Попова Г. М. Не замечая того, говорил о них как об одном человеке под общим названием «хозяин». Благо оба были, по его словам, богатыри. Попов килограммов под сто. Здо-о-ровый! Щербаков, тот еще… больше похож…
– На кого?
– На начальство. Когда он гулять выходил, всех с усадьбы сгоняли. Кроме меня. Так было. Однажды охранник бегит – иди со двора, хозяин выходит. Я говорю, куды ж я со своего поста? Ты при ружье, я при совке.
Другой бегит. Я, говорю, не тебе подчиняюсь. Куды ж я котел брошу. Тут и сам, слышно, выходит. Дверь отворилась. Ну он, часовой-то, сразу в кусты. А хозяин ко мне. За ручку. Как, говорит, Борис Федотович, живешь? А я стою с метлой на караул.
– Вот, – говорит, – видишь, конь какой, и овса не просит. Это ему лисапед поставили. Сел, и, как на грех, оба колеса спустили. Он только рукой махнул, тяжелый был. Говорит:
– Вот, похвастал, а, видно, без овса ни один конь не идет. И пошел по участку. А тут началось…
Другой раз я там, недалеко, пашу. На лошади. Он выходит с братом. Тот где-то в газетке, кажись, в «Правде» работал. Ну-ка, брату говорит, попаши. А мы с Борис Федотовичем покурим. Тот взял за чапиги. Плуг туда-сюда ходит. Нет, говорит, ты мало каши ел. Потом сам взялся – их, как у него пошло. Потом говорит: иди, Федотович, закуси.
Тут уж Маша бегит, буфетчица, за мной. Стол накрытый. Поднесли рюмку. Что-то не белое. Я смело глотнул. Оказалось такое – коньяк. Ух, в груди занялося. Тут хозяин выходит.
Возьми, говорит, Федотович, еще… Я говорю, нельзя больше. Я при исполнении. Ничего, говорит, возьми. Еще одну поднесли. И говорит – ты заборони потом.
А я говорю: «Надо Семен Ивановича спросить». Коменданта, мол. Я еще не понимал, сынок, кто главнее-то. Он и говорит: пусть твой Семен Иванович подмоется.
Вот эдак, сынок. Ну, я потом иду, лошадь веду, меня из стороны в сторону кидает. Охранник говорит: «Лошадь твоя в калитку пройдет, а тебе ворота придется отворить».
Ну а Щербаков, тот, когда встречал, спрашивал: «Семка тебя не забижает?» Комендант, значит. А комендант бегит – ну как хозяин? Хорошо? Ну и рад до смерти…
Умер так Щербаков незаметно. Может такое быть, сынок, будто отравили его? И Веру Константиновну раком заразили. Может такое быть, сынок? Бывало, котел топишь, комендант бежит: «Наддай, хозяину холодно». Ну я наддам. Другой раз: «Гаси, хозяину жарко». Болел он, вишь, то в жар его кидало, то в холод…
Нет, сейчас жизнь такая, помирать не хочется, – перескочил он неожиданно, но по какой-то внутренней своей логике, на тридцать с лишним лет вперед. – В магазин придет: «Хлеб свежий?» – Тут он передразнил какую-то даму, быть может, одну из министерш. – «Вчерашний?» Она уже нос воротит. А в войну бы нам такой хлеб. Я шестьсот грамм получал. В трамвае едешь. Вроде кусочек отщипнешь, ан всей пайки нетути.
Рассказ второй
«Глядя на луч пурпурного заката…»
На той первой моей даче мы с Барашевыми жили на удивление дружно. На удивление – потому что человек он, Павел, был заносчивый и надменный. Ко мне, как старший и преуспевший к начинающему, относился грубовато-покровительственно. А потом, когда мы как бы поменялись ролями, стал даже срываться, грубить. Что говорит только в его пользу.
Но тот год, на даче в Заветах Ильича, жили душа в душу. Делили один, не первой молодости дом. У каждой семьи – терраса, две комнаты и кухня.
Теща моего сослуживца была уже пенсионеркой, а в прошлом пела в хоре Свешникова. Но вечерами, особенно по воскресеньям, когда мы сходились то на их, то на нашей территории, она любила взять в руки гитару и несильным, но таким характерным, русским романсовым голосом, которым пели все у Свешникова:
Мы все так и замирали вокруг. Просто таяли от наслаждения.
Безвозвратно умчались и эти дни и вечера нашей молодости.
Мы разъехались дачами. Но тещи наши поддерживали телефонную связь и время от времени навещали друг друга. Галина Михайловна если и приезжала к нам, то без гитары, и я уж никогда более не слышал от нее запавшего в душу: «Глядя на луч…»
Павел вскоре разошелся с женой. Но сына Ромку теща ему не отдала, и от своих женщин я слышал, что время от времени он приезжал в старую свою семью, и не всегда дело обходилось без скандалов.
А потом я узнал, что Галина Михайловна умерла. Обстоятельства, при которых произошла смерть той, в общем-то посторонней мне уже женщины, больно ударили по сердцу.
Рассказывали, что она пошла по хозяйству и заглянула в магазин с входившим в моду, но еще не отлаженным самообслуживанием. Дело было в короткую андроповскую пору. Положив в сумку необходимое, она расплатилась в кассе и направилась к выходу. И тут-то попала в поле зрения какой-то из бесчисленных в те дни бригад проверяющих. То ли это был народный контроль, то ли «комсомольский прожектор» или какая-нибудь «Легкая кавалерия», но пожилую, грузную женщину, годящуюся в матери, а то и в бабушки контролерам, заставили выложить продукты из хозяйственной сумки и предъявить чеки. В волнении она не смогла найти одного чека, и, таким образом, две или три бутылки постного масла оказались как бы взятыми с прилавка бесплатно.
Напрасными были ее, с комканьем носового платка, с вытиранием глаз и вспотевших от волнения щек и шеи уверения, что конечно же она за все заплатила и только вот сама не может понять, куда мог запропаститься этот чек.
Ее демонстративно, с позором, препроводили обратно к кассе и в знак особого снисхождения разрешили заплатить за эти несчастные бутылки. Еще раз, как она их уверяла.
И может быть, старая, но не потерявшая еще вида нейлоновая шуба, привезенная из заграничных гастролей, была тому виной, что ее захотели проучить, и что во время всей этой позорной экзекуции из толпы зевак слышались возгласы: «Ишь ты, барыня советская… меха нацепили, а масло воруют…»
Вырвавшись наконец из этого ужаса, она, ничего не видя от слез, добрела до дому. И здесь, в передней уже, не донеся продукты до кухни, с маниакальной дотошностью стала потрошить снова свой кошелек, в одном из отделений которого нашла этот проклятый чек. Как ни успокаивала ее случившаяся дома дочь, как ни предлагала пойти вместо нее, она сама, погрузившись в нейлоновую шубу, отправилась в магазин, где еще не успели утихнуть дебаты. Здесь она подошла к главному из контролеров, с широкой красной повязкой на правом рукаве, и с истерическим всхлипом бросила ему чек «в морду».
Когда же он, отнюдь не сконфуженный, говорят, таким неожиданным поворотом событий, спокойно предложил ей получить в кассе обратно деньги за масло, она царственным жестом отвела его руку… и упала. Ей пытались в панике помочь, поставить на ноги, но безуспешно. Прибывшая через полчаса скорая помощь констатировала мгновенную смерть от острой сердечной недостаточности, разрыва сердца, как точно и коротко называли это еще тридцать – сорок лет назад.
Это человеческое достоинство, попранное досужими негодяями, выплеснулось наружу и разорвало ей грудь.
Я вспомнил чеховского Червякова, который чихнул на лысину статского генерала и умер от душевных мук. Но то была смерть чиновника, а это – смерть человека.
Валюн из Переделкина
Еще в университетские годы я наткнулся где-то на ленинское: «Благородная страсть печататься».
Жизнь и собственные заблуждения заставили усомниться – так ли уж и всегда ли она благородна, эта страсть, во власти которой нахожусь и до сих пор.
Вот лежат передо мной два письма из моего незамысловатого литературного архива. Оба помечены январем 1986 года. Одно принадлежит Владимиру Карпову, тогдашнему главному редактору «Нового мира». Другое – копия моего собственного, отправленного тому же Владимиру Васильевичу.
Перечитываю первое, отправленное мне вслед в Стокгольм, куда я вынужден был сорваться, прервав отпуск, чтобы передать Улофу Пальме приглашение в Москву.
«Очень жаль, что Вы умчались, даже не позвонив мне.
Как я уже Вам говорил, эссе о Катаеве мы берем и сразу стали готовить его к печати. Но в процессе этой подготовки стал вопрос (по линии Романова) о тех строках, которые были посвящены „Уж был написан Вертер“. Вы, наверное, в курсе дела по поводу того, что произошло после публикации этой вещи? Если нет, напомню: о ней не появилось в печати ни одной строки и табу до сих пор не снято. А потому указанные строки не пропустят. Второй момент, по этому же месту (О „Вертере“, он появился в нашем журнале, и курить фимиам самим себе будет не совсем прилично. Я вижу выход в следующем – дать лишь общие какие-то рассуждения об этой повести, м. б., их пропустят)…
В общем, подумайте и срочно верните рукопись для сдачи в набор. А засим желаю Вам благополучия в делах Ваших международных и личных».
Жадно набросившись на это письмо, переданное мне секретарем в промежутке между двумя какими-то дипломатическими встречами, я стал вспоминать, что же мне известно об истории с катаевским «Вертером», который был опубликован в «Новом мире» года по крайней мере четыре назад.
Ну, конечно, это же мне рассказывал сам Валентин Петрович во время одного из наших сидений у него на даче в Переделкине, тех самых сидений, которые и сподобили меня написать о нем для «Нового мира», когда его не стало.
Повесть «Уж был написан Вертер», первоначально названная автором «Гараж», очень долго лежала в журнале, так как ее появлению на свет сопротивлялся всесильный в ту пору начальник Главлита, то есть общесоюзного цензурного ведомства, Павел Константинович Романов, человек с бычьим лбом, челкой древнеримских императоров и голубыми, навыкате глазами Николая Первого, с его же бульдожьей хваткой.
Строго говоря, не его и не его клевретов, называвшихся уполномоченными Главлита, было дело вмешиваться в определение судьбы художественного произведения. Считалось, что цензуры у нас нет, и официальной задачей «романовского ведомства» была забота о том, чтобы ни одна государственная тайна не проскочила в открытую печать. Потому оно полностью и называлось Главным управлением по охране государственных тайн в печати. Но о какой государственной тайне могла идти речь в повести, посвященной событиям Гражданской войны в Одессе?
Попробуй, однако, объясни это Паше, как его звали между собой его коллеги по руководящим постам в различных идеоло гических ведомствах. Тех, кто пытался указывать ему на границы компетенции его конторы, он искренне считал либо недоумками, либо контрой, даже если это были важные партийные деятели, как Яковлев например. В беседах с чересчур назойливыми редакторами и авторами, вроде Константина Симонова, которым удавалось добраться до него, Романов имел обыкновение молча указывать пальцем на потолок – там, то есть наверху, этого не потерпят, а уж кому, как не ему, лучше знать, что хочет «верх», против чего сейчас «верх» настроен и какие оттуда, сверху, токи идут.
В этих дебатах, если он до них снисходил, он чувствовал себя уверенно еще и оттого, что в его распоряжении были не только доводы и ссылки на «верха», но, так сказать, и материальная сила. Пока не поставит его человек, то есть прикрепленный к тому или иному органу печати уполномоченный, своего штампа на сигнальном экземпляре книги, очередного номера журнала или газеты, сие издание света не увидит. Что газета или журнал? Новая наклейка на спичечную коробку не могла появиться на свет без этого самого росчерка пера.
Я и сам имел печальный опыт схваток с ним еще в «Комсомолке». Однажды со ссылкой на какие-то ведомые ему одному указания он глубокой ночью заставил снять из номера памфлет о романе Кочетова «Чего же ты хочешь», являвший собой оформленный в виде прозы призыв: «Назад к Сталину». Тот самый случай, когда его человек, по его указанию, от казывался поставить на полосах выходящего номера свою подпись. А это значит, что процесс производства газеты с десятимиллионным тиражом приостанавливается, – ЧП общенационального масштаба с потерями в десятки миллионов рублей.
В другой раз его жертвой стала статья о научном открытии Андрея Дмитриевича Сахарова, которую ребята из отдела науки «Комсомолки» (Голованов, Губарев, Репин) подготовили как раз в ту пору, когда на Сахарова начались «закрытые» поначалу гонения в связи с появившимся на Западе манифестом «Размышления о прогрессе, мирном существовании и интеллектуальной свободе». В этом случае Паша не только воспротивился публикации статьи, но и послал докладную в «инстанцию», утверждая, что предотвращена антисоветская провокация. Мы же со своей стороны спекулятивно заявляли, что, мол, просто не хотели отдавать Сахарова на откуп Западу.
Не избежал я вторжения всевидящего и всеслышащего Паши и в мои собственные произведения. В «Юности» при Борисе Полевом шла моя большая статья о дневниках и мемуарах Марка Щеглова, Виктора Головинского, Сергея Чекмарева, Нины Костериной, погибшей в Отечественную войну…
Позвонил Борис Николаевич и обрадовал:
– Романов требует убрать кусок, посвященный Костериной…
– Почему?
– Говорит, есть соображения. Какие – не открывает. Звоню Романову. Как-никак я уже главный редактор «Комсомолки».
– Павел Константинович, это же расширенный вариант того, что в «Комсомолке» еще в 63-м году было напечатано. И никто насчет Нины Костериной не возражал, да и что возражать? Комсомолка, партизанка, героиня…
– Тогда не было, а сейчас возникли, – доверительно. – Ее отец, которому она у тебя в любви объясняется, как вернулся по реабилитации из Воркуты, так ударился в антисоветчину. Им сейчас органы занимаются…
– Я послал рукопись в ЦК, – тонко улыбаясь, рассказывал Валентин Петрович. – Есть там человек. – Он пристально посмотрел на меня. – Очень большой человек. Я к нему обращаюсь, когда уже вот так. – И он совсем по-одесски, по-мо ло дому, лихо провел ребром ладони по кадыку. – Помогает. Позвонили от него и сказали – вещь будет напечатана. Но рецензий на нее не будет – ни положительных, ни отрицательных.
Теперь-то, сидя над письмом Карпова, я знал, кто был этот таинственный большой человек. Суслов. Я уже успел убедиться – заслуженно слывший олицетворением догматизма, человек-сухарь, человек-вобла, ранец, набитый прописными истинами и циркулярами, выкидывал порой такие номера. И тайно покровительствовал иным уникумам, вроде Катаева или Мариэтты Шагинян, наступая, казалось бы, на горло собственной песне. Впрочем, наступал ли? Тайный убежденный сталинист – так его даже Молотов называл, он у Сталина и научился подобным головоломкам. Когда партийный киргизский босс воспротивился публикации одной из повестей Айтматова, в которой в неприглядном, по его убеждению, виде было показано прошлое нации, Суслов бросил:
– А если тогда все было хорошо, зачем бы было и революцию делать?
Но когда ж это все было?! И Катаев умер, и Суслов умер. И три подряд генсека за ним последовали. И повеяло уже свежим ветром от четвертого. И Карпов у этого четвертого вроде бы в фаворе. Даже, говорят, получил приглашение поселиться в одном с ним доме. А Романов, Павел Константинович, все сидит. И запрет остается в силе…
Что ж, посмотрим еще раз, что там такое у меня о «Вертере» сказано? Повторяю для сегодняшнего читателя: мое эссе вовсе не было рецензией на то или иное произведение Катаева или обзором его творческого пути. Просто впечатленческого, импрессионистского толка заметки, рожденные теми вечерами в Переделкине в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов.
– Вы читали Катаева? – спросил один из знакомых, и я знаю, что он имеет в виду только что появившегося в «Новом мире» «Вертера».
– Читал.
– Это действительно ужасно?
– Да откуда такое предположение взялось?
– Но я отовсюду это слышу.
Вскоре, за столом у Катаевых, обнаруживается, что и молодое поколение (его сын Павел и дочь Женя, работавшая тогда у меня в ВААПе. – Б. П.) не разделяет моего нескрываемого и отнюдь не куртуазного восхищения «Вертером». Здесь это принято – «нападать на папочку» – и в общем-то это не вызывает как будто бы возражений ни у главы дома, ни у хозяйки его – Эстер. Валентин Петрович от нападок отбивается поначалу вяло, дежурно, как бы не желая обидеть детей ни безразличием к их суждениям, ни откровенным, бывает, их неприятием.
Нет пророка в своем отечестве? Сдается, предположение такое нимало не смущает Валентина Петровича. Безмятежно восседая за столом, он, как бы подавая пример младшим, время от времени пригубливает из бокала красное французское вино.
– Что такое? – спрашивает громогласно время от времени, как это свойственно людям, которые недослышат. И победоносно оглядывается вокруг.
Спор за столом сливается с тем гулом, который стоял в ушах все последние дни после выхода «Вертера».
Наиболее доходчиво выразился, как всегда артистично заикаясь, Михалков, «дядя Степа»:
– Это о том, как евреи прорвались в ЧК и уничтожали русских.
И не угадаешь, кому адресованы эта злость и этот сарказм. То есть ясно кому – автору. Но за что его так? За то, что показал в таком виде большевиков, уничтожающих в одесском гараже под шум заведенных моторов всех подряд – от белогвардейцев до впавших в немилость чекистов? Или за то, что они у него почти все – с еврейскими фамилиями?
Думаю невольно о том, как быстро рождаются и как прилипчивы ярлыки, которые словно заклеивают лежащий перед нами текст.
– Нет, невозможно быть писателем! – вырывается у Катаева вдруг. – Они все от тебя чего-то хотят. Но ведь это же правда, правда… – то ли утверждающе, то ли вопросительно повторяет он. – И как они не понимают, это же все о той девочке, о маме и о ее мальчике… Остальное – аксессуары.
Да, в те дни много и многими говорилось о «Вертере», но диву даешься и по сию пору, как редко вспоминали о том, что это же – литература. Счет престарелого мастера самому себе. Соперничество с самим собой. Единоборство с природой, если хотите.
Нет, недаром уши Катаева, которые Юрий Олеша называл похожими на волчьи, – свидетельство самого Валентина Петровича, – мне напоминают устрицы. Гул голосов, проникая сквозь их створки, способен причинять ему боль. Но, должно быть, эта боль сродни той, что испытывает владелица настоящей раковины, когда между ее чувствительной мантией и известковой крышей набивается песок и камешки. Но подождем сочувствовать обоим. Специалисты утверждают, что именно этот-то процесс и рождает жемчужину, которая только «в особо ненормальных условиях» и может появиться. Без того, чтобы песчинки и камешки не поранили мантию, нечего и думать о том, чтобы началось выделение особого вещества – перламутра, который, обволакивая слой за слоем раненое место, и образует те переливающиеся на свету шарики, что люди потом называют жемчугом.
Не каждая ранка ведет к появлению жемчужины. Но без раны наверняка уж ничего не выйдет. «Без боли нет писателя», – любил повторять Федор Абрамов.
Катаев переводит разговор на форму. Говорит, что «Вертер» был вначале на восьми листах и он сам сократил его до трех. Отжал, как выжимают мокрое белье после стирки. Убрал все лишнее. На этом и спотыкаются. Не надо много деталей. Лучше одна деталь, которая сверкала бы, как один крупный бриллиант. Лучше один чистый бриллиант, чем несколько с трещинами.
– Мандельштам браковал все, что я написал. Но находил одну-две настоящие строчки, и это было праздником и наградой.
Катаев задумывается.
– А сейчас тебя никто по-настоящему, в лицо не обругает, но и не похвалит. Не к кому бежать с рукописью.
Перебираю, сидя в Стокгольме, свои записи и натыкаюсь на неоднократно повторяющееся имя Карпова, который в пору «Вертера» был не главным, а первым заместителем главного редактора «Нового мира».
Он один из немногих, о ком Валентин Петрович говорил хорошо. Не потому же только, задаюсь вопросом, что он напечатал «Вертера». После того как дал согласие Суслов, на это большой смелости не надо было… Хотя дорога, конечно, и добрая воля.
– Он ведь сидел. И знал за что. Еще в училище или в школе, за партой, он раскрыл книгу – какая-то ленинская работа с предисловием. И стал подчеркивать в этом предисловии упоминания о Сталине синим карандашом, о Ленине – красным. И подсчитывать, сколько раз. Счет оказался не в пользу Ленина. И сосед на него донес. Посадили. А ведь совершенно советский человек, с правильными, ортодоксальными взглядами.
Кто-то из детей:
– Он и сейчас таким остается, судя по тому, что пишет. Сталинист без Сталина…
– Но неправильно говорят, что он плохой писатель. Я читал его роман о разведчиках, сильно написан. Он из лагерей попросился в штрафбат. А там – до первой крови. Все вокруг ранены, а он, хоть и к черту в пекло лезет, целехонек. В конце концов взяли его в разведчики, он тридцать языков привел… Ну вот, тридцать языков привел, а теперь тени Суслова остерегается. Я перечитываю письмо Карпова, и в голову закрадывается мысль, что в его несогласии возвращаться к «Вертеру» есть доля лукавства, особенно насчет того, что неудобно, мол, курить фимиам самим себе. Нет. Не так воля покойного Суслова или сопротивление Романова сдерживает его, как нежелание перечить сложившейся за минувшие годы точке зрения так называемых прогрессивных кругов, которые ничтоже сумняшеся поставили на повести штамп: антисемитизм.
– Это – жуткая вещь, и самое ужасное в ней то, что она талантливо написана.
«Здравствуйте, Владимир Васильевич! Рад был получить Ваше письмо. Одна строчка, вписанная от руки, понравилась больше всего. Это о том, чтобы срочно вернуть рукопись для сдачи ее в набор. Так и делаю.
Смутившее Вас место поправил как мог. Но с другой-то стороны, Владимир Васильевич, времена меняются и, может, „Вертер“ сегодня уже никого не испугает. Я слышал от самого „Валюна“, с какой самоотверженной настойчивостью Вы добивались его публикации в „Новом мире“. Почему бы теперь не сделать так, чтобы упоминание о „Вертере“ наконец появилось, тем более что сказанное мною отнюдь не панегирик, не претендует на какую-то оценку законченную. Просто собственные впечатления и размышления о впечатлениях других…»
О, этот шум и гул толпы, который, как говорил Писарев, мы и называем общественным мнением. Оно «доставало» даже такого олимпийца, как Катаев, как я убеждаюсь и по тексту своего эссе, и по оставшимся за бортом записям. «Но ведь это же правда, правда, – повторял он снова и снова. – И еще – как я могу быть антисемитом, если у меня жена еврейка, и, стало быть, мои дети наполовину евреи. Вот, полюбуйтесь-ка на них».
Признание в истинном замысле вещи пришло неожиданно – в форме тоста.
– Это было испытание для системы. Я предложил советской власти испытание – способна ли она выдержать правду? Оказывается, способна. Выпьем за нее.
Я пригубил из вежливости. Дети и Эстер Давидовна пить демонстративно отказались.
– Надо еще долго искать другую такую власть, которая захотела бы что-то запретить, – буркнул Павел.
– Они, – сказал Катаев, обращаясь только ко мне и словно продолжая какой-то спор, который был без меня, – делают кумира, философа из Троцкого. А он же был предтечей Сталина.
Рассказывает, что при публикации «Вертера» вычеркнули лишь одно место, там, где он назвал Ленина «кремлевским пленником». Допускает, что это могло быть по воле того же самого «высокого лица», то есть Суслова, который разрешил печатать и которого Валентин Петрович так и не назвал по имени.
Говорит, что это место конечно же не могло быть не вычеркнуто, но на самом деле так оно и было. Когда Ленин был в Горках, то телефонная линия, линия номер один, то и дело выходила из строя. Ленин писал гневные записки. Но это дело не меняло.
– Тут замешан был Дзержинский, который наверняка был троцкистом, и уж наверняка – левым эсером.
«Вертер» – это восстановление событий. «Алмазный мой венец» – восстановление имен, а «Вертер» – восстановление событий. Вот и все… Имена исторических лиц, для меня уже густо покрытых патиной времени, Катаев произносит с продолжающей ошеломлять непринужденностью. Они для него – современники, пусть и постарше возрастом.
Вот заговорили за столом об очередном фильме, о Борисе Савинкове, которого, на взгляд всех присутствующих, великолепно сыграл Евгений Лебедев.
– Как ни старались режиссер со сценаристом, Савинков у него получился положительным героем, сильной личностью, – сказал Павлик, явно сочувствуя такой трактовке одного из самых непримиримых ненавистников советской власти.
– Савинков, – возразил, нет, не возразил, а просто констатировал Валентин Петрович, – был совсем не такой человек, каким его показывают. Абсолютно не такая крупная личность. Он был пошляк (самое страшное обвинение в устах Катаева), обыватель, ужасный эгоцентрист, самовлюбленный.
Невнятное, но явно протестующее бормотание за столом.
– Он в Первую мировую войну был обыкновенным офицериком, разведчиком. Лебедев – прекрасный артист, но он совсем не того играет. В восемнадцатом году Савинков потерпел полный провал, его банды были разбиты, он вынужден был бежать.
Слышится реплика за столом, что, мол, каким бы Савинков ни был, одного у него не отнимешь – он точно знал, чего он хочет…
– А я вот, – поднимает свои сутуловатые плечи Катаев, – с трудом себе представляю, чего бы он мог хотеть, кроме славы, власти и лести… С белогвардейцами, у которых была ясная программа, он был в кровной вражде. Они откровенно говорили: вот вернемся, не одних только большевиков к стенке поставим, всех, кто расшатывал. С большевиками он боролся. Чего же принципиального он мог хотеть? Он ко всем примазывался, чтобы потом взять верх. Был с Керенским, вошел в сговор с Корниловым, потом пытался столковаться с левыми эсерами.
Его не было. Он уже не существовал. Зачем, собственно, надо было его вытаскивать из эмиграции, по существу, поднимать? Дзержинский вызвал его из небытия. Видите ли, нашел его опасной фигурой. Интеллектуалом. Даже консультировался по этому поводу с Луначарским. Еще одним большим интеллектуалом.
А теперь снова – и книга, и фильм. Второе воскрешение.
– Тут уж явно ведомственные интересы, – полусогласился с отцом Павел, имя в виду КГБ.
– Дзержинский вступил в партию в восемнадцатом году. Троцкий – в семнадцатом. Это была одна компания. – Катаев великодушно оставляет спор неоконченным и с удовольствием окунается вновь в свою излюбленную стихию – рассказчика.
– Когда убили Мирбаха, мы были в Одессе. И Олеша сразу сказал – это Яшка. Меня всегда поражала его способность провидеть. А он сам, когда это через нескольхо дней подтвердилось, даже не удивился и не вспомнил о своем заявлении.
Блюмкина выпустили из тюрьмы после убийства Мирбаха через два месяца, а между тем председатель Совета народных комиссаров, когда приходил извиняться, дал гарантии, что убийца Мирбаха будет расстрелян.
О событиях чуть ли не семидесятилетней давности он говорил так, как будто они случились пару лет назад.
– Сам Блюмкин был одесский еврей. Он был немного моложе меня. Бедная еврейская семья, три сына. Старший – репортер и агент охранки. Средний – как раз Блюмкин. Он все время мечтал о переворотах и говорил, что дома под кроватью у него лежат бомба и револьвер.
По словам Валентина Петровича, Блюмкин, живя в Одессе, с детства шился около людей знаменитых. Но знаменитых тогда там было немного, поэтому он шился и около него, Катаева, который только-только опубликовал первые стихи. И тогда же задумал вещь в прозе – «Жизнь Яшки», то есть Яшки Блюмкина.
– Мы думали, его тут же расстреляют. А он через некоторое время появился в Одессе. Ну, не таким уж большим начальником, как Наум Бесстрашный (персонаж из «Бергера». – Б. П.), но с какой-то особой миссией, а какой, мы не знали. Всегда он был чекистом. Ходил в форме, с шевронами.
Позднее, примерно в году двадцать третьем, мы возобновили знакомство в Петербурге, и там он мне рассказал всю историю убийства Мирбаха. Он действовал от левых эсеров, прикрывался званием чекиста. Его сообщник Андреев и он долго готовились к этому. Запаслись удостоверением, которым им поручалось проверить проводку в посольстве, а затем провести переговоры с Мирбахом по поводу его племянника, арестованного ЧК.
А для того чтобы их липовое удостоверение было истинным, они пробрались ночью в кабинет Дзержинского, который в это время спал за ширмой, и поставили печать.
Вначале побывали в особняке посольства, чтобы изучить расположение комнат. Потом уже появились как посланцы ЧК для беседы о племяннике Мирбаха. Сидели с ним за столом, и он выяснял, что, собственно, они от него хотят.
Блюмкин рассказывал, что он наряду с револьвером привез с собой какую-то бомбу, которая сильно шипела, лежа в портфеле. Разговор подошел к тому моменту, когда надо было уже что-то предпринимать, но они, «мы», говорил Блюмкин, долго не решались. Вдруг Блюмкин выхватил револьвер и сделал несколько выстрелов. Посол упал со стула, а они выскочили в приемный зал. Там никто не слышал выстрелов. И дикий же у них был вид с револьвером, дымящимся в руке Яшки.
Несколько минут провели в растерянности, вдруг открывается дверь, и на пороге появляется окровавленный Мирбах. Согнувшись, он говорит что-то. Тут они поняли, что надо кончать, и Блюмкин бросил бомбу между собой и Мирбахом. От взрыва упал Мирбах, а их, как он рассказывал, выбросило в окно. Они оказались во дворе, прорвались мимо часового, который в них стрелял и слегка ранил Андреева, и попали в Покровские казармы, где уже начинался мятеж левых эсеров. Это было 6 июля 1918 года.
Вся эта история, о которой я, как и каждый мой соотечественник, читал, разумеется, десятки раз, в самых разных вариантах, теперь, в устах Валентина Петровича, звучала так, словно я слышал о ней впервые в жизни. В его завораживающем рассказе хотелось верить каждому слову.
Именно так, слово в слово, по горячим следам я записал ее и вставил в свое эссе для «Нового мира».
Историю с убийством посла Блюмкин поведал своему земляку под ужасным, любимое словечко Катаева, секретом и велел, «чтобы я, уж конечно, никому не рассказывал». Но я, конечно, не выдержал и на следующий же день написал повесть «Убийство имперского посла» и тут же отнес ее в «Молодую гвардию», где у меня был знакомый редактор Моня Зоркий, и одновременно отправил рукопись в Ленинград в журнал «Аргус».
– В «Аргусе», – продолжал Катаев, – эту вещь быстро набрали, и она вот-вот должна была выйти из печати. Как вдруг ночью в Мыльниковом переулке, в комнатухе Катаева появился Блюмкин и сказал: «Я вот вам рассказал историю с Мирбахом, просил никому не говорить, а вы о ней написали. Хорошо, что мой друг Моня Зоркий мне об этом рассказал, иначе были бы большие неприятности для вас и для меня. Я у него забрал рукопись, давайте все другие варианты».
Я ему отдал все, что у меня было, кроме затерявшегося первого листа одного из экземпляров, который у меня и сейчас хранится.
Уходя, он спросил еще раз:
– Вы мне все отдали? У себя ничего не оставили?
И тут я ему сказал, что эта повесть должна вот-вот выйти в Ленинграде, в «Аргусе». Он схватил меня за руку и сказал, что мы должны немедленно звонить в Ленинград. Так как звонить было неоткуда, мы поехали на телеграф, и там Блюмкин, предъявив мандат, потребовал, чтобы его немедленно связали по телефону с редактором «Аргуса». Тот оказался на месте. Так он приостановил издание.
Потом они не раз еще встречались с Блюмкиным, который продолжал оставаться крупным чекистом, часто ездил за границу. И однажды, году, кажется, в 35-м (так, по крайней мере, говорил Катаев), был схвачен на том, что вез письмо от Троцкого единомышленникам.
И об этой, финальной поре жизни Блюмкина, ставшей давно достоянием научных изысканий и документов, Катаев рассказывал мне так, словно это была какая-то частная история, которую он внезапно, по случаю, вспомнил.
– Это письмо было перехвачено, и Ягода пошел с ним к Сталину и сказал, так, мол, и так. Что делать с Блюмкиным?
Сталин, как рассказывали, посмотрев на него, сказал:
– А вот товарищ Дзержинский таких бы вопросов не задавал.
Ягода все понял, и Блюмкин был расстрелян.
– Я был у Ягоды после поимки и расстрела Блюмкина. Я решил ему рассказать, что вот был такой случай с моей так называемой повестью и что, может быть, в бумагах Блюмкина она осталась. Ягода сказал, что поинтересуется, но на следующий день после визита сам арестован и далее уничтожен. Так и не вернулась ко мне моя повесть, – меланхолически заметил Катаев.
– И это еще не самое страшное, что с тобой в этой связи могло случиться, – в тон ему заключила Эстер.
Поскольку Катаев не раз возвращался к этой истории, я однажды не преодолел соблазна спросить, зачем же он сказал про «Аргус», и он, как-то особенно посмотрев на меня – ты дурак или просто так, прочитал я про себя этот взгляд, – ответил:
– Я просто-напросто испугался. Блюмкин же явился как крупный работник и сказал, что произошло раскрытие важной государственной тайны.
– А кто бы не испугался? – говорю я себе. – Кто бросит камень?
Увы, были в долгой жизни Катаева случаи и похлеще этого. И о них заходила речь в тех наших памятных переделкинских застольях. Пора тотального переосмысления исторических императивов и переоценки репутаций еще не наступила. Только ждала еще своего часа. Но Катаев словно предчувствовал, что она грядет и что ему от нее вряд ли поздоровится.
Правда, отнюдь не украшающая старшее поколение этой семьи, всплывала иногда как-то сама собой, не в монологах хозяина, а в репликах детей, обмене взглядами между В. П. и Эстер, в его случайно брошенной фразе. Но впечатляло то, что, став нечаянно явным, тайное уже не исчезало. Его не пытались вновь запрятать.
Так было с Мандельштамом. Разговор о нем самым естественным образом заходил всякий раз, когда мы с женой приезжали к Катаевым, потому что каждая такая встреча неизменно превращалась в вечер воспоминаний. Кто и почему коснулся устойчивого слуха о том, что Катаев указал Мандельштаму и его жене на дверь в преддверии ареста поэта, я уж не помню.
Сдается, что это была Женя, старшая из второго поколения Катаевых. И заговорила она вдруг об этом отнюдь не с целью, как легко было бы предположить, дезавуировать оскорбительную сплетню, а с болью в голосе и взгляде, как о чем-то для нее не вызывающем сомнения.
И тут заполыхала Эстер. Как верный оруженосец, бросилась вперед и загородила собой суверена:
– Дайте я… Дайте я расскажу это. Это моя вина и моя боль. Валентин Петрович тут совершенно ни при чем.
И стала рассказывать, как, навестив их очередной раз на квартире в Лаврушинском переулке вместе с Осипом, Надежда стала вдруг яростно ругать Сталина.
– Я обмерла, я застыла, признаюсь, – почти навзрыд звучала Эстер Давидовна. – Я тогда вот с этой в пузе ходила. – Она ткнула пальцем в Женю. – И главное – у нас только что появилась новая домработница. Кто-то порекомендовал взять. И я не знала толком, кто она и откуда. И я сказала, да, сказала Надежде: «Пожалуйста, в моем доме я не желаю слышать ничего дурного об этом человеке. Не желаю…» – воспроизвела она самое себя той поры. – А что прикажете мне делать? Ждать, когда его арестуют? И нас вот с ней, – снова отрывистый кивок в сторону дочери, давший почувствовать, что не первый раз заходит этот разговор в этом доме, – еще не родившейся.
Я жалею, что мне пришлось это сказать. – Она свела кисти узких рук вместе и так прижала их к груди, что побелели сухие изящные пальцы. – Но я ни минуты не раскаиваюсь, что я это сказала. Они меня осуждают – скопом, всей семьей. Но я знаю, если бы я этого не сказала, нас бы сейчас тоже никого не было на свете.
И – вдогонку собственным словам, в безысходном раздумье:
– Они уже были обречены. Но зачем тянуть за собой других?
Дети – взрослые, сложившиеся люди, и внучка Тина, студентка, – не возражают, но смотрят в пол. Катаева выручает спасительный прием.
– Что такое? – громко спрашивает он и меняет пластинку. Теперь – рассказ о том, как в сороковом году он в числе других писателей, среди которых был и Александр Авдеенко, сравнительно недавно прогремевший своей повестью «Люблю!», пылким и искренним гимном советской власти, был приглашен на встречу со Сталиным. Сталин рассадил их в своем кабинете, а потом сказал, что «вот вы сидите на тех местах, где сидели оппозиционеры, например Троцкий». Тут он задумался: «Талантливый человек был, но враг».
– Не сладко, скажу я вам, было нам сидеть на местах бывших оппозиционеров. Ну, подумал я, конец нам всем.
А Сталин вдруг воззрился на Авдеенко:
– Кто такой Авдеенко? Средний, плохой писатель. Человек, который маскируется. Это, – сказал он, – человек маски, охвостье.
Было плохо слышно. К тому же Авдеенко прямо забился в наших руках. Пытался что-то сказать.
Тогда Сталин подошел к возвышению вроде трибуны и громко повторил:
– Охвостье.
Встреча была окончена, мы все стали расходиться, а Авдеенко остался, не зная, что ему делать. Какой-то полковник спросил его: «А вы что стоите?»
Тот пробормотал что-то вроде того, что его, наверное, должны арестовать. Полковник сказал: «Идите себе спокойно домой». И ничего больше потом с Авдеенко такого не случилось.
И я понял, что Сталин все-таки прохвост, арап, который говорит как бы по наитию. – Катаев обвел нас всех взглядом, словно проверяя, поверили ли мы этому его прозрению. – Была, – продолжал он, – и еще одна встреча.
Катаев выступал на этой встрече и похвалил какое-то литературное произведение, а Сталин прервал его и стал критиковать эту вещь. Потом замолчал и сказал:
– Ну, продолжайте, товарищ.
– Он, по-моему, даже не помнил в тот момент моей фамилии. И тут я сказал, что после того, как товарищ Сталин так блестяще закончил мое выступление, мне нечего добавить.
Все замолчали. Как я потом узнал, это было воспринято присутствующими как дерзость. А он вдруг засмеялся и махнул рукой. Это меня спасло. Но потом я почувствовал, как меня потихонечку стали подтравливать.
…В один из вечеров я явился к Катаевым с экземпляром только что вышедшей моей книги – «Строгая литература».
И надо же было тому случиться, что, прочитав не без удовольствия дарственную надпись, Валентин Петрович раскрыл книгу на очерке о Симонове.
– «Страсть к настоящему»? – повторил он с непередаваемой гримасой, которой позавидовал бы любой артист-комик.
Я стоически перенес эту его реакцию, а когда за столом разговор естественным образом вернулся к книге, я, мысленно перекрестившись, перевел его на Симонова. Я в ту пору начал работать над сценарием к двухсерийному документальному фильму о Константине Михайловиче, и упустить шанс поговорить на эту тему с Катаевым было бы непростительно.
Сказал для затравки, что в Париже, куда мы все ездили на всемирный конгресс авторско-правовых обществ, Симонов очень хорошо говорил об Эстер и Валентине Петровиче.
Он взъерошил челку, которая в спокойном его состоянии трезубцем спускалась на лоб. «Поздно уже зачесывать волосы назад», – объяснил он как-то мне этот фасон.
– Самое ценное в Симонове – это то, что он во время войны действительно не боялся смерти. И сумел поведать об этом. Нам – «об этом». Он сделал особое ударение и действиями своими, и произведениями.
Я с облегчением перевел дух. Мариэтта Шагинян мне говорила: когда пишешь о чем-то, надо влюбиться в предмет. И я влюбился и переживал за своего героя, как за самого себя.
– Это вызывало к нему уважение. Но в принципе – рептильный человек, который служил всегда всем веяниям времени. Искал заступничества у сильных. Этим объяснилась и его женитьба на Серовой, которая была вдовой летчика-героя Серова и, как все другие вдовы таких людей, например Чкалова, опекалась Сталиным.
Я уже не раз и от многих слышал эту версию, и у меня было что возразить в духе того, что «не все так просто», но в разговор опять энергично вклинилась Эстер и перевела, не без умысла, думаю, стрелки на Серову, назвав ее своей лучшей подругой, святой женщиной.
Ее энергично поддержала Женя, у которой сохранились девические еще воспоминания о том, как удивительно было видеть на экране эту красивую, благоухающую, смеющуюся женщину, фею, которая только вчера была у них дома.
Женя рассказала о своей первой, нечаянной встрече с ней. Она была с мамой в Мосторге и потерялась. И глаза уже были у нее на мокром месте, когда ее подхватила какая-то женщина, повела с собой, усадила в черный «линкольн» (она только потом узнала, что это за машина) и привезла домой, на Лаврушинский.
– У себя дома, – вел свою партию Катаев, – он устраивал культ Симонова: Симонов работает, Симонов творит. Симонов принимает гостей.
В этой семье не знали слова «нет». Он приходил каждый вечер с кучей бутылок и собутыльников.
– Но когда он разошелся с Валей и женился на Жадовой, она мигом разогнала всех его друзей, – вставила Эстер.
Заодно с Симоновым досталось и Сергею Михалкову. Много обещал несколькими хорошими ранними стихами, в том числе и «Дядей Степой», а потом пошел по проторенной дорожке. Попал в семью Ворошилова, а через нее заявил о себе в высших сферах.
– Такие люди, как Симонов и особенно Михалков, прекрасно умели находить и использовать в своих интересах слабину системы, – несколько загадочно резюмировал он.
Мне нечего было сказать в защиту Михалкова, быть может, только то, что его «Кораблики», куда входил и «Дядя Степа», была первой книгой в моей жизни, которую я прочитал. И первой, которую я попросил в библиотеке, куда меня записали вопреки правилам за мою страсть к чтению в возрасте пяти с половиной лет.
Но о Симонове я рассказал, как мужественно он умирал и как в завещании распорядился поступить после его смерти. К моему удивлению, Катаевы в тот вечер, в июле 1980 года, почти через год после смерти Константина Симонова, услышали об этом впервые. Эстер Давидовна даже всхлипнула и сказала, что все эти муки ему, бедному, даны были за Серову.
Катаев, пробурчав было что-то о желании утвердить себя и после смерти, под влиянием жениных слез смягчился и признал, что «в принципе такая манера существует». В Лондоне прах балерины из русских эмигрантов был высыпан на большую клумбу, где была посажена роза. В таком роде распорядились собой, как он выразился, многие.
Я внимал ему и невольно вспоминал, что приходилось слышать о нем самом от других.
– Катаев? – экспансивно переспрашивала Мариэтта Шагинян. – Какой богоданный талант. Но какой без принципов и без совести человек. Змея как ни повернется, все блестит.
И тут было не только осуждение, но и восхищение им. Как и почти во всех других оценках, которые довелось услышать в те месяцы нашего интенсивного общения, которое прервалось с моим отъездом в Стокгольм.
Я уже смирился с тем, что злословие – отличительная черта писательского сообщества. Боюсь, что в нашей стране это относится не только к советскому периоду. Какие стрелы мета ли друг против друга титаны Лев Толстой и Тургенев! А почи тайте мемуары Авдотьи Панаевой. Во многом это объясняется самим характером писательского труда: писатель – кустарь-одиночка, который, если он не халтурщик и не графоман, рождается и умирает с каждым новым своим детищем.
Услышанное где-то мотто: в конце концов, каждый у самого себя на свете один-единственный – больше всего относится именно к рыцарям литературного труда.
Особенность советского периода – не говорить правды в лицо. Ни в повседневном общении, ни с трибуны. С трибуны, под давлением властей, и из других привходящих соображений поносили и тех, кого на самом деле ценили и даже любили. Константин Симонов, увы, дал тому немало примеров. В повседневном общении курили фимиам тем, кого ненавидели, но уж наедине, в узком кругу семьи или поклонников, давали себе волю.
– В США я встречался с Якобсоном. Да, с Ромкой Якобсоном. И спросил, как он оценивает Шкловского? И тот сказал, что если рядом со Шкловским были доктора и академики, то у него масштаб фельдшера.
К чести Катаева надо сказать, что он не вкладывал страсти в свои филиппики. По крайней мере, в те переделкинские вечера начала восьмидесятых годов. Просто констатировал очевидные для него факты и обстоятельства, а то и тренировал воображение и память перед очередным корпением над листом бумаги, которое ожидало его наутро.
…Я до сих пор сравниваю собственные ощущения о тех давних уже встречах с Катаевым с тем, что говорили и говорят о нем, каким видят его другие, и каждый раз снова убеждаюсь, что для меня существует свой Валентин Катаев, не только ни на кого другого не похожий, но и ни с чьим другим Катаевым не сравнимый.
Считалось, что он сутул и что не может не быть сутулым человек в его возрасте и при его росте. А в моем представлении – он строен, прям, когда сидит у себя на даче, на веранде или за обеденным столом во главе семьи, разбавленной небольшим числом гостей, которые давно уж в большом количестве не приглашаются.
Говорят, что он стар, чему свидетельством его года и старческие пятна на руках и на шее, а на меня от его суждений и реплик, сопровождаемых быстрым, с блеском в глазах, взглядом вокруг, быть может, и из-под старческих пергаментных век, веет молодостью и озорством одесской литературной богемы, воспеваемой им всю жизнь.
Отбиваясь от критиков, упрекающих его за искажения то образа, то события времен той самой богемы, он порой ссылается на издержки памяти, а я так не встречал еще человека, который так цепко удерживал бы в сознании мельчайшие, казалось бы, даже ненужные подробности. Как-то сын его Павел в свойственной ему универсально-иронической манере начал рассказывать об одном, в годах уже писателе, скорее всего Федине, который, возомнив себя Горьким наших дней, рассылает во множестве молодым своим собратьям напутственные письма.
– Зелеными чернилами, – машинально уточнил Катаев-старший. Говорят, что он недослышит, а я так подозревал, что он пропускает мимо ушей все, что не заслуживает его избирательного внимания.
Он делит свое творчество на два этапа – до и после того, как понял, что не нужно писать «настоящих» романов, что они слишком громоздки и приходится волочить за собою массу балласта в виде «лепки характеров» и узоров сюжета.
Но я думаю, что существовал и другой водораздел, о котором он, быть может, не говорил даже самому себе…
Быть может, человек рождается не только с задатками характера и призванием; быть может, он рождается с глубоко заложенным в нем, закодированным влечением к какому-то одному-единственному, только на него одного и сшитому образу жизни и действий.
Угадать его, наверное, даже труднее, чем само призвание. Иной человек только и делает, что плывет против течения собственной жизни и спохватывается, когда сил и воли не остается даже на то, чтобы просто отдаться на волю потока. Катаев плыл против этого течения не по собственному разумению, а по воле государства, системы, как он говорил, которая разрешала ему отдаваться своему призванию на определенных условиях. Все, что он написал до «Кубика» и «Святого колодца», было лишь выполнением этих условий, хотя у него даже произведение по заказу становилось эталоном. Без Гаврика и Пети мое и моих сверстников детство было бы еще беднее.
Человек «терял» себя сегодня, чтобы сохраниться завтра. Нет – для завтра.
Иносказательно он изобразил этот период «сохранения» в «Кубике».
Может, он относил это не к себе, к кому-то еще, но читатель волен судить по-своему.
«Я сам однажды был избалованной собакой, правда ненадолго… На меня вдруг нападало необъяснимое желание кусаться…
Когда же мне делали успокоительный укол, я сразу переставал раздражаться и покорно, даже не без некоторого удовольствия, отдавался в руки… человека, который, завязав мне на всякий случай морду, приводил меня в порядок, и, когда за мной заезжал мосье и надевал на меня поводок, я уже был одним из самых красивых… пуделей… Меня в нарушение правил охотно пускали в общий зал вместе с моими хозяевами… и подавали мне отличный шатобриан… и ставили мне серебряную мисочку… Не буду лгать, все это подавалось мне, конечно, под стол…»
У каждого винодела свой способ выдерживать вино. Но когда его хранят слишком долго, оно становится уксусом.
Рожденная им «Юность» стала первой попыткой взять систему на понт.
Не скажешь, что неудачной.
И все же, только перестав против собственной воли быть редактором своего детища, сложив поневоле руки, он обнаружил себя делающим то, что и надо было ему делать, – пишущим «Святой колодец». Да-да, осеняет меня, слушавшего его рассказы. Быть может, однажды и именно тогда, когда, расставшись с «Юностью», он стал заседать не на ее редколлегиях, а вот так, в кругу избранных им одним собеседников, он вдруг прислушался к самому себе – и стал писать по-иному – не писать, записывать услышанное от самого себя – и то, что было уже произнесено вслух, и то, что было только что подумано, пригрезилось.
Поток сознания? Подражание Джойсу или Камю? Марселю Прусту? А может быть, новое направление каждый раз рождается вновь, когда писатель находит дорогу к себе?
Мариэтта Шагинян выразила это на свой лад: «Когда мы писали о стройке, он шагал рядом. А выписался потом».
Творчество ли стало образом жизни или бытие превратилось в творчество? Когда разница между одиночеством письменного стола и нешумным гулом дружеского застолья как бы стирается. Сократ записал бы свои притчи лучше Платона, если бы взялся за стило.
…Эстер рассказывает: знаменитая прорицательница в одной восточноевропейской стране, разбросив на него карты и взглянув на них, сомлела: «Что же вы меня не предупредили?» – «?!» – «Это же необыкновенный человек. Это – царь!»
– По их терминологии, разумеется, – комментирует она самое себя, чтобы не звучать одиозно. – Колдунья предупредила, что будет болезнь, будет на этой почве тяжкая операция, но все минет без следа. Так и случилось.
Есть, несомненно, на нем некий свет избранничества, та сила, которую чувствуешь, как это было и с Шолоховым, даже при мимолетном, бытовом соприкосновении.
Во время наших встреч он редко обращался к тому, над чем в тот момент работал. Наверное, это было его универсальное правило. Не касались этого и ближние. Лишь однажды у Эстер вырвалось:
– Когда люди прочтут то, что Валентин Петрович сейчас пишет, уже ни один человек на свете больше не захочет воевать.
И, уже уехав в Стокгольм и открывая очередные номера «Нового мира», находя там новые и новые его вещи, я тут же смотрел на даты.
«Юношеский роман», то самое, о чем говорила Эстер. 1980–1981 годы. Разгар наших собеседований.
«Сухой лиман» – 1985 год.
«Спящий» – 1984 год. Эта вещь и подтолкнула меня назвать мое эссе для «Нового мира», которое я начал еще при жизни Катаева, «Грезящий наяву».
Спящий? Нет, грезящий наяву. Повестями, рассказами, романами, стихами даже, о чем мало кто догадывался при его жизни.
Горбачев при должности и после
О Горбачеве трудно писать не потому, что он, предположительно, велик, а потому что его много. За последние пятнадцать лет чего ни коснись, все имеет отношение к нему. И он – ко всему. Выход один – в рассказе о нем еще более скрупулезно следовать взятому на себя обязательству – о ком бы речь ни зашла, касаться только личных впечатлений, рожденных непосредственными… (ох, не люблю это словосочетание, но, кажется, здесь его ничем не заменишь) пересечениями с персонажем.
И второе: идти не столбовой дорогой, а проселками. То есть, игнорируя программы, речи, широковещательные заявления и демонстративные жесты, касаться преимущественно маргинальных (еще одно ненавистное словечко) подробностей его деятельности и облика.
Как выяснилось много позже, мы почти в одно и то же время учились в Московском университете. Он – на юридическом, который располагался по улице Герцена, по соседству с Московской консерваторией, а я – на филфаке, Моховая, 9. Самое старое из всех зданий «старого МГУ», овеянное всеми и всяческими былями и небылицами.
Мы ровесники, но я пришел в университет сразу после десятилетки, а он поработал вначале пару лет трактористом у себя на Ставрополье. Так что, столкнись мы с ним в университетских коридорах, я бы, скорее всего, третировал его как салагу. Такое было поветрие в МГУ.
Впервые фамилию Горбачев я услышал летом того же года, когда мы с Геннадием Ивановичем Вороновым летали на Кубань. С той же целью – изучения и продвижения опыта безнарядных звеньев – я с командой в четыре человека приехал на Ставропольщину. После нескольких дней плодотворных скитаний по степным районам мы появились в Ставрополе, и я заявил тогдашнему молодежному лидеру края о своем желании встретиться с новым секретарем крайкома партии Ефремовым. При Хрущеве он был секретарем ЦК и даже кандидатом в члены Президиума. Воронов говорил о нем как о «толковом мужике», который вполне может стать нашим союзником.
Увы, в тот день он был в отъезде, а имя его заместителя, то есть второго секретаря крайкома Горбачева, мне ничего не говорило. И я счел за благо провести последний вечер в кругу коллег-журналистов.
Свой первый после назначения председателем ВААП отпуск я провел на Черноморском побережье Кавказа, и в столовой корпуса люкс и без того привилегированного санатория с диким названием «Объединенные Сочи» сидел за одним столиком с женой Михаила Сергеевича Горбачева, теперь уже первого секретаря крайкома, и его дочкой Ириной, которой тогда было лет двенадцать – четырнадцать.
Мы мило беседовали о том о сем, а больше ни о чем за обедами и ужинами, и Раиса Максимовна все удивлялась, почему меня не видно на пляже. А ларчик просто открывался. Они с дочерью дисциплинированно купались и загорали на пляже, который был «положен» обитателям люкса.
Я же пробавлялся пониже рангом, и не в знак протеста против привилегий – взялся за гуж, не говори, что не дюж, – а просто потому, что там было много моих московских знакомых.
Позднее я много слышал о Михаиле Сергеевиче от моего первого заместителя, выходца из Ставрополья Марка Михайлова, который до перехода в ВААП работал помощником у первого вице-премьера Мазурова и в этом качестве протежировал как мог своему земляку. От помощников тогда многое зависело.
Когда Михайлов перешел в ВААП, Горбачев забегал к нему «поговорить без помех по вертушке». А мы с ним и тогда не встретились, несмотря на все старания добрейшего Марка Владимировича, который прочил Горбачеву будущее ни меньше ни больше как заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС. Так что «живьем» я Михаила Сергеевича увидел в первый раз, когда он, уже секретарь ЦК КПСС по сельскому хозяйству, пришел тоже в первый раз выступить перед редакторами центральных изданий. Не помню, чтобы я заметил пресловутое пятно на лбу. Но вот то, что его манера говорить, точнее, беседовать с аудиторией отличалась от того, что мы обычно слышали и видели в этом «круглом зале» отдела пропаганды, сразу же обратило на себя внимание. Все его старшие, и по возрасту и по стажу начальствования, коллеги выступали по принципу, который когда-то очень живо описал Алексей Сурков. «Есть два типа ораторов, – говорил он, – один напоминает лошадь: та как сунет морду в торбу с овсом, так и не высовывается, пока все не сжует. Другой – похож на петуха или курицу: клюнет, поднимет голову, посмотрит вокруг, снова клюнет и снова поднимет голову» – Горбачев вроде бы тоже в текст заглядывал, но говорил своими словами. И оборотами, непривычными для уха тех, кто регулярно заседал в этом зале.
У других ораторов его ранга через каждые два слова – «ЦК КПСС постановил», «ЦК КПСС установил», «Леонид Ильич учит»…
А у этого все «мы» да «мы», и не сразу стало понятно, кто такие эти «мы». Оказалось, он сам и его помощники, которые вместе с ним «готовили» только что закончившийся пленум ЦК, посвященный вопросам сельского хозяйства…
Другими словами, в устах его коллег высший орган партии – это некий ареопаг, собрание непогрешимых небожителей, не ведающих ни сомнений, ни колебаний.
У Горбачева, который только-только дебютировал в роли руководящего лица всесоюзного масштаба, получалось, что это собрание обычных людей, как вы да я, которые могут спорить друг с другом, ошибаться, мучиться в поисках правильного пути…
«Ох, обкатают сивку крутые горки», – многоопытно думал я, делая пометки по ходу выступления.
Обычно, по возвращении на службу, я забрасывал блокнот с такими записями, которые вел, чтобы не клевать носом, в какой-нибудь долгий ящик и забывал о нем. В тот раз, сам не знаю почему, расшифровал и продиктовал свои иероглифы стенографистке. Да и дома упомянул, что слушал сегодня не вполне обычного оратора.
Мой собственный комментарий к этим записям более чем двадцатилетней давности выглядит дословно так: «Сегодняшний оратор при всем выстраданном моем скепсисе порадовал увлеченностью, откровенностью и вольным или невольным нарушением правил игры, вроде отступлений от бумажки, порывом доспорить и доругаться с кем-то, кого на данном этапе еще не удалось убедить…»
Как мало было надо, быть может, скажет сегодняшний читатель. Да, мало, но эта малость в ту пору весила больше, чем пуды нынешней раскованной трепотни с трибун, а также в видео-, аудио– и интернетовских средствах информации.
Повторяю, обратила на себя внимание не столько суть того, что он говорил, а именно манера.
Действительно, что суть? Тут не было и не могло быть не только революций, но и закидонов. Просто о том, что неоспоримые преимущества социалистического способа ведения сельского хозяйства были бы куда очевиднее, если бы мы мудрее и смелее… А то что же получается? Частник со своих десяти – пятнадцати соток снимает неизмеримо больше, чем…
Мы экономим на строительстве животноводческих помещений, оплате труда подсобных рабочих, на минеральных удобрениях – и в результате теряем в десять раз больше… Ну и так далее и тому подобное, что приходилось слышать много раз и раньше. Только раньше аудитории сообщали обо всем этом как о проблемах существовавших, но теперь, слава богу, решенных или по меньшей мере предрешенных благодаря мерам, только что выработанным мудрым ЦК КПСС во главе с…
Горбачев, если можно так сказать, показывал нам события в развитии. Говоря журналистским языком, он как бы вел репортаж из центра событий. Приглашал на кухню решения проблем, поднимал крышку над кастрюлей и оставлял открытым вопрос, будет ли все, о чем записали в резолюции, проведено в жизнь. То есть будет, конечно, но при условии…
Ну вот, например: «Говоря о результатах, ожидаемых в 90-е годы (ох, какими далекими они казались. – Б. П.), надо многое иметь в виду. И во всяком случае, никакой категоричности, безапелляционности не допускать».
Или: «При подготовке к Пленуму обнаружились диаметрально противоположные точки зрения (это когда все его коллеги талдычут о нерушимом единстве. – Б. П.). Так, о жилищном и культбытовом строительстве хотели записать в последнюю очередь. Но все поголовно руководители хозяйств заявили: «Если не решим эту проблему, последние разбегутся, и некому будет реализовывать то, что будем направлять, вкладывать». (Вот тебе и великие свершения под мудрым водительством… – Б. П.)
«Пришлось столкнуться с путаницей в вопросах экономики. Вплоть до того, что вкладывание в сельское хозяйство – это расточительство. Но повсеместно фондонасыщение сначала ведет к снижению фондоотдачи. Остановиться на полпути – значит зачеркнуть уже сделанное, заниматься болтовней, демагогией, и все под прикрытием высоких слов».
«И вот мы поняли, пока не договоримся, на Пленум выходить нельзя». «Насчет кадров у нас тут такая оценка общая сложилась, что мы тут в какой-то момент упустили…» Казалось бы, обыкновенный бюрократический трюизм. Но вот, судя по моим скупым комментариям, И. В. (Иван Васильевич Капитонов, секретарь ЦК КПСС по кадрам. – Б. П.) набычился. Стал смотреть прямо и вниз перед собой. Но тут же спохватился – ведь оратор выше его рангом, только что был избран членом политбюро, в то время как он вечный „просто“ секретарь, – не зафиксировал ли кто его позу? Заерзал непринужденно, наклонился сначала к одному соседу по президиуму, потом к другому».
Замечу попутно, что несколько лет спустя, по свидетельству Кирилла Лаврова, его мэтр Товстоногов, отвечая на вопрос о первом впечатлении от только что услышанного нового генсека, «сел на кровать, посмотрел на меня выпученными глазами и сказал: „Потрясающе“».
А еще до этого Александр Николаевич Яковлев, будущий архитектор перестройки, а тогда посол в Канаде, приехав в Москву в отпуск, рассказывал мне, нещадно, по-ярославски окая, о встрече в Оттаве с Горбачевым, тогда «всего лишь» секретарем ЦК и членом политбюро: «Вот так же, как с тобой, вышли в парк, помнишь? – чтобы они не слышали, – намек на вездесущих «ближних соседей», то есть КГБ, – и материли советскую-то власть почем зря».
Сделал паузу и пристально посмотрел на меня: «Ей-богу, не вру, – он, пожалуй, еще покруче тебя систему-то нес…»
Не случайно вызванный Андроповым, наверное, с подачи Горбачева, в Москву и, как тогда выражались, поставленный на Институт международных экономических отношений А. Н. убеждал меня, только что назначенного послом в Швецию: «Брось ты к чертям это дело, – как будто не знал, что еду я не по собственной воле, как девять лет назад и он сам. – Тут скоро знаешь какие дела начнут разворачиваться…»
До смерти Брежнева оставалось меньше трех месяцев.
В один из первых приездов в Москву из Стокгольма я позвонил Горбачеву и сказал взявшему трубку помощнику, что хотел бы поделиться с его шефом некоторыми мыслями о сотрудничестве агропромышленных сфер СССР и Швеции, где модель фермерского хозяйства идеально подходит к нашим условиям. Уловив по аканью и мягкому «г», что собеседник мой, как и его шеф, – выходец из южнороссийских краев, напомнил о хлопотах руководимой мною «Комсомолки» по поводу безнарядных звеньев, которые пустили корни и на Ставрополье.
Выложился и почувствовал, что на том конце провода энтузиазма мои тирады не вызвали. Ошибкой, как я уловил, было то, что я зациклился на вопросах сельского хозяйства, в то время как уже тогда М. С. и, соответственно, его окружение мыслили куда более масштабными категориями.
В марте 1985 года Улоф Пальме, премьер страны, где я уже почти три года был послом, слетал на очередные, третьи по счету, государственные похороны в Москву. Вскоре после этого он пригласил меня в свою официальную резиденцию в Стокгольме и просил официально, но в конфиденциальном порядке передать в Москву его предложение о визите.
К его, да и моему удивлению, в Москве без восторга встретили его инициативу… Мне было поручено передать Пальме приглашение, которое заканчивалось сакраментальной фразой, что «сроки визита могут быть согласованы по дипломатическим каналам». Ни Пальме, ни опять же меня, ратовавшего за изучение «шведской модели», такая формула-отговорка не устраивала. Началась изматывающая шифропереписка, а в начале декабря я отправился в отпуск с твердым намерением «добить» этот вопрос. В Москве меня нашел встревоженный академик Арбатов, который был тогда членом международной комиссии Пальме по вопросам безопасности. Ссылаясь на верного человека, он сказал, что Горбачев накануне встречался с руководителями международной организации «Врачи против ядерной опасности» – кардиологом Евгением Чазовым и его американским коллегой.
Организация эта была удостоена в тот год Нобелевской премии мира. Принимавшие ее в Осло Чазов и американец, по традиции, посетили и Стокгольм, alma mater Нобелевского фонда, где были приняты Улофом Пальме. И вот когда они стали искренне и пылко расхваливать его Горбачеву, тот вспыхнул и, заглянув в какую-то бумажку на его столе, сказал:
– Вы бросьте это. Знаем мы этих социал… предателей. Они одно говорят, другое делают.
Для меня, полагавшего, что Горбачев и Пальме, если отбросить идеологию, люди как бы одного склада, это прозвучало дико.
– Может, что-нибудь не поняли они?
– Я тоже на это надеялся, – сказал Арбатов, – пока мне не показали стенограмму.
– Надо что-то предпринимать, – продолжал он. – Ты будешь у Горбачева?
– Буду, если примет, – пожал я плечами. Помощники Горбачева, «сидельцы», как мы называли тех, кто сидел у телефонов в приемной, твердили мне о непомерной занятости генсека.
Словно чувствовали, что я намерен замутить его душевный покой. После второго звонка порекомендовали написать ему записку.
– А мы к вам фельда пошлем – скажите только куда. Сразу же будет у него на столе.
Арбатов поддержал эту идею. Он и сам, уже успев стать доверенным лицом очередного генсека, сносился с ним в основном именно таким способом.
Уже на следующий день мне позвонили в Барвиху.
– Михаил Сергеевич рассмотрел. Наложил положительную резолюцию Шеварднадзе. Связывайтесь с ним.
Но в этом не было нужды, потому что завсекретариатом Шеварднадзе Игорь Иванов уже сам меня разыскивал.
Через день с приглашением Пальме в Москву, где, в отличие от первого, был предложен срок – вторая половина марта, я вылетел в Стокгольм и прямо из аэропорта Арланда направился в загородную резиденцию шведского премьера, где он заканчивал рождественские каникулы.
Свой заочный диалог с Горбачевым я продолжил небольшой заметкой в газете «Московские новости», на ее популярной тогда «Полосе трех авторов». Мое произведение называлось «Время и бремя посягать». Сам я, как бы подавая пример другим, посягнул как раз на укоренившееся представление о социал-демократах: «Пора наконец перестать третировать их как социал-предателей», – писал я, почти цитируя выражение Горбачева.
Заметка наделала шуму в Швеции. Не было газеты, которая обошла бы ее вниманием. Один приехавший из Москвы дипломат спросил меня полушутливо-полусерьезно, не самоубийца ли я. Я воспринял это как комплимент. Официальная Москва меж тем молчала.
Когда в нашей столице открылся международный семинар партий социалистического направления, шведский представитель в одобрительном тоне процитировал мою статью, сказав, что ее «заметили» в Стокгольме. Шведское телевидение показало этот момент, задержав камеру на Горбачеве, который с удивлением спросил о чем-то Яковлева.
Через несколько дней «Правда» наряду с другими речами опубликовала полный текст выступления шведа.
Из Стокгольма я заинтересованно и, признаюсь, пристрастно следил за всем, что происходило в Москве. Казалось странным и нелогичным, что в то время как в Москве гигантскими шагами осуществляется то, чему отдана была и моя вся предыдущая активность, я сижу в столице Швеции и принимаю высоких гостей, каждый из которых сообщает о моем предстоящем важном назначении и удивляется, что я «еще здесь, а уже не там», как кричал один лейтенант, поднимая солдат в атаку. Не должности прельщали, а не терпелось ввязаться в драку. Влезть в самую гущу. Тем более что многое из того, что делалось в Москве, делалось, на мой взгляд, не так, как надо.
Парадокс: в отличие от Москвы и вообще Советского Союза, где именовавшие себя демократическими издания уже поливали генсека без оглядки, вернее, с оглядкой на Ельцина, в Швеции это было опасным занятием. Того и гляди обернешься ретроградом в глазах шведов, которые просто обожали Михаила Сергеевича. Точно так, как стали обожать после распада Советского Союза Ельцина. В день драматического открытия заседаний Первого съезда народных депутатов я вместе с супругами Боньер Леной и Юханом, главой крупнейшего в Швеции газетно-издательского концерна, ехал на юг страны, куда они пригласили нас с женой к себе в гости. Жемчужинами семейной империи Боньеров являются две из четырех основных газет Швеции – «Дагенс нюхетер» и «Экспрессен», – которые, в свою очередь, служили и служат опорой Либеральной народной партии, специализирующейся на защите свобод и прав человека. По дорожному приемнику я нащупал прямую трансляцию из Москвы и, как мог, переводил супругам все, что слышал. Они были в эйфории от того, что в СССР впервые в его истории начал заседать демократически выбранный парламент, и, естественно, главным, если не единственным виновником такого эпохального события считали Горбачева. Критические реплики, прозвучавшие с первых же минут работы съезда, вызывали у них негодование, даже если принадлежали Сахарову, имя которого в Швеции было известно каждому. Попадало и мне, когда я пытался доказать Юхану, этому столпу либерализма, что он противоречит сам себе: радуется наступлению демократии в СССР и возражает против свободной, демократической дискуссии.
Я не скрывал, что у меня есть и собственный счет отцу перестройки.
Показались мелочными и эгоцентрическими те придирки, с которыми Ельцин обрушился на Горбачева на пресловутом пленуме ЦК КПСС в октябре 1987 года, но возмутила и та травля, которой ответили ему на пленуме и потом на Московской партийной конференции, где он был снят с работы. Из Стокгольма глядючи, в стране происходят тектонических масштабов подвижки. А приедешь в командировку – изумляешься, что порядки на Старой площади и в Кремле все те же самые. Как-то, придя раньше назначенного мне времени на встречу с Яковлевым, который, став членом политбюро, восседал теперь на том же пятом этаже, куда раньше ходил на доклад к Суслову, я минут пятнадцать прогуливался перед знакомым уже читателю первым подъездом, наблюдая, как снуют на расстоянии в полтора километра из ЦК в Кремль и из Кремля в ЦК, создавая пробки, в сопровождении эскортов, длинные черные ЗИЛы, в просторечии «членовозы». Когда, преодолев все тех же постовых на первом и пятом этажах, я сказал об этом Яковлеву, он неопределенно пожал плечами:
– Я говорил об этом Михаилу Сергеевичу. Он ссылается на Крючкова, мол, по его сведениям, за каждым из нас охотятся.
В тоне его звучала вроде отрадная ирония, но, когда я в усмешке скривил рот – а чего стесняться со старым другом, в каких бы теперь чинах он ни был, – А. Н. насупился:
– Нет, он серьезно говорит. Даже документы показывал, где-то там взрыв предотвратили или «чегой-то».
– Да что вы вообще с этим Крючковым чикаетесь, – не выдержал я. – Тоже, нашли прораба перестройки.
– Да нет, ты чего, ты это брось, – загудел он. – Он знаешь, у себя в КГБ какую гласность да открытость завел, – и опять непонятно было, всерьез говорит или юродствует. – Мы же не можем сразу по всем штабам палить… На кого-то ж надо и опираться.
Понятно было, что говорит он это все языком Горбачева и даже мне не может до конца открыться. Тем более что разговор идет в кабинете, который, вполне возможно, прослушивается людьми того же Крючкова…
Постепенно стало открываться мне, что Горбачев, в сущности, консервативно мыслящий человек. Он что-то сделает – и сам убоится того, что делает. Сделает – и остановится. И ждет, с какой стороны на него сильнее надавят. С какой сильнее надавят, в ту и двинется. И будет говорить: мы подумали, мы посоветовались, мы решили… И только потом, когда ситуация прояснится, из этого «мы» проклюнется «я». Горбачев чуть ли не последним согласился исключить из Конституции положение о руководящей роли КПСС. А потом ставил это себе в заслугу.
Введя принцип настоящей, а не псевдовыборности в парламент, настоял на так называемой партийной сотне, входящие в которую, включая и его самого, по существу, не выбирались, а назначались. И в президенты он предпочел быть избранным не всенародно, а Верховным Советом и, по существу, без конкурентов, в отличие от Ельцина, которому он стал проигрывать в популярности уже с осени 1987 года.
Сколько пороху было истрачено на вопрос о том, должен ли первый секретарь партийного комитета города, района или области быть в обязательном порядке и главой советской власти на своей территории. Горбачев упорнее всех твердил, что да, должен. Я писал в Москву по своим «дипломатическим каналам», что это абсурд. Покончили вроде бы с псевдовыборностью и намереваемся из двух ключевых выборных должностей одну снова сделать назначаемой. Не лучше ли вообще ликвидировать районно-городское партийное звено, где партия ничтоже сумняшеся подминает советскую власть, тогда и спорить будет не о чем.
Да бог ты мой. Чего я только не предлагал, но лишь в самых исключительных случаях появлялись свидетельства того, что Горбачев либо читал твое донесение, либо ему докладывали о нем. Как это было в случае с «избравшей свободу» молодой эстонской парой, о которой я расскажу еще в главке об Астрид Линдгрен.
Так что для меня было сюрпризом получить в феврале 1990 года шифротелеграмму Шеварднадзе с предложением отправиться послом в Прагу, где три месяца назад совершилась «бархатная революция». Со ссылкой на мнение генсека и с утверждением, что, мол, только такие дипломаты, как я, и могут сейчас работать в странах возрождающейся Восточной Европы.
Уже в стенах высотки на Смоленской – первые разочарования. Один первый зам Шеварднадзе Ковалев говорит, что моя задача – помочь Эдуарду Амвросиевичу. Консерваторы и реакционеры рвут его на куски за его политику в отношении Восточной Европы – мол, сдал все, что только можно. Нужно показать…
Второй первый зам Квицинский о министре не упоминает. Говорит, что, дистанцировавшись от Советского Союза, эти страны и Чехословакия, как самая оголтелая в особенности, сами обрекли себя на прозябание. Отныне это глухая провинция. Серая зона. И задача послов – ежедневно и ежечасно давать им это понять.
«Чего ж меня с такой помпой туда сватали?» – думаю я про себя и решаю, что поделюсь своими сомнениями с Эдиком.
Но откровенный разговор и с ним не получается. Он словно бы боится, что я еще пущусь, того гляди, в наши общие воспоминания, нарушу дистанцию, чего он, по всей видимости, не любит. Со ссылкой на то, что надо ехать в аэропорт кого-то встречать «по просьбе Михаила Сергеевича», он протягивает мне руку и желает успехов.
Остается надежда на самого Михаила Сергеевича. Звоню ему. То есть не ему, разумеется, а его помощнику. Тот говорит, что доложит, но и напоминает одновременно о необыкновенной занятости шефа. Я, в свою очередь, упоминаю, что улетаю через два дня. На следующий день помощник находит меня по мидовским телефонам:
– Михаил Сергеевич просил передать его извинения, но… – это явно чтобы подсластить пилюлю, – он уверен, что вы прекрасно представляете себе свои задачи, и желает успеха.
Вот с такими, говоря дипломатическим языком, инструкциями я и оправился в Прагу, где начинать было надо даже не с чистого, а с грязного листа.
Больной Брежнев, которому жить оставалось полтора месяца, принял меня перед Стокгольмом.
У полного сил и тогда жизнерадостности Михаила Сергеевича времени на это не хватило.
Только в Праге я понял, что дело было не в занятости. Просто представляя, что строить отношения надо как-то по-новому, лидеры сами не знали как и не хотели без нужды светиться, да простится мне это жаргонное словечко.
В моду входил стиль, который я бы назвал «личной ответственностью наизнанку». В заботе о собственной репутации – «не взять на себя», как это любили делать положительные герои хрестоматийных произведений советской литературы, наоборот, «отпихнуть от себя», а там уж судя по обстоятельствам…
Все полтора года в Праге приходилось сталкиваться с этим стилем. Определение, что Горбачев – это Дубчек сегодня, носилось в Москве в воздухе. Но сам Михаил Сергеевич, по догадкам Александра Степановича, которыми он делился со мной, этого сравнения не любил, хотя, на мой взгляд, мог бы им гордиться. Разговора по душам, о чем мечтал эмоциональный рыцарь Пражской весны, который именно за этим дважды ездил в Москву, у них не получилось. Хотя внешне встречи выглядели благопристойно.
Тем более не любил Горбачев Гавела. Москва при каждом удобном и неудобном случае «перекрывала трубу», то есть прекращала подачу нефти, что для экономики Чехословакии было как приступ астмы для человека. Реагируя на панические мольбы из Праги, которые я исправно доносил до Москвы, Михаил Сергеевич адресовал преемнику Рыжкова Павлову.
Дав санкцию на роспуск Варшавского договора и торопя своих коллег из стран-союзников с аналогичным решением, на заключительную встречу глав-государств в Прагу Михаил Сергеевич послал вместо себя Янаева. По словам одного из его помощников, не захотел быть распорядителем на собственных похоронах. Та же тактика – голову под мышку, – которую я наблюдал из Стокгольма.
Наутро, после нападения на телевышку в Вильнюсе, я по наитию убеждал собравшихся у ворот посольства демонстрантов, что Горбачев об этом ничего не знал. Через день, после многочасовой паузы, он сам подтвердил публично мою «святую ложь», пообещав разобраться с виновными.
Когда после долгой и мучительной переписки удалось договориться, что Горбачев и Гавел встретятся и побеседуют в Париже, в перерывах между заседаниями саммита ОБСЕ, Михаил Сергеевич за полчаса до назначенного срока отменил со ссылкой на ту же занятость эту встречу, согласившись лишь сфотографироваться вместе.
Для меня не было секретом, что мое постоянно особое мнение во всех этих ситуациях не вызывало симпатий в Кремле.
Тем более что наше сотрудничество с президентом, если подходит тут этот термин, и само знакомство оставалось заочным. Не считая двух-трех разговоров по сверхзащищенному телефону, по которому и собственный-то голос не узнаешь. Стоило упомянуть о важности построения хороших отношений между нами и Чехословакией – то, ради чего меня и послали в Прагу, – в его голосе появлялось отчуждение.
Быть может, шутку, которая была тогда в ходу, – Горбачев послал к драматургу Гавелу литературного критика Панкина, – он понимал буквально. Тебя послали критиком, а ты…
И вот – путч, наше с советником – посланником Лебедевым заявление против ГКЧП и звонок Горбачева в Прагу:
– Борис, ты можешь сейчас прилететь в Москву? – Он со всеми, знакомыми и незнакомыми, на «ты»…
– А как же иначе, если президент вызывает.
– Ну так и прилетай. Есть мнение назначить тебя министром иностранных дел…
– Сегодня же буду в Москве, но над предложением разрешите подумать.
– Вот дорогой и думай.
Наш роман продолжался три месяца. Об этом, уже в Лондоне, я написал книгу. Первым изданием она вышла в Стокгольме. Сейчас лишь некоторые эпизоды и реплики из тех «Оборванных ста дней». «Флеш-пойнт», как говорят англичане.
Анатолий Черняев – Горбачев после «Форосского сидения» называл его во всеуслышание своим названым братом – говорил мне, пока мы ждали в его закутке возвращения Горбачева с сессии Верховного Совета:
– Сколько раз я ему про тебя поминал, молчит…
– Да, мне то же и Яковлев рассказывал.
– А тут сам предложил. Это его инициатива. Никто ему не подсказывал. И вдруг оказалось, все знает про тебя. И про «Комсомолку». Как ты с Полянским схлестнулся. Статья Карпинского. И как в Стокгольме… Про модель социал-демократическую…
Об этом Толе особенно приятно было упомянуть, потому что он давно уже был скрытым социал-демократом и еще от Бориса Николаевича Пономарева, отвечавшего в политбюро за международные связи КПСС, получал нагоняи за это.
– И статьи твои – об Айтматове, об Абрамове, о Розове…
После первых официальных фраз и подписания на моих глазах указа о моем назначении, который тут же был прочитан с экрана не скрывшей своего волнения Митковой, что явно ожидала вновь увидеть на этом посту Шеварднадзе, мы с Горбачевым в экстазе ходили по его просторному кабинету, толкаясь боками, – ни дать ни взять Герцен с Огаревым на Ленинских, чур меня, Воробьевых горах, и говорили, говорили. Я, вспомнив любимое выражение Юрия Трифонова «У каждой собаки свой час лаять», спешил застолбить все заветное, и он с полуслова давал согласие на то, что прежде прямо или косвенно отклонялось.
Когда дошло до дела, тут было сложнее.
Я сказал ему через несколько часов после того, как водворился в МИДе, что моим первым актом было смещение заместителя министра Квицинского, который поддержал путчистов, и он удивленно вздернул брови. Посмотрел на меня так, как будто видел впервые. Ведь всего несколько дней назад он назначил того же Квицинского и. о. министра вместо отставленного Бессмертных.
Когда я впервые предложил пригласить в Москву Милошевича и Тужмана и попытаться заставить их сесть за стол переговоров, он замахал на меня руками: мы уже обсуждали это с Черняевым. Толку не будет. Только сами замараемся. Но через день позвонил и дал команду: «Приглашай».
Они приехали. Сначала не хотели друг с другом разговаривать. Особенно напряжен был Милошевич. Он и в кабинет-то к Горбачеву вошел, нервно оглядываясь, словно не исключал, что его здесь сейчас могут арестовать, как некогда, при Брежневе, Дубчека.
Когда уходил, Горбачев, провожая гостя взглядом, бросил мне: «О, гляди, тот же Борис Николаевич, только умнее».
Подписав соглашение о прекращении огня, президенты помягчели. За обедом Милошевич смотрел Тужману в лицо и, словно бы в забытье, повторял: «О, Франю, Франю…»
Подписанное в Москве соглашение о прекращении огня выполнялось до тех пор, пока о независимости не объявила Босния и Герцеговина. Напутствуя меня в своем кабинете перед поездкой на Ближний Восток, Горбачев сказал, что согла шение о дипломатических отношениях с Израилем можно будет подписать, если удастся договориться о созыве арабо-израильской конференции под сопредседательством СССР и США.
Я возразил, что начинать надо именно с восстановления отношений, ибо иначе Израиль просто не будет принимать нас всерьез как посредников.
Он в задумчивости кивнул, соглашаясь. Но когда я, попрощавшись, двинулся к дверям, он меня остановил:
– Слушай, а может, разошлем проект директив этим… членам Госсовета?
– А что будем делать, если станут возражать? Он задумался и вдруг мальчишески махнул рукой:
– Давай подписывай. Пусть потом возражают.
Я засмеялся и сказал, что он почти процитировал одного ребе из анекдота.
– Какого еще ребе? – удивился Горбачев.
И я рассказал ему этот анекдот. Пришла к ребе женщина и сказала, что не знает, какого петуха зарезать на праздник – белого или красного.
– А в чем проблема? – не понял ребе.
– Да если красного зарежешь, белый скучать будет. А если белого – красный.
Ребе задумался и сказал:
– Режь красного.
– Так белый же скучать будет?
– А… с ним, пусть скучает.
Не помню, чтобы за те три месяца он хоть в чем-нибудь не согласился бы со мной. Если не с первого, то уж точно со второго захода.
Мой перевод – за две с небольшим недели до Беловежской Пущи – из министров в послы в Англии, явно продиктованный ему взбунтовавшимися вассалами, новопрезидентами, бывшими первыми секретарями бывших союзных республик, которые через три недели свергли и его, – он, кажется, переживал больше, чем я.
Ведь только накануне посетивший меня Толя Черняев, его alter ego, на Смоленской – сенсация: никогда еще Черняев не бывал в стенах МИДа, Горбачев бывал, а он – нет, – сказал после первой рюмки:
– Ты стал синтезирующим фактором. Это ценят и в том, и в нашем лагере.
А когда все свершилось, признался, что он, кому шеф все, вплоть до снов, первому рассказывал, узнал об этой затее только от Павла Палащенко, переводившего Горбачеву в его разговоре с Джоном Мейджором относительно агремана для нового посла, который был, кстати, выдан в течение часа.
При первом разговоре Горбачев, чтобы подсластить пилюлю, которая мне-то и не представлялась такой уж горькой, предлагал стать его помощником по вопросам национальной безопасности.
– Знаешь, как в Штатах были Киссинджер при Никсоне, потом Бжезинский при Картере… Будем втроем вершить внешнюю политику – ты, я и Шеварднадзе…
И чуть ли не до слез огорчился, когда я отказался от предложенной мне чести.
На процедуре представления одного министра и прощания с другим о втором говорил больше, чем о первом, и даже вспоминал, что мы с ним родились в один год и под одним знаком зодиака – Рыбами.
А за десяток минут до этого заседания, когда я в моем, вернее, уже бывшем моем кабинете спросил его, каюсь, не без жлобства, а дадут ли слово мне, он выпалил:
– Борис Дмитриевич, е…на мать, ну не сыпь ты соль на раны…
Точил, точил его червячок. Год спустя дочь позвонила мне в Лондон и рассказала, что встретилась, вернее, встретила Горбачева на годовщине создания «Независимой газеты», где ее муж работал тогда первым замом главного редактора: «Когда он вошел, все бросились к нему, так что он даже выглядел растроганным, словно бы не ожидал такого. На вице-президента Руцкого, который был рядом, никто и внимания не обращал. Слово ему дали лишь во втором отделении действа, и он нашел в себе силы пошутить, что это, наверное, потому, что его фамилия начинается на „р“».
Оказавшись в следующем за Горбачевым ряду, дочь, не представляясь, передала ему привет из Лондона. Он оглянулся: напряженный, ожидающий взгляд.
– От Бориса Дмитриевича Панкина. А я его дочь. Смягчилось выражение лица.
– Это мой давний хороший товарищ.
И тут же – мысли наперегонки с памятью: «Ну кто же знал, что так все случится?»
Развел руками. Как бы оправдываясь.
– Ну а потом, видите, и со мною самим произошло то же самое. После заговора трех в Беловежской Пуще ко мне в Лондоне, в посольство, пришли три народных депутата СССР из Узбекистана и просили сообщить в Москву, что они готовы поставить свои подписи под требованиями о созыве чрезвычайной сессии съезда народных депутатов.
Я написал, что посольство разделяет мнение парламентариев. Ответа не последовало. Быть может, и попала-то моя шифровка уже не к Горбачеву, а в аппарат Ельцина.
Когда Горбачев, отказавшись от дальнейшей борьбы, подписал все бумаги, которые требовали от него подписать, и, образно говоря, сдал Ельцину все ключи и позиции, о чем мне позднее в том же Лондоне рассказывал уже Ельцин, я вспомнил Дубчека. И его нечаянную исповедь мне.
Ситуации сходные. Но сходны ли мотивы?
Две встречи в Лондоне, где Михаил Сергеевич был один раз с Раисой Максимовной, один раз без нее, мало что добавили к моим представлениям о человеке, про которого говорят, что он изменил мир. На растянувшемся на три часа завтраке в посольстве «на двоих» бойцы вспоминали минувшие дни. Раиса Максимовна сетовала на бывших друзей и сказала, что ее с Михаилом Сергеевичем принимают лишь в двух-трех посольствах России.
На неофициальном ланче у английского премьер-министра Джона Мейджора – три пары – Горбачевы, Мейджоры и Панкины. Горбачев в привычной ему манере не давал никому рта открыть и удивленно, непонимающе взирал на каждого, включая и предупредительного хозяина, кто пытался прорваться хотя бы с репликой или вопросом. Подлинной трагедией для Горбачева стала мучительная болезнь и смерть жены. При жизни Раисы Максимовны немало, как известно, ходило разговоров о ее чрезмерном влиянии на супруга. На самом деле они просто думали и действовали заодно. Без нее тормоза ему отказывают гораздо чаще, чем раньше.
Фру Астрид
Перед тем как написать об Астрид Линдгрен, я перелистал свои записи разных лет, перебрал в памяти наши встречи и даже телефонные разговоры.
В соприкосновении с людьми, подобными ей, мелочей не бывает. И со временем эти мелочи оказываются даже важнее того, что представлялось тебе главным. Впрочем, много ли вообще в мире таких людей, как Астрид? Она единственная в своем роде. Быть может, потому что «единственность» личности – это именно то, что она сама утверждает в отношении каждого человека на земле. Это ее символ веры, пусть и не записанный ни на каких скрижалях.
Когда в апреле 1995 года, вскоре после моего возвращения частным лицом в Стокгольм из Лондона, Астрид пригласила нас с женой к себе на обед, она потребовала, чтобы я тщательно записал ее адрес, хотя я, как и многие в Швеции, знал его наизусть еще со времен нашей первой, десятилетней давности, встречи. Мне невольно вспомнился Шолохов: «Если собираешься ко мне, езжай на Курский вокзал, билеты бери до станции Миллерово…»
Потом Астрид назвала дверной код, обратив внимание, что цифры его тождественны одной дате в истории человечества, которую без волнения вспомнить невозможно. По вполне понятным причинам я не могу здесь привести эти цифры.
Так же дотошно она выясняла позднее наш адрес в Миннеберге, когда собиралась в гости к нам. По инерции я назвал и цифры кода, потом спохватился. Какой код? Разве я не встречу гостей, Астрид и ее подругу и литературного агента Черстин, на улице?
Я вышел из дома по крайней мере за пятнадцать минут до условленного срока и обнаружил, что Астрид и Черстин сидят и оживленно беседуют на скамейке в нашем дворе под лучами позднеиюльского, необычайно жаркого в тот день солнца. Дело было в самый канун Midsommardagen, праздника середины лета, одного из самых любимых праздников в Швеции. Что-то вроде нашего Ивана Купалы.
На голове у Астрид была лихая белая фуражка, вся, кажется, состоящая из одного козырька да ремешка с застежкой.
– Беспокойная Астрид, – объяснила мне тут же Черстин, – потребовала, чтобы мы выехали по крайней мере за час. И, соответственно, заказала такси. Таксист, услышав адрес, сказал, что на дорогу потребуется не больше пятнадцати минут. Я предлагала Астрид подняться к вам раньше, но она заявила, что это неудобно.
То-то порадовались этой невольной оплошности мои соседи. Весть о появлении Астрид Линдгрен в нашем дворе облетела округу быстрее пламени, бегущего по хворосту. Дети и взрослые дефилировали мимо увлеченной разговорами парочки, как на демонстрации.
Не знаю, говорят ли эти «мелочи» читателям столько, сколько мне, но я убежден, что только таким способом можно добавить что-то к портрету всемирно известной писательницы. Именно в деталях, думаю я, сидят те самые чертики, которые так часто можно было увидеть в глазах Астрид.
Это они, я думаю, играли в ее взоре, когда, прогуливаясь еще одним жарким июньским полднем по улочкам стокгольмского Риддерхольма, острова Рыцарей, Астрид запросто потянула на себя подтяжки проходившего мимо нее парня с прической скинхедов, а затем – клок слепившихся оранжевых волос на бритой голове и спросила восемнадцатилетнего Никласа: «Слушай, ты почему так выглядишь?»
Пари держу, не многие сегодня в Швеции рискнули бы поступить таким образом. Ведь Астрид покусилась одним махом и на права человека, и на свободу личности и другие уни вер сальные ценности, столь ревностно оберегаемые в наш просвещенный век. Но ей все эти соображения были нипочем. Астрид – всегда неожиданность. Ей просто жаль было, что симпатичный молодой человек уродует себя так в угоду дурацкой моде. И Никлас понял ее порыв. Любого другого, будь он сам премьер-министр или высший-развысший полицейский чин, он послал бы, наверное, как в России принято теперь говорить, далеко-далеко. Но на вопрос Астрид он только и осмелился пробормотать:
– Трудный вопрос, трудный вопрос.
– Обещай мне, что ты пострижешься по-человечески, – продолжала теребить его подтяжку Астрид.
– Обещаю, – истово заверил парень.
– Обещай, что посоветуешь это своим друзьям.
– Обещаю…
Когда Астрид об этом рассказывала у нас дома, у меня не было никаких сомнений, что собеседник ее обязательно так и поступит, как она ему сказала.
По крайней мере, именно так произошло на моей памяти, можно сказать, на моих глазах с двумя другими персонами. А они и постарше, и куда именитее Никласа.
Первый из них – это Ингвар Карлссон. Второй – Михаил Горбачев. С первым – случилось в дни ее юбилея, в ноябре 1987 года, когда она при всем честном народе сказала поздравлявшему ее в кинотеатре на Йоттегатан премьер-министру, что нужно обязательно принять закон о гуманном обращении с домашними животными. Я сам вместе с тогдашним американским послом, которой привел с собой цепочку детей, был на сцене, – так захотела Астрид, – и слышал, как Карлссон пообещал, не откладывая, внести проект в риксдаг. И внес. И попробовал бы он это не сделать. Ведь разговор транслировался по телевидению, и его видела и слышала вся Швеция. На носу были очередные парламентские выборы. Словом, закон был принят. Вскоре примеру Швеции последовали и другие страны Европы.
А я хочу завершить эту часть моего рассказа еще одной деталькой. Посольские странствия по Швеции привели меня на остров Оланд, в гости к одному бизнесмену, который активно торговал с нашей страной. Во дворе его виллы бегал голосистый щенок пуделя, месяцев десяти от роду. Бегал и бодро вилял пушистым хвостом. Хозяин заметил, что щенок этот принадлежит к первому поколению пуделей, которым, согласно принятому недавно риксдагом закону, не отрубают хвосты. «Вот бы сюда Астрид», – подумал я.
В другом случае, к которому я теперь хочу обратиться, мне довелось быть уже не только свидетелем, но и участником. Его тоже хорошо помнят в Швеции. Но мало кто до недавнего времени знал одну решающую подробность.
В Стокгольме объявилась супружеская пара из Эстонии. Молодые красивые люди приехали туристами в Хельсинки, куда советским людям выбраться было проще, чем в другие западные страны, а там сели на паром – и в Стокгольм, где попросили политического убежища. В ту пору нередко так поступали. Но здесь было осложнение. У молодой четы дома, в Таллине, осталась дочь, пятилетняя Кайса. Они, естественно, потребовали воссоединения с ней, и пресса, и общественность Швеции, да и других стран столь же естественно их горячо поддерживала.
Демонстрации у ворот посольства с каждым днем становились все многолюднее, а в один прекрасный день супруги разбили у ограды палатку и поселились в ней. К тому же еще объявили голодовку. Дело между тем двигалось к очередной годовщине Октября. Шел второй год горбачевской перестройки.
Я бомбардировал телеграммами Москву, настаивая на положительном решении вопроса. В интересах дела не брезговал и легкой долей демагогии. Мол, накануне Октябрьской годовщины, в преддверии праздничного приема в посольстве, самое бы время продемонстрировать свежие веяния в политике нового руководства по вопросу о правах человека. О том, что просто будет сделано доброе гуманное дело, я уже и не упоминал. Это могло оказаться контрпродуктивным. Москва мертво молчала. Так бывало и раньше, когда не соглашались с послом. Молчание к делу не пришьешь. А отказ – это уже документ. Улика.
И вот пришло адресованное мне письмо Астрид Линдгрен. Конечно же о Кайсе. Обращаясь ко мне как к доброму старому знакомому, она писала:
«Я надеюсь, что Вы не посчитаете меня дерзкой и вмешивающейся в такие дела, которые не имеют ко мне никакого отношения. Дело в том, что мысли об этом не дают мне покоя даже по ночам, и только Вы можете помочь мне. Я имею в виду бедную мать, которая каждый день стоит перед советским посольством, прося помощи в том, что касается выезда ее дочери из Советского Союза. Да, я знаю, что родители избрали неправильный путь, но не считаете ли Вы, что они уже достаточно поплатились?.. Не считаете ли Вы, что такая могущественная страна, как Советский Союз, могла бы простить их сейчас и вернуть им их ребенка?
Господин Горбачев приобрел так много друзей и поклонников во всем мире после того, что он сделал в Рейкьявике, а это были большие и важные дела. Но и маленькие детали могут приобретать большое значение. Господин Горбачев приобрел бы друзей в лице каждого шведа, если бы вернул маленькую девочку ее родителям. Я могу себе представить, что для господина Горбачева не так уж и важно мнение шведского народа в этой связи. Однако трудно поверить в то, что он не позволит своему большому русскому сердцу высказаться в пользу невинного ребенка. Я умоляю Вас: пожалуйста, попросите его».
Добавив несколько строк Горбачеву от себя, я поручил моему тогдашнему секретарю Косте Косачеву (ныне заместитель председателя Комитета по иностранным делам Госдумы. – Б. П.) перевести письмо Астрид на русский язык и отдал его шифровальщикам. Через два часа его текст был в Москве. Я ждал с замиранием сердца. Мои прежние послания могли не доложить Горбачеву, но обойтись так с письмом Астрид Линдгрен, я был уверен, не осмелятся. На следующий день из Москвы пришло сообщение, что по распоряжению генерального секретаря ЦК КПСС Кайсе разрешен выезд к родителям. «Большое русское сердце», на которое так полагалась великая писательница, оказалось на высоте. Как это водится у бюрократов, они могут тянуть и саботировать принятие решения бесконечно. Но когда оно все же принято, тем более на таком уровне, ничто не может сравниться с их оперативностью. Посольство засыпали сообщениями и указаниями. Я еще не успел разыскать Астрид и рассказать ей о реакции Горбачева, а Кайса уже была в Стокгольме.
Когда пять лет спустя мы вспоминали с Михаилом Сергеевичем эту историю в Москве, он искренне сокрушался, что не догадался тогда собственноручно написать Астрид несколько строк. Но она никогда на это не сетовала. Она была полна радости, что семья соединилась, и не очень поощряла разговоры о ее личном участии в воссоединении семьи.
К тому, чтобы рассказать об этом, меня подтолкнул случай. В Стокгольме вышла книга мемуаров бывшего главного редактора популярной еженедельной газеты «Экспрессен» Бо Стрёмстедта, в котором он рассказывает, как редакция организовала пикеты в защиту Кайсы у ворот советского посольства и обращалась к каждому водителю, проезжавшему мимо, с просьбой погудеть как следует.
Встретились мы с ним… в коридоре Каролинской клиники, где нам обоим почти одновременно сделали операции на сердце, так называемую шунтовку. Такое как-то сближает. И вскоре он прислал мне экземпляр своей книги с теплым автографом и указанием на страницу, где было рассказано о Кайсе.
Я в ответ не мог не поведать ему о том, что же в конечном счете решило участь девочки. По счастливому совпадению оказалось, что его жена – тоже писательница, биограф Астрид Линдгрен, и копия письма, которую я семейству передал с разрешения автора, для нее – просто бесценный документ.
…Популярный шведский еженедельник, своего рода аналог нашей «Недели», попросил меня рассказать о встречах с Астрид. Вскоре я получил коротенькое письмецо от Астрид, которое начиналось фразой абсолютно в ее духе. Чтобы уловить это, надо сначала привести ее на шведском: «Voj voj vilken underbar artikel du har skrivit…» To есть: «Ой, ой, какую ты статью написал!» И далее: «Черстин читала ее мне (Астрид, увы, уже почти не видела. – Б. П.), и мы обе почувствовали себя приподнятыми и вознесенными. А я – так ну просто воздвигнута на пьедестал…»
Мне оставалось гадать, над кем Астрид больше посмеивается – над собой или надо мной.
Но это все было много позже, а тогда Москва, с присущим ей в те времена здоровым цинизмом, решила, что железо надо ковать, пока оно горячо. Мне пришло поручение пригласить Астрид Линдгрен от имени генерального секретаря поучаствовать в одной из бесчисленных международных встреч, которые проходили тогда у нас чуть ли не каждую неделю.
Приглашение поставило Астрид в трудное положение. Было неловко отказать Горбачеву, который так живо откликнулся на ее обращение. Но и ехать в эту толчею, как она называла все на свете совещания и заседания, ей тоже было не под силу.
Тогда она написала два письма. Одно – мне, в котором, сославшись для порядка на нездоровье – «мой доктор посоветовал мне не очень-то гарцевать», – высказалась откровенно: «Я не оратор. Я только писатель. И я не думаю, что смогу обогатить этот митинг какими-нибудь новыми идеями. Мне неловко признаваться в этом, но я надеюсь, что Вы меня поймете. Я надеюсь, что подвернется другой случай побывать в Москве, когда можно будет обойтись без речей и тому подобных вещей».
Второе письмо было Горбачеву. В нем Астрид рассказывала о пятилетнем мальчике, который спрашивал ее: «Я боюсь войны. Ты тоже?», и желала форуму стать «шагом на длинном, трудном пути к долгожданному миру».
Москва меж тем не собиралась отступать. Детский фонд наградил Астрид Линдгрен Почетной медалью Льва Толстого и пригласил в СССР для вручения награды. Уважение к русскому гению не оставило ей пути к отступлению.
Провожая ее в дорогу, я сказал в шутку сопровождавшим ее журналистам, что в Советском Союзе две книги сейчас наиболее популярны – Библия и «Карлсон, который живет на крыше». Когда она вернулась, ее спросили на пресс-конференции, так ли это. Она, потупив в притворном смущении очи, подтвердила, добавив:
– Но я удивлена была, что Библия так популярна в России.
Побывав примерно в ту же пору в СССР, тогдашний премьер Ингвар Карлссон, преемник Улофа Пальме, самокритично заявлял, что в Советском Союзе его однофамильца, того, что живет на крыше, знают гораздо лучше.
…Немного найдешь сейчас в мире стран, особенно в Европе и США, где бы к голосу писателя, художника прислушивались так, как к словам Астрид в Швеции, хотя Шведская академия и не торопится с присуждением ей Нобелевской премии.
И не много в мире таких деятелей духа, которые, подобно ей, могли бы, выражаясь словами Пушкина, «истину царям с улыбкой говорить». Это особенно горько сознавать в отношении России, где поэт даже в коммунистическую эпоху был «больше, чем поэт».
Одеяло оттянули на себя политики и так называемые политологи. Одни действуют сплошь и рядом неуклюже, дилетантски, эгоистически и амбициозно, а другие торопятся объяснить и оправдать их художества. И всем кажется, что вполне можно обойтись без сокровенного слова, замешанного на боли, настоянного на совести, обеспеченного мудростью и опытом. Оно даже мешает, когда все-таки звучит. Не оттого ли даже Солженицын, который был иконой в России, пока жил в эмиграции, превратился в мишень для иронических стрел, когда вернулся на родину.
Астрид Линдгрен и осязаемо, и незримо присутствует в повседневной жизни Швеции и каждого шведа. Нечего говорить, что надо очень постараться, чтобы найти в стране дом, в котором были бы дети, но не было бы ее книг. Карлсон, Малыш, или Младший брат, как его зовут в Швеции, Эмиль, Мио и, конечно, Пеппи Длинныйчулок… Именами ее героев дети и взрослые называют и поддразнивают друг друга. Их облик узнаваемее любой суперзвезды. Шагнув в театр и кино, ее творения родили целую сцено– и киноиндустрию, неповторимую музыкальную стихию. Песни из кинофильма «Пеппи Длинныйчулок» звучат как позывные в радио– и телепрограммах.
Люди «не прощают» Астрид ее возраста и жаждут ее помощи, совета, терпеливо ждут ответов на письма.
…Кажется, проголосовав, пусть и почти неприлично малым меньшинством, за вступление в Европейский союз, о чем теперь больше половины населения сожалеют, шведы впервые не послушались свою Астрид. Я спросил ее тогда, как она к этому относится.
– Наверное, я ошиблась, – сказала он смиренным голосом. Но в глазах заплясали знакомые чертики.
Улоф Пальме – его любили и ненавидели
Если в политическом деятеле можно предположить что-то от Моцарта, то из известных мне политиков только в Улофе Пальме. Конечно же случайное совпадение, но последнее, что он делал в своей жизни, – смотрел фильм «Братья Моцарт» поздним-поздним вечером 28 февраля 1986 года. После чего чисто по-моцартовски, беззаботно, со смехом отделался от своего друга, профсоюзного деятеля, отослал домой взрослого сына, чтобы без докуки прогуляться под ручку с женой по ночному Стокгольму, по исторической Свеавэген, то есть «Шведской дороге», где его и застигла пуля до сих пор неведомого убийцы.
Можно ли представить себе какого-нибудь другого западного премьера, я уж не говорю о России, прогуливающегося по городу в такую пору – без охраны, без помощников, вообще без спутников. Только жена и он?
А для него это было нормой. Он не уставал повторять, что не даст запереть себя в политическом гетто. За два дня до трагедии мы с женой увидели Улофа Пальме на перекрестке двух основных улиц Стокгольма, той же Свеавэген и Кудсгатан, фактически в нескольких сотнях метров от места предстоящего убийства. Он стоял с портфелем, мне хорошо знакомым, в левой руке, в ондатровой русской шапке, подаренной, видимо, во время одной из поездок в Москву, тогда это было принято, и спокойно, как заурядный стокгольмовец, ждал, когда загорится зеленый свет, чтобы перейти улицу. Мела февральская поземка. Шапка и плечи его серого в рубчик пальто были запорошены снегом. Мы ехали в представительском «мерседесе» в польское посольство на вечерний прием. Я оглянулся. Еще и еще раз. Он все стоял. И жена спросила, пожав плечами: что ты оглядываешься? Да, для нее, как и для меня, было неудивительно увидеть его в уличной сутолоке. Но мне было интересно понять, узнают ли его люди, стоящие рядом, те, кто, как и он, спешат куда-то по своим делам.
Однажды мы наткнулись на него в Старом городе, Гамла-Стан, выходящего из китайского ресторанчика с… пластиковой авоськой, в которой просвечивали стоящие друг на друге два судка, на «пешеходной тропе», Дротнингатан – улице Королевы.
– Здесь хорошо кормят, я вот даже на вечер кое-чего прихватил, – сказал он как ни в чем не бывало.
Впрочем, нет, он… как бы это подыскать правильный глагол, ухмыльнулся, да-да, ухмыльнулся, угадав, конечно же, состояние некоторой ошарашенности, которое нас объяло и которое его явно позабавило.
Ему доставляло удовольствие фраппировать, выражаясь слогом сухово-кобылинских героев, окружающих.
За несколько месяцев до убийства в Швеции проходила, как всегда в конце сентября, выборная кампания. Социал-демократы по опросам шли с блоком буржуазных партий ноздря в ноздрю. Газеты были полны мрачных для них предсказаний.
Каково же было удивление зрителей одного небольшого стокгольмского театра, и это изумление разделили с ними читатели газет на следующий день, когда они увидели Улофа Пальме на сцене. Нет, не в роли трибуна, ратующего за победу своей программы, а в небольшой эпизодической партии французского полицейского констебля.
Эта история стоит того, чтобы поведать о ней поподробнее. В театре «Регина» уже два месяца шел французский водевиль «Отель с привидениями». Режиссер придумал, чтобы констебля каждый вечер играл кто-нибудь из внетеатральных знаменитостей. Встретив в ресторане Пальме, он предложил ему это удовольствие без всякой надежды на согласие. Но Пальме не заставил себя уговаривать. «Заметно усталый премьер-министр проскользнул через служебный вход „Регины“ около девяти часов вечера, – писала либеральная столичная газета «Дагенс нюхетер». – Он приехал туда после нескольких предвыборных митингов».
По роли констебль должен был арестовать крупного преступника.
– Единственное, что от тебя требуется, – втолковывал режиссер премьеру, – это сказать: «Следуйте за мной, и никаких фокусов». И никаких фокусов, – добавил он на всякий случай уже от себя.
Премьер послушно кивнул.
Публика, увидев его на сцене, пришла в дикое возбуждение. Никогда еще, по свидетельству прессы, ни один шведский премьер не получал столько аплодисментов за одну реплику, которую, впрочем, никто в этом гаме не услышал.
Но этим дело не ограничилось. Исполнявший роль начальника полиции актер по ходу действия приказал арестованному назвать свое имя.
Вместо него ответил Констебль – Пальме:
– Бу Парневик. Публика грохнула.
Растерявшийся начальник полиции повторил свой вопрос. И снова Пальме:
– Улоф Букард.
И снова взрыв хохота. Буквально пароксизмы в зале. Оказывается, Пальме назвал имена двух пародистов, которые уже много лет пробавлялись за счет его голоса и мимики.
– Возможно, я и не отношусь к числу лучших характерных актеров нашей страны, но все равно было приятно внести свой маленький вклад в поддержание культурной жизни, – продекламировал премьер, прощаясь с режиссером, который не знал, гневаться ему на нарушителя конвенции или благодарить его.
Через месяц состоялись выборы. Их окончательный результат не был известен до последней минуты. Чаша весов, демонстрируемая в виде цифр и графиков на экране телевизоров, склонялась на виду у всей страны то в одну, то в другую сторону.
Улоф Пальме, который, как и вождь консерваторов, всю эту долгую ночь не сходил с тех же экранов, сохранял невозмутимость. Так легкая загадочная усмешка мелькала время от времени на его губах. И только в тот момент, когда все стало ясно, он сорвался с места. Теле– и фотокамеры так и запечатлели его – с воздетыми вверх руками и лицом, с ликующей улыбкой.
Снимок обошел всю мировую печать.
Рядом с этим снимком, который я берегу, у меня перед глазами стоит кадр из фильма «Амадеус».
Не случайно многие считали Пальме ну тронутым, что ли. Одни полагали, что у него чего-то не хватает, другие настаивали, что, наоборот, слишком много и все эти трюки – это поза и игра прожженного политика, который знает лучше любого актера, что надо публике, то бишь электорату. Один из магнатов шведского бизнеса сказал мне не без ожесточения:
– Если он вам так нравится, возьмите и сделайте его Генеральным секретарем ООН. Там он лучше себя проявит.
Не думаю, чтобы Ельцин или Зюганов получали удовольствие, когда на выборах 1996 года выплясывали: один – трепака, другой – подобие твиста… А Пальме… На вопрос, было это для него позой или жизнью, он ответил своей смертью.
Наше знакомство начиналось при благоприятных обстоятельствах. Социал-демократы только что вернулись к власти в Швеции. Я, как посол, подгадал как раз к его инаугурации, сменив престарелого Яковлева, просидевшего в Стокгольме девять лет и пережившего шок, вызванный пленением нашей подлодки, заплутавшей в мелководье шведских шхер.
Мое появление читалось как предложение начать все с чистого листа. Пресса приветствовала меня как опального главу авторско-правового ведомства, который побывал в Стокгольме уже несколько раз и «наводнил» Швецию переводами еретических советских авторов: Трифонова, Распутина, Айтматова, Солоухина, Белова, Розова, Быкова… К тому же у меня было письмо, род рекомендаций, Георгия Арбатова, который был членом очень популярной тогда международной комиссии Пальме.
В силу всего этого и первая встреча наша состоялась чуть ли не на следующий день после вручения мною верительных грамот королю. Но медовый месяц длился меньше тридцати дней. В прессе стали появляться сообщения о новых нарушениях шведских территориальных вод неизвестными подводными лодками. Созданная правительством комиссия указала на СССР.
То, что для вручения ноты протеста советского посла вызвали не в МИД, как полагалось бы, а прямо к премьеру, в прессе трактовалось как свидетельство экстраординарного подхода страны к происходящему. Пальме объяснил мне это по-другому. Через огромный стеклянный холл в резиденции правительства Русенбад, ведущий к лифту на этаж, где был кабинет премьера, я вынужден был прокладывать себе дорогу буквально локтями. Когда я возвращался, мы с моим секретарем-переводчиком просто покатились комом вместе с журналистами и их фототелеснаряжением по широким ступеням парадной лестницы.
А в кабинете, пожав мне руку и пригласив садиться, Улоф Пальме пробормотал, словно бы смущенно, все необходимые слова и протянул мне двухстраничную ноту.
Я со своей стороны сказал то, что требовалось от меня: то есть что проинформирую свое правительство – и, откланявшись, повернул к выходу. Пальме догнал меня у самых дверей и, положив руку на плечо, сказал: «Я считал необходимым самому погромче крикнуть, чтобы обезоружить самых громких крикунов!»
Конечно же он рисковал, потому что, если бы я процитировал его, отвечая на бесконечные, часто весьма эмоциональные вопросы журналистов, а соблазн такой был, ему бы не поздоровилось. Для меня же это явилось первым признаком того, что он и сам не уверен в объективности и доказательности предъявленных обвинений. Но пойти против течения невозможно было в тот момент даже ему, с авторитетом и самовитостью.
Чтобы понять, что за атмосфера тогда царила в стране, достаточно заглянуть в газетные подшивки тех месяцев.
Газета «Арбетет» на полном серьезе писала: «Остается без ответа со стороны комиссии вопрос о том, осуществлялось ли радиообщение с окруженными подводными лодками через советское посольство. Таким образом, предстоит еще ответить на захватывающий вопрос: руководил ли вновь назначенный русский посол Борис Панкин лично бегством подлодок из залива Хошфьердена?»
Того, кто увидел в этих строках своего рода розыгрыш, я должен разочаровать: «Если радиосообщение обеспечивалось через посольство, то это объясняет причину высылки советского военно-морского атташе».
Другая газета, респектабельная «Дагенс нюхетер», опубликовала снимок, на котором перископы торчали из воды прямо перед королевским дворцом в центре города. И главный редактор газеты, встретившись случайно со мной как раз в этот день, не нашла ничего лучше, как сослаться на то, что была в командировке в день выхода злополучного номера.
Мы и потом еще несколько раз встречались с Улофом Пальме по тому же поводу. И каждый раз казенные слова очередного протеста он смягчал каким-нибудь жестом или фразой.
– Что ж, – сказал он мне в одну из наших встреч, – советская сторона утверждает, что лодок нет, шведская – что лодки появлялись и появляются. Нам не удается добиться признания от вас, вам не удается убедить нас. С этим надо жить.
И уже следующую встречу он начал с того, что стал мне показывать фотографии из фамильного альбома, сделанные некогда еще в Курляндской губернии, где находилась усадьба его предков с материнской стороны. Это было своеобразной прелюдией к его заявлению, что он хотел бы отправиться в Москву с визитом. Дело было вскоре после того, как он побывал на третьих по счету государственных похоронах в Москве.
Да, в пору, когда по инициативе шведской стороны контакты с СССР на политическом уровне были прерваны из-за пресловутых «нарушений», которые сидели у меня в печенках, Пальме летал в Москву три раза. И все на похороны. Вместе с дядей короля – принцем Бертилем, потомком наполеоновского маршала Бернадота, который был еще при жизни своего приципала призван на шведский королевский престол.
Улетали чуть свет, в 5:15 утра, на крошечном реактивном самолете. Возвращались в тот же день вечером. Я помню, приехав их провожать в первый раз, никак не мог найти этот самолет на поле второго по значению и отнюдь не правительственного стокгольмского аэропорта, в пятнадцати минутах от центра города, который выбрали, чтобы не ехать далеко. Ни неизбежной, как у нас и при Брежневе, и при Горбачеве, Ельцине или Путине, не говоря уж о Сталине или Хрущеве, свиты, никаких кортежей, никакого правительственного зала.
Премьер вышел из лимузина «вольво» вместе еще с парой человек, подождал несколько минут приезда принца, который по шведскому протоколу, как принц-регент, считался руководителем делегации, пожал еле отыскавшему их в предрассветной темноте советскому послу руку – и к самолету. Бегом по лесенке-трапу. Принц в мягком черном, сильно поношенном пальто успел еще сказать мне, что очень мило с моей стороны, что он никак не ожидал… Еще поинтересовался, какая погода в Москве, сколько времени будет продолжаться печальная церемония и где будет происходить – на воздухе или в закрытом месте. Принц боялся простудиться, и это было так понятно в его семьдесят с лишним лет.
Самолет взревел и улетел. На поле остался я с секретарем-переводчиком да работники технических служб. То же самое – по возвращении. Из самолета – прямо к ожидающей поодаль паре машин. Улоф Пальме – с чем-то вроде авоськи со свертками в газетной бумаге в одной руке. В другой – набитый до отказа пузатый портфель. Никому из сопровождающих – их было двое – и встречающих – шофер и помощник – и в голову не пришло взять у шефа эти предметы. А он явно не ощущал никакой неловкости, ни физической, ни иной, оттого что они были у него в руках.
Принц Бертиль все три раза – дело было, как помните, или поздней осенью, или ранней весной – жаловался на холод и ветер на трибунах Красной площади, зато с похвалой отзывался о хорошем горячем напитке, который подавали присутствующим, – «как наш глёг».
Похороны – невеселое дело, но Пальме возвращался каждый раз все более оживленным. В третий раз, в марте 1985 года, рассказал, что удалось не только пожать руку, но и «переброситься парой фраз с вашим новым руководством».
…Теперь, попросив передать его пожелание в Москву, он ясно дал понять, что не хотел бы, чтобы его намерение стало известно в шведских кругах.
Так трансформировал он для себя собственный афоризм «С этим надо жить». Решился сломать-таки плотину недоразумений и не хотел, чтобы ему в этом помешали пресса или оппозиция.
В главе о Горбачеве я рассказываю, какую неожиданную реакцию вызвал этот, как и всегда, нестандартный шаг Улофа Пальме и как в конце концов договоренность о его поездке в Москву была достигнута.
Двумя годами раньше он в той же манере готовил визит в Стокгольм Ясира Арафата, который имел устойчивую репутацию безжалостного террориста. Только после сенсационного появления в столице Швеции палестинского лидера стали принимать всерьез в других европейских столицах.
За три недели до согласованного уже, но еще необъявленного срока Пальме принял мое приглашение на обед со словами:
– Да, надо потолковать о философии визита.
За два дня до убийства я видел его на перекрестке двух главных улиц Стокгольма.
…Все социал-демократические премьеры служили одному делу, и служили и служат одинаково ревностно. Но у каждого – свой почерк, каждый окрашивал время на свой лад. Самые яркие и оригинальные краски – конечно же в палитре Улофа Пальме.
В молодости его называли «мальчиком Эрландера», того самого шведского премьера, который принимал Хрущева и катал его на лодке в своей скромной загородной резиденции.
Со временем секретарь, потом помощник премьера стал министром, а там – главою кабинета. Довольно характерный, кстати, путь для шведских лидеров. Таким же примерно он был и у Ингвара Карлссона, который был мальчиком и Таге Эрландера, и Улофа Пальме. И написал книгу «В тени Улофа Пальме».
Карьеры сходны, личности разнятся. То, что другие лишь перенимают друг у друга, Пальме творил. То, что для иного – только лозунг, для него – глубокий душевный порыв. Жить для него означало бороться. Вызывающее у нас в постсоветское время оскомину понятие это было его естеством.
Министром, сломав все протокольные правила, он двинулся к воротам посольства США во главе демонстрации, протестующей против американской агрессии во Вьетнаме, за что тут же и навсегда был занесен за океаном в черные списки.
Много позднее, став премьер-министром в четвертый раз, он «спровоцировал» беспрецедентную демонстрацию предпринимателей, выступавших против создававшихся по его инициативе фондов трудящихся, которые противники социал-демократов ехидно называли «фондовым социализмом». На самом деле речь шла о наступлении на безработицу, которая подпрыгнула при буржуазном правительстве, об укреплении базы пенсионного обеспечения и формах влияния рабочих и служащих на деятельность предприятий, включая и частные. На политические дебаты с участием Пальме у телевизоров собиралась вся страна. Когда его не стало, вспоминали и об этом. В годовщину его убийства даже идейные противники признавались, что жить в Швеции без него стало скучнее. Говорили, что преемники Пальме хоть и разделяют его воззрения, но не обладают его ораторским даром и не способны возбуждать столь сильные эмоции.
Да, было что-то моцартианское в его натуре. Казалось, он легко, играючи справляется со своими обязанностями и в то же время, как строптивый иноходец, рвет постромки, все время взламывая клетку политического гетто, в котором поневоле находился, как и все люди его ранга.
Делают политику сотни и тысячи людей. Тон ей задают единицы.
Все могут короли?
Раз в год шведские король с королевой устраивают в своей официальной резиденции – в построенном в XVII веке по проекту много работавшего в Швеции Никодема Тессина Младшего замке на слиянии вод Балтийского моря и озера Меларен – торжественный вечерний обед для дипкорпуса, то есть для послов и их супруг. Так как дипломатических миссий в Стокгольме много, на каждый обед приглашается примерно половина послов, так что каждая посольская пара, будь то СССР, США или Сьерра-Леоне, удостаивается такой чести в среднем раз в два года. Нам с женой довелось побывать в королевском дворце по этому лестному поводу четыре раза. И с каждым разом, опять же по суровым, но справедливым правилам протокола, мы оказывались за столом все ближе к монаршей чете.
Вот и в тот раз, о котором я собираюсь сейчас рассказать, дело было через год после убийства Улофа Пальме, в середине марта 1987 года, в ходе одной из рутинных предобеденных церемоний, когда гостей представляли хозяевам, принцесса Лилиан, супруга (уже вдова) принца Бертиля, дяди короля, сказала, протянув мне свою хрупкую, с нежной, как у девушки, кожей руку: «You will be my guardian», то есть «Вы будете моим кавалером».
Это означало, что мне предстояло вести принцессу к столу и занять место рядом с ней. Соответственно, кавалером моей жены оказался принц Бертиль, и за столом она сидела между ним и королем, чьей дамой всегда бывает только королева.
Не помню, о чем мы говорили с принцессой Лилиан. Кажется, просто обменивались ничего не значащими светскими фразами. Напротив же нас, я заметил, у моей супруги с королем завязался весьма оживленный разговор. Во всяком случае, красавица-королева, которая сидела прямо против меня, но из-за обширности стола в поперечнике была недоступна для беседы, время от времени бросала на мужа укоризненный взгляд, в тот момент, когда он самым непосредственным образом разражался смехом.
Я в эти моменты тоже пытался подавать жене знаки, и тоже безуспешно. Когда все закончилось, я, естественно, спросил у супруги, о чем это она любезничала с его величеством. Она моего шутливого тона не подхватила, а задумчиво сказала: «Знаешь, я, пожалуй, запишу наш разговор».
И записала, и принесла мне на следующий день запись, которая, на мой взгляд, и сегодня интересна.
«Сначала король спросил, когда мы виделись последний раз.
– По такому поводу? – переспросила я. – Около года назад. Про себя подумала, что слово «виделись» тут, пожалуй, и не подходит: гости стояли, выстроившись в ряд, и король с королевой пожимали каждому руку. Сидели же мы тогда за столом на приличном расстоянии от королевской пары.
– А мне показалось, что это было раньше, – словно бы что-то вспоминая, сказал король.
И я, подивившись его хорошей памяти, сказала, что он, должно быть, имеет в виду прошлогоднюю печальную церемонию по поводу гибели Улофа Пальме, когда король принимал глав делегаций. Мы с мужем сопровождали тогдашнего председателя Совета министров Николая Ивановича Рыжкова и его супругу.
С Рыжкова и Пальме разговор, естественно, перекинулся на Горбачева, чье имя тогда было у всех на устах. Король порадовался переменам, которые происходят в нашей стране, и назвал нашего лидера «умным, смелым, brave человеком, тем более что у него, по всей видимости, не такая уж большая команда». Я ответила, что команда у него действительно хорошая и не такая уж маленькая. «Большинство народа входит в нее», – не удержалась я от каламбура в духе дипломатических бесед.
Король охотно и как-то по-человечески искренне закивал в ответ и еще раз повторил, что Горбачев – очень яркая фигура.
Естественным было спросить короля, нет ли в его хотя бы отдаленных планах намерения еще раз посетить нашу страну? (Король с супругой были с официальным визитом в СССР в 1967 году. – Б. П.) Он ответил, что нет, во всяком случае, если не произойдет чего-нибудь чрезвычайного. И тут же уточнил:
– Я имею в виду именно государственный визит. А так, по какому-либо специальному поводу, неофициально – кто знает…
Чтобы поддержать разговор, я высказала предположение, что график короля чрезвычайно плотен. Он опять упомянул государственные визиты. Их в году бывает три.
– Два за границу. Один ответный – к нам. Но хотя и всего три в год, они требуют очень тщательной подготовки и все вместе отнимают очень много времени.
В году бывают, – с удовольствием развивал он тему, которая ему, видимо, импонировала, – и неофициальные, то есть негосударственные визиты.
Например, он недавно был в Италии, по линии связей инженерно-технических академий двух стран. Это было очень интересно.
– А вообще, – совсем свойски вздохнул он, – протокола много. Очень много. И ничего с этим не поделаешь. А ведь хочется и спортом заняться, и детьми, и телевизор вечером вместе с семьей посмотреть. Правда, не всегда-то телевизор радует.
Тут он рассказал, что видел накануне по первому шведскому каналу репортаж о стихийном бедствии – наводнении в Таджикистане. Его внимание привлекло поначалу, что это было неподалеку от тех мест, где он был во время своего визита в Советский Союз. Поездка была фантастической. А тут – такой ужас. С природой делается что-то невозможное. Везде стихия и везде горе. И не только из-за природы. В те дни трагические события в Ливане не сходили с экранов телевидения, и король упомянул о них:
– Сколько слез и горя. Как это бессмысленно и жестоко. Тронутая его неприкрытым огорчением, я произнесла тираду, смысл которой он вначале не понял.
– Ваше величество, – сказала я, – если бы в моей стране был король… – Он посмотрел на меня озадаченно, и я повторила: – Если бы… я бы обратилась к нему с предложением созвать конференцию и организовать движение «Короли – за мир». Но у нас нет короля, и я обращаюсь к вам, хотя, быть может, это и не по правилам, почему бы не сделать Стокгольм местом такой встречи и не обратиться к королям с таким предложением.
Он ответил серьезно:
– Идея интересная, но нас, королей, так мало…
И вообще, он не совсем понимает, зачем они. Просто дань традициям и привычкам нации и народа. Он и сам так сейчас думает, а что будут думать и говорить его дети? Ведь они растут совсем в ином мире. И когда придет пора Виктории стать королевой, их, наверное, будет еще меньше и еще яснее будет, что это просто еще одна странность в этом крэзи мире.
– Сейчас, – сказал он, – мне бывает невозможно объяснить моим детям, почему происходят все те ужасы, которые они видят по телевидению. Они плачут, когда видят разрушения, убитых и спрашивают: «Папа, ты же король, почему ты позволяешь все это?» И объяснить это им невозможно.
Я вздохнула сочувственно и сказала немного спустя, что слышала о его спортивных увлечениях. На что он заметил:
– Люблю движение, занимаюсь многими видами спорта, но никаких достижений ни в одном не показываю. В спорте я не фанатик.
Тут я сказала, что быть фанатиком в любой сфере, по-моему, опасно и недостойно.
Он бросил на меня заинтересованно-одобрительный взгляд и согласился. В свою очередь, он спросил, имеем ли мы возможность путешествовать по Швеции, на что я ответила, что да, конечно, и немного некстати напомнила ему о нашей встрече на Готланде. (Дело было четыре года назад. На Готланде открывалась выставка, посвященная викингам, открыть которую согласился король. На выставке экспонировались и предметы, присланные из советских музеев. Естественно, что пригласили советского посла. Пресса, охваченная «подводно-лодочными эмоциями», забеспокоилась по поводу того, что король и посол встретятся в столь праздничной обстановке.
На открытии выставки не успели еще предоставить слово королю, как над толпой встал какой-то парень в джинсовой куртке и с распахнутым воротом и стал кричать: «Господин посол, возвращайтесь домой и заберите с собой свои подводные лодки».
Журналисты, подозреваю осведомленные заранее, только этого и ждали. Засверкали вспышки, защелкали затворы. Одни с ручками и блокнотами наперевес бросились к королю, другие – ко мне. Скандал в присутствии королевской персоны – ситуация всегда нештатная, если даже происходящее к королю не имеет никакого отношения. Обеспокоенная свита пыталась увести своего повелителя. Но он, видимо решив, что это было бы еще большим скандалом, не двинулся с места, спокойно перебирая в руках листочки непроизнесенной еще речи.
Скандалиста тем временем выводили, и я видел, как женщины в толпе, сквозь которую его вели, лупили его сумочками по широким плечам. Я был отомщен.
Через десяток минут все стихло, и король как ни в чем не бывало приступил к речи. – Б. П.)
Король многозначительной улыбкой дал понять, что помнит все связанное с этой поездкой очень хорошо, а я, чтобы исправить неловкость, сказала, что наши поездки порой связаны с охотой, на которую нас приглашают.
Тут он оживился, как мальчишка, стал расспрашивать, на кого охотится мой муж, и был отослан к нему с этим вопросом, благо тот сидел напротив него. Король сказал, что он обожает охоту, это его любимое занятие и что обычно он охотится в обществе личных друзей, которых приглашает сам.
Обед шел к кульминации, и беседа наша коснулась, естественно, того, что было на столе. Подали фазанов, которые поддавались ножу с трудом, тем более что и ножи по этикету могли быть только тупыми.
Пиля своего фазана, он не без озорства посмотрел в мою сторону:
– По-моему, он довольно старый, не так ли? – и чуть было не подморгнул.
С удовольствием пил вино, особенно красное, и, постепенно разогреваясь, пару раз громко засмеялся.
Похвалил русскую водку, которую, кстати, мы ему регулярно по праздникам посылали. Одобрил, что за пьяниц взялись, но спросил дипломатично, что, может быть, это правило все-таки будет смягчено для нормальных людей и протокольных мероприятий.
Когда, кажется, все уже возможные темы по ходу четырехчасовой трапезы были обсуждены, он, воспитанный, видимо, в понимании, что в разговоре с дамой не должно быть пауз, спросил, видела ли я, какой огромный парень вводил их, королевскую пару, в зал.
– У нас всегда такие парни, но сегодняшний – особенный. Я его вижу впервые. Шел за ним и думал: какой же у него размер одежды? А обуви?
И еще заметила, как за кофе он лихо держал в одной руке чашечку с кофе, рюмку с ликером и сигару. Плейбой, да и только».
Прошло немного времени, и король снова подтвердил характеристику, которую ему спонтанно дала Валентина после продолжительной и непринужденной беседы с ним. В шведской прессе разразилась кампания по поводу варварского истребления тюленей в Норвегии. Там объясняли это тем, что по причине разных экологических бедствий тюлени поедают промысловую рыбу. Находясь в то время в Новой Зеландии и узнав о развернувшейся полемике, король, разумеется, взял сторону своих.
– Если Гру Харланд Брутланд (в то время премьер-министр социал-демократического правительства Норвегии. – Б. П.) не умеет обращаться с тюленями, как можно доверять ей обращение с норвежским народом, – заявил он и сразу же развернул фронт дискуссии против себя.
Норвежцы возмущалась бестактностью в отношении своего премьера, тем более дамы. Шведы протестовали против того, что король нарушил конституционное уложение, запрещающее его величеству высказываться по политическим вопросам. Снова, пусть и риторически, встал вопрос о будущем монархии в Швеции, о том, не анахронизм ли она.
Споры нахлынули и отхлынули, а ощущение того, что и у королей свои проблемы, по сути дела те же, что у каждого человека, – осталось.
Рожденные служить счастью людей
Весть о трагической гибели Александра Дубчека в результате автомобильной катастрофы застала меня в Лондоне, где я уже почти год работал послом России.
«В странные игры играет с человеком судьба», – с горечью подумал я. Двадцать лет жить в ожидании торжества твоих идеалов и уйти, когда, казалось бы, несбыточное стало превращаться в явь.
Ощущение было такое, что ушел из жизни последний известный мне государственный деятель, для которого политика была чем-то неизмеримо большим, чем карьера, успех. Под влиянием этих чувств написал несколько строк и попросил своего преемника в Праге, посла Лебедева, передать их по назначению. Теперь, спустя почти восемь лет после гибели Дубчека, Александра Степановича, сижу над ними и стараюсь сам для себя расшифровать, что же я имел в виду тогда.
Вот эти прежде всего слова: «Такие, как он, не часто посещают наш мир. Рожденные служить счастью людей, сами они несут венец мученичества до конца своих дней… Счастлив, что был знаком с ним, горжусь часами и словами дружбы, которыми он меня одарил».
Не так уж и много, как теперь вижу, было этих часов. Да и вся история наших отношений укладывается в те полтора года, которые я был послом в Чехословакии – с мая 1990-го по август 1991-го. А последний раз мы виделись с ним в конце сентября 91-го года. И при очень странных, если принять во внимание его, да и мое тогда официальное положение.
Подходил к концу мой, министра иностранных дел Советского Союза, официальный визит в Чехословакию. Завершался, по многолетней традиции, в Братиславе. Шло последнее перед выездом в аэропорт мероприятие – обед в честь гостя в Братиславском Граде, который давали сразу премьер-министр Мечиар и председатель Национального собрания Миклошка. Поводов для цветистых тостов было более чем достаточно. Советский гость был назначен министром всего месяц назад. Но до этого он целых полтора года, сразу после «бархатной революции», был послом в Чехословакии и успел завязать тесные связи со всеми уважаемыми политическими силами в Братиславе. К тому же еще оказался чуть ли единственным дипломатом такого ранга, который восстал против путчистов. Все это поднимало настроение и развязывало языки. В прессе этот визит называли «сентиментальным путешествием». В разгаре банкета ко мне подошел кто-то из чиновников словацкого МИД и шепнул, что со мной хотел бы поговорить Дубчек. Я в растерянности посмотрел на него. Не ослышался ли я? Ведь если бы Дубчек был здесь, он восседал бы во главе этого стола. Я машинально оглядел собравшихся. А коль скоро его за этим столом нет, значит…
– По телефону? – спросил я.
– Нет, – ответили мне. – Лично. Он здесь, за дверью.
Мистика. Я поднялся, вскочил с кресла и устремился к дверям, через которые процессия официантов уже несла следующее блюдо. Действительно, он, Александр Дубчек, в неброском своем костюме, при дежурном галстуке, стоял за дверью, которая выходила в небольшой холл, и, увидев меня, поспешил навстречу.
Он протянул мне руки, я в ответ – свои, и он, тряся их, стал говорить, как он рад моему назначению, что он уже написал об этом в Москву, и я, наверное, получил его письмо. К сожалению, ни вчера, ни позавчера он не был в Праге, чтобы повидаться со мной там. Но вот теперь, когда я в Братиславе, он не мог не воспользоваться… Говорил он обычной своей скороговоркой, которая у него была, по-моему, от неуверенности в своем русском. Опасаясь, что сделал ошибку, он как бы старался поскорее и подальше уйти от сомнительного места в надежде правильными фразами отвлечь внимание от неправильных.
Я был так растроган его словами, а главное, этим его неожиданным, в нарушение всех формальностей, появлением, что и сам позабыл о протоколе. Обняв за талию, я повлек было его в зал.
– Нет-нет, – сказал он. – Я тут на минутку. Они, – он кивнул в сторону гудящего как улей зала, – из них никто не знает, что я здесь. Просто хотел повидать тебя. И поздравить. Счастливого возвращения домой.
Он подтолкнул меня к дверям в зал:
– Давай-давай, иди, а то хватятся гостя. И передай Горбачеву с Ельциным, что они должны быть вот так, – тут он сплел два пальца рук и потряс ими у меня перед носом.
Эта фраза напомнила мне другие наши встречи, полгода назад, когда в Чехословакию нагрянул Борис Ельцин.
Июнь 1991 года. Чего только не вместил в себя этот 1991 год, начавшийся трагическими событиями в Литве. Штурм телебашни, кровь, жертвы в Вильнюсе.
Толпы негодующих пражан осаждали здание нашего посольства, расположенного на улице с романтическим названием Под Каштанами.
Хрупкое здание новых отношений между новым Советским Союзом и новой Чехословакией, которое я с истовостью прозелита начал выстраивать со дня своего приезда послом в Прагу несколько месяцев назад, грозило рухнуть в одночасье, развалиться как карточный домик. Спасительный довод, к которому я прибег, выйдя к митингующим и не имея никакой вразумительной информации из Центра, то есть из Москвы, был «Горбачев ничего не знал о случившемся». Все происшедшее – результат стихийных действий темных сил реакции, которые спят и видят, как повернуть ход событий вспять, к тому нашему тяжкому прошлому, которое никогда не должно вернуться. Кажется, и слушатели мои перед дверями посольства, и через несколько часов пресса именно этого утверждения и ждали. И приняли его с душевным облегчением. Оно снимало груз подозрений, возрождало веру в благодетельность процессов, которые происходили в СССР.
Тот кризис миновал, но вера в Горбачева в Чехии и Словакии все же поколебалась. Тому способствовали и другие его и назначенного им премьер-министра Павлова, будущего путчиста, шаги, которые нет смысла сейчас вспоминать.
Зато неуклонно восходила звезда Ельцина. Вчерашние диссиденты, которые возглавляли и правительство, и парламент Чехословакии и каждой из ее республик, готовы были молиться на него. Когда он прибыл в Прагу с визитом, каждое слово его воспринималось как Евангелие этими искушенными интеллектуалами, которым хотелось видеть в нем бунтаря, выступившего против сворачивающего революционные знамена Горбачева. Никакие чувства меж тем не могли отменить протокольных условностей, с которыми не могли не считаться даже новые хозяева Праги, еще вчера не подозревавшие об их существовании. Кому – федеральному или республиканскому руководству – пригласить высокого гостя? Кому исполнять официально роль хозяина? Гость пожелал выступить в Национальном собрании страны. Но такая привилегия еще с буржуазных времен, на которые равняется рожденный «бархатной революцией» строй, предоставлялась лишь главам суверенных государств. А Россия, как ни велика она сама по себе, по формальному статусу – лишь одна из пятнадцати республик, составляющих Советский Союз.
– Не будет ли, – оглядка на свой парламент, особенно его крайние фланги, – урона достоинству новообретенного свободного парламента? Не вызовет ли это, – взгляд в сторону Москвы, – раздражение советского руководства? Павлов и так чуть ли не каждый день грозит перекрыть трубу с нефтью, а это – полный паралич и без того ущербной экономики, доставшейся в наследство от коммунистов.
Тут-то и выступил вперед Александр Дубчек, командор Пражской весны, новоизбранный председатель Национального собрания ЧССР. Его мудрая мысль была в том, чтобы вынужденный дефицит протокольных почестей, который зубами вырывала из хозяев амбициозная команда гостя, компенсировать его, Дубчека, собственным, личным, выходящим за рамки государственного протокола, вниманием к гостю.
Дубчек приехал встретить Ельцина в аэропорт. Прошелся с ним под руку на виду у всех по Вацлавской площади, после того как гость возложил венок погибшим в августе 1968 года. Настоял, чтобы Ельцина разместили в правительственном особняке, который соседствовал чуть ли не дверь в дверь с его личной резиденцией: можно будет общаться повседневно, пренебрегая всеми условностями. Разделял ли он ту эйфорию по поводу Ельцина, которой были прямо-таки больны деятели младшего поколения мятежников – Гавел и его люди? Не уверен.
Способен ли был Ельцин по заслугам оценить то особое внимание, которое оказывал ему человек уникальной биографии? Судите сами. На второй день визита я подъехал рано утром к резиденции, где разместился Ельцин. Увидел прохаживающегося по тенистым дорожкам Дубчека.
– Спешу воспользоваться утренней прохладой, пока она не улетучилась, – сказал он мне, приветствуя скорее не как посла, а как старого знакомого.
Помолчали, прошли несколько шагов вместе.
– Вы завтракали? – неожиданно спросил Дубчек.
– Да выпил стакан кефира.
– Вот и чудесно, – пояснил он. – Я предлагаю завтрак на троих. Если вы возьмете на себя пригласить Бориса Николаевича присоединиться к нам. В программе такого нет, но я думаю, что сосиски от этого будут только вкуснее. У меня уже все накрыто.
Я согласно кивнул и направился к дверям отведенного Ельцину особняка, который находился от нас метрах в пятидесяти. Короткой этой дорогой предвкушал, как преподнесу гостю этот обрадовавший и меня сюрприз.
Увы, «на челе его высоком» отразилось явное неудовольствие. В тапочках, рубахе с расстегнутым воротом он уже собирался расслабиться с парой своих приближенных, чьи гримасы были повторением мины, которую скорчил шеф.
Я с недоумением пожал плечами, и Ельцин, преодолев себя, отправился в спальню привести себя в порядок. Через десяток минут мы с ним уже сидели в апартаментах Дубчека, и хозяин занимал гостя разговором.
Сменив брюки и ботинки, Борис Николаевич не позаботился сделать то же самое в отношении выражения на лице. Дубчек говорил, я, для разрядки напряженности, подавал реплики, а Ельцин мрачно молчал, ковыряя вилкой омлет. Через какое-то время, допив большими глотками кофе, он поднялся, бросил салфетку на стол и направился из комнаты.
Я не решался взглянуть на Дубчека. Но он, видимо, счел за благо ничего не заметить и как ни в чем не бывало продолжал развивать затронутую тему.
Мои надежды на то, что Ельцин просто пошел помыть руки, не оправдались, и, сообразив, что он уже не вернется, я, поддерживая разговор, стал имитировать логичное завершение завтрака. Тем более что наступало уже время отправляться на первое в тот день мероприятие программы.
Сидя с Ельциным в лимузине, я задал пару наводящих вопросов, и из ответов на них понял, что случившееся не было демаршем. Просто надоело слушать этого выходящего в тираж старика, который к тому же еще и не президент. Тем более что впереди – очередная встреча с Гавелом.
Дубчека не обескуражила выходка гостя. К вечеру того же дня, накануне отлета всей кавалькады в Братиславу, он попросил меня как-то устроить, чтобы ему и Ельцину остаться наедине хотя бы на десяток минут.
Ельцин, когда я ему сказал об этом, бросил: «В аэропорту». Лишь передав Дубчеку это предложение, я уразумел, что по тому же проклятущему протоколу присутствие на проводах главы высшего законодательного органа страны не предусматривалось. Дубчека это не смутило.
– Я приеду, – сказал он коротко. И добавил, чтобы избавить меня от догадок: – Хочу поговорить с ним о Горбачеве.
Незапланированное появление Дубчека в правительственном зале аэропорта несколько спутало карты официальных провожающих, но он этого даже не заметил. Подошел к выходящему из лимузина Ельцину и, взяв под руку, повлек в направлении летного поля просторным холлом, одна из стеклянных панелей которого оказалась дверью. Она вовремя приоткрылась и пропустила лидеров, за которыми, тут уж мои дипломаты позаботились, никто не последовал. Они стояли одни, но на виду у всех, и Дубчек что-то говорил, привычной своей, чувствовалось, скороговоркой, Ельцину, который на этот раз слушал его внимательно. Вдруг они обнялись и двинулись в нашем направлении.
– Обещал, – шепнул мне с просветленным видом Дубчек и остановился, провожая взглядом высокую, массивную фигуру гостя, поднимающегося по устланному красным ковром трапу. Возымели ли его слова силу и заслуживал ли Горбачев его заступничества – это уже другой вопрос.
…Своей дружбой, осмелюсь назвать это так, с Дубчеком я обязан ряду случайностей и совпадений, которые с благодарностью вспоминаю по сей день.
Мы впервые встретились с ним в начале мая 1990 года. Это был удивительный май. За два месяца до этого я получил шифровку от Шеварднадзе с предложением направиться послом в Прагу. В ней было сказано: «Борис Дмитриевич! В силу известных причин европейское направление вышло сейчас на первый план нашей внешней политики. Особенно бурно и неординарно развиваются события в странах Восточной Европы. Не буду скрывать, что нынешний уровень работы совпосольств в этих странах уже не удовлетворяет… Вот почему принято решение… С учетом всех этих обстоятельств мы имеем в виду внести предложение о назначении Вас послом в Чехословацкую Республику…»
Мое согласие, запрос агремана, получение агремана, сборы в дорогу, прощальные церемонии в Стокгольме… На «пересадку» оставалась всего неделя. Прилетев домой, я узнал, что в Москве – Александр Дубчек. Первый визит вновь избранного председателя Национального собрания Чехословакии. Вот удача-то.
В приложенной к программе визита биографии, которую мне вручили в МИДе, я вычитал, что десятилетним мальчиком Саша Дубчек жил в том самом городе, где я в тот, 1931 год родился. Фрунзе. Киргизская ССР. Еще одно счастливое совпадение.
Я понял, что должен немедленно его повидать. Хотя протоколом подготовки посла к его миссии такое не было предусмотрено.
Во время короткой неформальной встречи с Дубчеком в Кремле, в перерыве между двумя его рутинными беседами, я упомянул о нашем с ним своеобразном землячестве.
Он взволновался и сказал, что мы обязательно должны вернуться к этой материи в Праге.
Окрыленный добрым предзнаменованием, я прямо из Кремля, благо погода была благодатная, отправился пешком в Дом кино, где меня уже ждали два закадычных друга. Между «Маяковской» и Белорусским просто налетел на женский голос: «Борис?»
Вгляделся и узнал былую однокашницу по факультету журналистики, только когда она назвала себя. Шутка сказать, не виделись со дня выпуска. Тридцать семь лет. А были, старомодно выражаясь, неравнодушны друг к другу.
– Я читала в газетах, – сказала она как ни в чем не бывало, – что тебя назначили послом в Чехословакии. А я сейчас иду к ним в посольство. Представляешь? К Дубчеку. К Шанечке.
– К Шанечке?
Оказывается, так звали его, когда он проходил какие-то курсы в Высшей партийной школе, куда после университета распределили Светлану.
– Шанечку все очень любили, понятия не имея, что это будущий Дубчек, – успела поведать она, пока мы стояли в потоке людей на улице Горького. – На редкость добрый и сердечный человек. Представляешь, позвонил мне, как только узнал телефон, и попросил разыскать еще нескольких наших общих друзей. И вот сегодня встречаемся в посольстве.
Как было не расцеловать сокурсницу и не посчитать встречу с ней еще одним добрым знаком…
Принимая меня двумя неделями позже, в своем кабинете в Национальном собрании, Дубчек, Шанечка, упомянул имя моей сокурсницы, дав понять, что и его не оставила равнодушным эта цепь совпадений, придавшая оттенок доверительности нашим отношениям. Мы сразу же стали строить планы поездки в Киргизию, которая тогда была еще частью Советского Союза. Вот это действительно было бы сентиментальное путешествие!
Всякий раз убеждаюсь: если уж пресеклись пути-дороги человека с нашей незадачливой страной, это остается на всю жизнь. Сколько бы гадостей она ему ни преподнесла.
Хорошо зная цену тому советскому руководству, которое устроило август 1968 года, арестовало его самого, Дубчек не держал зла на Советский Союз, тем более на народ, и всегда считал все происшедшее тогда трагическим недоразумением. И теперь, когда правда восторжествовала, пуще всего боялся, чтобы это недоразумение не повторилось – только по вине другой уже стороны.
Искренность и цельность были силой этой уникальной личности. Они же делали его уязвимым. Социализм с человеческим лицом был его идеалом, и он продолжал верить в него и теперь. «Бархатная революция», которая вернула его из политического небытия, не говорила столько его сердцу. Внутри себя он считал ее перехлестом, чужеродным явлением и воплощения своих идеалов ожидал от политической весны в Москве.
Перестройку в России он относил к явлениям того же рода, что и Пражская весна, и драматические ее перипетии переживал как собственные обретения и потери. С тревогой следил за раздорами между Горбачевым и Ельциным. По собственному опыту знал, сколько бед может принести война амбиций.
Все это, конечно, открылось мне не сразу. В августе 1990 года в Прагу по приглашению Дубчека приехали члены той «семерки», которая в 1968 году вышла на Красную площадь протестовать против вторжения. На церемонию объявления их почетными гражданами Праги в ратуше он пригласил и меня. Казалось бы, логично. Но мое появление – я пришел чуть раньше времени – вызвало у организаторов легкий переполох. И мне нетрудно было понять почему. Я и сам чувствовал себя не в своей тарелке, хотя и не показывал (первое правило посла) виду.
Пока приматор Праги Ярослав Коржан думал и гадал, куда меня поставить, в зал, сопровождаемые Дубчеком, под бурю оваций вошли герои торжества. Дубчек заметил меня, но к обычной в подобных условиях процедуре представления нас друг другу не прибегнул. И гуманно поступил, как показали дальнейшие события. Все было накалено, обострено в те дни, и любое неосторожное слово или жест могли вызвать бурю. Сенсацию. Скандал.
Тем не менее по окончании церемонии я подошел к каждому из гостей и пригласил их на завтра в посольство. Лариса Богораз и Константин Бабицкий приглашение приняли. Павел Литвинов и Наталья Горбаневская извинились, сказав, что улетают рано утром следующего дня.
Виктор Файнберг… Впрочем, я предоставлю слово ему самому, ибо через два дня в журнале «Респект» появилось его интервью. Из песни слова не выкинешь. Я привожу его рассказ целиком:
«…В ходе сердечного приема в пражской ратуше (21 августа 1990 года) ко мне подошел обыкновенный мужчина средних лет в сером костюме и пробормотал: „Приветствую вас, я посол…“ – и быстро удалился.
Какой страны? Действительно Советского Союза или мне послышалось? Нет, я не мог себе вообразить, что ко мне мог подойти представитель Советской державы и подать мне руку; я был уверен, что это дипломат другой страны.
Лишь потом, когда я внимательно посмотрел, ко мне пришло понимание правды, которая была для меня неприятной. Я подошел к этому человеку, и он снова сказал: „Так что, увидимся в посольстве?“
Я спросил его: „Вы – посол Союза Советских Социалистических Республик?“ Он ответил: „Да. Меня зовут Панкин“. Говорю: „Я о вас читал. К сожалению, вышло недоразумение. Я уважаю вас как каждого человека, однако руку подал вам по ошибке: я считаю невозможным здороваться с представителями режима, который повинен в стольких преступлениях. Я слежу за тем, что делается на моей родине. Я удовлетворен поворотом к лучшему и тем, что революционные процессы, которые у нас происходят, не будут потоплены в крови. Верю, что свобода, демократия и человеческое достоинство наконец победят и там. Однако вы опоздали на двадцать лет. Я не могу переступить через себя“.
Он ответил: „Понимаю вас. Простите нас“. Я сказал: „Благодарю за понимание“. Ни за что другое я поблагодарить его не мог».
Не важно, что я почувствовал в тот момент, когда держал в руках этот номер «Респекта».
Теперь, по прошествии стольких лет перечитывая это, чуть было не сказал: письмо, это интервью, я испытываю странного рода признательность Виктору Файнбергу. Он сказал то, что носилось в воздухе. Назвал вещи своими именами. И при этом еще милосердно отнес мою личную вину на счет коллективной.
Сам себя я и сейчас сужу жестче, чем Виктор в ту пору. Но тогда эта публикация была для меня раной. Тем более что накануне я имел честь и удовольствие принимать в посольстве Ларису Богораз и Константина Бабицкого.
Конечно же, публикация Файнберга попала, не могла не попасть в поле зрения Дубчека. Косвенным образом он дал это понять при нашей очередной встрече. И, словно бы угадав мое настроение, заговорил о своих беседах с новыми почетными гражданами Праги, о том, что сам пережил в те дни, сначала в Праге, потом в Москве, на положении то ли высокого гостя, то ли арестанта. Хотел успокоить меня, а в результате расстроился сам и поделился своей неутихающей болью: всю жизнь мучает вопрос, правильно ли он сделал, подписав тогда в Москве декларацию, ту, что, по словам его оппонентов, которые не успокоились и до сих пор, помогла оккупантам спасти лицо.
– Если бы сейчас пришлось решать это снова, я поступил бы так же, – сказал он, и на глазах его, к великому моему смущению, выступили слезы. – Иначе пролилась бы кровь. Много крови. Будапешт не должен был повториться.
Эти слезы, как вешний дождь, смыли мои обиды. Исповедь Дубчека между тем продолжалась. Он снова вернулся к больной для него теме «Ельцин – Горбачев». Словно предвидел, что недалек день, когда два этих локомотива столкнутся, и все его надежды на реализацию того, что не удалось Пражской весной 68-го года, рухнут.
Хорошо, что случилось поговорить с Борисом Николаевичем. Он слушал внимательно. Сказал, что все понял. Но что? К Горбачеву он испытывал огромнейшую симпатию. Слышал, что его называли советским Дубчеком. Вопреки моим предположениям, основанным, правда, на собственном разумении, сомневался, что Михаилу Сергеевичу это понравится. Каждый политический деятель – сам себе точка отсчета. Встречи с ним в Москве были короткими, и это понятно. Ему ли, Дубчеку, не знать, сколько в такую кризисную пору головных болей у президента. Но почему он был так сух и формален? – это мучило его. И так многое хотелось сказать ему. Мы утешились тем, что перешли, как это уже не раз бывало, к обсуждению планов его визита в Киргизию. Приглашение Верховного Совета, инициированное мною, уже несколько недель лежало у него на столе. Он не очень-то верил, что удастся вырваться в такое смутное время, но говорить о возвращении в места детства доставляло ему истинное удовольствие. Обо мне и говорить нечего. Привезти на свою родину такого человека!
Нет, он не был красноречив в тот день, Дубчек. Как, впрочем, и в другие. Скорее многословен, как это случается со многими, когда им приходится говорить не на родном языке.
А эхо моей встречи с Файнбергом прозвучало удивительным образом много лет спустя, в 1996 году, в Париже.
Французские интеллектуалы собрались обсудить положение в Чечне. Там только что подписали Хасавюртовские соглашения, и делегация правозащитного фонда «Гласность» приехала во Францию, чтобы через Совет Европы и Европейский союз призвать к оказанию республике массированной экономической помощи. Я был в составе этой делегации.
И вот вдруг встал человек, который смутно показался мне знакомым, – в джинсах, в какой-то куцой курточке, с копной седых нечесаных волос до плеч, и стал говорить о том, что присутствие здесь посла Панкина рассматривает равносильным тому, на что он решился в Праге в августе 1991 года. Раздались аплодисменты. Выступление это было последним. Не веря собственным глазам и боясь попасть впросак, я стал спрашивать имя этого смутившего меня своим заявлением оратора. И когда наконец убедился, что это был Файнберг, того уже и след простыл.
А я еще раз горько пожалел, что уже нет в живых Александра Дубчека.
Кипучий родник на мысах
Женя из Сердобска
В современные учебники истории и специализированные исследования система профессионально-технических, в просторечии – ремесленных училищ, предтеча суворовских и нахимовских, созданная Сталиным в самом начале войны, вошла как еще один пример военизации, если не гулагизации населения. Так, наверное, оно и было.
Четырнадцатилетние Ваньки Жуковы мужского и женского пола расставались с домом, переходили на казенный кошт, получали за два, три или четыре года рабочую профессию и становились своего рода собственностью государства, которое хоть и оплачивало кое-как их труд, приобретало право отправить их работать в любую точку Советского Союза.
На моей мальчишеской памяти в тот памятный сорок второй год в нашем заштатном, но также схваченном, как вся страна, войной, Сердобске желающих поступить, вернее, устроить своих отпрысков в только что открытое училище, которое разместилось в неплохо сохранившемся старого бурого кирпича здании бывшего реального училища, было больше, чем мест.
Возник конкурс, но не детей, а взрослых, конкурс семей, из которых предпочтение отдавалось семьям бедных и фронтовиков, что было почти одно и то же. В этом смысле моя двоюродная сестра Женя, Женька, как я зову ее до сих пор, хотя она на несколько лет старше меня, была вне конкуренции.
Ее и ее младшей сестры Нинки мать, Мария, умерла в Средней Азии, куда их отец, мой дядя, дядя Вася, тот самый, которого я по-тимуровски провожал на фронт, поехал работать шофером вслед за старшим братом, моим отцом. Вторая жена, Матрена, тетя Мотя, как пренебрежительно называл ее отец, быстро родила ему еще двух девочек, а двух старшеньких держала в черном теле.
Это побудило бабушку, которая любила свою первую невестку и терпеть не могла вторую, проделать в начале тридцатых годов долгий и мучительный путь из Сердобска во Фрунзе и забрать девочек к себе, чтобы жить с ними в той самой избушке на берегу Сердобы, на Мысах, которая осталась у семьи после того, как дедушку, деда Семена, раскулачили. Куда с началом войны вселились и мы с матерью, вернее, только я, потому что мама с младшим братом вскоре перебралась в город Сердобск к старшей сестре отца Раисе, которая вместе с бабушкой опекала дяди-Васиных дочек, за что они звали ее мамой.
В начале сорок второго пришла на дядю Васю похоронная – погиб на Ладожском озере, на Дороге жизни, и Женька с Нинкой остались круглыми сиротами, что и проложило старшей из них дорогу в училище.
ГУЛАГ или не ГУЛАГ, а все мальчишки моего возраста завидовали появившимся на улицах городка ремесленникам, щеголявшим в новеньких форменных шинелях, высоких фуражках с лакированными козырьками или беретах с гербами.
Всполошились, и не на шутку, лишь тогда, когда стало известно, что лучших учащихся РУ, к числу которых была отнесена и Женька, командируют в Москву, на оборонный завод. Еще до окончания курса обучения. Проливая горькие слезы, отправилась она туда с однокашниками в таком же вагоне, в каком мы приехали в Сердобск, – сорок человек, восемь лошадей.
Вскоре стали приходить от нее длинные письма, исполненные каллиграфическим почерком копировальщицы, – работа, к которой ее приспособили за ее малый рост и твердую руку. Письма эти, как и вся тех лет переписка, на пути следования к адресатам внимательно изучались военной цензурой и, соответственно, были испещрены жирными черными полосами, под которыми, нам казалось, и таились самые интересные подробности новой Женькиной жизни. Бабушке и деду, которые не знали грамоты, их читали вслух, поочередно, Нинка и я.
Бабушка слушала не прерывая. Только все утирала концом платка вспотевшее лицо, уже тогда напоминавшее печеное яблоко, да издавала время от времени протяжный вздох, подозрительно напоминавший всхлипывание, хотя ничего такого страшного в том, о чем подробно извещала нас сестра, не было. По крайней мере, на мой, двенадцатилетнего подростка, взгляд. Живет в общежитии, бывает с подругами в Москве. На заводе – по двенадцать часов в сутки, но работа у копировальщиков и чертежников – чистая. В цеху тепло.
Было странно. Сердобчанка Женька жила и работала в Москве, а мы, москвичи, – в Сердобске.
Летом 1943 года, после первого салюта по случаю освобождения Курска, Орла и Белгорода, вернулись домой и мы с матерью и братом. Не помню, чтобы я особенно ликовал по этому поводу. Но конечно же это было не то, что ехать в какой-то пугающий даже своим названием Челябинск.
Женька, которая жила в общежитии в Подлипках, была нашей первой гостьей в Останкине. Еще до того, как мать, арестованную на вокзале за отсутствие у нас у всех пропуска на въезд в столицу, выпустили из кутузки. И потом уже наезжала регулярно. Мы с младшим братом – мне двенадцать, ему шесть – особенно радовались ее появлению в те дни, когда маму отправляли на неделю-другую на трудфронт, на картошку – перебирать гнилые и мороженые клубни, доставляемые старыми баржами в московские речные порты – Химки, Сходню… Втроем было надежнее и спокойнее. Я отвечал за печку-времянку, которую приходилось перекладывать чуть ли не после каждой топки, чтобы не дымила, и за дрова – сырую осину, которую мы по талонам получали со склада у Рижского, тогда Ржевского вокзала, и потом везли к нам в Ново-Останкино через мост. С Женькой возить дрова было веселее. Мне двенадцать, ей – шестнадцать. Мы все превращали в игру.
После войны, летней порой, мы часто вместе ездили в Сердобск. Однажды, это было, кажется, после девятого класса, я пригласил с собой одноклассника Вовочку Городецкого. Спали все втроем в сенях, и однажды я, тогда еще – воплощенная невинность, проснулся от каких-то странных звуков, которые показались мне плачем. Но это был не плач, как объяснил мне утром с видом победителя Вовочка, которого я с тех пор возненавидел. До сих пор не пойму почему. Ведь ревновать я к нему Женьку или его к Женьке не мог – сестра же… Скорее я не ревновал, а завидовал. Он проник в некую таинственную зону, которая была еще недоступна мне. И мне не с кем было туда за ним последовать. В лесу – одни родственники. Годы шли. Женька, которую «за ее малый рост, малый рост» и вооб ще миниатюрность звали Дюймовочкой, что-то, как пере живали в Сердобске, засиделась в девках. Боялись, что уже навсегда. Вышла замуж позднее младшей своей сестры, когда этого уже никто не ждал. За рабочего того же завода в Подлипках. Мужа все звали Славочкой.
Такой же недомерок, как и жена. И тоже из ремеслухи. Отец звал их маленькими: «Что-то маленькие давно не навещали», «Маленькие только что звонили, звали в гости…» Ну и так далее.
Они здорово подходили друг другу.
Завод же в подмосковном Калининграде, на котором оба они работали, был, как мы все с изумлением со временем открыли, тем самым хозяйством Королева, которое запускало в небо спутники, а там и космонавтов. Вот тебе и Женька из ремеслухи…
Потекли годы параллельного жития. Моя линия жизни – все вверх и вверх, по крайней мере по казенным понятиям. Они – вроде бы все в той же позиции. Как начали, она – сначала копировальщица, потом – чертежница, он – токарь, так и на пенсию ушли в этих званиях. Но это только вроде бы. И только на взгляд со стороны. Потому что токарем он был самого высшего разряда и, когда подпирало, перед ним заискивали чуть не самые главные помощники Королева. Ей тоже поручали самую сложную работу.
Жили они еще долго в общежитии. Сначала – порознь, потом там же получили отдельную комнату. А там – и однокомнатную квартирку в пятиэтажке без лифта, в которой она до последних своих дней проживала, правда, уже опять одна, потому что Славочка, похоронив сначала отчима, потом – мать, и сам скончался несколько лет назад. Детей им Бог не дал. Ее дети – Нинкиной, родной сестры, потомство. Дети и внуки.
Встречались и встречаемся мы, особенно после нашего отъезда на посольскую службу в Стокгольм, в основном у родителей, то есть теперь уж у мамы, потому что отец, ровесник века, оставил этот мир, не дожив двух лет до конца столетия.
Встречи как встречи – с непременными пельменями, фамильное блюдо в семье моих родителей – тушенная в собственном соку утка, мамин специалитет, и, конечно, грузди и опята из Сердобска, которые Женька возит оттуда возами, и «Абсолют» да пластиковые конверты с лаксом, балтийским лососем, специфической шведской икрой в тюбиках – из Стокгольма. Фирменные чай и кофе. Шведский шоколад «Марабу».
И ее рассказы – каждый раз перл. По случаю. По ассоциации.
«Говорю маме Рае (старшая сестра моего отца. – Б. П.):
– Собор как отремонтировали… Просто красавец. Так и тянет. Схожу исповедуюсь.
Мама Рая:
– Сходи, коли девка, сходи. Только гляди – он грудит…
– Кто-о-о грудит?
– Кто-кто. Батюшка, кто ж.
Пришла. Накрыл чем-то черным. Вопрос – исповедовалась раньше? Замужем была? Аборты делала? И облапил. Я как завизжу. Вырвалась. Мама Рая, с блестящими глазами:
– Грудил, стало ть?»
Кто-то из родни посетовал, что ее муж-таки остался на всю жизнь токарем, не кончил вуз.
«Токарь? Он вот какой токарь. Медаль Королева вручали. Первые две медали. Заведующему комплексом и ему, то-ка-рю! Да он у меня еще танцо-о-ор! Училище в Ленинграде кончал. Он сам преподавать может. А пляшет… И деньги всегда при нем. Он только, извините, что в туалет с ними не ходит. А так – всегда при деньгах».
Но самое главное, то, ради чего и начал я сочинять эту главку, – это Женины письма, теперь уже не бабушке, тоже умершей накануне собственного столетия в 1973 году, и не дедушке, который утонул в Сердобе сразу после войны, когда грузил скошенную на другом берегу траву в лодку, а мне – то в Стокгольм, то в Прагу, то в Лондон, а теперь уже снова в Стокгольм…
Письма, читая которые я порой думаю, что это не мне, ей надо было бы подаваться в писатели. Каюсь, мысль о том, что эти папирусы надо беречь как зеницу ока, не сразу оформились в моей голове. Да и потом, из-за бурных событий в моей жизни, не все удалось сохранить.
Но все же, все же…
Вот первое из сохранившихся, помечено февралем 1984 года. Шел семнадцатый месяц моего посольствования в Швеции.
«Здравствуйте, мои дорогие Валюша и Боря!
Сегодня последний мой вечер в Сердобске. Завтра я уезжаю».
Немаловажно заметить, что все или почти все ее письма начинаются со слова Сердобск – либо она туда собирается, либо уже там, либо на время с ним снова расстается, либо у себя в Подлипках дачных принимает гостей или годков оттуда.
«Приехала сюда 14 января, а кажется, только вчера меня в Ртищеве (узловая станция. – Б. П.) встретил Алексей.
Вечер. Топится печь. Нина в духовку положила картошку. Кажется, ничего нет вкуснее печеной картошки. Из погреба достали соленья – огурцы, помидоры, грибы. При мне зарезали поросенка, сало посолили, оно пока не готово, а из мяса делали отбивные, пельмени, жарили картошку с мясом. Так что похудеть не удалось. Помаленьку куры занеслись, кушаем свежие яички. Молоко покупаем в магазине. Печет Нина блинчики, а Клавдя – пироги с картошкой и капустой. Перед самым отъездом сюда нам звонил Алексей, что мама плохая, я так боялась за нее, думала, придется хоронить. Вырядилась в траур, но пока, слава богу, жива, но слабенькая очень.
Я им рассказывала о вас, о ваших делах. По телевидению все время смотрели тебя все. Мама очень жалела, что уже не видит, а то бы тоже посмотрела тебя, „Борьку“.
Ты знаешь, что у Нины внук глухонемой? Его из Саратова на месяц привозили сюда. Он находится в садике. Дали им на зимние каникулы. Я семь дней с ними была. В письме трудно все описать, но я так довольна, что снова увидела его. Он такой умный, такой смышленыш. Все-все понимает. На пальчиках показывает, что к чему. К Исаевым придем с ним. Он начинает показывать что-нибудь, а Клавдя с мамой, глядя на него, плачут. Вася (Нинин сын, отец глухонемого мальчика. – Б. П.) уже работает. Жена в этом году закончит институт, и они уедут в Ульяновск. Докторами. Ты, наверно, спросишь, была ли я в лесу, на Мысах? Конечно, была, и была два раза. Собирались как на Северный полюс. Приехала из Москвы, было тепло, а сейчас морозы –29 по Цельсию. Собрали два рюкзака продуктов, оделись потеплее с соседкой, пошли. Мы боялись, что нет в лесу дороги, но наши опасения были напрасными. Была лыжня, мы по ней пошли и прошли все дороги, которые вели к кипучему роднику. Вышли очень далеко от нашей Песочной дороги.
Пришли к бабушкиному дому (тот, где мы жили в войну. – Б. П.). Все блестит от снега, а кругом тишина и покой. Я долго стояла на поляне. Вспоминала, как мы катались на санках с горы к Чернышевым…»
Чернышевы – отец, мать, дочь и два сына, Петька и Павлик, – жили под горой, на самом берегу Сердобы. Запомнилось, что в темных сенях, где они держали корову, у них всегда почему-то было по щиколотку навоза, который никак было не миновать, если хочешь попасть в горницу. Отца, который, запомнилось, называл США САСШ, очень интересовался мировой политикой и любил разъяснять ее слушателям вроде нас, малолетних, или, наоборот, моей бабушке, сразу после начала войны взяли на фронт, откуда скоро пришла похоронка, потом забрали старшего из братьев, Петьку.
С дочерью Клавкой, которая была на пару лет старше меня, мы пасли коз, она гонялась за ними с хворостиной как угорелая, а я заглядывался на ее мелькавшие под изодранным платьем ляжки. Младший Павлик, чуть моложе меня, был известен тем, что каждую ночь обильно орошал постель, за что мать и старшая сестра били его нещадным образом. Отчаявшись, он не нашел ничего лучшего, как, не сказав ни одной душе ни слова, перевязать себе известное место ниткой, что было замечено только на третий или четвертый день, когда все распухло, я помню это как сейчас, и приобрело страшный вид. Тем не менее умудрился как-то добраться до этой, к счастью, быстро сопревшей нитки без врача, которого и взять-то в такой глуши было негде. Когда под влиянием «Детства» Горького я прочитал «Подлиповцы» Решетникова, сразу вспомнил и этот дом, и эту семью.
Да мало ли было хорошего. И такая меня взяла грусть, горло перехватило, видно, к старости все идет, без слез не обошлось.
«Пошли к тете Лене, а к ней и следов нет. (Та самая тетя Лена, матерщинница, которая, по словам бабушки, «за поллитру в епутаты навязалась». – Б. П.) Подходим, я думаю: а вдруг она умерла? Смотрю в окно, кажется, что на кровати кто-то лежит. Потом в другое окно посмотрела, постучала. Она идет открывать дверь. Сначала не узнала меня, а потом узнала и начала охать, как мы до нее добрались.
Боря, что мы увидели, это не описать. Холодная изба, воды нет, и с ней три кошки. Я растопила печь, принесла снегу, натаяла в кастрюле. Посидели, повздыхали и ушли. Тетя Лена так плачет, все молит о смерти. Пришла, все рассказала нашим. Пошли с Ниной, понесли ей снова питание и теплую одежду.
В этот раз наш путь был коротким, вышли к кипучему, набрали воды и захватили к тете Лене. Пришли, а у нее Лиза и Коля. Пилят и колют ей дрова. Они ходят к ней через две недели. Спасибо им, если бы не они, она бы погибла. Вспоминали о тебе. Спрашивали, был ли ты и собираешься ли в Сердобск?»
…Лиза и Коля. Трудяги, перекупившие нашу избушку на Мысах, когда бабушка, оставшись одна, перебралась вслед за последней своей внучкой Ниной в город. Они будут мелькать чуть ли не в каждом Женином письме из Сердобска. Уже и тогда, когда хатка наша перейдет силою обстоятельств в третьи, совсем чужие руки.
«Вот, Боря, так я снова была в дорогих для сердца местах. Кроме тети Лены, никто зимой в лесу не живет.
Боря, извини, что отняла у тебя много времени, но не написать о Сердобске и из Сердобска я просто не могла!»
И еще письмо. Из Подлипок. Снова – в Стокгольм. Года примерно через два. И опять – зима.
«Здравствуйте, дорогие наши Валюша и Боря. Хочется хоть в письме с вами поговорить. Ну, что вам написать?
Сейчас утро. Пишу вам и слышу, как звонко, почти по-весеннему поет синица. Хотя полно снега и не так уж тепло, хорошо, что морозы – 27–29 градусов – кончились».
Синички… Женька пишет здесь о городских синицах, в сущности москвичках, а мне всякий раз, когда я беру в руки это письмо, видятся мои сердобские, деревенские подружки… С тех военных лет не могу спокойно видеть синиц, этих, как говорится в учебниках зоологии, самых обыденных после воробья обитательниц наших лесов, полей и дубрав. Дедушка делал мне зимой ловушки для птиц, называвшиеся почему-то лутовками. Никогда уж после не встречался я с охотничьим снарядом проще этого. В неширокую досточку вбивалась пара-другая гвоздей. С их помощью крепились к дощечке конского волоса петли. Нехитрое это сооружение дед ставил зимой на завалинку, которая весной и летом кишела ужами, и высыпал на доску горстку отрубей, которые наметал по утрам на мельнице, где дежурил сторожем по ночам.
В солнечный зимний день затерявшиеся среди трухи зерна пшеницы отливали золотом и манили к себе птиц. Синицы были быстрее и безогляднее других. Наклевавшись, они взлетали с полным клювом, и их тонкие лапки, похожие на прутики хвороста, запутывались в петле. Поначалу я пробовал мастерить клетки, чтобы держать в них птиц. Но удовольствия это как-то не доставляло. Самым драгоценным был миг, когда я брал в ладонь теплый трепещущий комочек, впервые начиная сознавать, что есть кто-то на свете еще меньше и беззащитнее меня, и начинал растягивать петлю на лапке. Освобождать птиц было куда приятнее, чем сажать их в клетку. Увидев однажды, как глубоко врезался в лапку синицы конский волос, я отказался от этой затеи.
С тех пор, дальше – больше, стоит моему взгляду заскорузлого горожанина остановиться на зеленой с черной головкой и белыми бакенбардами птичке, как словно вздрагивает что-то внутри, и я, как сквозь оттаянное дыханием заиндевелое оконце, вижу нашу утопающую в снегу по самую завалинку избушку, крытую обледенелой и тоже запушенной снегом камышовой соломой, зеленоватые подвижные пятна синиц на янтарном деревянном подносе, багровые отблески огня от полыхающей в избе русской печи. Вижу деревянную лопату для расчистки снега, приставленную к завалинке, и расчищенную уже этой лопатой дорожку к роднику, которую выпущенные поразмяться коза и две овцы уж усыпали черными, маслянистыми на утреннем солнце горошинами.
И другое видение тех лет, тоже перекликающееся с воспоминаниями Жени. Таким же солнечным зимним днем я спешу лесом к себе на Мысы из школы в Сердобске. На заснеженной поляне, где солнце с какой-то озорующей силой ударяет по глазам, слышу, зажмурившись, какой-то незнакомый, неземной красоты звон. Словно оглушенный им, застываю как вкопанный, прикрывая от света глаза ладонями, размыкаю веки: на белых, пышных от снега ветвях березы сидят стайкой, важно выпятив красные грудки, с черными короткими клювами птицы, каких я раньше никогда не видел.
– Снегири, никак, – определила, выслушав меня, бабушка, когда я ввалился домой. – Грудка красная? Навыкате? Как у енерала… Снегири, – повторила она уверенно.
Но я возвращаюсь к Жениному письму.
«Потихоньку готовимся к Славиному юбилею. Ведь 1 марта ему – 60! Из них 45 стоит у станка. Доработает до мая и пойдет отдыхать. Поедем на все лето в Сердобск. Мы так ждем это время, когда поедем в Сердобск.
Очень волнуюсь, как я смогу провести эти юбилейные дни. Только бы не заболеть снова. С работы двадцать человек придут. Один день – его родственники, один день – наши.
К нам на днях на каникулы Лена (дочь ее сестры Нины. – Б. П.) приезжала. Она уже на пятом курсе и подрабатывает в микрохирургии. Дежурит в месяц девять ночей и получает 90 р. Это очень хорошо!
Леночка рассказывала про маму Раю. Пока она хорошо себя чувствует. Говорит Нине: «А ведь я, девка, не знаю, как болит голова. И ноги у меня не болят». Вот ведь в 90 лет. А два года назад помирать собиралась. Мы можем ей только позавидовать по-хорошему».
А я читаю письмо и вспоминаю, как, попав единожды в жизни по поводу аппендицита в больницу, легкая на язык тетя Рая рассказывала: «Там, девки, тебе такую таблетку дадут, ты сама поперед врача на операцию побегишь».
«Нина в каждом письме зовет в Сердобск, вселяет надежду, что у них поправлюсь. Я в Сердобске всегда лучше себя чувствую. Ты помнишь Лизу-пчеловодку? Она уже третье письмо прислала. Зовет у них на все лето жить в лесу. Она ведь бабушкин дом купила. Как-то хорошо там. Но Слава не может жить без радио и телевизора. Как это он не будет смотреть спортивные передачи? Без этого он не мыслит.
Плохо, что там нет на Мысах электричества. Мы могли б там домик в садах купить. Чем становлюсь старше, тем дороже и милее Сердобск. Господи, да разве можно забыть наш сад, Сердобу».
Сердоба… Сердобу под Сердобском с незапамятных времен перегораживали плотиной, чтобы мельница могла свои жернова крутить. И чтобы речка была бы полноводной. Так уж заведено было, что каждую весну, в паводок, плотину сносило и ее тут же начинали снова возводить. Методом народной стройки, как это стали называть в советское время. То есть мастера строили каркас, а съезжавшийся со всех сторон народ с подводами, и добровольно, и по мобилизации, засыпал его землей, битым камнем, кирпичами. Так было и в годы войны, когда мне посчастливилось две весны участвовать вместе с дедушкой и другими взрослыми людьми нашей многочисленной семьи в этой веселой и забавной, на мой мальчишеский взгляд, кутерьме. Много лет спустя, я уже был главным редактором «Комсомолки», какая-то мудрая чиновничья голова решила, что коль скоро в мельнице нужда отпала и муку везут из больших городов, то незачем возиться с плотиной. И вот в одну оказавшуюся далеко не прекрасной весну плотину не запрудили. И речка обмелела. И негде стало населению разросшегося городка, Заречной слободы и десятка сел в пойме Сердобы ни купаться, ни рыбу ловить, ни на лодках кататься, ни скот поить… Да разве перечислишь все, что дает людям река? Десятки благ, которые принимаешь как должное и даже не замечаешь, пока они есть, и без которых невозможно становится жить, когда они вдруг исчезают. Словом, выдь на речку. Чей стон раздается?.. Через ту же Женю и других родственников тот стон был доведен до меня. Я попросил отправиться в Сердобск Васю Пескова, спецкора «Комсомолки» и лауреата Ленинской премии. И он написал статью «Река зовет на выручку», после чего первый секретарь Пензенского обкома партии звонил мне и кричал, что я использую служебное положение для устройства дел своей родни, что он на меня пожалуется и в малый ЦК (ВЛКСМ), и в большой… Кричать кричал, но на следующий год плотина поднялась вновь…
«А наш маленький дом, который зимой и летом обогревал случайно забредших в лес путников. Помнишь, Боря, как бабуля встречала их, кормила-поила чем могла.
Ну вот, дописалась до слез. Видно, всему виной старость».
…Следующее из сохранившихся писем. Разгар перестройки. Мы – по-прежнему в Стокгольме. С нами – дочь и внучка.
«Здравствуйте, дорогие наши Валя, Боря, Лена и маленькая Леночка. Пишу вам из Сердобска. Валя, всем сделали поминки, ходила с мамой Раей в церковь, заказали Елене Георгиевне (мать жены, недавно до того умершая) обедню. Просвирка у нас. Когда-нибудь передам. Сегодня ходила, красила ограду на могиле бабульки. Смотрит с портрета лучистыми добрыми своими глазами, только ничего мне не сказала.
Обошли всех – и Нюру с Иван Ивановичем, и дедоньку с дядей Володей…
Сердобск понемногу меняет свой облик. Немного грустно от этого. Как выходишь из мамы-Раиного переулка на ул. Ленина, по одной стороне уже снесли все старые частные дома. Ставят безликие пятиэтажки. Боря, ты, наверное, помнишь, на этой стороне стоял красивый резной домик-теремок, теперь его нет.
В отношении речки ситуация непонятная… Я тут же послала Алексею телефон и адрес Инны Павловны Руденко (спецкор «Комсомольской правды»), но он письмо не написал, объясняет тем, что когда-то он писал три письма, но они до вас, до «Комсомолки», не дошли, пока сам тебе не привез.
Я говорила кое с кем, хотела собрать подписи, но вчера ходила на речку, вода стала прибывать… Да, еще были события у нас. Решили крестить Машеньку, внучку Нины. Крестным захотел стать Ромка (через несколько лет умрет от наркотиков), Вовкин сын. А Ромка сам некрещеный. Пришлось ехать крестить Ромку, а он уже кончил восемь классов. Батюшка велел на следующий день прийти на исповедь и к причастию. Я маму привела в церковь, она исповедовалась, а Ромки все нет, и вдруг является в 11 часов. Батюшка его отругал, но все же весь ритуал с ним совершил. Ромка такой оболтус, но я не устаю удивляться, как это он решился креститься и исповедоваться…
Ну, дело сделано, и все получили какое-то благостное удовлетворение.
В лесу все меняется. Ты помнишь, как мы боялись лесника? Как бабушка ублажала его, старалась все достать «с погребицы» и угостить, и все за лишнюю палку дров и за вязанку травы, чтобы зимой было что дать нашим козам.
Сейчас многие места просто не узнаю. Пилят подряд крупный лес, сучки не убирают, лес захламлен. Я решила беседу с рабочими провести, мне ответили: «Вон сколько людей гибнет, а ты лес пожалела» (уже случились чернобыльская катастрофа и землетрясение в Армении, пролилась кровь в Сумгаите, Баку, Таджикистане… – Б. П.) Обидно и грустно от этого.
Зато родник по-прежнему бежит, и вода такая же холодная и вкусная. Соседи по бабулиному саду все спрашивают о тебе, по телевизору тебя видели. Так что все тебя помнят. Ну вот, кажется, все описала. Я бегаю за грибами, а Слава с Мишей (Нинин муж. – Б. П.) на рыбалку ездят за окунями и еще строят омшанник – дом для пчел. Старый дуб будут ломать. Жара неимоверная. Но дожди были».
…Время шло. Шли письма. Умножалось число родных могил на сердобском да и на московских кладбищах. Тем, кому вчера еще ставили свечки за здравие, теперь возжигали за упокой.
У нас – после семи лет в Стокгольме – Прага. Через полтора года на три месяца Москва, потом три года – Лондон и снова, какой уже год – Стокгольм…
Письма Жени находили нас всюду, хотя не обходилось и без приключений. Новые времена…
«Посылаю письма, а не доходят. Конверты подорожали. Те же, что и были, но стоят рубль двадцать вместо пяти копеек. В Москве штамп ставят специальный, а до Сердобска это еще не дошло. Письма в старых конвертах просто на свалку выбрасывают.
С чего начать?
Речка совсем погибает. Собирались в этом году делать плотину, но нет средств. Собор стоит в своем дорогом убранстве после реставрации. Но в церковь теперь ходить стало дорого. От свечей и до просвирок цены выросли в десятки раз. Некоторые старушки складываются и на свечи, и на подаяния по умершим. Если раньше хлеб клали на поминальный стол, то теперь кладут кусочки. Очень дороги обедни стали. Теперь о маме Рае. Она уже не в себе. До моего приезда все спрашивала: „Приедет Женя?“ Ну как тут не приходить. А теперь все просит: „Женька, пойдем в Орловку (улица в пригородной слободе под боком у Сердобска, где стояла до раскулачивания изба-пятистенок моих предков Панкиных – Вдовкиных. – Б. П.), там дом пустой. Я на лавочке посижу“.
Миша Нинин в больнице с сердцем. А у них свинья решила пороситься. Первый раз обзавелись после многолетнего перерыва. Мы с Ниной караулили ее по ночам, но все же не укараулили. Один из пяти поросят был уже мертвый. Четыре вырастили за месяц и продали. Нет кормов, нечем кормить.
Завтра надо Вовке помочь, а потом опять – к Нине. Работы здесь невпроворот, даже посидеть некогда. Уродились сливы, а варить нет сахара. Хлеб с сегодняшнего дня стал 15 р. черный. Как будем жить? Вам, наверное, приелись уж мои сердобские страдания, ну вы уж простите меня за это. Я тут Славе рассказывала, как ты привез пластинку – арию Мефистофеля. Это надо представить, тогда ведь было чудо. Вдали от города, в лесу и вдруг – ария Мефистофеля.
А еще Клавдя рассказывала совсем давнее. Как тебя привезли в Сердобск. Ты совсем маленький был. Короче говоря, обмочил пеленки. Мама Рая спрашивает тебя: „Куда это теперь девать?“ А ты говоришь: „В печурку“. Сушить, значит.
…Эх, не написала о роднике кипучем. Хожу очень часто к нему, беру воду, хотя и там непорядок. Как понастроили дач, желобок разорили, а нет чтобы собраться и все сделать. Ведь этот родник питает все и сады».
Да, с наступлением постсоветских реформ тон писем заметно изменился. И я нет-нет да и вспомню снова покойного уже Леню Лиходеева: «Борис Дмитриевич, запомните, что бы ни случилось, все будет наоборот».
«О ценах страшно писать. Носки простые – 125 рублей, женские трусики (извините) 350 стоят, а стоили 5 рублей, мыло хозяйственное – 73 рубля кусок. Сахар 280 р. за килограмм, хлеб – 40 рублей буханка, батон – 33 рубля, а это ведь самое необходимое. Ребята, вы уж извините меня за эту путаницу, просто хотелось обрисовать нашу жизнь.
Перед Пасхой ходила в церковь, святила куличи и яйца. Хотелось пасху сделать, но очень дорогой творог. Мы его давно уже не покупаем. Литр молока – 120 рублей».
«Здравствуйте, дорогие наши Валюша и Боря!
Остался у нас один еще праздник – День Победы, вот с этим праздником я вас и поздравляю.
Поеду в Рахманово, положить цветочки к обелиску. В этом скорбном списке и фамилия папы. Уже много лет мы со Славой там 9 Мая обязательно бывали. А сейчас вот одна поеду. Меня там ждут. Еще спешу отблагодарить вас за гостинцы. Славе сегодня в больницу отвезу. Лежит уже полмесяца в кардиологии. Смотрели его и кардиолог, и невропатолог. Сейчас позвонили, у него опять с сердцем плохо.
Да и на могилку к матери надо сходить. Она староверка была. У них и хоронят не так, как у нас, и кладбище другое. Наконец открыли в деревне церковь. Сколько лет была под запретом. Склад сделали и строго охраняли…»
Следующее письмо пришло поздней осенью.
«Сейчас вечер. За окном – после ранних морозов, которые наделали много бед, капель. На душе тоскливо. Дома как-то пусто. Слава снова в больнице и, наверное, надолго. Лежит в тяжелом отделении, а лекарств у них своих нет.
Пенсию пока не пересчитали. На 1500 далеко не уедешь. За что отдали 90 лет – наш со Славой общий стаж? Чтобы под конец жизни быть нищими? Уходили на пенсию и не думали, что нас так обманут, что наших сбережений даже на похороны недостаточно. Мама Рая дом когда-то продала за пять тысяч, а похоронили ее за двенадцать. Цены так быстро растут, мы не успеваем за ними следить».
«Ходила за Славой в больницу. Пролежал 50 дней. Дали выписку на инвалидность второй группы. Теперь он дома. Никуда не выходит. Единственное, что он может, читает мне много вслух, а я слушаю и делаю все по дому.
У меня все-таки осталась еще одна радость, один рай земной – баня. Всю жизнь хожу. У нас уже образовался свой круг. Ходим в определенный день и часы. Идем часа на четыре. В этот день уже все дела откладываются. Хотя и баня подорожала. Вместо 30 копеек стала 3 рубля.
Беру с собой термос с заваренной травкой. Обсуждаем иногда наши проблемы там. Так, обо всем понемногу. А уж дома наслаждаюсь свежезаваренным чаем. Разве это не радость?»
«Здравствуйте, дорогие… Спасибо вам большое за помощь, которую вы мне оказали. Помимо похорон и поминок были и 9 дней, и 40… За неделю до смерти у Славы поднялась температура до 38,5. Я вызвала врача. Послушала, смерила давление, выписала рецепты, говорит, если не пройдет температура, кровь возьмем на дому. Я сбегала за лекарствами. Позвонила подруга. Славе, говорит, передай привет. Я положила трубку, села в кресло, передаю ему наш разговор, а он захрипел. Я скорую помощь вызывать. С третьего раза приехали. А он умер… Перед этим все старался что-то сказать. Кто бы мог подумать. Лежал человек на своей постели, а ночь проведет уже в морге. До пяти утра я проходила и проплакала. А еще голова болела от забот материальных.
Когда его немного парализовало первый раз, он мне говорит: «Ты помнишь, как наша баба молилась, чтобы Бог послал ей легкую смерть? Я тоже буду молиться». Он знал две молитвы и еще придумал свою и каждый божий день молился.
Теперь я думаю, его Бог пожалел, а он – меня. Нечем жить. Все делаю по инерции. Правда, все меня зовут. Всем я нужна. Звонили из Сердобска…
Вчера вернулась от ваших стариков. Была Варвара Васильевна (соседка по останкинскому бараку, мать моего рано умершего школьного друга. – Б. П.). Потом звонила тетя Нина (мама), говорит, Варвара поссорилась с Митяшей (отец), и она быстро уехала».
…Еще один феномен нашего времени: отец, некогда возмущавшийся ленинохульством моего сына, под конец жизни возненавидел Ильича; Варвара Васильевна, из зажиточной казацкой семьи, потерявшей в коллективизации все, горой – за него и за Сталина. Споры об этих персонах закончились только со смертью отца.
Меж тем наступил 1995 год, и письма снова пошли в Стокгольм.
«Поздравляю вас от имени старших Панкиных и меня в том числе с наступающим праздником – Днем Победы… Вспомните нас, ветеранов, в этот день, оставшихся пока в живых и кого уже нет…
9 Мая пойду медаль получать.
Теперь немного о себе. Я давно вам не писала, часто по ночам бессонным сочиняла письма. Приходит день – и думаю, да что о нас, о нашей паскудной жизни писать. Может, вам там и без того несладко. Справила поминки по Славе. Прошел год, как нет со мной Славы, а мне кажется, что совсем недавно он был дома, говорили с ним. Как он мне сказал: «Я залежался. Надо вставать, с удочками заниматься, скоро поедем с тобой на рыбалку».
Прошлое лето прожила в Сердобске, у Нининой Лены в няньках. На Пасху она мне звонила, спрашивала, когда приеду. Наступила пора коз пасти, а с Машей некому сидеть. В садик еще не оформили. Май проживу – поеду к ним. У них теперь самая горячая пора. Огороды, посадка. Ой, как это все тяжело. Одна отрада – походы в лес. Навещала наш бывший дом, нашу поляну и речку, если еще можно называть ее речкой. От Сердобы остался большой ручей. Озера все пересохли. Осталось Дьяконово озеро – его питают родники. И еще пока не пересохло Городково озеро. Кажется, совсем недавно мы на лодке заплывали в него из речки и ловили карасей.
В нашем доме никто не живет. Дом не продан, но хозяйка купила в Салтыковке другой, обзавелась там хозяйством и сюда заглядывает. Кругом один бурьян. Зато тети-Ленину усадьбу содержат три хозяина. Тянут жилы изо всех сил, так как вода повсюду пересохла, вырыли колодец и черпают ведром на длинном шесте. Руки – до кровавых мозолей. Для питья воду берут из кипучего родника. Теперь к этому роднику из города ходят за водой.
…Пенсию получаю мизерную. Из этих денег треть идет на коммунальные услуги. Продукты дорогие очень, и все цены повышают. Очень дорогой проезд стал и небезопасный. Едешь из наших Подлипок в Москву и думаешь, благополучно ли доедешь. Боимся всего. Даже днем боимся. Стариков убивают или заставляют подписывать квартиры.
Разве я не могла бы одна на кладбище съездить? Боюсь теперь. Там бомжи живут. Утром одежду развесят и сушат.
Немного о деревенской жизни. Вася – главврач в Ульяновской области. Обслуживает восемь деревень и стационар. Я приехала к ним, а им два месяца не выдают зарплату. Поросят у них нет. Три кролика. Совсем невыгодно стало держать свиней. Очень дорогой комбикорм. Он теперь полностью хочет переключиться на пчеловодство. При мне смотрел ульи. Три семьи погибло. У него очень вкусный мед.
Живя там, я как бы окунулась в старое время. Как раньше крестьяне в фартуках несли в знак благодарности. При мне старик принес: кусок сала копченого и свежесбитого масла комочек. Потом бидон молока принесли, и бабуля старенькая в фартуке семечек от тыквы.
Спрашиваю ее:
– Бабуля, зачем ты это принесла?
– Как же, милая девонька, Василий Михайлович меня от давления вылечил.
Вечером говорю:
– Взятки берешь?
– Эх, крестная, ты бы знала, как мне тяжко работать. Зарплата три тысячи. Лекарств нет. У меня даже бумаги нет рецепты выписывать. Всякими правдами и неправдами достаю лекарства. Иногда свою зарплату трачу.
Смотрю, а у него в глазах слезы.
Вечерами засиживаемся допоздна с ним. Он любит вспоминать бабу. Как жили там на Мысах. Он-то совсем еще дитем был. Самый краешек застал. Ты ведь помнишь Ильича и Марию Ивановну? Она ведь такая богородица была, все добро делала. Никогда рыбу не ела. Ей жалко было ее резать и чистить. Помню, как она заболела и уже не вставала с постели. Ильич срубит сучок цветущей яблони и несет к изголовью.
Все это мы с Васей вспоминали. Он говорит мне: „Крестная, ну как нам вернуть бабин дом? Ну что же Лена не выкупит его? Давайте вместе“. Немного про Нину уже написала. Завезли коз, превратились в пастухов. И таких, как они, у нас много. Почти вся улица. Грибов не было совсем, но был урожай на желуди. Я по целому ведру набирала и таскала Нине для животных. Особенно много их было по склону от родника. Там очень большие дубы. Про Исаевых уже писала старших. Часзавод стоит. Нет запчастей. Люди бедствуют. Вовка бросил завод, работает на железной дороге. Славка на машиностроительном заводе работал, филиал ЗИЛа. Всех распустили с пособием в 30 тысяч рублей. Ну, его сторожем как инвалида поставили с окладом 100 тысяч. Ну, он же такой деловой, какую только работу не умеет делать. Ну и выпить молодец.
Что с нами, с нашей страной сделали? И эти вопросы всюду слышишь. В поездке, в очереди, даже в бане. Несмотря на большую цену за билет, я все равно хожу. Так вот в парной женщины заведут разговор о наболевшем. И начинаются разборки. Другие кричат: перестаньте, хоть здесь не говорите о проблемах, давайте отдыхать. Забудем на время все. Вот так! В Сердобске я тоже в баню хожу. Вернее, езжу на такси. Там и баня, и такси дешевле.
Это для меня праздник.
Боря, я прочитала твою книгу «Сто оборванных дней» за два дня. Сделала на свой взгляд свои выводы. Не все, но многое поняла, кажется. Поняла, почему вы сейчас там живете. Сейчас Лида, сестра моя, читает».
…У следующего из писем Жени, которые я получил, особая судьба. Но я расскажу о ней не раньше чем познакомлю читателя с самим этим документом, который помечен 20 декабря 1998 года. Начала как всегда: «Здравствуйте, дорогие мои Валюша и Боря. Наконец-то я собралась написать вам письмо».
И тут же к сути:
«В Сердобске меня очень ждали. Особенно Нина. Жара стояла ужасная. На крыльцо нельзя было выйти. Под 50 градусов. Нина утром выводила свое стадо коз, а их четырнадцать штук, в ближний лес. Возвращалась домой в одиннадцать часов. А я в это время крутилась как белка. Пищеблок. К ее приходу обед был готов. Все на столе.
Потом мы с ней уходили на Мысы. Там огород. Надо было успеть полить до прихода дачников. Все берут воду из нашего родника, и мало ее становится. Наш дом стоит, сад весь зарос. Озеро высохло. Речку не прудят. В лесу – как кладбище из упавших и спиленных дубов. Сейчас кому не лень вырубают деревья. Кому – орешник на загородку, кому – осины на жерди, а кому – дубы для постройки.
Как мы раньше боялись лесника. Это была власть! А теперь что он есть, что его нет.
Боря, я ходила в Заречку нашим Набережным переулком. Как-то вечером подошла к мамы Раи дому, заглянула в щелку во двор. И так мне стало грустно. Залилась я слезами, обняла столб у ворот и вспомнила всех и все. Домик совсем низенький стал. Я, по-моему, писала тебе: его купила Павлика Закалябина теща, а сама живет в деревне.
Так, прохожу дальше. Дом Самошиных прилично выглядит. Все умерли, осталась Настя хромая. Дальше дом дяди Бори Фирсова с Мысов, с которым ты в войну рыбу ловил сетями да ботом. Нежилой. Они в город переехали, дом в переулке построили и умерли с тетей Маней.
Вышла на набережную и посмотрела на мельницу. Уже не слышно ее шума, как раньше было. Ни суеты, ни людей. Вижу проваленную крышу на мельнице – и опять нахлынули воспоминания. Вот зима, мы бежим в школу, а дедонька навстречу нам идет с дежурства на мельнице. Шуба нараспашку. Шапка и вилочки в руках от волков. Румяный, красивый, кудри развеваются.
Вижу, за мельницей вырос особняк. Большой участок огорожен. Люди по-разному живут: кому-то хлеба не на что купить, им еще за август пенсию не заплатили, а кто-то особняки кирпичные строит. Поспели помидоры, огурцы, и мы с Ниной все это таскали с Мысов в рюкзаках. Уставали ужасно. Я ей сказала: „Брось ты это, такие больные ноги. Так тяжело поливать. Тебе хватит твоего огорода возле дома, или посади картошку, чтобы не поливать“.
А тут еще это козье стадо. Она пасет до одиннадцати, а Мишка с двух до семи вечера. Оба больны. У Нины ноги и камни в желчном пузыре. А Мишка без сердечных шагу не сделает. Сколько он этого нитроглицерина глотает. Сам себе уколы делает. Им бы бросить это стадо. А чем жить? Осенью они резали коз, на лето тушенку Нина делала. Летом ведь не режут коз, и молоко свое. Но я отвыкла дома от козьего молока. И здесь не пью.
А тут Вася прислал письмо из-под Инзы. Закрывают там его стационар – один на восемь деревень. Скорую помощь еще раньше закрыли. Я не представляю, как они дальше будут жить. Зарплату за март только получил. У них в Ульяновске голодовку учителя устраивали и умер учитель. Одна учительница на уроке умерла. К чему мы придем? Мы в Москве живем, а пенсию только за октябрь получили. А сейчас уже декабрь.
Поминали Клавдю и тетю Настю (Нинина свекровь. – Б. П.). Я Ленину среднюю дочку, Алену, в музыкальную школу водила, рядом с домом Алексея (муж, теперь уже вдовец, Клавди. Бывший председатель профкома Сердобского часзавода. – Б. П.) Каждый раз к нему заходила. У него плохо с сердцем, и плачет по Клавде.
Стирает, готовит сам. Я ходила в баню, зашла на базар. Прохожу и вижу – Алексей стоит и продает Клавдины валенки и калоши к ним: „Может, хоть на мешок муки продам“. Он сам печет хлеб. Не на что покупать. Вот такие дела.
В октябре был митинг в Сердобске с оркестром и красными знаменами. Я по ихнему телевидению смотрела.
Осенью я не могла уехать домой. Заводы стоят. Машины в Москву не ходят. Как говорится, лето красное прошло. Наступил конец октября, начались молнии и грозы, ураганные ветры. Сидим без свету, порваны провода, нашли свечку. Хотели лампу зажечь, нет керосину. Ну негде его взять, и все.
Через два дня выпал снег. Все покрылось белым. Козы дома. Завалило по самые окна, пробивали дорожки.
А душа моя на части разрывается. Зима, а я все не могу уехать. Наконец-то Владик, муж Лены, договорился. Три машины едут в Москву на ЗИЛ. Заехали за мной. Мороз – 30 градусов. Едем. Доехали до бензоколонки, и стали машины по очереди вставать. Заправки частные. Всех заправили летней соляркой, а она застывает. Нальют в ведро, мотор разогреют, едем дальше.
А кругом холодная белая степь, вдали лес, и все – замерзай, ямщик. Я молитвы по десятку раз шептала. Господи, Царица Небесная, матушка, не дай нам в пути замерзнуть. Помоги доехать до заправки, купить бензин и разбавить эту несчастную солярку.
Хорошо, что у нас три машины шли, помогли друг другу. Доехали, разбавили и дотянули до Москвы. Через несколько дней я свалилась. Не помню, когда была такая температура. Ну, Бог миловал, поправилась. Только рождение свое отложила до именин, в сочельник.
У меня не работал телефон, давно говорили, что в Москву придется звонить через восьмерку, то есть будет как международный разговор. Так, наверное, и сделали. Отнимают все. Я тут написала в Сердобск письмо – и мне оно вернулось. Оказывается, по весу больше – доплачивала. Посылку послать уже и речи нет – очень дорого. Валя, когда болела, заваривала твой чай. Там малина была. Чай такой красивый, красный, ароматный. Может, он мне тоже помог? Каждый день тебя благодарила».
…Это письмо, написанное 20 декабря 1998 года, я получил в Стокгольме уже в следующем году, 15 января. В три часа тридцать минут пополудни, как указано в штемпеле шведской почты. Пока письмо шло, я успел побывать в Москве, поприсутствовать, как это теперь называют, на презентации своей книги «Четыре «я» Константина Симонова», повидаться со всеми родными, в том числе и с Женей Маленькой, которой подарил, естественно, экземпляр романа, и не один, ввиду предстоявшей ей следующей поездки в Сердобск. Настроения сына и его жены, журналистки, как и он, сильно отличалось от того, что я услышал, а по возвращении в Стокгольм и прочитал в Женином письме. На их взгляд, дела в стране, по крайней мере в Москве, шли нормально, во всяком случае, лучше, чем это можно себе представить из шведской столицы.
В качестве своего аргумента я послал им факсом ксерокопию этого Жениного письма. И через день услышал по телефону от невестки, что она договорилась с редактором «Московских новостей» о публикации письма в газете. Так оно и появилось там под заголовком «Письмо тети Жени бывшему министру иностранных дел и его жене Валентине», на одной полосе с колонкой Лошака о «новом афганском синдроме».
У «тети Жени» получили, как положено, разрешение на публикацию письма. Согласовали с ней и некоторые сокращения, сугубо личного характера. Послали к ней фотокорреспондента. Не говоря уж о читателях, она сама впервые увидела себя в газете. Догадываюсь по ее следующим посланиям, что это было для нее шоком, которого она и сама не ожидала.
Я держал в руках газету – с ее письмом, которое, перелившись в газетные строки, и для меня, закаленного, звучало как-то особенно; с фотографией – чуть с калмычинкой, как у всех нас, Панкиных, лицо; большие все еще глаза – очи; пушистые, почти не тронутые сединой волосы, тоже семейная примета, – и вспоминал себя – чуть ли не пятьдесят лет назад, у стенда с номером многотиражки «Московский университет», где впервые увидел исполненную типографским шрифтом свою фамилию. Так же, наверное, как у меня тогда, потемнело у Жени в глазах и закружилась голова.
Впрочем, ее дебют был куда значительнее, чей мой. Смешно признаваться, но в тот день, когда я смотрел в Стокгольме на эту страницу «Московских новостей» с портретами шеф-редактора Виктора Лошака и моей сестры Евгении Панкиной, мне почудилось, что с этой публикации чуть ли не начнется новая эра в нашей журналистике, если не в жизни. После многих лет утомительного и нудного перемывания косточек политикам всех мастей и масштабов, от президента или генсека до какого-нибудь министра по делам культуры заштатного субъекта федерации, уважаемая газета вдруг заговорила человеческим голосом, которым и рассказала простодушно и без прикрас о том, как живет сегодня русский человек в российской глубинке.
Надо ли говорить, как я ошибался? Если где этот номер и наделал переполоху, то только в Сердобске.
Меж тем газета сопроводила иллюстрацию коротким сообщением: «Наш корреспондент сфотографировал Евгению Васильевну Панкину у нее дома, а на следующий день она опять уехала в Сердобск». Ее отчет о новой поездке не заставил себя ждать. Дело было в феврале. Рассказав о том, как, по существу, с теми же мытарствами, что и прошлый раз в Москву, добиралась сквозь пургу и морозы из Ртищева в Сердобск, Женя снова заступила на трудовую вахту, на этот раз в семье Нининой дочери Лены, чей муж, Владик, начинающий бизнесмен, единственный в этом роде в нашем клане, и довез ее до цели. Вместо полутора часов ехали все пять.
«Мать Владика из Саратова приехала с детьми сидеть. Как же она обрадовалась, когда увидела сына живым и невредимым. Слезы градом у нее катились. Он у нее один-единственный. Она уехала. Для меня начались будни, утром в семь часов поднимаю трех девочек. Три головы причесываю. Так жалко будить. Маленькая – Женя – с удовольствием бежит в садик. Два года и три месяца. А средняя, Алена, только и спрашивает, во сколько я ее заберу. Три дня в неделю я ее возила в музыкальную школу. Красивый партийный особняк. А теперь там дети занимаются. Он рядом с Алексеевым домом. Готовила обеды, а в промежутках бегала к Нине чистить снег. Дома в переулке не видны. Горы снега и узкие тропки к колонке с водой. Такого я еще не видела. Все боятся паводка. Как бы Заречку не снесло.
Я уже писала, как живет Нина. Просто ужас, хотя она говорит, привыкла. В большой комнате стоит телевизор с пультом, а на кухне в четыре квадратных метра в ящике – десять козлят. Три раза в день надо каждого взять на руки и попоить по стакану молока. Итого – тридцать стаканов. В сарай их нельзя. Они маленькие».
«Я привыкла», – выросшая и проведшая всю свою жизнь в Сердобске и вокруг, Нина не склонна давать волю словам, даже в разговорах с любимой сестрой.
И только в письмах, одно из них Женя мне переслала, позволяет себе толику эмоций: «Вышла я на двор, слышу – козленок пищит. Это самая маленькая объягнилась. Дочку черную принесла, потом Ушанка – двух козлов. Пташка – тоже двух козлов. Осталось три. Дежурили ночами. Ну, все совершилось – по два принесли. Каждая – мальчика и девочку. Их теперь у нас одиннадцать штук. Пять штук уже большенькие. На кухне от них кишит».
Женя: «И снова вспомнила я далекие годы. Когда мы жили в лесу, помнишь, у нас в пустых пчелиных уликах жили козлята. Бывало, выпустишь, а они прыгают до потолка».
Не обошлось, конечно, и в этом письме без общей нашей любви и слабости – кипучего родника.
«Выбралась один раз к роднику. Плутала долго, но нашла дорожку. Горы и горы снега. Набрала нашим литров пятнадцать воды. И себе в Москву бутылку запасла».
И наконец, вот оно, я все ждал, как она к этой теме подойдет.
«Боря, я все-таки ругаю тебя. Ну зачем ты мое письмо послал?»
Ясное дело, этот упрек меня нимало не тронул. Наоборот, я почувствовал, что это просто подступ к новой материи, о которой ей хочется сказать, а мне, честно говоря, послушать. Или, как в данном случае, прочитать.
«Ты не представляешь, что я пережила. Владик понес мою газету в администрацию города. А там ему сказали: „Нам тоже прислали. Интересно, кто ее переслал?“
Приходили мои приятельницы. Соскучились. А когда увидели газету, у них чуть глаза из орбит не вылезли. „Да что же ты нам не сказала, а теперь не купишь“. Все хотят иметь свой экземпляр. Может, можно в газете попросить?
Если я получу гонорар, обязательно пошлю его Васе, в Инзу. 16 января ночью заболело у него сердце. Отвезли в район. Положили в реанимацию – инфаркт. Пролежал в реанимации четыре дня и сорок дней в больнице. Он, видать, расстроился оттого, что закрыли больницу. В горячке, по первости-то ничего, а потом и прихватило. Мне не миновать на посевную к ним ехать. Васе нельзя ничего делать, а огород надо вспахать и посадить.
Вот так. Я в своей квартире живу как гость».
Были в том письме и строки, касающиеся моей книги о Константине Симонове. Комплименты я опускаю, а замечания еще раз заставили подумать, как тесен мир.
«Фамилия Жадова – Жидов. (Это о генерале армии – тесте Симонова.) Сталин очень плохо к нему относился, всегда с издевкой. Тогда сослуживцы посоветовали ему заменить в фамилии букву. Ты ведь знаком, наверное, был через Алексея с директором часзавода Бесовым? У него была секретарь – Сорокина Женя. Она во время войны была медсестрой у Жадова. Миша все это от нее слышал. В Сердобске она была в почете. Наград много, читала лекции. Жила она с мужем на Нининой улице. К сожалению, ушли оба в мир иной, а то можно было бы что-то еще узнать».
Следующее ее письмо тоже поневоле было навеяно последними событиями моей жизни. Отнюдь не радостными – операция на сердце. Читая его, я подумал невольно, что, кажется, эта операция моим московским родственникам и сердобчанам далась тяжелее, чем мне.
«Поздравляем вас с Новым годом и Рождеством. Тебе, Боря, желаем скорейшего выздоровления. А тебе, Валя, душевного покоя и терпения. Сколько пришлось всего пережить.
Я ездила в Мытищи, подавала записку о твоем здравии. Тося в нашем сердобском соборе закажет молебен о твоем здравии. Помоги вам Господи пережить все это, мы всегда с вами.
Была я у тети Нины. Отмечали ее день рождения, 89 лет. Выпили за твое выздоровление. Ну а разговоры одни и те же – политика.
У нас прошли выборы. Предстояло выбрать губернатора по Подмосковью. Столько всего грязного в прессе писалось и по телевидению. Теперь осталось два кандидата – Громов и Селезнев. Ни тот ни другой нас не устраивают. Ну да бог с ними. В Сердобске заводы по-прежнему стоят. С часзавода многие перешли в водоканал на работу. Зарплату редко платят, выдают «сухим пайком». Мешок муки или батон колбасы. Или масло. Все это было бы неплохо, но эти продукты идут с большой наценкой. На рынке или в магазине можно дешевле купить, если бы деньги.
Заставляют людей эти продукты брать от безденежья. Вот беда в чем. Приезжал Илюхин, депутат от Сердобска. Кулаками тряс: я говорил и т. д. Так, видно, хочется ему задержаться наверху.
Вот интересно, пенсии хоть вовремя стали платить, и прибавляют по пятьдесят рублей. А цены каждый день повышают.
Молодые без работы. Чем-то и как-то промышляют. Пенсионеры живут выращенным урожаем и рады, что им платят теперь пенсии. Бардак этот, наверное, никогда не кончится.
Я когда возвращалась из Сердобска, у меня был большой груз. Я везла мясо с трех козлов, Люде – сестре и себе. А еще, помимо этого, и сало, и рыбу копченую, да баночки всякие – грибы, соленые помидоры. Хотя все равно, как бабынька, их солить никто сейчас не умеет. В Сердобске приходил ко мне журналист, все выспрашивал о тебе. Подарил две статьи об истории сердобских сел… Сердобску было триста лет».
Сердобск, Сердобск, Сердобск… Читая Женины письма, я каждый раз думаю, что, как только увижу, обязательно спрошу ее да и себя, что же, черт возьми, влечет человека туда, где ничего, кроме мук и лишений, если здраво посмотреть, он и не видел и вряд ли увидит.
А как встретимся, куда-то испаряются все эти вопросы, я жадно начинаю расспрашивать ее, как там, в Сердобске, словно сто лет не читал и не слышал об этом, а она начинает рассказывать так, словно никогда и не бралась за перо, чтобы написать мне, и то самое, что отвращает сегодня, кажется таким милым и драгоценным в нашем общем прошлом.
Вот и очередное ее письмо. Июнь 2000 года. Я только что из Москвы, с юбилея – 75 лет «Комсомольской правды». А она к тому времени уже снова была в Сердобске. И вот пишет мне оттуда в Стокгольм.
«…У меня сейчас пауза. Идут который день дожди. Поэтому на Мысы идти нельзя. Можно написать письмо.
Приехала из Москвы 16 мая. Погода не радовала. Было очень холодно и дождливо. Все переживали: нельзя было сажать картошку, а это – второй хлеб.
Плохо, хорошо, посадили. Теперь переживаем, не сгниет ли все посаженное в земле. Не один год была здесь засуха. В лесу не было совсем травы. А теперь море травы и много змей. Я уже одну убила медянку. И гадюку. Надо. А то в траве можно наступить…»
И далее: «Кажется, недавно бегали мы в школу из леса, и по дороге я учила стихотворение о Вещем Олеге… Прошла опять по всем своим заветным местам. Постояла со слезами на глазах у нашего плетня. Воспоминания из той давней жизни нахлынули. Многое нам баба рассказывала, а ты еще совсем маленький был. Это были годы раскулачивания. Ну, дедонька наш отбывал срок в Сибири. Бабуля была с нами, маленькими, в лесу. Я да Нина, когда приезжала власть гулять, а они понимали прелести Мысов, бабу с нами выгоняли из дома и в нашем доме устраивали оргии. Баба нас прятала от холодного ветра и дрожала сама. В этом участвовала и тетя Лена.
Еще одно вспомнила. Умерла наша мама, и баба, уезжая за нами в Среднюю Азию, оставила дедоньке два килограмма пшена, чтобы он варил себе жиденькую кашу. Это были голодные 31-й и 32-й годы.
А когда она привезла нас в Сердобск, он ей с потолка достал это пшено. „Мать, – говорит, – я ведь его не тронул. Подвесил на чердак, чтобы мыши не съели. Ты его вари девочкам“. Наступила весна. В нашем Набережном переулке, у мамы Раи, с голоду умерло несколько человек. Дедонька примется землю под огороды копать и упадет. Потом начали ловить рыбу. Баба пойдет продаст и купит из-под полы хлеб. А мы ее ждем и спрашиваем: „Баба, а это чистый хлеб? Значит – без травы?“
А она не знает, кому этот хлеб давать. Нам или дедоньке. Вот так жили, и как можно это все забыть. И не дай бог, если еще наступит такое время.
Питаемся скромно. Лапша, крупы. Картошка варится редко. Надо дотянуть до новой. На базаре ведро в 8 килограмм – 50 рублей. У Миши погибли все пчелы. Осталось две семьи. Для него это трагедия. Такой труд, и вот что случилось. Ну, купим на базаре».
…Нередко вместе со своим письмом Женя вкладывает еще какой-нибудь документ. То при передаче мне письма принесет ей свою книгу о Сердобске местный журналист, то директор музея попросит переслать мне его запрос: мол, нам известно, что вы родились в Сердобске, но хотелось бы узнать об этом поподробнее – о родителях, о детских годах, о связях с Пензенской землей. А то просто перешлет что-то, не без смысла, разумеется, из собственной переписки с многочисленными нашими родственниками, рассеянными теперь не по одной только Пензенской области.
Обнаружил недавно в конверте письмо, которое она получила от жены ее племянника Васи, того, что обосновался в Ульяновской области. Инзенский район, село Валгуссы. Захотелось, наверное, подкрепить свои горестные заметы еще одним свидетельством.
«На Новый год нас приглашали друзья в Инзу. Мы сначала не хотели, но они настояли. У меня перед праздником было 500 рублей. Думала купить рубашку Васе и себе что-нибудь. Так хотелось в новом встретить Новый год. Я на рынке не была с лета. Приехала – и глаза на лоб полезли. Купили Васе рубашку за 350 рублей и ребятишкам немного конфет и фруктов. А я перешила Олино платье, она давала мне, когда я была беременна, и в нем поехала, что же делать. Посидели хорошо. Домой приехали в семь утра.
…Я снова начала печь хлеб. Сидим второй месяц без денег. Вася все время на таблетках. Резали двух кролей. Ели. Все экономия. Весной надо брать поросят. Не знаю, в какую цену они будут. Но без них никак нельзя. С кормами только что делать будем. Один центнер стоит 180 рублей. А это только два мешка.
Стали с Васей считать, сколько мне надо денег, чтобы одеться и выйти на работу. Туфлей нет. Одежда вся потрепанная. Вася говорит: «За твои четыреста рублей, что ты будешь получать, лучше сиди дома».
…Вот прислала Женя недавно, старательно переписав из газеты, стихотворение сердобского поэта Бабина о Песочной дороге, которую упоминает в письмах так же часто, как кипучий родник. Песочная – дорога нашего общего с ней детства, которая желтой лентой струится сквозь леса, окружающие наши Мысы:
Как жаль, что я не поэт. А то бы обязательно написал стихотворение о кипучем роднике. И уж конечно, сравнил бы его со своей двоюродной сестрой Женей. Такие оба неугомонные, неутомимые, щедрые, бескорыстные… Нет, не хватает эпитетов. Людям без них никак нельзя.
Ингвар Кампрад – олигарх из Ельмтарюд
Впервые я встретился с Ингваром Кампрадом лет пятнадцать назад. В бытность свою советским послом в Швеции. Познакомил нас бывший тогда премьер-министром Ингвар Карлссон. А случилось это во время визита в Швецию советского премьера Н. И. Рыжкова.
Следующая встреча произошла уже в Москве, в Кремле, куда Кампрада пригласил Николай Иванович.
Признаюсь, пока я ближе не познакомился с И. Кампрадом, его женой и тремя сыновьями, не побывал у него дома – сначала в местечке Ельмтарюд, провинции Смоланд, откуда произошла и Астрид Линдгрен, а потом на окраине Женевы, я довольно скептически относился к тому, что приходилось слышать, читать и о Кампраде, и о его компании.
Уж больно идеальная картина получалась, словно бы специально сочиненная к началу перестройки и распространению в нашей стране нелитературных мечтаний о свободном рынке, цивилизованном капитализме и предприимчивых юнцах из трудовой семьи, которые исключительно в силу своих добродетелей становятся даже не миллионерами, а миллиардерами.
Да, согласно ежегодно публикуемым авторитетным данным, Ингвар Кампрад много лет уже миллиардер, входит если не в десятку, то уж точно в сотню самых богатых людей на планете. И находится по меньшей мере в середине этого списка.
Не знаю, каково личное состояние семьи, но в 1999 году, когда был открыт сто пятидесятый супермаркет ИКЕА, торговый оборот этого уникального «мебельного магазина», которым владеют Кампрады, составил семь с половиной миллиардов американских долларов.
Если продолжать говорить тем же сухим языком цифр – а тут его не избежишь, – можно добавить, что торговые центры ИКЕА на тот же 1999 год располагались в 28 странах, к которым на следующий год прибавилась двадцать девятая – Россия. В Соединенных Штатах Америки их тринадцать, в Китае и Польше – шесть, в Германии – двадцать пять и в крошечной Голландии – восемь.
У компании семнадцать гигантских мебельных складов, две тысячи поставщиков оборудования, готовых изделий и их компонентов. Сорок четыре тысячи рабочих и служащих пропускают ежегодно до 195 миллионов посетителей, из которых редко кто уходит, вернее, отъезжает от магазинов с пустыми руками, багажником или кузовом.
…А теперь из другой оперы. 4 апреля 1991 года, когда я уже почти год работал послом в Чехословакии, пришло написанное, как всегда, от руки, почерком отличника письмо от Ингвара: «Дорогие Валентина и Борис! Как мы счастливы! Сегодня мы выкупили заказанные по APEX авиабилеты. В 12:45 17 мая мы вылетаем из Женевы и в 14.40 будем в Пражском аэропорту. Чтобы очистить свою совесть, хотим сразу предупредить вас, что надеемся пробыть с вами до понедельника, 20-го. Если это вам не подходит, вы можете выкинуть нас в «любое время».
Ингвар не кокетничал, прося у нас разрешения. Три дня в гостях – в его представлении это была почти вечность. В том же письме, отправленном из-под Лозанны 22 апреля 1991 года, он сообщал, что вчера вернулся домой из Болгарии, а завтра вылетает в Соединенные Штаты. И все – по APEX.
Честно говоря, в то время я, летавший «по положению» только первым классом (не то что сейчас!), понятия не имел, что такое APEX – то есть условия приобретения самых дешевых билетов в туркласс.
Когда жена мне разъяснила, я вспомнил по ассоциации другой случай. Вскоре после нашего первого знакомства Ингвар пригласил к себе в Смоланд. На другой день он предложил проехаться за компанию с ним по близлежащим кооперативным магазинам – он кое-что должен закупить для предстоящего вечером небольшого приема, а я познакомлюсь с набором товаров в шведской кооперативной сети.
Когда дело дошло до покупки тоника, Ингвар минут пять обсуждал с сыном, Матиасом, купить ли десятка два классических, по 330 граммов, бутылочек или оптом пять-шесть литровых бутылей, что будет дешевле. Остановились на втором варианте.
Тот же Матиас, тогда еще студент, зарабатывал на каникулах деньги тем, что выкорчевывал лес в усадьбе у родителей. Жаловался, не без юмора, что за огромный участок отец предложил ему всего три тысячи крон – меньше, чем заплатили бы за то же самое наемным рабочим. Когда позже он поступил на общих основаниях на работу в один из торговых центров ИКЕА, первоначальная зарплата его была такой, что, по словам его жены, «мы просто бедствовали» и спасались лишь дешевыми обедами в кафе той же ИКЕА.
Гостя у Кампрадов в Смоланде, мы ловили рыбу в маленьком озере с дряхлых подмостков – и не каких-нибудь там лососей или сигов, а окуньков среднерусских размеров, с которых Ингвар освоенным еще в детстве способом, ловко орудуя складным ножом, снимал шкурку вместе с чешуей, после чего тушки, громко именуемые филе, поджаривал на углях. Собирали грибы – в основном любимые его лисички (кантареллы), и все это вечером шло на ужин, который вместе и готовили. Вкуснота необычайная. Оказалось, однако, что о вкусах, вопреки пословице, спорят.
В один из тех вечеров Матиас привез к родителям стариков своей будущей жены, и, когда им была предложена такая же трапеза, он взбунтовался и повел отца в соседнюю комнату объясняться. Как Матиас мне признался позднее, ему казалось, совершенно ошибочно, что родители хотели таким образом показать, что они не в восторге от его выбора, а они, наоборот, подавали сигнал, что относятся к гостям как «к своим».
Через пару лет после Праги, в Лондоне, куда Ингвар с женой Маргаретой прилетели по делам фирмы, мы заехали за ними, чтобы покатать их на посольском «роллс-ройсе» по английской столице, и глазам своим не поверили, увидев, в какой скромной гостинице обитало семейство шведских олигархов.
Если бы у меня существовало хоть малейшее подозрение, что речь идет о некой необъяснимой скупости, я бы, конечно, обо всех этих деталях не стал бы и говорить. Даже если бы это была не скупость, а своего рода рисовка, кокетство, которые не редки у феноменально богатых людей.
Но тут и не то, и не другое. Это – естество, нашедшее выражение в своего рода заповедях Ингвара Кампрада, которые он чуть ли не впервые обнародовал в мидовском (тогда еще СССР) журнале «Международная жизнь», куда их пристроил по моей рекомендации мой сын, работавший тогда заместителем главного редактора этого издания.
«Расточительность в ресурсах, – писал Ингвар, – одна из тяжелейших болезней человечества. Многие современные здания являют собой скорее памятники человеческой глупости и тщеславия, чем рациональное удовлетворение нормальных потребностей… Зачем копить документы, которые никогда снова не понадобятся; тратить время на доказательства того, что вы всегда правы; занимать телефон, когда можно написать пару строк или послать факс…
Для поддержания своего статуса ИКЕА не нуждается в роскошных машинах для руководства, титулах и званиях, швейцарах в униформе».
Но экономить, по Кампраду, не значит тратить мало. Это означает – тратить разумно. Идет ли речь о десятках и сотнях миллионов долларов или каких-нибудь тысячах и даже сотнях крон. Не говоря уж о чисто производственных затратах, приемы по случаю памятных дат компании или одержанных бизнес-побед отличаются обилием и многолюдством. Не скудеет рука дающего и в отношении благотворительных фондов, премий деятелям науки и культуры, радетелям окружающей среды, поощрений руководству и рядовым сотрудникам компании.
В недавнем письме он заметил, что открытие супермаркета в Москве не принесло и в ближайшие пять лет не принесет ему ни кроны или рубля прибыли, что он считает неизбежным. Тут не остановило владельца компании даже то, что первая неудавшаяся попытка обосноваться в России обернулась потерей двенадцати миллионов долларов.
…В ту давнюю пору, когда он мальчонкой, сыном фермера средней руки, продал в округе в розницу привезенную ему дядей из Стокгольма пачку из ста коробок спичек, знаменитых шведских спичек, и чуть позднее, когда торговал пасхальными открытками, собственноручно выловленной рыбой и собранной брусникой, он вряд ли думал об отвлеченных материях, хотя уже тогда если не понял, то ощутил, что торговля – это то, чем он будет заниматься всю жизнь. Кстати, первой покупательницей была его бабушка, и после ее смерти в ее шкатулках обнаружили многие навевавшие ностальгию ее покупки – карандаши, авторучки, рождественские открытки…
Торговля – его страсть, его навязчивая идея. Idee fixe. «Я испытываю наслаждение, занимаясь бизнесом!» – воскликнет он позже. И продавать он будет не богатым, не «меньшинству», а «большинству», частицей которого был и сам на пороге жизни. Посчитал так не из каких-то возвышенных соображений, которые были ему просто не по возрасту, а в силу врожденной практической сметки.
Позднее о нем скажут, что ИКЕА сделала для демократизации страны больше, чем многие яркие политические акции, вместе взятые. После того как он впервые выгодно продал, хотя и предложил покупателям скидку, не просто кофейный столик, но и кресло к нему, а вместе с креслом, которое он назвал «Рут», настольную лампу и софу, – понял, что надо быть готовым предложить покупателю все, что ему потребуется для дома. Не для замка, не для виллы, а именно для дома, для квартиры.
Поняв, сделал и сам удивился, как прибыльно пошли дела. Благо выражение «народный дом» было в ту пору становления «шведской модели» у всех на устах.
То, что сейчас стало общим местом в производстве и торговле мебелью, впервые предложил именно он, в 1948-м, через год после того, как, семнадцати лет от роду, оформил свою фирму, зашифровав в ее названии собственные имя и фамилию, а также названия мест, где жил и где зарегистрировал кампанию, – Ельмтарюд и Агиннарюд. Получилось ИКЕА.
К его изумлению, на первую же демонстрацию-продажу собралось около тысячи человек со всего Смоланда. А между тем всем приглашенным на открытие были обещаны кофе с булочкой. Чтобы сдержать слово, пришлось всей команде и попотеть, и потратиться. Зато из этого первого угощения родились рестораны ИКЕА, без которых ее уже трудно представить.
Да, пусть и сам магазин, куда люди приходят и приезжают не на один час, напоминает им дом – с залами игр для детей, уютными ресторанами, комнатами, где можно передохнуть. И торговая площадь должна иметь домашний вид – вот гостиная, вот кухня, вот спальня. Покупатель выбирает все, что ему нужно, а продавец заказывает выбранное у производителей.
Позже это стало первой заповедью. Мы должны предложить широкий выбор со вкусом выполненной функциональной домашней мебели по ценам, которые были бы доступны как можно большему числу покупателей. То есть должно быть в продаже буквально все, что необходимо в доме и у его порога.
Привлекательности должна сопутствовать надежность. Доступная цена не за счет качества и срока службы.
Так же на первый взгляд спонтанно, а на самом деле из учета верно подмеченных потребностей родилась идея самосборки мебели покупателем, которая стала основным профилем, торговой маркой ИКЕА.
Одна заповедь влечет за собой другую. Всего их у Ингвара Кампрада – девять… Изложить их – значит представить философию кампании, которая, по твердому убеждению Ингвара Кампрада, обладает материальной силой. Недаром эта бизнес-философия стала предметом изысканий и диссертации в Гарварде.
Эти заповеди – не то, что он сначала придумал или где-то вычитал, а потом жил по ним. Нет, он сначала жил, начал действовать, а потом уж появилась потребность отлить пережитое и осмысленное в слова. Легко сказать – лучше и дешевле. Говорят же – я не так богат, чтобы покупать дешево. И тут вступает в силу столь характерный для шведов поиск золотой середины. Если будем запрашивать слишком много, не встретим должного спроса на наше предложение. Если слишком мало – лишимся ресурсов. Не гнаться за мгновенной отдачей, а добиваться хороших результатов в течение длительного времени. Думай не о дивидендах, а об инвестициях. Наша прибыль – это не сладкая жизнь, а ресурсы.
Не так-то легко, как мы убедились на собственном опыте в России, усвоить эту простую истину, тем более следовать ей.
И тут заявляет о себе, как трубы в оркестре, такое понятие, как «дух» ИКЕА. Твоя работа – не просто добывание средств к жизни. Это – энтузиазм. Если вы, работая, не испытываете «неисправимого энтузиазма», считайте, что по крайней мере треть вашей жизни пошла насмарку.
Кампрад признает, что поначалу он был единственным носителем этого самого духа. Сотрудники приходили и уходили, зато те, кто приживался, оказывались такими же, как он, чудиками. По мере разрастания дела дух ИКЕА подвергался новым и новым испытаниям: «Не так трудно было поддерживать его в старые добрые времена, пока нас было мало, когда каждый знал каждого. Труднее, когда таких, как ты, – тысячи, а там и десятки тысяч. И не так уж заметно, есть у тебя этот самый дух, или нет его…» Тот, кто так рассуждает, утверждал Кампрад, достоин сожаления. И рано или поздно расстается с компанией. Или она с ним, будь то в Стокгольме, Шанхае, Нью-Йорке, Праге или Москве.
Дух ИКЕА – не есть нечто данное, раз и навсегда. Его надо поддерживать и лелеять, но не специально, а всем ходом дел, отношением к ним.
«Не бойся советоваться с коллегами и сотрудниками, но и не уходи от личной ответственности», – гласит еще одна заповедь. Нерешительность не замаскируешь ни заседательской суетней, ни пристрастием к социологическим опросам.
Самое оригинальное решение ничего не стоит, пока мы не знаем его цену. Дорогое решение – удел посредственности.
Порядок должен соблюдаться, но не превращаться в оковы. Излишняя регламентация, преувеличение роли планирования – синоним бюрократизма. Бюрократизм, как и безответственность, парализуют. Рассматривай возникающую проблему как открывающуюся возможность.
Тот, кто на основе этих сентенций решит, что Ингвар Кампрад – рупор прописных истин, ходячая добродетель, беспроигрышный робот, сильно ошибется.
Он грешен, как и все мы, и не лишен слабостей. В хорошую минуту, да, пожалуй, и в плохую, и у него бывают такие, и не только минуты, когда он может принять на грудь. И даже загудеть на день или два, заранее очистив, правда, эти дни от каких-либо деловых обязательств. Сам был тому свидетелем и соучастником. И когда, бывало, мы с ним отправлялись в лес, окружающий его «маленький коттедж», как называет он свою вполне комфортабельную и вполне просторную усадьбу в Смоланде, по грибы, он не преминет вдали от бдительных жениных глаз, заговорщически подмигнув, вытащить из рваных джинсов бутылку и спросить, в переводе на русский: «Из горла будешь?»
А традиционный шведский «праздник раков», куда мы были приглашены как-то поздним летом вместе с тремя-четырьмя его ближайшими сотрудниками? В Швеции, в отличие от нас, употребляющих этот деликатес с пивом, раков едят с водкой – сорокаградусным скандинавским аквавитом, – и, когда бокалы с этим пряным, солнечного цвета напитком наполнили в очередной раз, кто-то из его сподвижников спросил Ингвара, подмигнув нам, не тот ли это дух, о котором он так любит напоминать. Кампрад в ответ только расхохотался, по обыкновению гулко и беззаботно.
Если читатель скажет, что все, к чему я подвожу, – доказать, что и богатые, миллиардеры – люди, он будет прав. Еще десяток лет назад такое утверждение воспринималось бы как цитата из воскресной сказочки. Сегодня оно приобретает злободневность. Именно потому, что среди наших сверхбогачей уже очень много нелюдей. Их сходство с такими предпринимателями, как Ингвар Кампрад, – мнимое. Оно лишь в том, что у них тоже куча денег, хотя, в отличие от того же Кампрада, их финансовая отчетность не отличается прозрачностью…
Впрочем, и для Запада Ингвар Кампрад – не такая уж типичная фигура. Тем-то он и интересен. Скажут еще: наши олигархи, как и Кампрад, сколотили свое состояние на протяжении одного поколения. Добавлю – даже быстрее. Если ему для этого понадобилась целая жизнь, у них это получилось за считаные годы, а порой месяцы, если не за одну ночь. Такое ни в Швеции, ни в иной цивилизованной стране уже лет двести как невозможно.
Наши олигархи любят называть себя российскими Рокфеллерами, Фордами, Кендаллами, Морганами, Гейтсами…
Но те действительно что-то предприняли. Форд создал автомобилестроение. Кендалл наводнил мир пепси-колой. О Гейтсе и говорить нечего. А что предприняли наши?
И вот как в свое время «строительством социализма в одной стране» была скомпрометирована сама идея социализма, восходящая еще к раннему христианству, так наши олигархи успели уже скомпрометировать капитализм, частную собственность, предпринимательство.
Другими словами – не система красит человека, а человек систему. Недаром Ингвара Кампрада неоднократно объявляли «человеком года» в Швеции. Под Новый год, первый новый год третьего тысячелетия нашей эры, Ингвар, как всегда, прислал нам письмецо с поздравлениями, к которым присоединилась и Маргарета: «Я все еще работаю, более или менее как всегда. Хотя все больше и больше чувствую, что я уже не тинейджер. Дела у нашего первого супермаркета в Москве идут хорошо. Собираемся приняться за второй».
«Не возникай!»
Слово «Ельцин» я впервые услышал в Барвихе, где послам с супругами рекомендовалось проводить отпуск. Другой вид отдыха, особенно за рубежом, вызывал подозрения. Так было при Брежневе, но так осталось, что я с изумлением обнаружил, и при Борисе Николаевиче, когда он вступил в права и обязанности президента освободившейся от остальной части Советского Союза России. Будучи ее послом в Лондоне, я два отпуска провел на посольской даче на юге Англии – работал сначала над одной книгой, потом над другой. За что и был прилюдно, на заседании Президентского совета, которое транслировалось по всем каналам телевидения, обруган. Осталось, правда, не до конца ясным, что в первую очередь вызвало гнев президента – то, что я проводил отпускное время не там, где следовало, или то, что занимался не тем, чем надо. Как бы то ни было, он сменил милость на гнев сразу после выхода в издательстве «Совершенно секретно» моей книги «Сто оборванных дней». Но я невольно забежал вперед.
…Во время одной из прогулок по заснеженному парку санатория повстречался нам с женой высокий, одновременно грузный и стройный, словом, массивный мужчина, который ступал так непринужденно и величаво, что разминуться с ним было нелегко даже на широкой барвихинской аллее.
Большеголовый, с сединой, которую не скрыть было даже под пресловутой ондатровой шапкой.
– Многоуважаемый шкаф, – бросил я супруге.
– Напомни, я тебе что-то про него расскажу, – улыбнулась она в ответ. В тот момент хотелось не разговаривать, а любоваться красотами зимнего Подмосковья.
Так вот, с этим человеком «по фамилии что-то вроде Ельцина» она принимала в очередь «азот» у одной и той же, весьма словоохотливой, что встречалось даже в этом суперправительственном заведении, медсестры. И та с большой симпатией отзывалась о своем «давнем клиенте» из Свердловска, только что назначенном заведующим отделом ЦК:
– Очень простой дядечка. Пока его освежаешь, все тебе расскажет. И о семье, и о дочках. На бывшего зятя своего уж очень обижался. Тот, говорит, думал, что коли попал в семью первого секретаря обкома партии, так манна сама ему в рот будет сыпаться. Нет, братец, мы народ скромный, живем на зарплату. Тринадцатую получку я в подшефный детский дом отсылаю. Жена, бывает, заворчит, а я ей: «Не возникай!»
И жена Ельцина, тогда еще просто жена, не Наина Иосифовна, массажистке нравилась: тоже очень обходительная тетечка. И одевается так по-простому. Не то что…
И долго еще, услышав в эфире или в разговоре фамилию Бориса Николаевича – а это случалось все чаще и чаще, – я тут же вспоминал это манерное «не возникай», столь необычное в устах номенклатурной персоны и явно заимствованное им из лексикона дочерей или их сверстников.
Не знаю почему, какой-то психологический казус, но именно оно мешало мне присоединиться к тем восторгам, охам и ахам, которые все сильнее звучали в Москве и докатывались до Стокгольма.
Так оно и повелось… В бочке меда, в которой долго купали Ельцина пресса и молва, всегда находилась ложка дегтя, которая прежде всего останавливала мое внимание. Вот Бориса Николаевича, который до этого успел уже превратиться из заведующего отделом в секретаря ЦК КПСС, «избирают» (известно, как тогда избирали) главой партийной организации Москвы и, соответственно, кандидатом в члены политбюро. Первое назначение, привлекшее к нему всенародное внимание.
Сразу пошли слухи о необычном поведении нового московского лидера. И гражданским транспортом-то он на работу ездит, и в районной поликлинике очередь к врачу выстаивает, и с местных бюрократов, ненавистных простому народу, снимает три шкуры. Да что слух – документальные свидетельства этих демократических подвигов наводняют полосы почувствовавших вкус «сладкого слова свободы» советских СМИ, выплескиваются на страницы западной, в том числе и шведской прессы. На ежедневных утренних «читках» в посольстве, где дипсостав знакомится и обсуждает содержание свежих шведских газет, эти сообщения звучат в первую очередь.
Но что задевает, что скребет на сердце – громче всех восхищаются Ельциным псевдодипломаты, то есть те, для кого посольство – только «крыша».
И невольно вспоминаешь, сколько уж на твоей памяти махровых сов– и партаппаратчиков разыгрывали эту карту, для которой не найдено было еще слово – популистская: и Полянский в Краснодаре, и Патоличев в Ростове-на-Дону… То, зайдя инкогнито в магазин, потребует босс бумаги, чтобы завернуть покупку, и, не получив ее, высыпает конфеты или огурцы прямо себе в шляпу. К священному ужасу завмага. То перед каким-нибудь заводоуправлением въедет прямо на своей «Волге» или «Чайке» в огромную лужу и манит пальчиком к себе директора, который, понятное дело, шагает уже чуть ли не по колено в воде.
Предмет особого восхищения – та открытость, с которой Борис Николаевич беседует с народом. На регулярных встречах с общественностью в Колонном зале Дома союзов ни один вопрос, даже из самых запутанных или щекотливых, не оставляет неотвеченным. Правда, предпочитает получать эти вопросы в письменном виде. А приехавший в Стокгольм в командировку замминистра рассказывает, что перед каждой такой встречей из МИДа вызывают кучу знатоков по внешним проблемам: сидя за кулисами, они сортируют записки и готовят в письменном виде ответы, которые потом поступают на стол оратора. Специалисты из других ведомств таким же образом препарируют внутриполитическую тематику. Бунт на пленуме ЦК КПСС в 1987 году, по правде говоря, воодушевил. Слишком многое в манере поведения «верхов», при всех разговорах о гласности и открытости, перестройке и реформах, оставалось неизменным, рутинным, о чем я уже и сам не раз говорил с Александром Николаевичем Яковлевым. Возмутила и реакция тех же «верхов» на взбрык Бориса Николаевича. Сначала происшествие по старинке просто пытались скрыть. Потом стали печатать обличительные речи высочайших ораторов, которые пугающе напоминали уже даже не брежневские, а сталинские времена уничтожения всех и всяческих, правых и левых, оппозиций.
Позднее Шеварднадзе, бывший тогда вместе с А. Н. самым близким к Горбачеву человеком, признавался: «Политической культуры нам все еще недоставало. Слово генсека было для нас, членов политбюро, законом. Он сказал: надо дать принципиальную оценку, вот мы и старались. И я, и Яковлев, не говоря уже о других, вроде Лигачева». Ну а то, что стараться Эдуард Амвросиевич умел, это он не раз доказывал и во времена Брежнева, и позже было время, когда и солнце у него всходило над Грузией с севера.
Хулителей в «Правде» излагали довольно подробно, содержание же речи самого виновника смуты долго оставалось за кадром. Когда кто-то, опять же из приезжего начальства, показал «в доверительном порядке» стенограмму этого выступления, стало грустно. Косноязычная речь. Мелкотравчатое содержание. В основном вокруг да около супруги генсека.
Вспомнилось щедринское: «Грозился зверство учинить, а сам чижика съел».
Чуть позднее оппоненты Ельцина, начиная с Горбачева, хорошо постарались, чтобы расположить население страны в его пользу, устроив ему вторую, на этот раз публичную порку на пленуме московского комитета КПСС, где он был снят с работы. Но все было смазано его собственным покаянием, испуганным и жалким. Да и то, что оно оказалось неискренним, тоже не прибавило у меня симпатий к нему. Начались зарубежные эпопеи Бориса Николаевича. Супротивники, опираясь на свидетельство благонамеренной американской прессы, восхвалявшей тогда Горбачева, обвиняли его в пьянстве. Люди из его окружения, в том числе один бывший сотрудник «Комсомольской правды», глядя ясными глазами с телеэкранов, утверждали, что все это брехня, поклеп. Если и был их шеф в какие-то моменты не в себе, то исключительно по состоянию здоровья, которое побуждало принимать сильнодействующие лекарства. Да и без провокаций со стороны крючковского КГБ не обошлось. А так – он просто орел, и побеседовать с ним все мировые деятели аж в очередь выстраивались. Кому верить? Нашумевшее незадолго перед этим купание в Москве-реке, по поводу которого тоже было несколько версий, убеждало, что загнуть прямо-таки на виду у всего мира – Борис Николаевич и сам большой мастер. С другой стороны, и за спецслужбами, которые он обвинял в покушении на его драгоценную персону, не заржавеет.
Я воздерживался, даже наедине с собой, от окончательного суждения. Ждал случая повидать еще раз восходящую с таким шумом и скрипом звезду лично.
И вот стало известно, что Ельцин (тогда он был народным депутатом и председателем Госстроя) прилетает на одну ночь в Стокгольм в связи с выходом здесь на шведском его книги, которая, кажется, называлась «Против шерсти».
Я решил встретить его в аэропорту. Отговаривавшим меня старшим дипломатам, в том числе «и которым, что из органов», объяснял это необходимостью проявить элементарную посольскую вежливость в отношении народного избранника, к тому же еще и члена ЦК КПСС. Самого же просто любопытство разбирало. Я и в посольской должности оставался литератором.
Мое появление в зале ВИП удивило даже шведских ньюсменов, которые намеревались устроить пресс-конференцию с бунтарем прямо здесь, в Арланде. На следующий день они гадали в эфире и на страницах газет: что означает жест посла – дипломатическое самоубийство или предусмотрительность? Дуэль между Ельциным и Горбачевым была в самом разгаре.
Для сопровождавших Ельцина, среди которых особенно выделялся кряжистый, под стать шефу, только пониже ростом, человек с простецким, но весьма решительным выражением лица – Полторанин, как потом я узнал, мое появление в Арланде, благодаря чему и ВИП-то был предоставлен прилетающим, тоже было приятным сюрпризом. Борис же Николаевич, в которого гончие шведской прессы уже вцепились, словно бы на охоте на вепря, едва ли и понял тогда, кто это такой жмет ему руку и говорит: «Добро пожаловать в Стокгольм». Заметив, как переглянулись мои молодые протокольщики, я, не подавая, однако, вида, сказал, что усталость и некоторая рассеянность Бориса Николаевича вполне объяснима, если помнить, сколько дней уже продолжается его заграничное турне и что Швеция – далеко не первая страна на его пути.
– Зато первая, где нас посол встречает, – провозгласил услышавший меня Полторанин.
Ни я, ни он не последовали за Ельциным в тот закуток, куда повели его журналисты и откуда слышался его густой баритон да стрекот фото– и видеотехники.
Задерживаться здесь дальше не было смысла. Я попросил Полторанина пожелать его шефу хороших часов в Стокгольме и, как пишут в романах, откланялся. Он, кажется, отнесся к этому с пониманием.
Так это первое наше знакомство – мимолетное пересечение в Барвихе не в счет – ничего вроде бы не убавило и не прибавило в процессе моего постижения этой, волею судеб, ключевой фигуры конца XX века.
Другое дело – Прага в мае 1991 года.
Образ восходящего российского лидера для меня к тому времени более или менее обозначился. Занимало восприятие его новым чехословацким руководством.
Александр Дубчек – особая статья. Он, пожалуй, один из всех сохранял трезвый взгляд на происходящее и видел свою задачу лишь в том, чтобы убедить Ельцина держаться заодно с Горбачевым.
Остальные, начиная с Вацлава Гавела… Вот уж поистине на всякого мудреца довольно простоты. Эти закаленные в сопротивлении коммунистическому просоветскому режиму деятели, прошедшие тюрьмы, ссылки, остракизм, а priori стали пленниками собственных иллюзий. Нападки на Ельцина официальной Москвы воспринимались как гонения сродни тем, что и им довелось испытать. Участившиеся обличения Ельциным Горбачева, к которому и у них были вполне оправданные претензии, побуждали видеть в нем несгибаемого и неподкупного борца с режимом, то есть одного из них. Подкупало то, что на свой пост председателя Верховного Совета РСФСР Ельцин впервые за всю историю Советского Союза был избран, именно избран, а не назначен. Словом, подготовка к визиту проходила в атмосфере нарастающей эйфории, и главная забота была о том, как, не раздражая высшее советское руководство с его, как дамоклов меч, задвижкой от нефтяной трубы, оказать дорогому гостю, бунтарю, Прометею, Гераклу высшие почести.
Так что тот, например, факт, что на прием в советском посольстве по случаю визита пришла практически вся тогдашняя элита новой Чехословакии, меня нимало не удивил.
В шок меня повергло другое. Обилие «бодигардов» вокруг высокого гостя, которые, не догляди за ними, ототрут от своего шефа и самого Гавела: что это еще за невзрачный низкорослый мужичишка лезет прямо к нашему Б. Н.? Именно такое выражение лица было у самого главного из охранников, обладателя обширной загорелой лысины, старательно застеленной волосами с висков. Как водится, после получаса стояния на ногах – у столов, заставленных закусками и бутылками – виновник приема был препровожден, по просьбе его сопровождающих, в примыкающий к общему залу апартамент, где можно дать ногам отдохнуть и побеседовать с главными гостями в более непринужденной обстановке. Мне, конечно, интересно было послушать, о чем говорят Ельцин с Гавелом, но оставаться все время с ними значило обидеть остальных гостей. И вот, возвращаясь после очередной отлучки в общий зал, к тому же держа под руку еще одну «шишку» федерального чехословацкого масштаба, я обнаружил, что створки высоких в позолоченной деревянной резьбе дверей, ведущих в приватные апартаменты, наглухо закрыты, а перед ними, скрестив на манер американских полицейских руки на груди, стоит тот самый джентльмен с декорированной лысиной, фамилия которого – Коржаков – мне стала известна и запомнилась значительно позднее. Я надвигался на него как на пустое место, уверенный, что он догадается отойти в сторону. Но он, не шелохнувшись и «чувств никаких не изведав», заявил, глядя куда-то в пространство, что «туда нельзя».
– По-о-слу-у нельзя?! – буквально взревел я, успев заметить веселый блеск во взоре чеха.
В глазах «бодигарда» мелькнуло что-то осмысленное, и двери немедленно распахнулись. Но мне этого было мало.
– Борис Николаевич, – вопросил я, – для того ли мы свергали государя императора и господина Рябушинского?
И тут же понял, что моя пагубная привычка цитировать к месту и не к месту классиков в данном случае не сработала. Судя по всему, Ельцин «Бани» Маяковского не читал. Или не помнил. Пришлось своими словами рассказать ему о происшествии, и он повел вокруг себя суровым взором, словно бы отыскивая Коржакова, который, однако, пропустив нас, занял за дверями ту же позу. Не поручусь, однако, что эта история не доставила восходящему светилу скрытого удовольствия.
С того вечера я заметил, что беседы в узком кругу с бокалом спиртного – кружкой пива в руке, как это было в одной из «гавеловских» пивниц, куда нас пригласил чехословацкий президент, импонировали московскому гостю больше, чем стол переговоров, где он чувствовал себя совсем не так уверенно. Часто обнаруживал непонимание того, что ему говорит его партнер. Заглядывая невпопад в шпаргалку, называемую на дипломатическом языке памяткой, запросто выпаливал что-то мало относящееся к делу.
Какими бы ни были мои симпатии или антипатии, комплекс посла заставлял поеживаться от иных его эскапад. Ну там, международные вопросы, мировая политика – это все для него внове, но экономику-то, наивно полагал я, он, бывший первый секретарь обкома, должен знать. Увы…
Завтрак с Дубчеком тоже не прибавил мне гордости за свою страну. «Вот-вот, – думал я с замиранием сердца, – этим недавним диссидентам, философам, юристам по образованию, станет ясно, что король-то голый…» Но нет. Эйфория набирала обороты, восторг был абсолютно искренним, и я тогда, кажется впервые, открыл для себя, что наваждению подвластны не только так называемые широкие массы, но и рафинированные интеллектуалы… До президентских выборов в РСФСР меж тем оставалось около месяца.
Наша следующая встреча была уже в Москве. В первых числах сентября 1991 года. И тут стоит привести одно место из книги Ельцина «Записки президента», опубликованной в 1994 году.
«…дошли до Министерства иностранных дел, – рассказывает он о том, как вместе с Горбачевым подбирали людей для ключевых постов в послепутчевом правительстве СССР. – Я сказал, что Бессмертных выполнял поручения ГКЧП, во все посольства ушли шифровки в поддержку ГКЧП, и всю внешнеполитическую службу он ориентировал на то, чтобы помогать путчистам. Козырева тогда сложно было назначать на пост министра иностранных дел, он был к этому не готов. Остановились на фигуре Бориса Панкина, посла в Швеции. Он был одним из немногих послов, кто в первый же день переворота дал однозначную оценку путчу.
В одиннадцать часов начался Совет глав республик, там все эти предложения (в том числе относительно министра обороны и председателя КГБ. – Б. П.) прошли.
Каждая такая победа давалась невероятным усилием. А сколько их могло быть – одна, две, три?»
Я еще вернусь к этому абзацу, вернее, к тем невероятным трансформациям, которые он претерпел в зарубежных изданиях книги, пока же отмечу, что меня заинтриговала фраза о том, что мое назначение на пост министра иностранных дел СССР инициировал чуть ли не Ельцин, который к тому же рассматривал это как одну из своих пока немногих побед. То, что после трех дней нашего общения в Праге и моего с Александром Лебедевым заявления против путча из Праги, которое мгновенно вынесло нас на стремнину мирового общественного внимания, он назвал меня «послом в Швеции», тоже оставим на совести автора. Даже если представить, что на него такое впечатление произвела наша мимолетная встреча в Стокгольме, это могли бы поправить его помощники, в сущности, настоящие авторы книги.
Тогда я ничего этого не ведал, но повышенное внимание к моей персоне со стороны лагеря Ельцина да и его самого замечал. Говоря коротко, мне показывали то кнут, то пряник. Показывали, потому что пустить в ход то или другое пока было не в их власти.
В день моего вступления в должность министра Борис Николаевич позвонил мне одним из первых. Передо мной на письменном столе как раз лежала «тассовка» с выдержками из его последнего спича: «Идея Союза себя не исчерпала, стремление создать новый Союз, действительно добровольный союз суверенных государств по-прежнему сильна… и нас не должно пугать объявление рядом союзных республик своей независимости…»
Это совпадало с моим представлением происходящего. Все эти суверенитеты и независимости – лишь способ тряхнуть как следует Центр, чтобы он понял наконец необходимость не на словах, а на деле считаться с интересами и своеобразием республик… Игра, которую, кстати, именно РСФСР при Ельцине и начала. Но об этом я ему не стал напоминать.
Меня радовало, что сейчас два президента заодно. Противостояние путчу – в Москве и Форосе – помирило их. Сбылась мечта Дубчека. По иронии судьбы благодарить за это надо было также Янаева и компанию.
В простоте душевной я так и сказал об этом Ельцину. Он принял шутку и в ответ выразил надежду, что я почувствовал «руку России» при переезде из Праги в Москву.
Еще больше воодушевившись после этого, я заключил нашу беседу запомнившейся мне сентенцией Генри Киссинджера из его недавнего интервью одной из московских газет: «Границы между тоталитаризмом и демократией не обязательно совпадают с границами между центром и республиками».
Борис Николаевич крякнул и после мимолетной паузы предложил повидаться в ближайшие дни.
– Да, в любое время, – ответствовал я. – Всегда буду рад вас видеть на Смоленской. – И только по возобновившейся паузе на другом конце провода понял, что сморозил что-то не то. По инерции я все еще жил допутчевыми представлениями.
На следующий день Горбачев меня поправил:
– Ты бы побывал у Бориса Николаевича. Я слышал, он тебя приглашал.
Я позвонил ему и был принят со всей теплотой, на какую он был способен. Но на подступах к его кабинету в Кремле был дважды остановлен его опричниками:
– По правительственному говорит Борис Николаевич…
– Вышел в комнату отдыха Борис Николаевич… Пришлось ждать.
А по неписаному этикету полагалось бы ему встретить персону моего ранга на пороге заранее распахнутой двери кабинета. Ловушка, а куда денешься?
– Забавляется, – пробормотал я вроде бы про себя, но так, чтобы слышали мои охранники и секретарь.
Вообще язык жестов, пауз, умолчаний и недомолвок был с самого начала в ходу при дворе Бориса Николаевича, которого приближенные любили называть Царем. Возвысив шефа – и сам прибавишь в весе. Так у нас появились губернаторы, сенато ры, о которых нет ни слова в Конституции, субъекты федерации вместо краев и областей, а в них – парламенты и госсоветы, премьеры и спикеры, министры вместо бывших неприметных заведующих отделами обл– и крайисполкомов.
…Посетив меня на Смоленской, Козырев сказал, что хорошо бы для лучшей координации действий ему и его первому заму стать членами коллегии союзного МИДа.
У меня не было возражений, но, когда это предложение было реализовано, российский министр и его зам взяли манеру приезжать на заседания коллегии с получасовым опозданием. Брали пример со своего шефа, который старательно следил за тем, чтобы не приехать, не дай бог, куда-нибудь вовремя.
И когда однажды Михаил Сергеевич на заседании Госсовета бросил в нетерпении:
– Будем начинать или подождем еще Бориса Николаевича, – присутствовавший на совещании Егор Яковлев выкрикнул:
– А без Ельцина просто смысла нет заседать. Впрочем, все это были мелкие художества. Но возникали коллизии и посерьезней. Когда журналисты спросили меня, в связи с визитом российского спикера в Японию, не грядет ли соглашение о «северных территориях», я сказал в шутливой манере, но всерьез, что пока этого вопроса в моем расписании нет. На вопрос о том, а как тогда понимать авансы, которые выдал в Токио Руслан Имранович, я ответил, что чем дальше стоит человек от центра принятия решений, тем радикальнее его позиция.
На следующий день читал в сообщениях ТАСС откровения Хасбулатова:
– Если новый министр окажется непослушным, мы найдем другого посла.
Я позвонил Ельцину – положение обязывало – и попросил разъяснений.
– Да не обращайте внимания, – буркнул благодушно Ельцин. – В охотку еще и власть, и свобода. Вот и забавляются, – закончил он тем же глаголом, что и я употребил в его апартаментах.
После некоторой паузы спросил, что я на самом деле думаю «об этих Шикотане да Итурупе», и слушал, надо сказать, внимательно и с интересом. И поумерил потом пыл своих соратников, которые совсем уже было заморочили голову японцам обещаниями.
Кажется, ему понравилось советоваться со мной. Он уставал от нажима своих экстремистски настроенных приближенных, и возможность сослаться в противовес им на мнение министра иностранных дел облегчала ему возможность маневра. Маневрирование было его бизнесом и его хобби. Оно заменяло ему и политику, и идеологию.
Накануне нашего с Горбачевым отлета в Мадрид на международную конференцию по Ближнему Востоку, где впервые за десятилетия предстояло усадить евреев, арабов и палестинцев за один стол, в прессе выступил Козырев, который, явно отдавая себе отчет в том, что говорит чушь, потребовал сокращения аппарата союзного МИДа… в десять раз. Прилетев в Мадрид, мы узнали, что Ельцин провозгласил эту нелепицу уже с трибуны российского парламента, к тому же под бурю аплодисментов. Даже мой американский коллега, госсекретарь США Джеймс Бейкер пожимал плечами.
Советским и зарубежным журналистам, которые тут же бросились ко мне, я сказал, что отношусь к этим заявлениям как к метафоре:
– Если долго не встречавшийся вам приятель скажет, что не видел вас тысячу лет, вы не воспримете его слова буквально…
В репортаже по радио и телевидению все мои рассуждения относительно ближневосточного мирного процесса были аккуратно пропущены, зато хохму с метафорой повторяли по всем каналам по нескольку раз.
Была тут какая-то связь или нет, но, вернувшись из Мадрида на два дня позже Горбачева, я прямо во Внуково-2 узнал от своих заместителей, что Минфин России «снял МИД СССР с финансирования». Звучало это дико, но фактам соответствовало. Российские структуры как взяли на себя все финансово-экономические рычаги управления страной в дни путча, так и держались за них вопреки элементарной логике. Получалось, что союзное правительство сидело в кармане у республиканского. Горбачев, которому я тут же все рассказал, не нашел ничего лучшего, как адресовать меня к Ельцину. Борис Николаевич опять был полон добродушия:
– Тут действительно наш министр Лазарев вместе с Геращенко сработали под одну гребенку. Это, конечно, глупость, это мы поломаем.
Сомнений не оставалось: роли были распределены так, что окружение задиралось, а шеф дул на раны.
Я уже клал трубку на рычаг, когда услышал последнюю его реплику:
– Но вообще-то говоря, это звоночек…
Перед моим отлетом в Лондон послом Борис Николаевич позвонил мне и пожелал успехов на новой работе. Просил великодушно не забывать интересов России. Рекомендовал не огорчаться: «Шеварнадзя есть Шеварнадзя…»
Потом были два его визита в Лондон. Сначала он прилетел в самом конце января 92-го года – впервые за рубежом в новом качестве, всего на несколько часов по дороге в Нью-Йорк, где по инициативе английского же премьера предстояла внеочередная сессия ООН на высшем уровне – неформальная инаугурация нового российского лидера и вновь избранного генсека ООН Бутрос Бутрос Гали.
Накануне было достигнуто, пока в предварительном порядке, соглашение с Бушем относительно нового резкого сокращения стратегических ядерных вооружений. В аэропорту журналисты спрашивали российского президента, будет ли он требовать от Джона Мейджора сокращения британских ядерных потенциалов.
– Обязательно, – хорохорился Борис Николаевич. – А как же? Если Россия и США, надо чтобы все!..
Мейджор чувствовал себя неуютно. Боялся, что лейбористы разыграют эту карту против него в начинавшейся предвыборной схватке.
За столом переговоров я, руководствуясь чисто прагматическими соображениями, шепнул Борису Николаевичу, который и тут затянул было ту же песню:
– Стоит ли педалировать на этом? Арсеналы столь несопоставимы, что в практическом плане это мало что сейчас даст. Между тем англичане энергично разрабатывают программу по оказанию России существенной экономической помощи.
И он тут же сменил курс на 180 градусов. Не только не стал настаивать на своей идее, а, наоборот, нимало не заботясь о логике, заявил, к радостному удивлению британского премьера, что о таких пустяках и говорить-то не стоит.
И коль скоро уж был сделан премьеру такой подарок, президенту загорелось провозгласить об этом во всеуслышание.
Я ощущал, стоя рядом с ним на ступенях Даунинг-стрит, 10, что он с нетерпением ждет этого вопроса. Не дождавшись, он задал его себе сам:
– Вот вы почему-то не спрашиваете, а я вам скажу…
К следующему его визиту, уже официальному, трехдневному, в конце того же 1992 года, были подготовлены соглашения об использовании тех кредитов, которые в одностороннем порядке на льготных условиях предложила в январе Великобритания, а проще говоря, Мейджор. Надо отдать ему должное, он искренне хотел помочь России и Ельцину, к которому относился с тем же пиететом, что и бывшие диссиденты в Чехословакии. Может, чувствовал в нем родственную душу, потому что и ему пришлось свергнуть своего предшественника, точнее, предшественницу – Маргарет Тэтчер. А может быть, просто ему, как и ей, сказавшей, что Горбачев – это человек, с которым можно иметь дело, хотелось иметь своего выдвиженца в России?
Под надзором премьера, который убедил Ельцина направить кредиты на удовлетворение самых насущных нужд российского населения, сознательно вступившего на путь демократического развития, британские министры вместе со своими российскими коллегами разработали ряд масштабных проектов, среди которых были, например, кардинальная реконструкция московской телефонной сети, развитие газопромышленного комплекса в Уренгое, на севере Тюменской области.
На первой встрече двух лидеров все эти проекты были одобрены практически без обсуждения. На заключительной встрече предполагалось соглашения подписать.
Меж тем на состоявшейся в интервале встрече Ельцина с российскими и британскими деловыми людьми кто-то с российской стороны заразил Ельцина идеей, что хороши только несвязанные кредиты. И растолковал, что это означает. Откроют стране счет в банке – и приобретай что захочется. Иначе получится неравноправие, диктат.
Такого Борис Николаевич позволить не мог. При слове «диктат» или «нажим» он всегда «хватался за пистолет».
И вот на заключительной встрече, когда министры финансов доложили, что все позиции согласованы, и соглашения – что на что и сколько – лежали уже на столе для подписания, Борис Ельцин сказал:
– У меня есть два вопроса. По Уренгойскому комплексу. Первый – какова сумма кредита? Второй – это кредит связанный или несвязанный?
На первый вопрос ответить было легко.
– Сто шестьдесят миллионов долларов, – дуэтом провозгласили два министра финансов – Шохин и Хезельтайн, переведя для удобства фунты в баксы.
Со вторым произошла заминка. Ведь президент, по сути, спрашивал – масляное ли масло?
Хезельтайн напомнил, что не только уренгойская доля, но и весь почти миллиард долларов выделяются именно в связи с проектами, утвержденными сторонами. Оговорены фирмы и компании, которые принимают участие в сделках.
– Так что вопрос о связанности… – Он не закончил фразы, но все присутствующие, наверное, договорили ее про себя: – Просто не имеет смысла.
– Я считаю, что я ответа не получил, – протрубил Ельцин и повернулся к Шохину.
Пражская комедия повторялась сызнова.
Договорились сделать небольшой перерыв. Расселись группами по обе стороны стола. В делегации англичан, до которых стала доходить нелепость ситуации, царило легкое смятение, видно, Мейджор с Хезельтайном и сами себе не решались признаться, что высокий гость «не сечет».
На нашей стороне дело взял в свои руки Шохин. Ельцин вначале энергично перебивал его монолог все теми же «связанный, несвязанный», но, уразумев в конце концов, в чем дело, ухватился за спасительный якорь, брошенный ему министром:
– Ну, коли зашло так далеко, делать нечего, давайте подписывать. А вообще непорядок. В дальнейшем так, – он снова налил голос густотой, – берем кредит – и все!!!
– И все, – закивала и загудела российская сторона, и Шохин с облегчением дал сигнал своему английскому коллеге – можно подписывать.
Вопрос о том, сознавал ли российский президент, что он подписывал, явно волновал английскую сторону больше, чем российскую.
Так все, что я почувствовал в «раннем» Ельцине, дало и продолжало давать пышные всходы.
Его охрана, которая и в Лондоне уже была несопоставима численно с пражской, продолжала расти и превратилась со временем в целую армию.
Количество советов при нем и советников, которых он приучился менять как перчатки, тоже с трудом поддавалось исчислению. При всей своей внешней самовитости он все больше становился подвержен влиянию, эффективность которого была всегда прямо пропорциональна степени вхожести к нему того или иного «влияющего». И сильнее всех на него действовал в каждый данный момент тот, кто находился ближе других. Так дошло и до «Татьяниной точки» на документах, без которой Ельцин не подписывал ни одной бумаги.
Что касается меня, то возможность влиять ограничивалась теми немногими встречами и телефонными разговорами, о некоторых из которых я уже упомянул.
Кто-то внушил ему, например, что, если он приложит руку к немедленному выдворению Хоннекера, которого приютил Горбачев, из Москвы, читай из России, это прибавит ему лавров борца с коммунизмом. Я, наоборот, убеждал, что в его интересах оставить в покое смертельно больного старика. Он легко, как и всегда, согласился со мной и, отбиваясь от назойливых журналистов, утверждал публично: по этому вопросу у нас полное взаимопонимание с министром иностранных дел Советского Союза. «С самим Панкиным». Как цитировало его ТАСС.
Но вот я уехал в Лондон, и линия Б. Н. в этом вопросе в очередной раз изменилась. На 180 градусов. Хоннекера просто-напросто взяли за шиворот и отдали германским властям, которые еще совсем недавно признавали его сувереном, обменивались официальными визитами и подписывали разные исторические соглашения.
Правда, и у них не хватило духу поступить с ним так же беспардонно, как ельцинская команда, в результате чего он был просто отпущен умирать за границу.
Ельцин только тогда позволял себе напрягаться для самостоятельного решения, когда на карте оказывалась его карьера, безопасность и благополучие его семейства. Столь же ли спасительны те или иные его «судьбоносные решения» для страны, как для него, мало его интересовало. Что хорошо для Ельцина, то хорошо для России. Это он исповедовал не столько разумом, столько подкоркой. Нутром. И тут пора вернуться к тому пассажу из мемуаров Ельцина, которым я начал эту главу.
Вслед за русским мне на глаза в Лондоне попался текст на английском языке, только что выпущенный респектабельным англо-американским издательством. Там на соответствующей странице вместо «остановились на фигуре Бориса Панкина» было сказано «остановились на Шеварднадзе». Фамилия Панкин в книге вообще не была упомянута.
Я пожал плечами и постарался забыть об этом мелком очковтирательстве, хотя оно меня, разумеется, покоробило. Сообразив, однако, что книга на английском существует не в единственном экземпляре, я понял, что надо что-то предпринять.
Не потеряв, к счастью, чувства юмора, официальной телеграммой уведомил Ельцина, что вторжением в текст нарушены его авторские права, на защиту которых я счел необходимым стать, сделав заявление для печати и обратившись с протестом в издательство.
Как я и ожидал, из Москвы ответа никакого не последовало. Вряд ли моя «вопленица» и дошла до президента, хотя была адресована ему лично – есть такая форма непосредственного общения послов с главами государств и правительства. Там, в Кремле, уже становилось правилом не волновать шефа «по мелочам». Другими словами, не давать шефу в руки козырей против себя.
Удивительней было другое. Молчало и издательство. Молчали те люди, с которыми я уже успел познакомиться здесь за свою посольскую бытность, которые исправно принимали приглашения на приемы, музыкальные и литературные вечера в посольстве и другие подобные мероприятия.
Знакомый юрист-англичанин предложил свои услуги.
– Но я же не могу вам заплатить…
– Пару шагов я готов сделать на общественных началах. А там посмотрим.
На его письмо, составленное по всем правилам юриспруденции, ответ не заставил себя ждать. Закон в Англии уважают и даже боятся его.
– Нас очень торопили, переводить все приходилось прямо с черновика… А там было, как у нас…
Намек на то, что «удружили» Борису Николаевичу его помощники – соавторы.
– Но вы-то историю знаете, – возражал адвокат. – Такую еще недалекую. Ведь всего-то два года назад английские и американские СМИ были переполнены сообщениями о заявлении Панкина из Праги против путча, а затем поздравлениями ему как новому министру иностранных дел…
Квота бесплатных действий юриста подходила между тем к концу. Но он уже вошел в азарт и только отмахивался от моих разговоров на эту тему.
Наконец издательство решилось признать свою вину. Обязалось сделать соответствующие вклейки в ту часть тиража, которая уже была отпечатана, и внести типографским способом изменения в остальной тираж. В журнале ассоциации британских издателей «Паблишер уикли» было опубликовано извинение.
Юрист уведомил меня, что издательство готово выплатить три тысячи фунтов в качестве компенсации за моральный урон. Я знал, что в Америке им пришлось бы платить миллион, и предложил юристу принять и эти три тысячи в качестве гонорара, с чем он охотно согласился.
Москва продолжала хранить молчание. По этому вопросу. Но пошли нападки по другим.
Мой роман с Борисом Николаевичем подходил таким образом к концу.
Приезжавший на пару дней в Лондон Станкевич, в ту пору еще носивший титул вице-мэра Москвы, сказал мне в минутку откровенности, проще говоря, после пары бокалов виски:
– У Бориса Николаевича два комплекса, две занозы в сердце: разрушение дома Ипатьева и развал Советского Союза.
Герой или?..
Одним из членов того руководящего «почтенного собрания», по выражению партийного ветерана Оки Городовикова, которое по воле Суслова или Брежнева послушно голосовало за все, что бы ему ни предложили, включая отрешение от власти руководителя правящей партии или государства, был и тот, о ком я теперь хочу рассказать.
При Брежневе и двух его скоротечных преемниках он в качестве лидера грузинской компартии дорос до звания кандидата в члены политбюро, что давало ему право на пленумах ЦК сидеть хоть и не в президиуме, как полные члены ПБ, а в зале, но зато в первом ряду.
Президиумы – это было еще одно помешательство тех лет. Подобно спецбуфетам и спецподъездам. Ни одно заседание, начиная с партийного съезда и кончая профсоюзным собранием в пошивочном ателье, не обходилось без президиума.
Если на заседание собиралось семь человек, как минимум трое из них сидели в президиуме, а то и пятеро.
В одних случаях президиум избирали, то есть составляли заранее длиннющий список и потом зачитывали его с трибуны перед началом действа. У чиновников пониже чином сердце замирало в груди – выкликнут или нет. Те, кто повыше рангом, номенклатура – а она была и всесоюзной, и республиканской, и областной, и районной, и даже сельсоветской, – спокойно ждали, когда очередь в алфавитном порядке дойдет до них. Чтобы не идти через весь зал и не ступать по ногам, завсегдатаи президиумов садились перед началом заседания в первых рядах. Но тут не исключены были и конфузы. Помню, как при открытии одного из съездов писателей после того, как был зачитан список президиума, население двух первых рядов дружно, как стая галок, снялось с мест и двинулось на сцену. Сидеть, как одинокая пальма в пустыне, остался один Михайлов, тогда председатель Госкомиздата. Всем стало ясно, что снятие его – дело решенное. В других случаях, в том числе и на пленумах ЦК, места в президиуме закреплялись за должностями.
Были, наконец, и такие персоны, как тот же «дважды гимнюк» Сергей Михалков, которые, опоздав на сборище, прямиком направлялись в президиум, даже и не потрудившись справиться, выкликали их или нет.
Став по воле Горбачева министром иностранных дел, мой герой тут же одолел последнюю, самую высокую ступеньку в партийной иерархии, но долгое время голосовал так же безропотно, как и ранее.
…Виновником моего раннего знакомства с Шеварднадзе был Горюнов, мой первый редактор. Оставаясь рядовым литсотрудником, я с течением времени все чаще удостаивался его персональных, через голову моего непосредственного начальства, поручений. Чем немало дорожил.
Последним его заданием (он вскоре ушел в «Правду») было ехать в Грузию и «пописать хорошо о грузинах. Поднять им, чертям, настроение».
Дело было все в том же громовом 1956 году. Вскоре после того, как взвинченные толпы людей, главным образом молодежь, студенты, вышли 2 марта в Тбилиси на улицы протестовать против того, что сказал в своем закрытом докладе Хрущев о Сталине. Они несли лозунги: «Долой Хрущева!», «Молотова – во главе КПСС».
Истории еще предстояло проанализировать и объяснить мотивы и загадки этого парадоксального мятежа, когда действительные и потенциальные жертвы вступились за своего погубителя. Подумать только – народ, поднявшийся на защиту чести тирана, и танки и автоматы, посланные против народа защитить раскрепощение и справедливость. Какая изощренная фантазия могла бы придумать такую дьявольскую комбинацию!
Но тогда властям было не до философии. Просталинский путч подавили в сталинской манере. А потом, опомнившись, стали думать о терапии. Моя командировка, почти в месяц длиной, была ее частью.
Я не опасался, что ко мне, как к человеку из Центра, отнесутся враждебно. Но и то доброжелательное отношение, с которым меня встретили сначала в Тбилиси, а потом в тех грузинских городах и весях, по которым я отправился из столицы республики, было сюрпризом, приятным разумеется. Параноидальная любовь к Сталину, которая, как считалось, бросила людей на улицы, отнюдь не была национальной болезнью. И вообще, новые знакомые при встрече со мной предпочитали поскорее занять место за столом, а там уж в свои права вступали законы грузинского застолья, когда все тосты произносит тамада, который одновременно зорко следит за тем, чтобы во время его почти без перерыва следующих друг за другом речей никто бы не разговаривал друг с другом. Очень удобное в такую пору правило.
Мне было двадцать пять лет, я был впервые в Грузии и влюбился в нее, что называется, с первого взгляда. И в памяти запечатлевались не столько умные, порой и ожесточенные разговоры о политике, когда удавалось обхитрить тамаду, сколько то, что касалось экзотики и обычаев, тем более что все увиденное и услышанное словно бы с одной только целью и случалось: подтвердить, что все ходячие анекдоты и легенды о гостеприимстве и общительности грузин, – а сюда я тогда автоматически включал и аджарцев с абхазами, – правда. И еще неизвестно, что хлеще – жизнь или выдумка.
Под Батуми мы с кандидатом в собкоры «Комсомолки» Ильей Хуцишвили, которого мне, кстати, по приезде в Москву предстояло аттестовать, заблудились в гигантском субтропическом лесопарке, который сразу напомнил мне «Колхиду» Паустовского.
В конце концов набрели на какой-то особнячок – двери и окна веранды распахнуты настежь. Дымит мангал, голубеет на заборчике слегка парящая шкурка барашка, и вокруг – веселый говорливый народ, который приглашает отведать семидесятиградусной чачи перед тем, как поспеют огненно-острые шашлыки, которые уже надо будет заливать вином.
Два часа мы так пировали, прежде чем хозяева спросили, кто мы, собственно, такие и откуда. Это не могло быть инсценировкой – так талантливо было исполнено.
В Южной Осетии как-то под вечер добрались до высокогорного аула и заночевали в доме многодетного осетина, который не мог толком ответить на вопрос, сколько же у него детей. Он стал пересчитывать их, вызывая каждого по имени и время от времени спрашивая:
– Эй, ты, как тебя зовут?
Старшей среди детей была шестнадцатилетняя горянка с осиной талией, карими глазищами во все лицо и дюжиной черных как смоль косичек, которыми она беспрерывно встряхивала, накрывая на стол и поглядывая на нас. Ну ни дать ни взять героиня толстовского «Кавказского пленника».
Хуцишвили подначивал:
– Если ты ночью попытаешься овладеть ею, тебя зарежут за посягательство на ее честь. Если не подойдешь – за пренебрежение такой красавицей.
Самым фантастическим в этой истории было то, что я почти поверил ему и всерьез стал прикидывать, какой из мученических концов предпочтительнее.
В Кахетии прощальное застолье так затянулось, что возникла угроза опоздать на местный самолет, который уходил с районного аэропорта в Тбилиси раз в сутки. Аэропорт был расположен километрах в двадцати от того колхоза, где мы с пользой провели два дня. Я поднялся из-за стола, поторапливая Илью, как вдруг выяснилось, что двое из участников нашего банкета чувствуют себя… смертельно оскорбленными. Оказывается, за них не успели выпить. Пришлось снова занять места, выслушать два тоста и две ответные речи и осушить еще два рога (коварная посуда, которую, взяв в руки, уже нельзя положить недопитой).
После этого хозяева предложили заночевать и улететь следующим самолетом. Когда этот номер не прошел, стали говорить, апеллируя к Хуцишвили, своему человеку, что с начальством аэропорта уже договорились, самолет подождет. Когда и это не помогло, согласились наконец усадить нас в машину, у которой через сто метров спустило заднее колесо.
– Что делать, дорогой, – развел руками взявшийся проводить нас председатель колхоза, он же тамада.
Я, ни слова не говоря, бросился останавливать проезжавший мимо грузовик. И только тут хозяева, крайне недовольные мною, сдались. Нашлась другая легковушка с исправными колесами, и мы благополучно добрались до аэродрома, где нам сообщили, что самолет ушел полчаса назад, но… уже получил команду вернуться. Так что у нас еще почти час, чтобы выпить «чашку чая». Сидя в десятиместном «антоне» и глядя в иллюминатор на уносящиеся куда-то назад и в сторону зеленые холмы, темные пятна виноградников и шеренги пирамидальных тополей, я уже не верил, что мы все-таки летим.
Шеварднадзе тогда был вторым секретарем, то есть заместителем главы грузинского комсомола, а в тот момент, в отсутствие своего начальника, находился, как тогда выражались, на хозяйстве.
На фоне других моих новых знакомых, экспансивных, громкоголосых и многоречивых грузин, которые, казалось, были озабочены только тем, как бы «пошикарнее накрыть стол» в честь «дарагого гостя» для очередного «кутежа» (слово очень популярное в Грузии с легкой руки Пиросмани, который именно так назвал добрую половину своих картин), рано поседевший и оттого выглядевший блондином, что непривычно для грузина, Шеварднадзе показался мне скучным, если не пресным.
Что он думает по поводу «событий», из-за которых я и оказался в Грузии, выяснить мне так и не удалось. Он встречался со мной по первому же моему зову, терпеливо выслушивал мои впечатления и соображения на будущее, одобрял с ходу все мои идеи, поручал кому надо позвонить куда надо, но от рассуждений о политике уклонялся.
С юмором у него было туговато уже в ту пору, а завораживающей улыбкой, которая так пригодилась ему в пору министерствования и считалась проявлением его харизмы, он тогда еще не обзавелся. Если не ошибаюсь, только одна проблема заставила его слегка поволноваться, вызвала прилив крови к бледным скулам.
– Надо ли устраивать прощальный банкет? – поставил вопрос Эдуард. – Товарищи настаивают, что надо, а я… – И тут он сделал паузу.
Я подумал вначале, что он шутит, но тут же напомнил себе, что мы в Грузии. Мою душу раздирали противоречия. С одной стороны, уже несколько поднаторев в бюрократическом этикете, я сознавал, что чем выше уровень лица, заправляющего балом, тем почетнее для гостя. С другой – перспектива провести последний вечер, три-четыре часа, а меньше никак не получалось, в обществе тяготящегося этим замечательным обычаем человека, меня отнюдь не вдохновляла. Тем более что у меня уже было столько друзей в Тбилиси, хоть и пониже рангом, но своих в доску.
Я решил сделать вид, что в этом вопросе мы заодно. Даже воспроизвел анекдот, а может, такое случилось и на самом деле, относительно одного тамады, который, произнеся все возможные похвалы по адресу очередного «тостуемого», в последнюю секунду наклонился к нему и спросил шепотом:
– Слушай, а как тебя зовут?
Эдуард на анекдот, который, я уверен, он не мог не знать, отреагировал вяло, но моя готовность пожертвовать казенным банкетом его воодушевила. Не в ту ли минуту он зачислил меня в свои единомышленники?
Позднее я не раз имел возможность убедиться, что пиры и застолье – не его стихия, и только суровая необходимость заставляла его подвергаться этой медленной пытке, которую он, впрочем, если уж выпадало, претерпевал стойко и с достоинством.
Словом, мы не очень-то привязались друг к другу в ту позднюю осень 1956 года, что не помешало ему прислать главному письмо с признательностью за выступления «Комсомолки», а мне – следить за его дальнейшей карьерой. Я не без удовольствия встретил весть о его «избрании» первым секретарем комсомола Грузии и не без сочувствия – перевод на скромную должность секретаря одного из райкомов партии.
Назначение с приходом Брежнева к власти в Москве министром внутренних дел Грузии воспринял как начало взлета. Вскоре после этого я, тогда уже главный редактор «Комсомолки», был командирован в республику как «товарищ из Центра». Вот тут и состоялась наша следующая встреча. Но о ней лучше рассказать устами бывшего собкора «Комсомолки», позднее директора грузинского ТАСС, а еще позднее – помощника и самого близкого Шеварднадзе человека в бытность его министром иностранных дел. Вот как он, Тимур Мамаладзе, рассказывал об этом, а точнее, о своем «открытии» Шеварднадзе в «Огоньке» времен перестройки: «…Но до того был один случай, который очень меня к нему (Шеварднадзе) расположил. Был я тогда собкором «Комсомолки». В Тбилиси проходил очередной съезда комсомола Грузии. На нем присутствовал тогдашний главный редактор «Комсомольской правды» Б. Д. Панкин. В своем выступлении, произнеся здравицу грузинскому комсомолу, он затем его покритиковал. Мало того, в кулуарах, за чаем с кандидатом в члены политбюро Василием Павловичем Мжаванадзе позволил себе оспорить его отрицательное мнение о «Новом мире» Твардовского… Сразу же вокруг него образовался вакуум. Пустота. Никто не подходил, как к зачумленному. Вдруг вижу: пересекает эту пустоту седой мужчина и пожимает ему руку. Это был Шеварднадзе, тогда министр внутренних дел республики. Я понял, что это был не просто жест поддержки – несогласия с общей готовностью подлаживаться под верховное мнение. Движение против течения, наперекор ему. В тогдашних условиях, когда от первого лица зависело все и вся, такой поступок требовал недюжинного мужества».
История дальнейшего восхождения Шеварднадзе к вершинам власти в республике и его пребывание на этом региональном олимпе рождали были и небылицы, которые волнами расходились по стране. Впрочем, о ком из восходящих к власти не сплетничали в эпоху позднего Брежнева? Шеварднадзе потому, наверное, был для меня интереснее других, что я, в силу обстоятельств, стал свидетелем его старта. Все время тянуло сравнивать его «нынешнего» с тем, кого я помнил с пятьдесят шестого года.
Не похож на него был уже тот, второй Шеварднадзе, которого с излишним, на мой взгляд, пафосом обрисовал его помощник. Дальше – больше.
Вот рассказывают, как, только что став секретарем Тбилисского горкома, он на каком-то заседании предлагает собравшимся – так называемый партийно-советский актив – сверить часы. Участники встречи подтягивают рукав рубашки или блузки, обнажают левые запястья, на которых оказываются дорогие золотые часы, все как на подбор, швейцарских марок. И только у первого секретаря скромные то ли «Заря», то ли «Вымпел», словом Второй часзавод. Сцена из «Ревизора».
Еще одна-две подобные истории, то ли было, то ли нет, и я думаю про себя, что ничего нет нового под луной. Впрочем, может быть, с этой публикой и нельзя иначе?
Вот накатывает другой слух, который подтверждают очевидцы, в том числе и мой старый друг Хуцишвили, успевший уже поработать со мной не только в «Комсомолке», но и в ВААПе. Впрочем, он никогда не любил Эдика, которого в третьем лице иначе никогда не называл.
…Прибыл в Тбилиси Леонид Ильич, разместили его, само собой, в самом шикарном особняке, который только был в распоряжении республиканского руководства. Просыпается он утром, смотрит в окно – а там, как живой, домик его мамы в курских пенатах, где он некогда родился… Как тут не растрогаться, как не поощрить того замечательного человека, который подумал об этом…
Я слушаю, а сам думаю о другом, чему довелось быть свидетелем. О том шикарном празднике урожая под названием «Тбилисоба», который изобрел первый секретарь ЦК партии Грузии Эдуард Амвросиевич Шеварднадзе – когда золотой грузинской осенью съезжаются в Тбилиси пахари, виноградари, животноводы, гончары, виноделы и так далее, и так далее вместе с большим количеством того, что ими выращено и произведено, и тогда «город на Куре» становится на несколько дней настоящим раем земным – там аул раскинулся, которого вчера не было, там отара овец блеет в предчувствии острого ножа, дым курится над рядами жаровен, вино льется из бурдюков, звучат песни и тосты, танцуют горцы и горянки.
На заключительном банкете я подвожу к Эдуарду Амвросиевичу привезенных из Москвы зарубежных вааповских партнеров – издателей, дирижеров, композиторов, художников, – и их просто распирает от осанны всему увиденному, услышанному и попробованному, что начисто перевернуло все их представления об убогости и трафаретности советской жизни.
Он слушает их с той еще не вполне отработанной улыбкой, которой лишь предстоит еще покорять мир, сердечно благодарит, а мне бросает вполголоса, что в Москве уже получены анонимки, изобличающие его расточительство и феодально-кулацкие пережитки. Мне понятна промелькнувшая в его взоре тоска. Иностранным гостям этого не понять, а мы-то, советские люди, знаем, какую реакцию вызывает в казенных кругах, да и просто у завистников все, что хоть немного выходит из ряда вон. Тут, на «Тбилисобе», я ему полный союзник. Может, думаю позднее, из того же источника родилась и сплетня о домике мамы генерального секретаря?
Но вот чего уж никак не списать на сплетни – это его речи на партийных съездах и прочих форумах государственного и общесоюзного значения, принесшие ему прозвище «еще одного замечательного грузина». Те самые крылатые слова, согласно которым нет на земле мудрее человека, чем наш выдающийся, мудрый и так далее Леонид Ильич, и нет народа лучше советского. Благодаря ему над Грузией и солнце восходит с севера, а не с востока, как над всеми другими странами.
Дежурные здравицы, которыми наполнена была речь каждого из партийно-советских ораторов, просто скользили мимо сознания. Никто не удивился, что Андрей Павлович Кириленко, в то время формально второй в партии человек, получая награду в связи со своим юбилеем, речь произнес в честь Брежнева. Но его выражение, что семьдесят лет в нашей стране – средний возраст, запомнилось, вошло в обиход.
Шеварднадзе тогда тоже вспоминали в основном в связи с его отшлифованными, как алмазы, не моим ли Тимуром Мамаладзе, дифирамбами.
Я понимал, что это одно из средств самообороны, но все-таки, по мере того как комплименты становились все изощреннее и поэтичнее, спрашивал себя – стоит ли?
Назначение Шеварднадзе министром иностранных дел и одновременно избрание (!) его наконец-то членом политбюро застало меня в Стокгольме. И хотя за три года уже послом в Швеции у меня не возникло каких-либо конфликтов с Громыко, появление Эдика в этой роли я воспринял как примету реальных перемен. Первые его шаги и заявления вроде бы подтверждали эту версию.
Помню, как летел в Москву на совещание послов и аппарата МИДа с участием Горбачева, нафаршированный звучавшими отовсюду – и диппереписка, и средства массовой информации, и рассказы очевидцев, – призывами к новому мышлению, сам уже заваливший Москву предложениями по этому поводу, выступивший в «Московских новостях» со статьей «Время и бремя посягать», я ни минуты не сомневался, что все пройдет совершенно по-новому. В памяти было недавнее, но еще догорбачевское совещание послов в Скандинавских странах, где право на трибуну предоставлялось лишь в том случае, если ты заранее напишешь свое выступление и покажешь его замминистра – «куратору направления».
Увы, разочарования начались уже с первых шагов. Оказывается, и здесь ораторы были определены заранее. Резолюция совещания и «план мероприятий по реализации рекомендаций генерального секретаря», еще не высказанных, был уже «подработан». А чтобы проникнуть в зал заседаний, в клубе МИДа понадобилось пройти три кордона спецслужб.
Появление Горбачева, ведомого Шеварднадзе, присутствующие встретили «знакомыми до слез» вставанием и овацией.
Открывая совещание, наш новоиспеченный министр совсем в духе тех речей, которые он произносил при жизни Брежнева, определил, что данное совещание является историческим, ибо «в его работе впервые за всю историю МИД СССР участвует руководитель нашей партии и правительства, генеральный секретарь, что знаменует…».
– Да ничего в этом особенного… – вдруг подал реплику Горбачев, и по мере того, как в зале разрастался хоть и анонимный, но одобрительный гул, лицо Шеварднадзе заливалось краской.
Но он не растерялся.
– Я просто читаю то, у меня здесь написано, – и улыбнулся той, уже начавшей формироваться улыбкой, которая делала его неотразимым все последующие годы на посту министра.
Теперь, судя по новой волне оживления, залу понравилась реплика министра, и он, уловив это, добавил, улыбнувшись еще раз:
– Так что уж разрешите, я дочитаю.
Как зощенковский герой, который взялся докушать пирожное, коль скоро на нем уже был сделан надкус.
Зал, довольный находчивостью шефа, развеселился вовсю, а Шеварднадзе, акцентированно всматриваясь в стопку листков перед ним, продолжал перечислять высокие достоинства нового генсека. В дальнейшем, во время моих наездов в Центр, меня поражал уже не столько контраст между тем, что провозглашается и что происходит на самом деле, сколько то обстоятельство, что никто этого контраста вроде бы и не замечал. Его будто бы и не было. А может, для тех, о ком я пишу, и действительно не существовало.
Во время одного из моих визитов к нему на седьмой этаж, посла к министру, Шеварднадзе, среагировав на приоткрывшуюся осторожно дверь его кабинета, прервал беседу, встал со своего кресла и стал прощаться.
– Надо ехать во Внуково-2, – объяснил он. – Прилетает Менгисту Хайле Мариам…
– Да до каких пор мы будем цацкаться с этим палачом, – вырвалось у меня наперекор всем протокольным условностям.
Эдуард Амвросиевич замахал на меня руками:
– Что вы, что вы, – он наш большой друг. Михаил Сергеевич попросил меня лично его встретить…
Перемены в странах Центральной и Восточной Европы в официальных бумагах и прессе называли то могучим освежающим ветром, то очистительным ливнем, импульс которым, разумеется, дали перестройка и гласность. Послов, выражаясь языком шифровки Шеварднадзе, которой он предлагал мне пост посла в Чехословакии, назначили «из числа наиболее опытных, квалифицированных дипломатов», которые «помогали бы руководству страны вырабатывать и осуществлять новую политику». А вот людей, которые в аппарате МИДа ведали этим направлением, оставили прежних да еще усилили их в качестве первого заместителя министра иностранных дел таким молодым и натасканным ястребом, как Квицинский, чьи инструкции были диаметрально противоположны тезисам министра.
– Эти страны, – напутствовал он меня перед отъездом в Прагу, – нарушив кровные связи с нами, перестали представлять какой-либо интерес для мира. Теперь они превращаются в глухую мировую провинцию, уходят в глубокую тень. Серая зона. Задворки Европы. Подбрюшье….
– Квицинский – наша опора и надежда в МИДе, – откровенничал со мной заместитель начальника Генштаба, приехавший вместе с ним Прагу прозондировать, нельзя ли подтормозить вывод советских войск из Чехословакии.
Считается, что инициатива в занижении градуса отношений между бывшим принципалом, СССР, и его бывшими вассалами принадлежит последним. На самом деле изначально негативные импульсы шли из Москвы, где отнюдь не все были довольны, что вожжи отпущены.
Помню, во время рабочего визита Чалфы, тогдашнего премьер-министра ЧССР, я застрял в «предбаннике» кабинета Рыжкова вместе с Маслюковым, тогдашним первым заместите лем премьера, и Павловым, будущим премьером и «гэкачепистом», а тогда – министром финансов. Чего только не наслушался я за те полчаса, в течение которых мы ожидали окончания tete-atete – Рыжкова и Чалфы.
Спекулянты, рвачи, тунеядцы, которые на чужом горбу, то бишь на нефтяной трубе, хотят въехать в рай, – это были еще самые мягкие из эпитетов, которыми два прораба перестройки обменивались между собой, не стесняясь моего присутствия.
Конечно же Горбачев и Шеварднадзе вели себя приличнее даже в собственном узком кругу, но казалось порой, что, объявив новый курс в отношении бывшего соцлагеря, ни один из них не знал, а как, собственно, его претворять. Не знали или делали вид, что не знают, оставив все на волю послов, которых в случае чего можно и наказать, и сменить, и на волю Его Величества Случая.
Гавел и Прага в целом вызывали особую неприязнь. Павлов, став премьером, шантажировал чехословацкое руководство угрозой «перекрыть трубу». «Для друзей мы с себя готовы последнюю рубашку снять и отдать, – говорил он, – а для…»
Как в дурном сне – мы начинали стесняться того, чем следовало бы гордиться. Позволили революционным событиям, реформистским процессам развиваться в соответствии с их внутренней логикой, отказались от пресловутой брежневской доктрины «ограниченного суверенитета» и тут же стали плакать о потере того, что нам не принадлежало.
Горбачев под разными предлогами уклонялся от контактов с бывшим диссидентом, ныне коллегой – президентом, на которых тот настаивал, и, когда после многих моих шифровок и даже телефонного разговора с генсеком удалось договориться о такой встрече в ходе предстоявшего саммита стран – членов Хельсинкского процесса, я вдруг узнал, что в последнюю минуту встреча была отменена. И кем? Самим Горбачевым в присутствии Шеварднадзе.
Гавел и его министр иностранных дел Динстбир, тоже из бывших диссидентов, разводили руками. Официальная депеша, которую я получил по дипломатическим каналам, гласила: ввиду загруженности рабочего расписания Президента СССР.
Времени хватило лишь на то, чтобы сфотографироваться.
Через два дня мне позвонил в Прагу Шеварднадзе.
– Надо как-то сгладить остроту ситуации, – сказал он. – Найти какие-то слова. Быть может, вам это удастся лучше. Ведь известно, сколько вы сделали, чтобы эта встреча состоялась. Получилось неудобно…
Я держал паузу, он продолжал:
– Все было хорошо. Михаил Сергееич был в хорошем настроении. И вдруг Гавел в своем выступлении предложил предоставить статус наблюдателей делегациям Балтийских республик. Михаил Сергеевич обиделся. Пришлось ссылаться на его загруженность.
Я уже знал, что вспылившему генсеку никто, включая министра, не возразил. Наоборот, поддакивали. Но что толку было делиться этой своей осведомленностью с Шеварднадзе? Спасибо, что хоть позвонил. Да, ему приходилось маневрировать. Это мне становилось ясно. Оставалось понять – во имя чего?
Этот же вопрос я, как и многие другие, задавал себе после его сенсационного заявления об отставке с трибуны съезда народных депутатов в конце 1990 года. Пожалуй, ни один из его поступков и жестов не породил столько диаметрально противоположных суждений.
Для одних это был просто побег с корабля в предчувствии его неминуемого потопления. Для других – акт самопожертвования, политическое самоубийство с целью пробудить сознание опасности у Горбачева, заставить его действовать. Я склонялся ко второй версии и решил позвонить ему в МИД, где он в это время проводил последние часы. Позвонил по спецсвязи, установленной тогда только в посольствах в некогда братских социалистических странах. Это был единственный случай, когда он сам снял трубку.
Находившийся в это время в его теперь уже бывшем кабинете Егор Яковлев – тоже зашел выразить чувства – рассказывал мне по телефону двумя часами позже: «Эдуард был жутко растроган. Сам понимаешь, не очень-то ему в тот день звонили».
Он же, Шеварднадзе, был первым человеком, которому я позвонил домой на следующее за вечером моего назначения министром утро. Дело было часов в одиннадцать. Трубку, как я понял, сняла жена. Поздравлений я от нее не дождался, зато выговор интонацией получил:
– Эдуард Амвросиевич в такое время дня всегда на работе. Ему надо туда звонить.
Я не обиделся. Очень уж это по-человечески получилось – ополчиться на то, что кто-то мог представить себе ее супруга человеком на диване. Тем более если этот «кто-то» – его преемник. Теперь мы время от времени стали встречаться с ним на заседаниях созданного после разгрома путча Госсовета. Я там заседал по должности, он – по специальному приглашению Горбачева. Он внешне с удовлетворением принял мое предложение возглавить советско-литовскую государственную комиссию по урегулированию всех проблем, связанных с обретением республикой независимости.
Молва меж тем, от которой я отмахивался, доносила, что «Эдик копает…».
В печати то и дело появлялись интервью его бывших помощников, в том числе и Теймураза Мамаладзе, полные туманных предсказаний и намеков. «И ты, Брут», – только и оставалось мне вздыхать по поводу Тимура.
И вот этот вызов, вернее, приглашение к Горбачеву. Вдвойне неожиданное, потому что я только что вернулся из Кремля, где участвовал в его беседе с эмиром Кувейта.
– Не заседаешь? – спросил Горбачев. – Можешь подъехать?
Еще бы я не мог. Словно бы предчувствуя, что разговор будет щепетильным, ответил не без вызова:
– Не из Праги лететь…
О том, что произошло дальше, я уже писал. Теперь вынужден вернуться к тем дням лишь для того, чтобы закончить рассказ о Шеварднадзе. О двух наших последних на сегодняшний день встречах.
Сначала мы беседовали с Михаилом Сергеевичем вдвоем. Предложив мне специально созданный пост главного советника президента по вопросам национальной безопасности и выслушав не без огорчения мой отказ: «Предпочитаю вернуться к работе посла», он на следующий день снова позвал меня к себе.
Когда я на своем бронированном ЗИЛе подъезжал к «крылечку», так назывался этот президентский подъезд на чиновническом просторечии, «прикрепленный» показал мне на маленький белый «вольво», притулившийся у багровой Кремлевской стены:
– Шеварднадзе здесь.
Убедившись, что мнение мое за минувшую ночь не изменилось, Горбачев дал команду соединить его с английским премьером Джоном Мейджором, чтобы, как говорится, не отходя от кассы, договориться об агремане новому послу. Мы сидели втроем – Шеварднадзе, я и хозяин – в кабинете Горбачева около двух часов, и я до сих пор не могу сказать с уверенностью, кому они достались тяжелее.
Наверное, все-таки Горбачеву.
Но сейчас не о нем, а о Шеварднадзе.
Он позвонил мне в МИД и сказал, что Михаил Сергеевич просил его быть на седьмом этаже в 11 часов утра. Дело было 20 ноября 1991 года.
Тут он сделал паузу и держал ее до тех пор, пока я не сказал, что Горбачев звонил и мне по тому же поводу. Просил быть на месте.
– Как вы думаете поступить?
Со времени моего последнего назначения он твердо перешел на «вы». Я в недоумении пожал плечами, чего он, разумеется, не видел.
– Буду ждать вас и его.
– Где? – Он кашлянул на том конце провода. «У себя», – хотел было сказать я, но передумал:
– Там, где нахожусь.
Снова пауза, которую я твердо решил не прерывать.
– Может быть, мы поступим по другому, – продолжил он наконец. – Я подойду к служебному входу минут без десяти одиннадцать. А вы туда спуститесь. И мы вместе встретим президента.
Ох уж этот служебный вход. Что МИД – знаковое официальное учреждение. Не было такой забегаловки в Советском Союзе, которая обошлась бы без запасного хода для начальства и особых гостей. Не в годы ли террора они появились? Так удобно было выводить через них задержанных. При Хрущеве они приобрели другое звучание. Андрей Козырев, который сам через несколько недель после описываемого события станет министром иностранных дел России, первым ее министром, за месяц до этого испрашивал у моего заместителя Петровского разрешения пользоваться этой привилегированной дверью.
Мы встретились с Шеварднадзе без десяти одиннадцать, а Горбачев, как всегда опоздавший, приехал в двадцать минут двенадцатого.
Полчаса мы переминались с Эдуардом Амвросиевичем с ноги на ногу пред ликом жалостливо поглядывавшей на нас старушки-лифтерши, видавшей здесь, быть может, еще Молотова и Вышинского. «О, суета сует», – читалось мне в ее материнском взоре.
Словно чувствовала, что вернувшийся на круги своя министр уже через две недели промелькнет мимо нее с портфелем, набитым до отказа бумагами, чтобы больше уж сюда не возвращаться.
Именно так, рассказывали мне, не дожидаясь дальнейшего развития событий, не попрощавшись с сотрудниками, покинул высотку на Смоленской сразу после декларации трех, прозвучавшей из Беловежской Пущи, будущий президент Грузии.
Думаю, что второй исход он переживал гораздо острее, чем первый. И не потому, что так уж держался за кресло.
Горько, думаю, было осознать, что оказался плохим пророком – брался предсказывать на эпоху вперед, а не разглядел того, что ожидало под носом.
Быть может, и последующий рывок в Тбилиси, под сень двух уголовников, согнавших для него с места хоть и неуравновешенного, но демократически выбранного президента, был первоначально всего лишь реакцией на фиаско в Москве.
И быть может, этим же фиаско был предопределен рисунок его второго правления в Грузии.
…Само заседание коллегии было примечательно лишь тем, что на нем впервые присутствовали сразу два министра – уходящий и возвращающийся. И опять труднее всего было Горбачеву.
Я не сдержал чувств и сказал, что горжусь и до конца дней своих буду гордиться тем, что был призван к рулю внешней политики страны в критические для нее месяцы.
Эдик произнес несколько обязательно-красноречивых фраз. И конечно же поблагодарил (в который раз?) президента за доверие.
С тех пор мы с Эдуардом Амвросиевичем Шеварднадзе не виделись. Ну а то, что доносилось из Тбилиси, звучало в его жанре. Солнце у него всходило то с востока, то с запада, но никогда уже с севера.
Что ни скажи, все правда об этом человеке, которого я встретил более полувека назад в постылой ему роли комсомольского вожака республиканского масштаба, которую он, однако, исполнял со всем присущим ему мастерством.
Баронесса Тэтчер до и после отставки
Как в Китае все жители – китайцы, так и в Британии все – британцы. Только каждый – на свой лад. И не потому, что один – шотландец, другой – англичанин, третий – ирландец… А потому что… Впрочем, кто его знает почему. Потому, наверное, что – британцы.
Другая особенность – чем дальше человек от казенных структур, тем он оригинальнее. Чаще, чем других официальных лиц, я встречал, как ни странно, тогдашнего премьера – Джона Мейджора. Чаще даже, чем его министра иностранных дел Дугласа Хэрда. Но как ни стараюсь, не могу припомнить за ним что-нибудь оригинальное. Ни одного поступка или высказывания, которые выпадали бы из жизни. Из той роли премьер-министра, которую он успешно исполнял семь лет подряд.
За одним исключением. Я имею в виду ту стремительность, с какой он дал согласие на мое назначение послом в Лондон. И сам ни минуты не колебался, когда Горбачев позвонил ему в моем и Шеварднадзе присутствии, и королеву «уломал» в течение какого-нибудь часа. Мне, впрочем, в тот момент это казалось естественным. Есть такое неписаное правило, по которому агреман на назначение послом лица из руководства той страны, которая запрашивает согласие, дается без соблюдения обычного двух– трехнедельного срока. К тому же с первой нашей встречи в Москве – Мейджор раньше других мировых лидеров поспешил в нашу столицу после разгрома августовского 91-го путча – между нами возникло что-то вроде взаимной симпатии. «Кемистри», как говорят англичане.
И, только приехав работать в Лондон, я понял, какую массу нерушимых правил, вековых предрассудков и бюрократических препон он преодолел, поступив так, как он поступил.
Я, в свою очередь, довольно быстро умудрился сильно разочаровать его. В январе 92-го года, во время однодневного визита Ельцина в Лондон, я оказался за обедом соседом премьера справа. Президент по протоколу сидел напротив него.
В процессе светского обмена репликами перед подачей главного блюда премьер спросил меня, уверенный, как до меня позднее дошло, в утвердительном ответе, нравится ли мне крикет. Я, успевший за несколько месяцев пребывания в Великобритании, возненавидеть эту не сходившую с экранов телевизора игру, в которой совершенно ничего нельзя было понять, яростно замотал головой справа налево.
Надо было увидеть, какое истинно детское разочарование нарисовалось на лице всегда владеющего собой премьера. Еще немного – и слезы брызнут из глаз этого, казалось бы, начисто лишенного неуправляемых эмоций человека, который, я это узнал слишком поздно, после собственной жены больше всего на свете любил крикет.
К счастью, моя оплошность не отразилась на деловых отношениях со мной, и это тоже можно отнести к числу тех немногих черт, которые делали его индивидуальностью.
Как посол я с удовольствием имел дело с Мейджором. Никогда не дремлющего во мне литератора больше занимала его предшественница, Маргарет Тэтчер.
По-человечески – а меня именно это, если обнаруживалось, всегда привлекало в сильных мира сего – она начала для меня существовать в дни ее визита в Москву в конце марта 1987 года, а еще точнее, в час ее дуэли – одна против трех – с командой такого разбитного и прожженного идеологического бойца, как Томас Колесниченко. Способность перелагать ортодоксальные, железобетонные постулаты на слегка «приблатненный» язык привлекала к нему как партийных боссов еще предперестроечной поры, например секретаря ЦК по идеологии Зимянина, которому импонировал его комплиментарный треп, так и нашу наивную «прогрессивную» интеллигенцию, которая видела новизну и смелость в том, что какие-то элементы «разговоров на кухне» выносятся на публику.
Наверное, именно поэтому старику Томасу и поручили столь важную миссию – преподать в раскованной на западный манер форме жесткий урок слегка забывшейся леди. Нас, послов, в том, что Маргарет слегка зарапортовалась, уверяли информационные шифровки, сообщавшие о ее «ястребиной» а-ля Черчилль в Фултоне предвизитной речи и встрече в Москве с Сахаровым и другими видными диссидентами. Позднее Горбачев даже признался Тэтчер, что были предложения отменить ее визит.
Я наблюдал эту схватку на экране, сидя в Стокгольме. Жанр интервью в принципе предполагает лишь вопросы, как угодно изощренные и коварные, но вопросы со стороны журналистов. Тэтчер отвечала на них так, что бравада слетела с Колесниченко и его коллег уже через десяток минут после начала передачи. Сам бывший газетчик и редактор, я их понимал. Я вспомнил, как много-много лет назад в ЦК мне предъявили письмо Андрея Андреевича Громыко, который утверждал, что «Комсомолка», в коей я тогда был замом главного, предоставила трибуну… Чомбе, «палачу Патриса Лумумбы и всего конголезского народа». Как бы это могло случиться? Оказалось, речь шла о фельетоне нашего британского корреспондента Бориса Гурнова, который, повстречав этого палача в лондонском аэропорту Хитроу, написал фельетон в форме пародийного интервью.
Теперь Колесниченко и его команду могли обвинить в недостатке наступательности. Перестройка перестройкой, а рука у Лигачева, соперничавшего с Яковлевым в руководстве идеологией, была тяжелая. Тут уж не до чистоты жанра. От вопросов они перешли к полемике. Перебивая друг друга и не давая даме закончить мысль.
Поначалу она относилась к этому спокойно. Только улыбалась тонко и поднимала брови. Темный неувядающего английского покроя костюм из джерси – короткий до талии жакет без воротника, юбка, заканчивающаяся на середине колена левой ноги, удобно устроившейся на правой. На открытой шее – нитка жемчуга. И сумочка, с которой она, как я позднее убедился, никогда не расстается, под рукой на журнальном столике. А кто, собственно, из женщин с ней расстается? Никто. Но когда женщина – премьер-министр великой державы, это трогает.
Когда наша тройка в своем наступательном рвении совсем уж потеряла чувство меры, их собеседница, поменяв аккуратно положение ног, только и сказала:
– Хорошо, господа, быть может, пора уже сменить тему?
И этим, с улыбкой, «Well, gentlemen», так и осталась в моей памяти.
Позднее, через три-четыре года после своей вынужденной отставки, она вспомнила об этом интервью, великодушно назвав его воодушевляющим, коль скоро ей удалось, по ее словам, «рассказать миллионам советских телезрителей о ядерном, химическом и биологическом оружии их страны такое, чего они никогда еще не слышали».
А Колесниченко и его партнерам долго еще пришлось отбиваться от устных и письменных издевок своих коллег. Вскоре, в Праге, мне довелось увидеть, на этот раз воочию, уже совсем другую Тэтчер, ту, что полностью оправдывала закрепившееся за ней прозвище «железной леди». Западные лидеры устроили тогда настоящее паломничество в страну, только что свершившую «бархатную революцию», в «Чехословакию Вацлава Гавела», но Тэтчер принимали, как никого другого. Даже Джорджу Бушу, который тоже побывал в Злата Праге, за ней было не угнаться. Власти, что называется, носили ее на руках. На улицах ее окружали толпы народа. Выступая во вновь избранном после «бархатной революции» Национальном собрании, она пропела отходную коммунистическому режиму, который был уже отвергнут почти всей Восточной Европой и доживал последние месяцы в Советском Союзе.
Мне не было жалко этого режима, но пражская Тэтчер, эдакий Зевс-Громовержец в юбке, понравилась мне меньше, чем московская и позже – лондонская.
Она выкрикивала и выкрикивала в зал коммуноненавистнические лозунги, аудитория, состоявшая из вчерашних диссидентов, узников совести и просто волынщиков в отношении прошлого режима, послушно, с упоением вторила ей. С дипломатической галерки хорошо был виден весь зал. Новоизбранные посланники народа то разражались овациями, то вскакивали с мест, то исторгали воинственные или ликующие звуки.
Все это чем-то пугающе напоминало нечто уже виденное и слышанное… Но что? Нет, казенный, не без клакеров, энтузиазм, которому не раз приходилось внимать в необъятном зале Кремлевского Дворца съездов, был легкой зыбью по сравнению со штормом, который сотрясал в те минуты видавшие виды стены Национального собрания. Тут впору было чуть глубже в толщу годов заглянуть – но об этом не хотелось даже думать. Казалось, дай только волю – и превратившееся в толпу собрание разорвет своих противников на куски с тем же остервенением, с каким это делали их антиподы во времена Сталина и Гитлера. Поистине, ничто не ново под луной… Познакомился я с «железной леди» в Нью-Йорке, в дни заседаний Генеральной ассамблеи ООН. Нас представили друг другу на многолюдном приеме. В такой толчее, которая не становится интеллигентней оттого, что состоит чуть ли не из одних премьеров, президентов, принцев и министров, много друг другу не скажешь, но мне показалось, что она взглянула на меня с более чем протокольным интересом – еще мерцал, видно, в ее глазах ореол человека, выступившего против путча партократов и кагэбистов. И в Лондоне, через несколько недель, узнала, вопреки моим опасениям, когда я подошел к ней тоже на приеме – такова дипломатическая жизнь, – и ласково, словно бы по-матерински задержала в своей тонкой теплой руке мою руку, попросила передать привет жене – «your lady wife», как она непривычно для меня выразилась.
Покидая прием, я увидел ее на ступеньках посольского особняка, ожидающей, когда подойдет машина, поеживаясь в своей джерси-паре на декабрьском ветру, она повязала на голове шейную косынку на манер бабьего русского платка. Ни дать ни взять, бабушка Красной Шапочки, только какая? Настоящая или… Кто ответит на этот вопрос?
Я понял – ее мягкость и ее жесткость диктуются ее убеждениями. Суть их – чистосердечная ненависть к коммунизму. Восстав против августовского путча в Москве, я в ее представлении из Савла превратился в Павла, стал ее единомышленником. Как Гавел или как Владимир Буковский… Детали, нюансы ее не интересовали. Пригласив меня к себе домой, чтобы вручить только что вышедшую книгу мемуаров The Downing Street Years, она пылко утверждала, что для России должен быть создан второй «план Маршалла».
– Мы, – говорила она, – потеряли миллионы человеческих жизней и миллиарды фунтов в борьбе с Гитлером. Коммунизм пал сам по себе. Под давлением народов Советского Союза и его коммунистической империи. Нам, Западу, это не стоило ничего, ни копейки. Теперь мы должны сделать свой вклад. Чтобы помочь вашей стране стать на ноги. И себя застраховать от рецидивов.
В беседах с Ельциным, который дважды в годы моего посольства в Великобритании побывал в Лондоне, она почему-то о новом «плане Маршалла» не вспомнила. Ей, «открывшей» миру Горбачева, Ельцин, закрывший его, видимо, не импонировал, несмотря на весь его демонстративный антикоммунизм. Но публично, с самых высоких трибун, она обращалась к этой мысли вновь и вновь, как к заветной. Запад, увы, не захотел ее услышать.
Однажды мы встретились в Музее Виктории и Альберта. На выставке изделий Фаберже, которые демонстрировал Эрмитаж. Так случилось, что мы переступили порог музея одновременно – Тэтчер и я с женой. Прибывший в Лондон вместе с коллекцией директор Эрмитажа Пиотровский слегка растерялся, несмотря на весь свой колоссальный опыт. С одной стороны, тут лицо официальное – посол, – но с другой… Я, естественно, попросил его сконцентрироваться на гостье. Но стоило нам с женой задержаться у какого-то экспоната, как баронесса, поискав меня взглядом, о чем-то спросила через весь зал. Я, естественно, поспешил к ней. Жена – за мной. И потом уже, так же взглядом, поворотом головы в нашу сторону, вопросом, репликой Тэтчер нас от себя не отпускала.
Мне показалось, что я понял, в чем дело. Нечаянно возникшая композиция: посол сопровождает, а виновник события дает пояснения – наверняка воссоздала в ее воображении ставшую привычной и полюбившуюся со времен премьерства ситуацию. Я с удовольствием сыграл свою роль, и мы с Пиотровским поцеловали «железной леди» руку на ступеньках парадного входа в музей.
…Последний раз мы с ней виделись в нашем посольстве, на прощальном приеме в связи с моим отъездом. По тому, как пожала руку, как взглянула в глаза, по тому, как ласково разговаривала с «ледишип», то есть с моей женой, я понял – она пришла из солидарности. И весь прием потом – хозяева на таких мероприятиях только и успевают, что жать руки входящим и уходящим гостям – простояла с Владимиром Буковским, который за несколько дней до того заявил в письме в «Таймс», что отъезд посла Панкина будет еще одной победой тех темных сил, которые потерпели поражение в августе 1991 года.
«Свободы сеятель…»
Буковский – вначале эта фамилия ассоциировалась у меня с именем Константин. В шестидесятых годах был такой очеркист, автор «Литературки», Константин Буковский. Может быть, и не столь популярен, как Валентин Овечкин или Владимир Тендряков, но был он из их ряда. Писал о селе, о тяжких колхозных проблемах, об издевательстве над природой. И помнится, один из его очерков был даже предметом обсуждения на заседании Президиума ЦК КПСС и, если верить молве, стал еще одним яблоком раздора между Хрущевым и членами будущей антипартийной группы во главе с Молотовым, которые усмотрели в нем клевету на нашу славную советскую действительность.
Я не был с ним лично знаком, но испытывал заочную симпатию, потому, наверное, что и сам, как мог, писал о деревне.
И позднее, когда приходилось слышать об антисоветчике – слова «диссидент» мы тогда еще не знали – Владимире Буковском, я почему-то всегда напоминал себе, что он сын Константина Буковского.
Порой казалось, что все антисоветское движение состоит из «детей», то есть потомков бывших больших партийных и государственных деятелей, репрессированных при Сталине, – Якир, Литвинов… Это еще можно было понять. Но почему Буковский?
Потом узнал, что Буковского обменяли на лидера чилийских коммунистов, или, как гласила тут же родившаяся припевка, «обменяли хулигана на Луиса Корвалана».
Даже людям, далеким от диссидентских кругов, ясно было, что хулиганом безымянный автор назвал Буковского не в укор ему, а в пику казенной пропаганде и властям, которые стремились всех инакомыслящих изображать либо психами, либо правонарушителями, а то и уголовниками. И не только стремились, не только изображали, как известно, но и вели себя соответственно.
Я все больше узнавал об этом из диссидентской литературы, которая все чаще попадала мне в руки. И потому, что распространялась все более интенсивно, и потому, что интерес мой к ней неумолимо возрастал.
И вот наступила весна 1990 года. Я – в Праге. В одном из ее дворцов идет учредительная конференция так называемой Хельсинкской гражданской ассамблеи – попытка объединить в одном движении разрозненные группы диссидентов и эмигрантов из Советского Союза и других стран уже дышащего на ладан советского блока.
Послов на ассамблею не приглашали, но дипломатам рангом пониже послушать прения не возбранялось. В желающих недостатка не было. Побывав на заседаниях, каждый из сотрудников спешил доложить об услышанном лично послу.
Те немногие, кто поддерживал перемены в наших отношениях с Чехословакией, рассказывали, как много хороших слов звучит с трибуны в адрес Горбачева, перестройки, реформ. Получалось, что собравшиеся, ярые диссиденты, бывшие зэки или подпольщики, даже немного смущены – не успеешь о чем-то помечтать, а оно уже осуществилось. Узники совести выпущены на волю, Берлинская стена рухнула, пресса пишет все, что ей заблагорассудится… Так что поневоле задумаешься, не исчерпало ли себя уже движение инакомыслия и инакодействия. Не бросить ли все силы на поддержку Горбачева и новых лидеров в других странах Восточной Европы.
Для ястребов, а они составляли большинство дипсостава, формировавшегося в условиях оккупации Чехословакии Варшавским пактом, подарком был Буковский. С каждым днем, по их словам, его речи становились все яростнее, а требования все радикальнее – компартии должны быть распущены и объявлены вне закона, члены партии, все без изъятия, подвергнуты чему-то сравнимому лишь с нацификацией в Германии после падения фашистского режима в результате Второй мировой войны… И – всеобщее покаяние. Демонтаж тоталитарной системы и сам должен быть тоталитарным, а ни в коем случае не косметическим. Иначе – не очиститься.
Во взглядах, которые докладчики кидали на меня, легко прочитывалось злорадство: вот, мол, за что боролся, на то и напоролся.
Потом снова приходили либералы и говорили, что слова и призывы Буковского, который и по их мнению задавал тон на конгрессе, не надо воспринимать буквально. А чего другого можно ждать от человека, который одиннадцать лет провел в ГУЛАГе и психушках? Где, как не здесь и не сейчас, ему выговориться, выпустить пар? Именно так относятся к его эскападам и его коллеги, настроенные на конструктивное сотрудничество с прорабами перестройки из СССР и других демократизирующихся стран.
И вот Лондон. 1992 год. Я знаю, что Буковский живет в Кембридже. В моих планах – поскорее с ним встретиться, но я не знаю, как к этому лучше подступиться.
С посольством, при моем предшественнике Замятине, он никаких контактов не поддерживал. Вряд ли горит желанием встретиться с его преемником.
И вдруг – шифровка из Москвы. Президент Ельцин своим специальным указом даровал Владимиру Константиновичу Буковскому российское гражданство и поручает послу России выписать и вручить ему паспорт гражданина России.
Сон в руку. Скептики, а их и тут немало, особенно в консульском департаменте, еще бормочут что-то о том, что, мол, президент, строго говоря, не имел права такой указ принимать, поскольку он является нарушением российского, заимствованного еще у СССР законодательства, в соответствии с которым двойное гражданство запрещено, а ожидать, что от британского Буковский откажется, не приходится.
Скептики еще дудят свое, рекомендуют поручить все это консулу, а я уже набираю телефон Буковского в Кембридже – не тот это случай, чтобы поручать секретарю.
У него отвечает автоответчик, и я, отчасти довольный этим, наговариваю ему на пленку, представившись, приглашение в посольство по такому-то поводу в сроки, которые будут удобны нам обоим, например…
На следующий день секретарь говорит мне, что Буковский «отзвонил» и готов приехать в один из тех дней, которые ему были предложены. По стечению обстоятельств, которое я до сих пор благословляю, у меня до этого побывал английский друг Буковского, лорд Никлас Бетелл, член верхней палаты британского парламента. Познакомились мы с ним в день первого визита Ельцина в Лондон в январе 1992 года. До этого пришла шифровка из Москвы: президент хотел бы встретиться с лордом Бетеллом, который активно выступил против путча, и поблагодарить его за поддержку. Включите в программу.
Ельцин прибывает в Лондон всего на несколько часов. В программе помимо премьера и спикера парламента – завтрак от имени королевы… Все давно уже расписано не то что по минутам, по секундам… Но поручение есть поручение, тем более так человек охарактеризован.
Старожилы-советники говорят: Замятин имени его не хотел слышать. Тем более!
Разыскиваем Бетелла и договариваемся, что он приедет в Хитроу перед отлетом президентского лайнера. Ельцину я об этом сообщаю в посольстве, куда после всех официальных встреч завернули выпить по паре рюмок водки.
– Первый раз я в стенах посольства независимой России, – благодушествует он после первой. – Независимой! – Указательный палец вверх, пронзительный взгляд на собеседника.
– Какой еще лорд? – хмыкает он после второй, услышав о Бетелле.
– Тот, – отвечаю, – который выступил против путча в августе… – Мне сообщили, что вы хотели его поблагодарить…
– Я хотел? – Он недовольно оглядывается вокруг. Подскакивает шеф протокола Шевченко и тянется к его уху, что при его росте удается ему не так-то легко. Но он привык.
– Это не я хотел. Это Старовойтова… – разъясняет мне Борис Николаевич. На лице у него читается явное раздражение – только, понимаешь, хотел расслабиться…
– Я получил это как указание, – развожу я руками, и Ельцин больше не возражает.
Предусмотрительный Шевченко заворачивает посольского официанта с подносом.
В аэропорту, когда мы махали вслед удаляющемуся президентскому Илу, я пригласил Бетелла на ланч. Он охотно согласился. И с тех пор стал нашим частым гостем.
Он занес мне верстку своей книги «Шпионы и другие секреты». Подобно той поговорке о Буковском – хулигане, заглавие носило иронический характер. Среди «шпионов», фигурирующих в этой книге, был и ее автор, такой же шпион, как Буковский – хулиган. Но об этом позже.
Скажу пока лишь, что над этой книгой я просидел ночь, предшествующую нашей встрече с Буковским. Это была пропущенная через судьбу и личность автора история движения сопротивления семидесятых – восьмидесятых годов в нашей стране. Горестные и героические его страницы. Сахаров, Солженицын, Ирина Ратушинская, Александр Гинзбург, Глеб Якунин, Юрий Орлов…
Та, что связана с Буковским, – едва ли не самая индивидуальная из них. В середине декабря 1976 года Никласу позвонили от «Эмнести интернашионал» и сообщили об обмене Буковского на Корвалана. И в начале января он уже встретился с ним. Буковский был похож на привидение. Многодневная щетина, провалившиеся и словно приклеенные к скулам и нижней челюсти щеки, серовато-голубой, как у покойников, цвет лица…
Я сопоставлял написанное о нем с тем, что читал и слышал раньше. Стыдясь своей, не по возрасту, непосредственности, примерял его хождения по мукам, которые были таковыми в самом буквальном смысле этого выражения, к себе. Падал в собственных глазах в пропасть и карабкался из нее наверх, чтобы снова упасть… И сколько еще раз потом мое чувство собственного достоинства и уважения к себе разбивалось, как морская волна о скалы, о судьбу и личность этого человека. И кажется, этот спор с самим собой прекратится только вместе со мной… Но не он ли и придает мне силы писать эту книгу?
Начиналось все как будто со случайного и малопримечательного эпизода. В десятом классе, это было уже в 1959 году, три года спустя после XX съезда, Буковский предпринял издание сатирического машинописного журнала, который по его тогдашнему ощущению не имел никакого отношения к политике. Так, литературные пародии на каких-нибудь Софронова или Кочетова, фельетоны и дружеские шаржи на учителей и одноклассников. И все это – в одном экземпляре. Тем не менее в школе немедленно высадился десант чиновников из Министерства просвещения и райкома партии. Шутки истолковали в политическом смысле, все начинание окрестили подрывным. Директора школы сняли с работы, а Буковского исключили из школы. И порекомендовали пройти перевоспитание в рабочем коллективе. Отцу по месту его работы объявили партийный выговор за плохое воспитание сына.
Бог мой, не сами ли власти вызывали огонь на себя, не они ли ковали ту сталь, которая в конце концов по их же головам и прошлась? Судьбы Господни неисповедимы. Я не мог не подумать, что нечто подобное могло приключиться и со мной. Только десятью годами раньше, еще при Сталине. Но не приключилось – к счастью или увы?
В школе, где я оканчивал десятилетку, ребята из параллельного класса создали… тайное общество. Да-да, тайное общество, которое называлось ОЮЛНИЛ – Общество юных любителей науки и литературы. Помню даже имя инициатора этой затеи – Леню Боголюбова, который слыл вундеркиндом и окончил школу с золотой медалью. Я не был среди основателей, но был польщен приглашением вступить.
Тайным это общество считалось потому, что собственного желания стать его членом было недостаточно. С целью, как потом рассказывал мне Боголюбов, оградить общество от тупиц и зубрил, была разработана хитроумная система экзаменовки, ритуалов, вступительных работ, которые я все счастливо одолел.
Нормальному человеку сразу становилось ясно, что все это навеяно Гайдаром. А может, Львом Кассилем или Фраерманом. Ненормальные, типа тех, что расправились с Буковским, вполне могли, что я осознал много позднее, квалифицировать эту затею как заговор, противопоставление комсомолу. В нашей школе ничего этого не произошло. Общество благополучно просуществовало несколько месяцев и своевременно скончалось своей смертью вместе с окончанием нами школы. Я поступил на филфак МГУ, Боголюбов, кстати еврей по национальности, – на исторический, где скоро снова прослыл звездой.
В университете я еще до университетской многотиражки стал трудиться в факультетской стенной газете «Комсомолия», где выступал с длиннющими литературными шаржами на наших профессоров, в том числе и тех, кто преподавал «теорию и практику большевистской печати». Я, в частности, с удовольствием сделал достоянием гласности историю о том, как заведующий отделением журналистики пришел на экзамены по этой самой «теории» и студентам третьего курса предложил, видимо спьяну, – он любил приглашать студентов в пивную, где показывал им, как хлебать водку с кусками чернушки из пол-литровой кружки, – билеты четвертого курса, на которые они чуть ли не поголовно ответили на «отлично». После чего возмутились и сказали, что еще год они эту «матату» слушать не будут.
К каждому свежему номеру газеты, а она была длиною метров в пятьдесят, столько, сколько позволяли коридоры старого здания МГУ на Моховой, было не протолкаться несколько дней подряд. И что же? Ничего? Если меня и трясло, то, как помнит читатель, совсем по другому поводу. Да и тут обошлось для меня счастливее, чем для моих обидчиков.
Вообще, как я с недоумением вспоминаю, контроль и слежка, существования которых я тогда даже и не подозревал, отнюдь не были такими всепроникающими. Или мне так везло? Преподаватель по «технике редактирования», например, отставной метранпаж «Известий», прочитал нам целую лекцию о «характерных» ошибках, описках и опечатках, встречающихся на страницах газет. Среди других, звучащих вполне безобидно, он привел случай из собственной практики, когда «Известия» чуть было не вышли с шапкой «Приказ Верховного главнокомандующего», где в слове «главнокомандующего» была пропущена… – тут он конфузливо, как сейчас это помню, хихикнул, – была пропущена буква «л». Ошибку нашел «свежая голова» уже в сигнальном номере.
Дело было в 1951 или 1952 году… Мы тоже похихикали. И только несколько лет спустя, задним, как говорится, числом, я испугался – и за нашего лектора, и за нас, его хихикающих слушателей, которых всех по идее должны бы были замести…
Должны были, но не замели. Пронесло. А вот Буковскому не повезло – или по некоей высшей мерке повезло, – что он уже в ранней юности получил от советской власти и родной коммунистической партии, членом которой был и его отец, такой урок, какого позабыть не может и до сих пор.
Так был ли путь, выбранный Буковским, случайностью или закономерностью?
Наверняка – последнее. В отличие от многих, кто, как и я, грешил ересью и до поры до времени и не догадывался об этом, он уже тогда сказал себе, как написал лорд Бетелл с его слов, что будет сознательно бороться с системой и не позволит себе в этой борьбе ни одного компромисса.
И это, отметил про себя автор книги, было необычным даже для выдающихся диссидентов. И в этой связи напомнил о том, что и я годом позже упомянул, выступая перед слушателями Манчестерской высшей школы экономики: Андрей Сахаров оставался лояльным советским ученым вплоть до 1968 года, и Солженицын свою литературную карьеру начал хоть и после отсидки в ГУЛАГе, но в легально издаваемом «Новом мире», редактор которого к тому же в ту пору пользовался поддержкой главы государства и партии – Хрущева. И первую восторженную рецензию на «Ивана Денисовича», принадлежащую перу не любимого Солженицыным Константина Симонова, напечатали «Известия», редактируемые зятем Хрущева. И до Ленинской премии ему при тайном голосовании не хватило всего нескольких голосов. И опередил его весьма уважаемый человек, любимец миллионов советских и российских читателей нескольких поколений, спецкор «Комсомолки» Вася Песков.
В жизни Буковского, который и Сахарову, и Солженицыну в сыновья годится, ничего этого не было. Его если уж сравнивать, то скорее с ненавистным ему, наверное, Лениным, вернее Володей Ульяновым, который выбрал свой путь после казни за попытку покушения на царя его старшего брата Александра, тоже, кстати, не знавшего компромиссов и заплатившего за это жизнью. Политические устремления прямо противоположные, а натура та же? И эта мысль приходила мне в голову тогда, перед первой встречей с Владимиром Буковским.
– Я был агрессором, если уж хотите знать, – говорил Буковский.
Быть может, именно это его качество помогло ему преодолеть первые запреты и вопреки рекомендациям попасть из школы не в «здоровый рабочий коллектив», а пробиться в тот же Московский университет, на биологический факультет, откуда уже через год его тоже выдворили, но уже с более тяжелыми последствиями. Он сделал копию с одолженного ему экземпляра книги Милована Джиласа «Новый класс» и, увлекшись этой бывшей у всех нас на слуху в ту пору ересью, предложил почитать ее кое-кому из друзей. Кто-то из них, видимо, донес, и его уже как антисоветчика-рецидивиста, каковым советский человек мог стать только по нездоровью, отправили в недоброй памяти Институт Сербского, в «психушку», которые только-только начинали тогда «входить в моду». Это было уже для него даже не чистилище, а первый из кругов ада, которые ему предстояло пройти.
Дело было, не преминул заметить в своей книге Никлас Бетелл, в июне 1963 года, когда Запад «идолизировал» Никиту Хрущева за его разрешение опубликовать «Один день Ивана Денисовича». Вообще, кажется, идолизировать советских, а теперь уже и российских лидеров – что-то вроде хобби на Западе. Даже Сталин обрел своих апологетов вроде Фейхтвангера, Мартина Андерсена-Нексе, Ромена Роллана и других. Согрешил даже ненавидевший коммунизм Уинстон Черчилль.
Четырнадцать месяцев Буковский провел в одной камере, то бишь палате, с двумя действительно сумасшедшими, один из которых был маньяком, убившим своих детей. Однажды, на глазах у своих сокамерников, он отрезал себе ухо и проглотил его.
У Буковского все еще было впереди, но эти четырнадцать месяцев он и в Лондоне, в разговорах с английским лордом называл самыми страшными в своей жизни.
Тем не менее вся его дальнейшая деятельность, да и жизнь была уже хладнокровным и непрерывным вызовом властям.
В результате чуть ли не сразу после выхода из психушки он был снова арестован и заключен на восемь месяцев, отсидев которые в январе 1967 года, стало быть уже после падения Хрущева, организовал вечером на Пушкинской площади вместе с двумя своими товарищами «групповые действия, грубо нарушившие общественный порядок», требуя освобождения трех других единомышленников, обвиненных в подобных же акциях.
Снова суд и снова приговор – «три года лишения свободы с содержанием в исправительной колонии общего режима».
По выходе из заключения – год на свободе, если его тогдашнее положение можно назвать этим словом, и в марте 71-го года – снова арест и снова приговор, на этот раз уже на двенадцать лет – семь лет лагерей и пять лет ссылки.
В августе 75-го года его освобождения потребовала «Эмнести интернашионал», к которой обратилась его мать, сообщившая, что ее сыну грозит смерть от пыток и голода: он был посажен на много недель в карцер с такой «диетой», которая неминуемо должна была привести к летальному исходу.
Все это время, рассказывал он в Лондоне лорду Бетеллу, ему предлагали покаяться, публично, разумеется, что, мол, сразу бы привело к «радикальному улучшению условий и скорому освобождению».
– Вы больше заинтересованы в моем освобождении, чем я в том, чтобы быть освобожденным, – бросал он в глаза своим мучителям.
Вот такого человека ожидал я в двухсотлетнего возраста особняке бывшего советского, а теперь российского посольства в Лондоне, на улице Кенсингтон-Палас-Гарден-стрит, с окнами на дворец, где еще проживала со своим мужем – наследным принцем – и двумя сыновьями принцесса Диана, с которой мы уже успели стать, решусь сказать, добрыми друзьями.
То, что он так охотно согласился прийти, – подбадривало. Но что это означает? Эпизод с Виктором Файнбергом в ратуше Праги два с небольшим года назад стучал в мою грудь, как пепел Клааса.
Пора стояла такая, что встреча могла обернуться чем угодно. И вот, с опозданием минут на двадцать, в тот самый скромный из всех представительских помещений зал, где я его ждал, в сопровождении моего помощника, встретившего гостя, как положено, у главного входа, вошел человек, меньше всего похожий на страдальца и фанатика. Твидовый серый пиджак нараспашку, мягкая рубашка с расстегнутым воротом. Невысокого роста, не то чтобы полный, но широкий в кости. Брюки без стрелки и ботинки, видавшие виды. Небрежная прическа, открывающая лоб, и смеющиеся глаза.
Извинился непринужденно за опоздание – не рассчитал расписания поезда, доставившего его из Кембриджа в Лондон, – расположился с удобством в предложенном ему кресле со стершейся позолотой на спинке и ручках и вопросительно посмотрел на меня с той же улыбкой, не столько, однако, сокращавшей, сколько оберегавшей дистанцию между ее обладателем и его собеседником.
С тем же окрашенным миролюбием скепсисом он подержал в руках и полистал паспорт, который я ему протянул после обмена обычными для первых минут знакомства фразами.
– Чему бы он мог, собственно говоря, служить? – спросил он с коротким смешком, который в дальнейшем мне частенько приходилось от него слышать. – Ведь двойное гражданство в России, как и бывшем Советском Союзе, не разрешено. А отказываться от британского гражданства я не собираюсь.
Мне ничего не оставалось, как согласиться с тем, что паспорт был ему выписан, строго говоря, в нарушение законодательства, пусть и устаревшего, и его надо рассматривать просто как знак «высочайшего внимания». Словом, своего рода сувенир.
Кажется, ему понравилось, что я не стал говорить никаких торжественных фраз по поводу данного знаменательного события. Он сунул паспорт в карман, напряжение, если оно было, отпустило его, он обвел взглядом все вокруг и лишь на мгновение задержал его на украшавшей зал стойке бара с массивной батареей бутылок на ней.
Я воспользовался этим и предложил выпить, если не по поводу паспорта, то, по крайней мере, в связи с нашей первой встречей.
Слегка как бы удивившись этому предложению и сказав: «Я с утра вообще-то не пью», он с удовольствием пропустил вместе со мной пару рюмок, закусил квадратными канапе с черной икрой, которую еще присылали по старой памяти из Москвы, слегка зарделся лицом и стал прощаться.
Перекинул через плечо сумку и ушел. Легкой походкой человека, довольного, по всей видимости, жизнью. Или лишь делающего вид? Я долго еще не мог разобраться в своих ощущениях, но с тех пор стал посылать ему приглашения на все приемы и мероприятия, которые проходили в посольстве. То, что обещало обернуться многолюдным сборищем, он игнорировал. На приглашения с оттенком личного откликался.
Так однажды собрались у нас за ужином Галина Сергеевна Уланова с неизменной Татьяной, которые были в Лондоне по случаю гастролей Большого, первый вице-спикер парламента, тогда еще Верховного Совета Российской Федерации Сергей Филатов, который только накануне из полученной мною шифровки узнал, что назначается главой президентской администрации.
Галина Сергеевна, обычно оживленная в нашем с женой обществе, была задумчива и погружена в себя. Я чувствовал, что встреча со вчерашним «врагом народа» многое разбередила в ней.
Филатов, наоборот, был этим свиданием «оживлен и говорлив». В порыве откровенности он шепнул мне, что считает хорошим предзнаменованием тот факт, что его новое назначение, которое, он и этого не скрывал, его радовало, совпало со знакомством с «такими людьми». Он клятвенно пообещал, что, вернувшись в Москву, станет хлопотать о даче для Галины Сергеевны, которой абсолютно некуда было выехать летом из своей высотки на Котельнической набережной, пропитанной всеми гарями Москвы и пропахшей всеми ее запахами.
Главным же его собеседником, его «добычей» был, конечно, Буковский. Он уже предвкушал, я чувствовал, как расскажет Ельцину об этой встрече и отрекомендует его еще одним протагонистом «Новой России».
В тот момент Филатов был, пожалуй, недалек от истины. Незадолго до этого я послал Буковскому свою только что вышедшую в Москве книгу «Сто оборванных дней». При встрече он сказал, что прочитал ее с удовольствием, но вот насчет развала Советского Союза у нас точки зрения, видимо, расходятся. Пафос моей книги был в том, что борьба за демократию была подменена борьбой за независимость, в результате чего вместо одного тоталитарного государства мы рискуем заполучить целый десяток, если не больше. Сигналы, подаваемые из Ашхабада, Душанбе, Баку, Ташкента, были более чем очевидны.
Для Буковского, как я понял уже из первых наших разговоров, разницы между Советским Союзом – страной – и советским режимом не существовало. Большевистский Карфаген должен быть разрушен. И коль скоро Ельцин взялся за это…
В один из пиков нараставшего противостояния президента и Верховного Совета позвонил Филатов. Посетовал, что, мол, растаяв от знакомства с Буковским, не взял его телефона, и попросил передать ему, что его хотели бы видеть в Москве. И как можно скорее. Это «хотели бы» не оставляло сомнений в том, о ком идет речь. Чем-то, то ли тональностью, то ли аргументацией, ситуация напомнила мне ту, августовскую 91-го года, когда мне позвонил в Прагу Горбачев… Боюсь, что именно так и понял меня Буковский. Во всяком случае, на следующий день он уже звонил мне из Хитроу – попрощаться. А через неделю из Кембриджа – поздороваться.
– Вы просили меня позвонить, когда вернусь, вот я и звоню, – со свойственной ему скрупулезностью известил он меня. И на мой вопрос, как все было в Москве, с кем виделся, с кем говорил, ответил со знакомой усмешкой человека, успевшего восстановить равновесие:
– Да ничего не было. И можно сказать, никого не видел. – Помолчав, добавил: – Но многое понял.
Что именно, он не расшифровал. Да и наедине с собою, наверное, разобрался в ощущениях не сразу.
Я догадывался: герою и мученику ГУЛАГа его невольное затворничество в Кембридже, когда в Москве все бурлит, было тяжелее всякой пытки. Сбросив, как вериги, свой скепсис, помчался он в Москву, увы, лишь для того, чтобы распрощаться с последними иллюзиями. Чувство брезгливости (не то ли, которое оберегало его достоинство в тюрьмах и лагерях?) не позволило ему взять чью-то сторону в грязной, а позднее и обернувшейся кровью потасовке.
«Революция случилась, – напишет он под впечатлением своих встреч в Москве, – но победили не мы. Те, кто раньше узурпировал право управлять всенародной собственностью, теперь просто присвоили ее».
Не удивила его после Москвы и выходка Ельцина, который, открывая очередное заседание Президентского совета, заглянул в подсунутую ему тут же, на глазах у миллионов телезрителей бумажку, рявкнул что-то нечленораздельное насчет «нашего посла в Англии», с которым надо бы разобраться.
Прочитав на следующий день в «Известиях» мое интервью по этому поводу, которое близкая властям пресса назвала «самоубийственным», Буковский, со знакомой усмешкой человека, который видел и не такое, предложил мне воспринимать и «взбрык» президента, и холопские комментарии в СМИ как награду.
Откликаясь на спекуляции относительно моего ближайшего будущего, которыми вдруг запестрели сообщения собственных корреспондентов британских газет из Москвы, Буковский взялся объяснить читателям «Таймс», в чем тут дело.
«Посол Борис Панкин был единственным „карьерным дипломатом“, который открыто осудил августовский 91-го года путч, когда он был в разгаре…
«В одном можно быть уверенным, – заключал он, – если господин Панкин будет в конце концов отозван, это будет еще одной победой тех сил, которые якобы потерпели поражение в августе 1991 года. Как сказал однажды Джордж Оруэлл: «Тот, кто контролирует прошлое, контролирует будущее».
Он так и назвал свое письмо, опубликованное 6 июля 1994 года: «Темные силы за работой в России».
С моим отъездом из Лондона наши контакты с Буковским не прекратились. Мы звоним друг другу – чаще я ему, чем он мне. Иногда видимся.
Одна из таких встреч была в Варшаве, на Международной конференции по правам человека осенью 1998 года.
Самой большой неожиданностью для меня было обнаружить, что и здесь, среди «своих», он чувствует себя таким же одиноким утесом, как в те дни его короткого визита в Москву.
Когда я присмотрелся или, если хотите, придышался к атмосфере конференции, я понял, что ничего удивительного в этом нет. Буковский изменил бы себе, если бы чувствовал и вел себя тут по-другому.
Инициаторы демонстративно назвали конференцию Третьей. Счет вели от десятилетней давности, по существу подпольной, встречи под Краковом. Нынешняя же проходила в возрожденном сейме демократической Польши под эгидой его маршалов и премьера, все из бывших диссидентов. Пир победителей.
Не успев еще вырастить урожай, вчерашние герои и мученики за идею торопились насладиться его плодами. То самое, что оттолкнуло Буковского в Москве.
Председательствующий плотоядно перечислял имена недавних узников совести, занявших места в правительстве и сейме. Одна иерархия сменилась другой. Свалив колосса, унаследовали его манеры. Кому первым предоставить слово. Кого посадить в президиум, а для кого зарезервировать места в первых рядах. Это еще куда бы ни шло. Какой-то порядок всюду требуется. Но, посадив самих себя в президиум, его участники стали диктовать свою волю другим. Возражения и протесты встречали до боли знакомый «отпор». Изобретательности этих «новых бюрократов» в отстаивании любезных им правил позавидовали бы партократы догорбачевских времен.
Как на каких-нибудь саммитах Европейского Союза или Большой семерки, обсуждение ситуации на просторах бывшего Советского Союза, особенно в России, оказалось нежелательным.
Председатели секций бдительно следили за соблюдением этого правила. Американка Ирена Ласота, президент Института демократии для Восточной Европы, лишила слова представителя Нагорного Карабаха под тем предлогом, что это «образование» не имеет государственного статуса.
Буковский, предупредительно посаженный в президиум, глядя на все это, становился угрюмее с каждым часом.
Не рассеяла мрачности и произнесенная его соратником по лагерям тирада о том, что правозащитное движение в России умерло. Место гладиаторов, подвижников заняли пай-маль чики, которые заступаться за права ходят как на службу и даже получают за это зарплату. Делят с партократами портфели, а такие, как Буковский, не у дел. А между тем это готовый российский Гавел.
Промолчал он и после того, как упомянутые «пай-мальчики», в изобилии представленные на конференции, бросились в контратаку.
Ни до, ни после я даже и не пытался говорить с Буковским о его настоящем и будущем. Знал и знаю, что он просто не потерпит этого. И будет прав. Но про себя не раз задавался вопросом на этот счет. Особенно после того, как побывал у него дома в Кембридже. Удобный и просторный двухэтажный кирпичный особнячок, поменьше того, в котором неподалеку жил когда-то Петр Леонидович Капица, но все же, пожалуй, слишком просторный для одного. Изначально заложенный в такие типично английские жилища комфорт неизбежно подточен холостяцким бытом. Не то чтобы, как писал Константин Симонов, «мужское неуютное жилье», но все-таки… Хотя к приезду моему, я заметил, был наведен некоторый марафет, что, признаюсь, растрогало меня. «Сам убирается или приглашает кого?» – мелькнуло в голове.
На столе стояло блюдо с креветками. Лососина. Сыр. Для начала, как водится, еще не садясь за стол, мы выпили виски. Потом он открыл одну из прихваченных мной бутылок «Столичной». Дошло и до холодного белого вина.
Выпили хорошо, но не рассиропились. Ему, по-моему, вообще это не свойственно. По обычаю едко и как бы отстраненно судил о новой России и новороссиянах. Холодновато – о своих новых согражданах, которых, однако, променять обратно на прежних своих соотечественников не собирается. Я лишний раз убедился в этом, когда ко мне уже в Стокгольм дошли сообщения о его стычке с российским консулом и послом, моим преемником. Собравшись впервые после того разочаровавшего его визита в Москву на конференцию правозащитников, Буковский предъявил в консульском отделе посольства свой английский паспорт. Ему в визе отказали и предложили ехать без визы, по тому российскому паспорту, что я вручил ему при первой встрече. Тут он отказался. Слишком хорошо знаком он с системой, которая, по его глубокому убеждению, изменилась лишь косметически, чтобы можно было довериться ей. То, что посольские деятели уперлись, лишь подтверждало, что они действуют не по наитию. Он остался дома.
Мне вспомнились строки его письма: «Пять лет назад, ко гда на Западе решили, что проблемы коммунизма больше не существует, закрылись практически все наши организации, порвались связи… Восстановить все это теперь просто не реально… особенно после президентских выборов в России, которые расценили на Западе как „победу демократии“…» «Что мучает его?» – задавал я себе вопрос.
Положение в России и других новых государствах бывшего СССР?
Растерянность правозащитного движения перед лицом новых рисков, вызовов и табу?
И то и другое, безусловно. Но еще больше, думаю, особого замеса разочарование. То, что в начале прошлого века называлось «мировая скорбь»…
Что-то от пушкинского: «Паситесь, мирные народы…»
Когда Ельцина сменил Путин и я услышал по «Свободе» интервью Буковского, я еще больше утвердился в этом предположении.
Уже после того, как были написаны эти строки, мы снова встретились с Буковским в его доме в Кембридже. На этот раз со мной была супруга, мечтавшая посмотреть на него в домашней обстановке. И он угощал нас собственноручно пожаренным мясом и французским вином.
От настойчивых попыток жены помочь ему по хозяйству столь же упрямо, хоть и вежливо, отказывался. Так что пришлось нам по первому бокалу осушить в отсутствие хозяина, который сноровисто управлялся на кухне.
А потом сидели в маленьком его дворике, прячась от упавшей на Англию июльской жары под кустами жасмина и акаций и словно бы продолжали вести ту нескончаемую беседу, которую начали еще восемь лет назад.
– Я знать ничего об этой стране не хочу. Радио на эту тему не слушаю, от экрана отворачиваюсь и газетные статьи пропускаю, – повторял Буковский каждые полчаса-час и тут же возвращался «на круги своя»: – Вы только взгляните на этого Чубайса…
Куда от нее, от этой страны, от России денешься? Как тетерева на току, мы с ним ни о чем другом, как о текущих ее днях, ни говорить, ни слушать не способны. Валентина апеллирует к вечному:
– Володя, расскажите о маме.
Знаем, что она для него – самый близкий человек.
– Мама? Мама умерла год с небольшим назад. В Женеве. С несвойственной ему лиричностью продолжает:
– Тот, кто этого не пережил, тот не поймет. Это как последний звонок. Оказывается, и под шестьдесят лет можно чувствовать себя сиротой.
– Я похоронила маму десять лет назад, – роняет Вален тина.
– А моя жива, слава богу, – говорю. – Полгода назад отметили девяностолетие. Если б не глаза – здоровый человек. А отца не стало три года назад. Без двух месяцев девяносто восемь было…
Тут уж сам собою заходит разговор о его отце, которого нет уже много-много лет.
Во избежание недоговоренностей Буковский напоминает, что они с отцом были чужие люди.
– Он убежденный коммунист, я – такой же убежденный антикоммунист.
Ожесточения, которое можно было бы предполагать в голосе человека, произносящего такие слова, нет, однако, и в помине.
– Когда ко мне первый раз пришли с обыском, они с мамой уже были в разводе. Но мы жили по-прежнему в одной квартире. У отца одна была комната, у нас с мамой две.
Он осуждал мои убеждения. И когда понял, что за гости пожаловали, заперся у себя. Но через какое-то время – они все еще искали – резко растворил дверь:
– Может быть, вы и у меня хотите порыться? Нашел все-таки способ отмежеваться от них.
И еще: когда его назначили заведовать отделом писем в «Литературной газете», он со мной поделился. Представляешь, письма с критикой недостатков меня заставляют посылать в КГБ.
Растерянный такой был.
Чужие или не чужие, но воспоминание об отце завладевает сыном…
– В Ленинграде сижу в КПЗ, объявляют: «Буковский, свидание». Ломаю голову, кто бы это мог быть. Мамы в Питере нет… Оказывается, отец. И ведет себя так, словно случайно зашел. Я, мол, здесь в служебной командировке. Решил заглянуть. Когда прощались, в последнюю секунду пожал руку. Сказал, держись. А твердокаменный был коммунист. Хрущева – ненавидел.
Биргитта и Бу
Примерно в ту пору, когда в «Таймс» появилось уже известное читателю письмо Буковского, у меня в кабинете в посольстве на Кенсингтон-Палас-Гарден-стрит раздался звонок из Стокгольма.
Звонил швед, мой старый знакомый и, как мне тогда казалось, друг – до недавнего времени второй человек в гигантском концерне по производству упаковок продуктов. Бертиль. Подходила осень, на севере Швеции начиналась охота на лосей, и он по традиции приглашал меня принять в ней участие.
Я был тронут этим приглашением, которое ежегодно поступало мне с начала 80-х годов – сначала в Стокгольм, потом – в Прагу и вот теперь – в Лондон, но окончательного ответа Бертилю сразу не дал.
Сослался, во-первых, на здоровье – только что перенес операцию по удалению камня из почки, и – туманно – на некоторые другие обстоятельства. Когда явно огорченный Бертиль со всей присущей ему деликатностью поинтересовался, что же это за обстоятельства, я дрогнул сердцем и, считая его душевным человеком, рассказал о публичной выходке Ельцина и своей реакции на нее. Другими словами, пересказал свое интервью в «Известиях».
Паузу на том конце провода, последовавшую за моей взволнованной тирадой, я посчитал выражением сочувствия.
Бертиль сказал, что позвонит мне через некоторое время, и положил трубку. С тех пор я ни разу больше не слышал и не видел его вплоть до недавних, спустя семь лет, дней, когда мы нечаянно столкнулись в респектабельном стокгольмском ресторане «Риш».
Я отмечал там с семьей памятную дату, а он зашел с друзьями поужинать. Нет, не позавидовал я ему, бедняге, когда он буквально наткнулся на нас и, сконфузясь, стал рассыпаться в комплиментах.
Этот первый, и в буквальном и переносном смысле, «звонок» не был последним.
Когда несколько месяцев спустя, уже обосновавшись более-менее в Стокгольме, мы с женой отправились по делам в старинный университетский Лунд, мы позвонили одной знакомой паре: он – бывший банковский чиновник, она – «Фру Лунд», дама, известная своими заботами о культурно-исторических объектах этого очаровательного города на юге страны. Договорились о дне и часе нашей встречи, но, когда подошли к их дому (каменный двухэтажный особнячок, уникальное сочетание старины и комфорта) и позвонили – нам не открыли. Сначала мы сами себе не поверили. Наверное, не слышат. Я жал и жал на кнопку звонка. Глухо. За окнами ни огонька, за дверями ни звука. Повернулись и пошли обратно в отель, который был в нескольких сотнях метров за углом. Пока шли, столько всего вспомнилось – шумные свойские «шведские столы», летом – сидение в крохотном внутреннем дворике под древней грушей с бокалом какого-то особо ароматного и хмельного напитка – секрет хозяйки. Озорные вылазки на университетские праздники – тоже по соседству – и дружеские застолья в нашей домашней резиденции в посольстве. Встречи на книжной ярмарке в Гетеборге, куда я пригласил их на представление моей книги «Сто оборванных дней»
В этот раз нам хоть позвонили. Постфактум. Уже в Стокгольм. Беспомощное бормотанье о каких-то недоразумениях, которые не позволили… Словом, понимай как хочешь, но больше лучше не беспокой…
А ведь нас столько связывало, и, казалось, надежно. Началось все с величавого Лундского собора, где «Фру Лунд» оказалась нашим, официальной посольской пары, гидом. Приглашение домой, потом – ответное приглашение в Стокгольм, в посольство… Дружеская переписка. Наше беспокойство о вызывающем тревогу здоровье главы дома, их неподдельный, казалось, интерес к перестройке в Советском Союзе, потом – России. К перипетиям нашей судьбы. Поздравления с одним назначением, другим…
Ну хорошо, говорили мы себе, моя жена и я. Тот, Бертиль, хоть лицо казенное, почти официальное. Хочет работать на российском рынке и боится, что контакты с отставным российским деятелем, в прошлом министром, послом в трех странах, могут осложнить ему бизнес….
А эти-то? Пенсионеры, интеллигенты, глубоко частный образ жизни. Им-то что грозит?
Увы, это было не первое и не последнее разочарование. Немало было позже случаев убедиться, что и западному человеку свойственны многие из тех комплексов, предрассудков, фобий, которые мы в своем советском далеке с чисто российским самоедством твердо числили за «совками», отвратительное слово, которое я, кажется, употребляю публично первый раз.
То, что недоступно было глазу посла, персоне официальной и в силу этого своего специфического положения ведущей специфический же образ жизни, открылось частным лицам. Открылось и все еще открывается.
В мыслях своих я даже попытался пойти навстречу обнаружившимся и предполагаемым опасениям моих друзей, знакомых и просто людей, которые знали меня и наблюдали за моей деятельностью со стороны.
Долгие десятилетия западный мир видел Советский Союз в двух красках. Каждый, кто открыто, словом или делом, выступал против существующего режима, был заведомо хорошим человеком. В большинстве случаев так оно и было на самом деле. Но не обходилось и без курьезов, чему я не раз был свидетелем во время моей посольской службы в Швеции. Стоило какому-нибудь мелкому жулику, бегущему от растрат или алиментов, сойти в Стокгольме с борта туристического судна и заявить, что он выбрал свободу, как он немедленно оказывался в теплых объятиях иммиграционных служб и человеколюбивых СМИ.
Всем все кажется понятным, если ты порываешь с режимом, тоталитарный характер которого очевиден. Но если ты, вчера еще активный участник декларируемых в России реформ, сегодня оказываешься не в ладах с ее руководством, на тебя нет-нет да глянут с сомнением. Ведь в глазах подавляющего большинства людей за рубежом Ельцин в те первые годы своего правления смотрелся светочем либерализма, гарантом свободы и демократии на всем постсоветском пространстве. Несмотря на те, мягко говоря, фокусы, которые он начал выкидывать уже с первых дней своего прихода к власти.
Увы, не только высокие политические соображения, как я убедился, обуревали окружающих. Был еще и страх, да-да, элементарный страх поддерживать контакты с человеком, который умудрился разгневать самого Ельцина и восстановить против себя зловещие спецслужбы, к которым российский президент, к удивлению многих, испытывал явную слабость.
Когда шведский еженедельник «Ика курирер», что-то среднее между нашими прежними «Огоньком» и «Неделей», предложил мне выступить с серией очерков, я так и назвал ее «Все спрашивают: почему?», то есть почему я снова в Швеции. Колонка, которой надлежало ответить на этот вопрос, продолжалась на страницах журнала более двух лет. И судя по реакции, по письмам, мои читатели – а тираж журнала достигал миллиона в стране с восьмимиллионным населением – не остались безразличными к поиску ответа.
Во вступлении, еще находясь под впечатлением первых разочарований, я писал: «Новый поворот в моей жизни помог прийти к одному важному выводу. Жизнь посла, тем более министра, особенно в такой стране, как наша, – что-то вроде политического гетто, даже если ты пытаешься вырваться из цепких лап протокола. Слов нет, это комфортабельное гетто. У тебя машина с шофером, секретари, штат людей, готовых выполнять твои инструкции. В этих условиях какие-то житейские навыки и способности поневоле начинают отмирать. Увядать. И вот теперь ты открываешь для себя новый мир простых людей и очевидных истин. Чудесный мир, в котором ты поначалу чувствуешь себя не очень-то уютно. Кто протянет руку, поддержит? И кто отвернется? Это предстоит еще пережить, прежде чем написать».
Я начал с рассказа об одной шведской семье, наших давних знакомых, Бу и Биргитте, которые повели себя совершенно иначе.
– Ну, это просто, – сказала Биргитга, когда мы с Валентиной изложили нашу заботу, и одной этой фразой в телефонном разговоре между Лондоном и Стокгольмом разрядила, пусть и на время, нервное напряжение.
Речь шла о том, чтобы в случае нашего переезда в Швецию по причинам, которые уже известны читателю, обзавестись какой-то крышей над головой.
– Реально ли, – с замиранием в голосе спросила Валентина, – арендовать или купить квартиру в Стокгольме и что для этого надо сделать?
Нет, это не просто вопрос и ответ прозвучали в телефонной трубке. Встретились две ментальности. Людей, взращенных в разных политических системах. Словно бы на разных планетах. Нам с нашими остаточными рефлексами советского человека, который создает проблемы, чтобы с ними бороться, казалось, что предстоит совершить нечто невероятное, преодолеть некие немыслимые трудности, апеллировать бог знает к каким высотам. Может, лучше и не связываться?
По Биргитте же и Бу, вся проблема сводилась к тому, чтобы просто следить за объявлениями в газете о квартирах и ездить по адресам, которые покажутся привлекательными.
Бу и Валентина объездили на его тогдашней старенькой «ладе» десяток таких адресов, посетили соответственное число маклерских контор и наконец остановились на той четырехкомнатной квартире, в одном из зеленых районов Стокгольма, где мы и теперь живем, став членами жилищного кооператива и выплатив постепенно стоимость жилья.
Наши предшественники с сожалением покидали жилище, где они провели почти десять лет, но разросшаяся семья побуждала их искать что-нибудь попросторнее.
– Это просто, – повторяла Биргитта на подступах к каждой новой операции.
– Проблем не будет, – вторил ей Бу на более казенном, как и полагается солидному деятелю на ниве народного образования, языке.
Мне это напомнило ответы нашего великого композитора Дмитрия Шостаковича на вопросы о том, как он создает свои бессмертные шедевры.
– Это просто, – говорил он. – Сажусь за стол. Кладу перед собой чистый лист бумаги. Макаю перо в чернила и пишу. Как перо высохнет, снова макаю его в чернила и пишу дальше.
Мы безоглядно доверялись магической силе этих «просто», потому что впервые встретились с ними в ситуации, близкой к трагической. Дело было летом 1990 года. Жена сына уже целый год перед этим изучала в Москве шведский и с весны стала собираться к нам в Стокгольм на курсы в народной школе, куда ее рекомендовал Бу. Все выглядело заманчиво, и даже то, что в сентябре Анне предстояло рожать, ее не останавливало. Имея за спиной такого родственника, как посол, чувствуешь себя, что ни говори, уверенней.
Случилось, однако, так, что уже в мае мы с женой покинули Стокгольм и через Москву отправились в Прагу. Попытки отговорить невестку от ее затеи не увенчались успехом. Сибирячка, наша Анна не знала, что такое преграды, когда шла к желанной цели.
И вот в первой декаде июля она вылетела в Стокгольм и прямо из аэропорта Арланда проследовала на перекладных в провинцию Даларна, где между Фалуном и Мурой располагалась народная школа. А утром 17 июля к нам в Прагу позвонил Бу и сказал, что у Анны начались преждевременные роды. Дорога дала-таки себя знать.
Нетрудно было подсчитать, что ребенок родится, если все, бог даст, обойдется благополучно, на восьмом месяце. Из глубин памяти поднялась неведомым образом попавшая туда информация, что даже семь месяцев лучше, чем восемь.
На наши лихорадочные вопросы Бу давал обстоятельные ответы, перемежавшиеся уверениями, что «проблем не будет». И только голос его выдавал волнение. Схватки начались прямо на занятиях. Анну тут же отвезли в Фалун, поместили в госпиталь. О случившемся уведомлена профилированная клиника в Упсале, где работают специалисты высшего класса.
Моя следующая мысль была о сыне, который находился в научной командировке в Оксфорде. Оказывается, и до него уже дозвонились наши друзья. Совместными усилиями пробили ему визу в Швецию, и он уже летит в Стокгольм. В Фалун его доставит на своей машине Биргитта.
Анна мучилась целые сутки, и все это время Бу и Биргитта попеременно звонили нам. И вот наконец известие: родился мальчик. Дюймовочка мужеского полу. Его поместили в особую, под стеклянным колпаком камеру. Он получает особое питание и чувствует себя молодцом. Правда, вот определить, на кого он больше похож, пока затруднительно ввиду его исключительно малых размеров.
В этом положении мать и новорожденный пробыли в госпитале около трех недель. С каждым днем сообщения становились все более оптимистичными. Все чаще звучавшее в трубке «нет проблем» было слаще всякой музыки.
У себя на службе, в специализированном институте для детей-инвалидов, Биргитта пригласила подруг отметить событие шампанским. Вырвавшаяся из бутылки пробка чуть не пробила потолок. Отметину окрестили «дыркой Панкина».
Так закончилась эта эпопея. Внук, которого назвали Гришей, вопреки опасениям, вырос красивым и здоровым мальчиком, ростом почти два метра, а за Бу и Биргиттой закрепились титулы его шведских дедушки и бабушки.
Теперь, при нашем возвращении в Стокгольм, труднее всего было объяснить им, почему нам представляется сложным то, что на самом деле так просто.
Бу первый сел за руль купленного мною «вольво». Не водивший до этого машину в течение последних двенадцати лет, я бы без него не рискнул даже загнать ее в гараж, гостеприимно предоставленный мне руководством кооператива вне очереди.
Он же показал, как пользоваться автоматом по уплате за стоянку, рассказал, чем «красный билет» отличается от голубого. Биргитта объехала с нами все супермаркеты в окрестностях Стокгольма, научила, как заполучить коляску для продуктов и товаров с помощью пятикронной монеты.
Сейчас мы уже удивляемся и даже стыдимся былой неопытности, а тогда каждый день, спасибо нашим друзьям, приносил маленькие открытия, которые мне казались порой значительнее дипломатических побед. Попробуй разберись во всех премудростях, которые содержатся в бесконечных уведомлениях, декларациях, инструкциях, счетах, заполняющих по утрам почтовый ящик.
Убедившись как-то, что большинство телефонных автоматов не подвластно обыкновенным монетам, я спросил Биргитту, где купить карточку. В ответ она протянула, вынув из сумочки, свою, еще нераспечатанную:
– Она у меня лишняя, прислали из телефонной компании в виде премии.
За дружеским застольем для Бу самое любимое занятие было вспоминать, какими недосягаемыми и загадочными казались ему при первых встречах на приемах в посольстве «его превосходительство» и супруга. И как воодушевлены они были, когда их приглашение встретить у них дома протестантское Рождество, направленное после усердного зондажа, было принято без церемоний. И как приятно было убедиться, что посольская пара, не говоря уж об их внучке, прямо-таки околдованной вторжением через окно настоящего, живого Санта-Клауса, Томтена по-шведски, сделаны из того же теста, что и остальные люди.
Когда в этой нашей «другой жизни» мы стали растроганно вспоминать о том рождественском вечере, святая святых в шведской семье, Биргитта предложила и наступающий праздник провести вместе. Пригласить Алексея с Анной и Гришей, их крестником.
– Но мы же не можем их пригласить. У нас пока нет в Швеции достаточно солидного юридического статуса, – посетовала Валентина.
– Это просто, – сказала Биргитта. – Мы их пригласим. И уже через неделю приглашения были отправлены факсом в Москву. Правда, из-за рассеянности Бу, который забывал соблюсти то одну, то другую важную для бюрократов формальность, их пришлось переделывать трижды. Но все равно. К Рождеству молодые были в Швеции, и из залитого дождем Стокгольма мы на двух машинах отправились в засыпанную снегом Даларну, туда, где родился Гриша. Наградой нам всем был потом звонок из Москвы и голос в трубке пятилетнего уже Гриши:
– Я все думаю, когда же я снова поеду в Швецию?
Бу – пенсионер, которому проблемы народной школы Швеции и будни его ненаглядной социал-демократической партии, как и в молодости, не дают покоя.
Биргитта работает в институте, конструирующем оборудование для хронически больных и неполноценных с рождения детей. Ее программы и проекты нередко приводят ее в Москву, Волоколамск и Санкт-Петербург. Удивительно ли, что по сравнению с этими ее заботами и проблемами все остальное кажется ей простым и разрешимым.
День перед Рождеством
Известно, что в Швеции любят все делать заблаговременно. Отчаявшись однажды в конце недели дозвониться до кого-либо из нужных мне в тот момент людей, я пожаловался на это своему старому знакомому.
– А ты разве не знаешь, что уик-энд в Стокгольме начинается в пятницу с утра? – удивился он.
Поработав послом в Англии и Чехословакии, попутешествовав по свету, могу засвидетельствовать, что нигде к Рождеству не начинают готовиться так рано, как в Швеции. Арки из разноцветных электрических лампочек над Библиотекагатан, добродушные в красных колпаках гномы в витринах супермаркета ЭНКО, первые срубленные в лесу елки на экранах телевизоров, поздравительные открытки и оберточная бумага, сплошь в Санта-Клаусах и золотых звездах… Все это появляется уже в ноябре.
Не думаю, что такая традиция рождена просто желанием поскорее сесть за обильный рождественский стол. Душе нужен праздник, как говорил один из «чудиков» Василия Шукшина.
Нужен праздник и так называемому среднему шведу, который слывет в мире эталоном благополучия. Благополучие не такое уж безусловное, как представляется многим в России, – это плод труда, повседневных забот. Хочешь не хочешь, а непрерывная будничная суета отягощает душу, иссушает ее, и она рвется на простор, тянется к возвышенному. Душе, а не телу прежде всего нужен праздник на Рождество.
В тот год, второй после нашего переезда в Стокгольм из Лондона, обо всем этом мне напомнил неправдоподобно рано выпавший в начале ноября снег, который за одну ночь превратил слякотную, промозглую осень в зиму, сверкающую всеми драгоценностями морозца.
И еще звонок из Упсалы, от Черстин Берглунд, настоятельницы церкви Святой Троицы, насчитывающей четырнадцать столетий, которая так непринужденно расположилась в тени своего великого собрата – Упсальского собора.
В конце февраля наступающего года Черстин завершает свою многолетнюю службу. Ланч, на который она пригласила нас, был, по сути, началом целой цепи прощальных мероприятий.
А впервые мы с Валентиной встретились с Черстин лет за семь до этого звонка. В доме, вернее, в поместье Палы, внука Льва Толстого, агронома Павла Львовича Толстого, который родился в Ясной Поляне, но волей судеб нашел вторую родину в Швеции.
Дело было в 1988 году. Только что прошел юбилей Льва Толстого, в котором, естественно, приняли участие и представители многочисленной толстовской колонии из Швеции. В Москве они познакомились с переводчицей Таней Балдовской, страстной поклонницей великого писателя, и им захотетось увидеть ее в Стокгольме. Но она, как оказалось, числилась в Советском Союзе в «черных списках», и выезд из страны ей был запрещен. Павел Толстой попросил Черстин «постучаться» в посольство. Она написала мне письмо, я нажал, и успешно, на Москву, благо перестройка была в самом разгаре. Приезд Балдовской, наша общая маленькая победа, и явился поводом для встречи в усадьбе Толстых Халъмбюбюда под Упсалой, которая в тот день напомнила мне сразу и Ясную Поляну, и знакомое по описаниям Сельмы Лагерлеф шведское поместье где-нибудь в Вермланде.
Когда в конце позапрошлого столетия сын Льва Толстого, Лев Львович, серьезно заболел, врачи рекомендовали ему показаться знаменитому шведскому медику Ернсту Вестерлунду. Эффект превзошел все ожидания. Больной вылечился и женился на дочке медицинского светилы Доре. Жили потом молодые в Ясной Поляне. Но когда случилась Октябрьская революция, русско-шведской чете было, к счастью, куда эмигрировать.
Павлу Толстому, который был старшим ребенком в семье, еще не исполнилось двадцати лет. Долгие десятилетия личных связей с Россией не было, но русский язык сберегался и культивировался сначала в семье Льва Львовича, потом Павла Львовича. Разговаривая с главой семьи, мы словно бы окунулись в атмосферу прозы его великого деда.
Подобно своей церкви в Упсале, под боком у величавого собора, Черстин Берглунд в нашем восприятии оказалась тогда в тени великолепного в своей старости патриарха Павла Толстого. И этому не приходится удивляться. Но вскоре от нее стали приходить письма, сначала в Прагу, потом в Лондон. Поводы для этого, увы, были скорбные. Сначала Черстин сообщила о смерти Биргит, жены Павла Львовича, а затем и о его кончине весной 1992 года.
В письмах этих, копиях документов, которыми она их сопровождала, предстала история их дружбы.
Впервые они встретились на похоронах шведского друга Палы, где Черстин отправляла печальные обязанности священника. На Толстого это произвело такое впечатление, что он как об одолжении попросил Черстин выступить в той же роли, когда придет и его черед. Невзирая на различия в обрядах протестантской и православной конфессий. Черед этот пришел, и Черстин выполнила волю покойного. В церкви пели псалмы, о которых он попросил в письменном завещании. На органе была исполнена мелодия «Однозвучно звенит колокольчик». Меню на поминках тоже было составлено его рукой. Внук Толстого ко всему подходил основательно – и к жизни, и к смерти. Свечи из русской церкви в Москве привезла Таня Балдовская, которую Черстин в своем письме назвала «важным звеном в цепочке, связующей русских и шведов».
К письму было приложено описание траурной церемонии в переводе на русский, сделанном Балдовской.
Адресуясь к словам выбранного Павлом Толстым псалма: «То же солнце, что когда-то освещало райский сад…», Черстин сказала: «Сегодня солнце не светит, но я думаю, что Пала был бы рад дождю. Этот редкий весенний дождь так нужен земле и всему, что на ней растет. Хлебопашец душою и телом, он ощущал это лучше, чем кто-нибудь другой».
Потом она прочитала выученную на русском языке молитву «Упокой, Господи, душу раба Твоего».
…Если Черстин привязывается к человеку, то уже не теряет его из виду. Это ее призвание – собирать людей, близких по духу. Встречи с ними она считает Божьим подарком.
И вот теперь этот, вслед за письмами, звонок от нее, который всколыхнул столько воспоминаний. И приглашение в Упсалу. Наша хозяйка и тут была верна себе. Список гостей, который она прислала нам по факсу, оказался перечнем приятных сюрпризов. И самый дорогой из них – посол Агда Россель, которая еще десять с лишним лет назад своим расположением облегчила мои первые шаги на дипломатическом поприще в Стокгольме. Здесь ее зовут «шведская Коллонтай». В то время как у нас за последнее десятилетие взгляд на Александру Михайловну поменялся уже несколько раз – то она великий патриот, то ленинская подпевала, – в Швеции, где она проработала послом с 1930 по 1945 год, ее упорно чтут, и кадровый шведский дипломат Агда по-прежнему гордится своим вторым именем.
Была там подруга Агды Россель и моя знакомая по посольской еще службе – тогда министр по вопросам окружающей среды, а теперь тальман риксдага, председатель парламента Биргитта Даль… Был мэр Упсалы… И я понял, что не случайно все это. Просто Черстин угадала мои пораженческие настроения и попробовала излечить от них этим актом воссоединения с близкими ей и мне людьми.
Встретились мы все в церкви, субботним утром, за несколько минут до начала службы, которую отправляла Черстин. Пели псалмы, слушали проповедь, погружались в себя, соединялись сердцем с близкими и дальними своими, живыми и мертвыми.
Потом был обед у Черстин, в доме, который она вскоре должна будет покинуть. Из окон второго этажа видны были словно нарисованные на фоне ослепительного голубого неба шпили собора и церковь Святой Троицы. На кровлях лежал и сверкал под солнцем снег. Вот такое бы под самое Рождество!
Потом мы пели песни, в том числе и те, которые любил Павел Толстой. Сначала русские, под аккомпанемент фортепьяно, за которым сидела Черстин. А потом шведскую, которая в моем восприятии явилась кульминацией этого подаренного нам Богом и людьми дня.
Каюсь, я не знал в то время ни имени поэта, ни композитора и только дивился, к счастью не первый раз в жизни, тому, как могут неведомые тебе люди так глубоко заглянуть в тебя, угадать самые сокровенные твои помыслы. Чудо было и в том, что при всей ограниченности моего шведского ни одно из слов песни не потребовало перевода. Кощунственным казалось мне даже позднее прибегнуть к словарю.
И мне опять вспомнился Булат Окуджава: «Мы не будем этой темени бояться…»
Парк неизвестного
В мае 1990 года, когда я расставался со Стокгольмом, чтобы направиться в Прагу, Харальд Хамрин, ведущий репортер одной из двух крупнейших дневных газет Швеции, пожелал взять у меня прощальное интервью. Один из его вопросов был о том, какое из мест, которые довелось посетить в странствиях по Швеции, мне запомнилось больше других. Я сказал ему: «Болнес» – и увидел недоумение в его взгляде. Пришлось объясняться. Оправдываться.
Конечно же я влюблен в Стокгольм с его прочно утвердившейся репутацией «Северной Венеции». И вечно соперничающий со столицей Гётеборг всегда манит к себе. Да и Даларна с ее Рэтвиком, «сердцем льна», по словам одного из шведских королей. Мура с домом Цорна и Бурленга с Вазастугой, где в XVI веке началось освобождение Швеции от датского ига….
Почему же Болнес? Собственно, даже не сам Болнес, чудесный и очень шведский городок, произвел это впечатление, а маленькая деревушка, почти хутор, недалеко от него, где находился летний дом нашей гостеприимной хозяйки – члена парламента от крестьянской партии. В доме том вместе со своими бабушкой и дедушкой проживали ее внуки, два мальчика лет пяти и семи и девочка чуть постарше. Ее звали Лиза, точно так же, как ее ровесницу в фильме «Дети из Бюленбю» по повести Астрид Линдгрен, который мы, так случилось, посмотрели незадолго до поездки в лен Евле. Дело было в середине лета. Деревушка, окруженная живописными холмами и ласковым лесом, утопала в зелени и тоже была похожа на тот бю, хуторок, который фигурировал в фильме. Маленьких, тоже типично шведских «красных домиков», из которых селение состояло, было почти не видно, и только неутомимо звенели детские голоса, приглашая нас то в сад полюбоваться созревающей малиной, то на огород нарвать огурцов, то на какие-то им одним ведомые тропы, где обязательно встретишь оленя… Андреас то и дело ревниво спрашивал меня: «Лиза правду говорит, что ты ее друг?»
Мне все это напоминало мое собственное детство. Те два года во время Второй мировой войны, которые я провел на хуторе у бабушки, под Сердобском.
Вот что пришлось мне поведать Харальду Хамрину, чтобы он меня понял и не обиделся за Стокгольм.
Если теперь меня спросят о том же, я назову еще одно место, в котором побывал первым же летом после возвращения в Швецию. Это не город, не село, даже не хутор. Это Галерея Эстли, комплекс старинных строений, затерянных в хвойных лесах лена Вестманланд, к северо-востоку от Стокгольма. На месте отжившей свой век железнодорожной станции начала прошлого столетия.
Тут снова целая цепь неожиданностей, совпадений и ассоциаций, которые, собственно, и являются предметом этого моего рассказа.
Незадолго до переезда в Прагу, примерно в ту самую пору, когда я давал упомянутое выше интервью Хамрину, мне позвонил из Нью-Йорка Эрнст Неизвестный и в свойственной ему непринужденной манере, словно бы не десяток лет назад мы с ним прошлый раз виделись, сообщил, что у него под Стокгольмом открылась студия. Я изумился и засыпал его градом вопросов. Он сказал, что мне все объяснит ее директор Эстли Нюлен.
Между тем наша последняя к тому времени встреча с Эрнстом произошла в только что открывшемся московском баре «Жигули» на Новом Арбате. За кружкой пива с копченой скумбрией он поведал мне, шумно и экспрессивно, что покидает страну, где совершенно невозможно уже стало заниматься творчеством. Последним толчком к отъезду (по наивным конспиративным соображениям мы не произносили слова «эмиграция») был его памятник опальному Хрущеву. Как известно, в 1962 году, при посещении художественной выставки в московском Манеже, Никита Сергеевич именно на Эрнсте сосредоточил весь огонь критики «абстракционизма». По убеждению этого борца с культом личности Сталина, искусство скульптора Неизвестного было всего-навсего бредом сумасшедшего, злостным хулиганством, которое спровоцировал зловредный Запад. Эрнст, и это тоже хорошо запомнилось, отвечал всесильному советскому лидеру с достоинством, но наотмашь: «Вы премьер-министр страны, а здесь, у моего стенда, я премьер. И извольте говорить со мной на равных».
На своенравного, но отходчивого Хрущева это, видимо, произвело такое сильное впечатление, что перед смертью он повинился и завещал сыну просить Эрнста Неизвестного высечь памятник на его могилу. Эрнст согласился. Позолоченную голову Хрущева он поместил в раму из белого и черного мрамора, отразив трагический дуализм его личности, который лег и в основу отношений властителя с художником.
Истребляя кружку за кружкой (водки тогда в «Жигулях» не подавали, а с собою у нас не было), Эрнст рассказывал о перипетиях борьбы с идеологами режима за то, чтобы памятник разрешили установить на могиле на Новодевичьем кладбище. Уступив поневоле, власти отыгрались на другом. Закрыли кладбище для свободного посещения. Вслед за этим у Эрнста началась изнурительная тяжба из-за выездных виз.
Обнаружив меня по публикациям в «Ика курирер» в Стокгольме, Эстли Нюлен снова пригласил нас с Валентиной к себе.
Назначение Галереи Эстли – служить прекрасному в жизни и культуре. В дни нашего приезда, например, там открылась выставка, посвященная искусству Мексики от ацтеков до наших дней, и чуть ли не каждый из гостей щеголял в тут же купленном пончо.
Но своим возникновением галерея, которую в народе уже нарекли музеем Эрнста, обязана встрече, а потом и дружбе Неизвестного с ее будущим владельцем. После того как земля и строения на ней были куплены Нюленом, Эрнст, в ту пору еще бездомный скиталец, приезжал сюда отдохнуть и отвести душу. Все здесь располагало к этому. Обрамленные хвоей речушки и озера. Бесконечные лесные тропы, которые напоминали ему родное Приуралье. Кулинарный талант Рут Нюлен, беседы за доброй порцией «Абсолюта» с главой семьи.
Отдых незаметно переходил в ожесточенную работу. Плодами ее стали десятки, если не сотни рисунков, эскизов, набросков, которые бережно хранят хозяева галереи. Иллюстрации к Данте, Достоевскому. Наброски собственных будущих работ в камне. На глазах очарованных его резцом хозяев он изваял здесь варианты «Кентавра» и «Пророка». Его излюбленные образы. Установленные подобно творениям великого шведа Карла Миллеса под открытым небом, они доминируют в этой маленькой артистической деревне с ее портативными выставочными залами, концертным холлом, небольшими магазинчиками сувениров. По какому бы поводу ни приехал сюда посетитель, зритель или слушатель, каждый первым делом устремляется к этим изваяниям, в которых заключены все страсти, боли, взлеты и падения теперь уже прошлого века.
Наши беседы с Эстли, его сыновьями, дочерью и женой напоминали звучание близкого Эрнсту по духу какофонического оркестра: мы все говорили одновременно и каждый прекрасно слышал других. Я рассказал им о своей последней встрече с Эрнстом – в Нью-Йорке, в представительстве СССР в ООН, на ужине, который я устроил в его и Михаила Шемякина честь. Неизвестный подарил мне авторский экземпляр цикла своих литографий «Man through the Wall» – Китайская стена, Кремлевская стена, Берлинская стена… Как ни драгоценен был подарок сам по себе, дороже его была надпись: «Борису Панкину в память о стенах, которые мы проходили». Через годы, с согласия художника, «Кремлевская стена» стала суперобложкой моей книги на шведском языке «Последние сто дней».
Еще одно счастливое совпадение позволило мне рассказать моим друзьям об эпизоде, который стоял за этим посвящением. И сделать это устами его автора. Незадолго перед этой нашей встречей в Галерее Эстли в Москве отмечали 70-летие «Комсомольской правды», газеты, в которой я проработал двадцать лет. В отличие от большинства других изданий ей не пришлось перестраиваться в эпоху, начатую Горбачевым. Может быть, поэтому ее поздравило столько выдающихся персон, включая Бориса Ельцина и Эрнста Неизвестного. Каждый из них упомянул и мою скромную особу. Человек творчества, скульптор сделал свое поздравление сюжетным.
«В свое время, – написал он, – я по просьбе главного редактора Бориса Панкина сделал монумент в память журналистов „Комсомольской правды“, погибших в Великую Отечественную войну. Открытие было очень помпезным. Присутствовали многие наши военачальники во главе с маршалом Коневым. Встреча называлась „Фронтовая землянка“. Мы пили спирт, как на войне, из алюминиевых кружек и пели фронтовые песни. Панкин повесил табличку, где было сказано, что скульптура создана мною, погибшим в атаке лейтенантом Украинского фронта, которым командовал Конев. Я действительно во время войны считался погибшим. Рядом с табличкой поставили оружейный патрон с цветком.
Вскоре после этого я окончательно впал в немилость и уехал из страны. Но позже узнал, что все так и осталось стоять в „Комсомольской правде“ – и монумент, и табличка, и патрон».
Так мы говорили, перебивая друг друга, и мечтали о том времени, быть может недалеком, когда на этом месте возникнет Эрнстгорден. Горден – трудно переводимое со шведского слово. Это и сад, и парк, и двор, и дом… Но тот, кому довелось побывать в Миллесгордене – гигантской многоступенчатой площадке, вырезанной на скале у входа в стокгольмские шхеры и отданной творениям великого шведского скульптора, тот поймет, что мы с Эстли Нюленом имели в виду.
Такое вот кино
…Вскоре после смерти Константина Михайловича Симонова мне позвонили из Союза писателей и попросили согласия на включение в комиссию по литературному наследию умершего.
А через несколько дней пришел человек, которого я и раньше немного знал, один из секретарей Симонова, а теперь – секретарь комиссии, и рассказал предысторию ее формирования и того, как «вышли на меня».
– Это, – сказал он глуховатым голосом человека, привыкшего с бесстрастной интонацией произносить то, от чего люди вздрагивают, – это была идея самого К. М.
А вы бы не вздрогнули?
О, это была колоритная фигура – мой гость. Марк Александрович Келлерман. Колоритная тем, что в его облике… отсутствовали какие-либо краски. Одни линии. Словно бы он был карандашным или угольным эскизом самого себя. Набросал Господь Бог основные контуры да так и оставил.
А контур ожил, задвигался, вовсе и не догадываясь, что ему чего-то не хватает.
Высокий, вернее долговязый, руки и ноги – как на шарнирах. Абсолютно голая, словно древним пергаментом обтянутая голова и длинный колунообразный нос.
Подчеркнутая учтивость манер и голосовых модуляций сообщала его движениям еще большую гротескность.
Я узнал в тот день впервые, что К. М. – тут я воспроизвожу не только слова, но и манеру выражаться моего собеседника, – что К. М. задолго до смерти начал подумывать о составе комиссии, в том числе о ее председателе.
Тут он поднял на меня глаза и внимательно посмотрел, не знаю ли, мол, я, не слышал ли чего об этом.
Нет, я ничего не слышал. Заинтригован же был не на шутку. А когда посетитель сказал, что Симонов «подумывал и о вас в этой роли», то я вообще почувствовал себя персонажем то ли каверинских «Двух капитанов», то ли диккенсовской «Тайны Эдвина Друда».
– Потом, правда, – невозмутимо продолжал мой собеседник, – ваша кандидатура на председателя отпала. Он понял, – снова изучающий взгляд в мою сторону, – К. М. понял, что она не пройдет. Не пропустят литературные бонзы. Ну и потом, ваше положение главы ведомства по охране авторских прав. Скажут, мол, что тут какое-то заигрывание. Но он просил твердо настаивать, чтобы вы были в составе. Конверт со списком он просил передать через несколько дней «после всех процедур».
Многое еще тогда было им сказано такого, что и сейчас, когда позади уже «симоновский» период моей жизни, – и фильм о нем сделан, и роман опубликован, – продолжает брать за живое. Было завещание 76-го года, потом января 79-го, потом апреля 79-го.
– Лазарева (друг, биограф, литературовед) как председателя он отклонил, – рассказывал Марк Александрович. – Мол, по меркам нашего литературно-административного бомонда, то есть «для них» он – не фигура. А Караганова – потому что у того у самого со здоровьем плохо. Письмо в Союз писателей несколько раз переделывалось.
Ровно через полчаса, как и было обещано, хотя я не торопил, мой собеседник ладными движениями длиннопалых смуглых рук сложил демонстрировавшиеся им бумаги и реликвии в черный, необъятных размеров портфель, встал и удалился той же походкой робота, слегка сложившись прямым туловищем в пояснице. А потом было первое, организационное заседание Комиссии по литературному наследию К. М. Симонова. Председательствовал конечно же Георгий Мокеевич Марков. По правую его руку сидел Александр Борисович Чаковский.
– Никем из этих бонз в списке К. М. и не пахло, – вспомнились мне слова Келлермана, который вел протокол. – Он просто-таки категорически был против. Категорически, – кипятился наедине со мной Марк Александрович. – Тем более председателем.
Для большинства собравшихся, за исключением родных и близких, разумеется, такие заседания были рутиной. Каждый из этих известных и малоизвестных писателей заседал еще по крайней мере в паре такого рода комиссий.
Что меня поразило, так это то, что, когда были решены все так называемые организационные вопросы, речь пошла… об издании трудов Кафки, Булгакова, Мандельштама.
Поначалу, увидев эти глубоко чтимые мною имена в повестке дня заседания, я никак не мог понять, при чем тут они. До тех пор пока мой недавний посетитель, только что утвержденный нами официально секретарем, – тут воля покойного не была нарушена, – не распространил среди нас теми же запомнившимися аффектированными движениями смуглых длиннопалых рук «Справку к вопросам… издания сборника воспоминаний Булгакова, „Дневника“ Кафки, книги статей и прозы Мандельштама».
Все это – из ряда не оконченных при жизни хлопот К. М. – было помянуто в его завещании наряду с другими, лично его и его семьи касавшимися делами.
За справкой, копии которой положены были перед каждым членом комиссии, последовали копии писем Симонова, копии ответов ему из издательств, ведомств, музеев и научных институтов. Справка, как явствовало из даты, была составлена неделю назад, специально к заседанию, переписке же было без малого десяток лет. Страсти, которые годами настаивались в этих строках и бумагах, не замедлили вылиться наружу. В комиссии заседали разные люди, разного калибра писатели. Не все из них любили Булгакова или Мандельштама, не все читали когда-нибудь Кафку, но все любили и ценили свое творчество и не очень-то, скажем откровенно, нуждались в том, чтобы кто-то, пусть даже и всеми чтимый Симонов, Константин Михайлович, Костя, диктовал бы им, да еще из-за гробовой доски, когда и кого издавать.
– Сборник воспоминаний о Булгакове, – заунывным голосом пояснял в ответ на вопросы наш секретарь, – составлен и передан в издательство «Искусство», где еще в сентябре 1966 года (на дворе стояла зима 1979-го. – Б. П.) рукопись была подготовлена к сдаче в набор, но в производство так и не пошла. В настоящее время рукопись находится в делах К. М. Симонова, который весною 1979 года забрал ее из издательства, намереваясь…
Рукопись дневников, писем и высказываний Франца Кафки дважды была подготовлена к набору – сначала в издательстве «Искусство», потом в издательстве «Прогресс».
История прохождения, вернее, непрохождения рукописи и отношение Симонова К. М. к этому вопросу в прилагаемых материалах.
Гвалт, поднятый в кабинете главы Союза зачитыванием этих не без умысла, подумалось мне, в канцелярском стиле составленных пояснений заставил подумать, что есть что-то поистине кафкианское в том, что все это происходит на заседании комиссии по литературному наследию писателя, который умер всего два месяца назад.
Я с невольной опаской, с неловкостью посматривал на вдову Симонова, Ларису Жадову, на его сына Алексея, на его приемную дочь Катю, по родному отцу – Гудзенко, ожидая увидеть на их лицах оскорбленность и боль. Ничуть не бывало. Ведомые Ларисой, они со страстью кинулись в контратаку и вообще вели себя так, словно бы и сам Симонов сидел вольготно за столом президиума, без которого и здесь не обошлось, попыхивал своей неизменной трубкой и ждал, когда страсти утихнут и можно будет сказать свое, как всегда, трезвое и взвешенное слово.
Но его здесь не было, и спор ни к чему не привел. Договорились лишь, что некоторые члены комиссии, среди которых был назван и я, прочитают все упомянутые рукописи и приложения к ним и пришлют свои замечания Лазарю Лазареву. В глазах литературного начальства Лазарев, возможно, был и «не фигура», но в симоновском клане, который тот называл своим «боярско-еврейским подворьем», был явно на ролях «серого кардинала».
Уже через неделю я получил от него ксерокопии всех рукописей, фигурировавших на заседании, и письмо: «Как Вы, вероятно, помните, мне было поручено… Посылаю Вам подготовленные справки и материалы… Надеюсь, что Вы напишите, пусть очень кратко, свои соображения…»
«Ознакомившись с превеликим удовольствием с рукописями и с превеликим негодованием с историей их мытарств, – начинал я свой ответ, – полагаю необходимым со всей возможной оперативностью… Историко-литературные начинания К. М. Симонова, которые он не успел… заслуживают самого пристального…» Которые он не успел… Бог ты мой, ведь первое письмо по поводу сборника о Булгакове он написал более десяти лет назад, а последнее, относительно Мандельштама… в июне 1979 года, то есть за два с небольшим месяца до смерти.
В присланной мне увесистой подборке писем, заявлений, обращений, протестов имена Паустовского, Каверина, Ермолинского, Книппович, Габриловича – в качестве авторов; партийных и издательских тузов: Лапина, Стукалина, Романова – в качестве адресатов.
Многие ушли уже, как и Симонов, в другое измерение, а переписка, получившая на заседании нашей комиссии новый импульс, выходила на следующий уже виток почти астральной спирали.
…В ту пору мне и в голову не могло прийти, что через три года я и сам стану то ли объектом, то ли субъектом связанной опять-таки с судьбою Симонова эпистолярной метели.
По просьбе Ларисы Жадовой, которую комиссия назначит составителем сборника, я напишу воспоминания о К. М. А они, в свою очередь, приведут к тому, что я по ее предложению стану сценаристом двухсерийного документального фильма о нем, и моим соавтором, режиссером картины будет Владлен Трошкин, Владик Трошкин, как его чаще называли, сын того военного фотокора Трошкина, который был с Симоновым в его первых командировках на фронт и погиб в самом конце войны на Западной Украине от пули бандеровцев.
Лариса Жадова скоро умрет от рака, не дождавшись ни выхода воспоминаний, ни фильма. Но последние встречи и разговоры с ней прозвучат для меня как завет, выполняя который я буду работать над фильмом, а потом и над романом «Четыре „я“ Константина Симонова». Он вышел в свет в 1999 году.
Неожиданное назначение послом в Швецию побудило меня ускорить работу над сценарием, и перед самым отъездом в Стокгольм я успел закончить его в первом приближении и разослать по всем надлежащим адресам – официальным и дружеским. В первую очередь Трошкину, конечно, который теперь становился связующим звеном между мною на Скандинавском полуострове и «материком».
Все соображения и замечания предстояло получать по почте. Или с оказией. «Большое видится на расстоянии», – утешал я себя.
И скоро в мое североевропейское далеко стали доноситься отзвуки разгорающихся баталий.
Письмо от Кати, которая после смерти матери как бы унаследовала положение старшей в семье, несмотря на свой еще молодой возраст, было уже выдержано в духе этой ее новой роли. «Преимущества Б. Д. перед другими авторами очевидны. Б. Д. воспринимает К. М. через все сделанное, не испытывая давления дружеских или родственных отношений. Взгляд с некоей дистанции на творчество папы, на его личность тоже определяет положительную сторону сценария. Написан он, безусловно, с любовью, доброжелательно».
Не обескуражило меня и то, что это ясное pro сопровождалось целым букетом contra. Было в их числе и такое, которое поначалу побудило меня лишь улыбнуться: «Вторая серия в значительной мере посвящена Маяковскому и отчасти Булгакову. Увлекаясь, Б. Д. забывает К. М. Это непроизвольно. Хотелось бы, чтобы был К. М., который так много сделал для памяти Маяковского, Булгакова, Татлина, Пиросмани и многих других, а не К. М. при них. Во всем этом был К. М. + мама».
Катя пеклась о К. М. Ревновала меня к тем, о ком он заботился последние годы жизни. Это было так понятно.
Письма меж тем шли и шли. Получая отзыв за отзывом, я вывел характерную закономерность – добрее и терпимее по отношению к скромному моему труду были те, кто находил себя среди проектируемых «говорящих голов» фильма. И наоборот. Недаром говорят, семейная, то же и клановая цензура – самая драконовская из всех изобретенных человечеством. Ей уступал даже главлит эпохи Павла Романова.
Первый же отпуск я провел на киностудии, в основном в монтажной, вместе с Трошкиным.
В следующий мой приезд в Москву из Стокгольма состоялся просмотр-приемка. На нее пришли члены художественного света Студии документальных фильмов, члены комиссии по литнаследству Симонова, его близкие, друзья, родные.
Поддержать коллегу подтянулись режиссеры-документалисты, положившие «животы своя» на прославление всякого рода трудовых свершений послевоенных десятилетий – целина, Братская ГЭС, Усть-Илимская ГЭС, космос, тюменская нефть…
В отличие от создателей игрового кино мужики эти, как они предпочитали себя называть, находились, по-видимому, в добрых и лишенных ревности отношениях друг с другом. Весьма легко и непринужденно они обменивались суждениями о жизни, прямо противоположными тем, которые пропагандировали в своих фильмах. К Трошкину, который ради «Симонова» отложил на время ленту о БАМе, о котором он поклялся «сказать всю правду», они относились с добродушной иронией и обзывали его правдолюбцем: мол, давай, давай, посмотрим, что от этого останется, когда заклацают главредовские ножницы.
Но, как говорится, никогда не спрашивай, по ком клацают эти ножницы… Они заклацали по «Симонову».
На дворе стоял сентябрь 1984 года. Со времени октябрьского пленума прошло двадцать лет. До марта и апреля 1985-го оставалось всего несколько месяцев.
Просматривая теперь заметки с того и последовавших за ним обсуждений, я ловлю себя на том, что ищу в них не столько оценки нашего с Трошкиным детища, сколько приметы того странного, межеумочного времени.
В тот первый вечер «симоноведы» указали нам на все имевшие место и воображаемые фактические ошибки. И как действительно было не блеснуть тем, для кого на топографической карте жизни и деятельности Симонова знакома была каждая кроха.
Была молчаливая или деликатно выражаемая ревность тех, кто в фильм не попал, и сдержанное одобрение тех, кто там себя увидел. Довольный фильмом, автором и собой боевой генерал в отставке, известный по произведениям и дневникам К. М. как «мой первый редактор», заявил от души и простосердечно, что вот надо бы только как-то Лазаря пристроить, в ответ на что прозвучало с достоинством, что в этом как раз нет никакой необходимости, а вот… имярек «многовато. Можно бы и поменьше».
Кате, которая упорно гнула свою линию о том, что все время надо помнить, о ком фильм, неожиданно эмоционально возразил один из коллег Трошкина, заявив, что для него в кадре, где Симонов внимает Ульянову, читающему «Слово о словах» Твардовского, «звучит» именно Симонов, а не Ульянов и даже не Твардовский, потому что редко можно увидеть, чтобы один поэт ТАК слушал другого поэта.
Итог подвела напомнившая мне героиню пьесы Радзинского «Снимается кино» миловидная, но деловитая представительница заказчика, то есть «Экрана» из лапинского Гостелерадио:
– Лента производит впечатление. После первых прогонов сделано, несомненно, немало, но многое еще предстоит.
Многоопытный Трошкин, поразмыслив, истолковал этот ребус как «скорее да, чем нет».
И поначалу его прогнозы вроде бы подтверждались. Примерно через месяц он позвонил мне в Стокгольм и сказал, что следующей инстанцией в иерархии обсуждений будет заседание коллегии «Экрана». Хороший знак – на просмотр обещал прийти заместитель Лапина. Видно, хочет разделить с нами успех.
Вскоре пришло письмо: состоялось. Хороших слов было сказано несчитано. Директор «Экрана» Хесин на просмотре плакал, по его собственному признанию. Зампред заметил, что картина действительно сделана на взволнованно минорной ноте, и это хорошо, так как ощущение потери большого художника и должно вызывать подобное настроение.
Что касается замечаний, то они, по словам Владика, носили «косметический характер: «Вот, Борис, первые ощущения и впечатления от сдачи фильмов на двух пленках. Честно говоря, я боялся худшего, больших потерь».
Приведенный далее перечень заставил меня призадуматься, то ли Трошкин так шутит, называя перечисленные потери «косметикой», то ли, наслушавшись комплиментов, потерял бдительность.
Нам рекомендовали убрать эпизод с поездкой литсекретаря Симонова – Нины Павловны Гордон – в Красноярск к репрессированному мужу, а заодно – и все о муже и репрессиях.
Сократить афишу с «Мастером и Маргаритой» в Театре на Таганке.
У Виктора Астафьева поджать тему жертвенности. И вообще «слишком много раненых, страдающих, отступающих, а мало кадров наступления, победы советских войск и проч.».
Вот где я почувствовал, что никак не упрятать моему соавтору «под колпаком юродивого» раздвоенное жало иронии.
В эпизоде командировки К. М. в Узбекистан нужно впрямую сказать о партийности пера писателя, сказать, как он с удовольствием откликался на поручения «Правды».
– В заключение, – продолжал Трошкин, – наши ответственные зрители предупредили «благожелательно», что «сам Лапин, когда будет смотреть в исправленном виде, тоже может дать свои ЦУ». Но и заверили, что они «доложат ему о своих самых лучших впечатлениях о фильме, подготовят его».
Тут мне невольно вспомнился старый, еще времен моей студенческой юности анекдот из жизни одесских биндюжников. Когда одного из них придавило насмерть краном, они решили послать к нему домой гонца – подготовить вдову. Он приходит, стучит и женщину, которая открывает ему дверь, спрашивает:
– И здесь живет вдова Абрамовича?
– Какая я вдова? В мене муж есть.
– Муж в вас есть? Вот в вас есть…
Телефонное сообщение Владика о следующем круге наших хождений по мукам было кратким. И без «эжоповщины»: Лапин посмотрел и все зарубил. Вернее, требовал таких переделок, что… Да еще велел показать фильм в Союзе писателей. Мол, почему нет в кадрах Маркова, Маковского, Сартакова, Карпова… Ведь Симонов был одним из руководителей Союза.
Через несколько дней с удачно подвернувшейся оказией от Трошкина пришло письмо. Читая его, я ощущал себя жителем Помпеи, чудом сохранившимся после извержения Везувия. Не тогда ли явилась мстительная мысль: не выпустят фильм, роман будет о том, как они его рубили. Чем хуже, тем лучше.
Вскоре я поймал себя на мысли, что, читая и перечитывая письмо, начал получать от этого занятия что-то вроде эстетического удовольствия.
Новые наши рецензенты – Лапин и его первый на этот раз зам – не просто делали замечания или давали указания. Они еще и подводили под них теоретическую базу. Основополагающим тезисом было: нам не нужен фильм «Размышления о Симонове на войне». Нам нужна картина о военном корреспонденте на войне.
– И тут же потребовали убрать хрестоматийно известную песню К. М. о военкорах: «Выпьем за победу, за свою газету, а не доживем, мой дорогой…» Лапин, видите ли, ее на дух не принимает. Уж не предвидел ли он, подумал я позднее, антиалкогольную кампанию, которая была не за горами.
– Подтвердили требование «уменьшить общий военный фон», и с этой целью «убрать зрительный ряд, состоящий из военных кадров, когда Симонов читает „Жди меня“. Их смущают раненые, страдающие и пр. В изображении должен остаться только читающий. Сократить несколько кадров боев в Сталинграде и в эпизоде «Похороны командира» убрать кадр с мертвым офицером и сократить на четыре строки цитату из стихотворения «Смерть друга»:
Что же касается второй серии, которая у нас называлась «Каждый день – длинный», то здесь, как сообщал Трошкин, не устояв перед соблазном прибегнуть к черному юмору, – замечания носили предварительный характер. Окончательный приговор должны вынести руководители писательского союза. Пока же предложено убрать Нину Павловну Гордон.
Нина Павловна Гордон – бессменный литературный секретарь и стенографистка Симонова с первых послевоенных лет. Страдалица и подвижница, разлучившаяся с шефом! Как она звала К. М. только на период второго пленения и ссылки мужа в Красноярский край, куда она последовала за ним. Я-то знал уже, что она будет центральной после Симонова фигурой в моем будущем романе.
– Что же касается предложенных Лапиным пяти «говорящих голов» из писательской верхушки, то они уже произвели предварительный отбор. Из пяти оставили три. Были Марков, Бондарев, Карпов, Исаев, Дудин, остались Марков, Карпов, Дудин…
Я потирал в азарте и ожесточении руки. Ну стоит ли, охолаживал тут же сам себя, сердиться на этих людей, негодовать. Не лучше вспомнить нашего героя?
– Я-то бюрократ уже старый, отживший, а вы сравнительно еще молодой, – говаривал мне К. М., когда я, работая в «Комсомолке», жаловался ему на происки цензуры, а перейдя в ВААП – на коварные ходы чиновников от культуры и книгоиздательства, – так уж послушайтесь моего совета.
А что бы он посоветовал в данном случае?
– Те, кто встречался один на один с рысью, – вразумлял он как-то меня, – говорят, что спастись от нее, если уж она напала на вас, можно только одним способом. Попробовать увернуться и тут же нанести ответный удар.
Следующее письмо Трошкина пришло в январе 1985 года. Совсем уже недалеко был апрель. Но на нашем кинотелелитературном подворье весной, увы, даже не пахло.
– С нашим фильмом, – начинал Трошкин, – не соскучишься. То в жар, то в холод бросает. Один день нас поздравляют и забрасывают, образно говоря, цветами. На другой дают столько дельных советов, что руки опускаются.
Вот уж поистине у каждого города свой норов. Если неограниченный владыка Гостелерадио сразу рубанул свою правдуматку, то в Союзе писателей плели тонкое, затейливое кружево. Когда две из трех предложенных нам «говорящих голов» были отсняты, Лапин сам позвонил третьей – Маркову – и попросил его «лично» посмотреть фильм и записать на видеопленку что-то вроде вступления к картине, что привело меня к выводу, что наводящий на окружающих трепет Сергей Георгиевич и сам чего-то опасается, а посему не прочь подстраховаться.
Марков, охотно согласившись, через несколько дней заявил, что придает фильму особое значение и потому не может взять на себя такую ответственность, как смотреть фильм в одиночку. «А посему смотреть будут всем гамузом – Марков, Верченко, Озеров, Сартаков, Михалков…»
После просмотра, по свидетельству все того же моего летописца, Марков сразу сказал, что фильм хороший, что он смотрел его с волнением и грустью, так как жалеет о раннем уходе К. М. Сказано это было сдержанно и с достоинством, как и подобает большому руководителю. На вопрос, согласен ли он выступить перед фильмом по телевидению, ответил приблизительно так: «Зачем перед хорошим фильмом выступать? Зритель и так все поймет и оценит. А если бы фильм был плохой, то и мое выступление не поможет. К тому же, – добавил он со странной улыбкой, – у вас в фильме и так выступают против генералов от искусства. Так зачем же вам еще один литературный начальник».
Подумав, что неудобно, наверное, вовсе без замечаний, он сказал, что стук пишущей машинки напоминает очередь пулемета, так что не каждый зритель сможет понять замысел.
– Остальные – ничего себе. Остальные – Михалков, Сартаков, Озеров – тоже признали дружно, что фильм получился хороший. Словом, долго обсуждать не стали. Пожали руки и уехали. Представители студии, «Экрана» и Клана, люди в таких ситуациях вроде тертые, стали говорить, что состоялось прекрасное событие, что лучшего просто и ожидать было невозможно.
На следующий день, однако, повествовал Трошкин, его пригласил директор студии и взволнованно сказал, что ему звонил заведующий сектором отдела культуры ЦК КПСС Камшалов и довел до его сведения следующее: к нему, Камшалову, пришел оргсекретарь Союза писателей Верченко и от имени всех, присутствовавших вчера на просмотре, попросил поручить сделать в фильме следующие исправления…
«Перечисляю тебе, Боря, наиболее существенные из них.
Сократить рассказ о Твардовском.
Сократить рассказ о Булгакове.
Сократить Гордон, особенно упоминание о Пастернаке.
Перечислить ранее упомянутых писателей-фронтовиков, добавив к ним Леонова, Федина, Корнейчука.
Сократить Астафьева.
Сократить Панкина (в прологе к фильму мы с Трошкиным говорили, почему взялись за эту картину. – Б. П.)».
Дабы не выглядеть лишь передаточным звеном, завсектором завершил разговор с директором студии риторическим вопросом:
– Что это вы себе напозволяли?
Верченко, к которому Трошкин направился с протестом, добавил еще несколько пунктов.
Вырезать цитату из фильма «Живые и мертвые», где генерал Серпилин рассуждает о том, «как мы дошли до жизни такой», и соответственно диалог Папанова с Михаилом Ульяновым о причинах поражений в первые месяцы Великой Отечественной войны.
Там, где К. М. говорит на своем пятидесятилетии (синхрон) о своих ошибках, вырезать слова «Я был недостаточно принципиален». И наоборот, найти место и сказать, что К. М. вместе с другими писателями активно руководил Союзом. Среди этих других назвать, конечно, Маркова.
– Тут, – расслабившись, заключил Верченко, – один из главных ваших просчетов.
– И вообще, – продолжал Трошкин, – их насторожило, почему о Симонове делается двухсерийная картина («Я бы даже сказал, талантливая», – обронил все тот же Юрий Николаевич Верченко), а о других писателях нет?
Вот, дорогой мой соавтор, в какое кино мы попали, – резвился с отчаяния Трошкин, – и вспомни, с чем это рифмуется. Начальство дает понять, что голос писателей – решающий в этом деле, и не прислушаться к нему мы не имеем права. Они один раз смотрели, а углядели столько, что другие и с трех раз не усмотрят. Идти выше и искать на них управу нам будет, видимо, трудновато.
Снова пришли на ум советы «старого бюрократа» К. М. Я написал Михаилу Ульянову. Он в свое время с полуслова откликнулся на предложение выступить в фильме в роли ведущего. В начале картины он говорит: «Огромная полыхающая картина войны уже не может существовать в нашем сознании без „Жди меня“, без „Русских людей“, без „Разных дней войны“, без „Живых и мертвых“».
Наши начальствующие рецензенты полоснули как раз по этой «полыхающей картине». К кому же было и апеллировать, как не к Михаилу Александровичу, который числился к тому же в «любимцах пипра», то есть партии и правительства.
Итак: «Уверен, что от Трошкина Вы уже знаете о тех пожеланиях, которые… Но при чем здесь, к примеру, пять руководителей ССП, хотя бы и только что награжденные, на что особенно напирал Лапин… И что крамольного в рассуждениях Серпилина – Папанова о поражениях под Смоленском, Киевом, взятых из фильма, который за десять лет до этого был отмечен, и заслуженно, Государственной премией. Надеюсь, что именно Вас, с Вашим положением и авторитетом…» Второе мое письмо было Маркову. «Вы, мол, сказали во время просмотра доброе слово (было? было!), сделали ряд полезных замечаний (насчет пулеметного стука машинки, например), и все с Вами согласились. А потом вдруг последовал якобы от Вашего имени каскад таких требований, о которых Вы, возможно, даже не подозреваете…»
Отправляя эти и подобные им письма Трошкину для передачи их адресатам, я, не скрою, был доволен собой. К. М. лучше бы не придумал: поиграл на струнах ульяновской души, а Маркову вроде бы даже выход из тупика, в который он сам себя загнал, подсказал. Это ли сработало, другое ли что – перестройка-то была уже на марше, – но получилось по анекдоту тех лет: государство делает вид, что платит за труд, рабочие делают вид, что работают. «Мы» сделали вид, что потрудились над рекомендациями, «они» – что это их удовлетворило.
Нет, конечно же нас выручили не письма и хлопоты, а само время. Для наших оппонентов положить в запасник еще одну картину, к тому же документальную, было бы все равно что слону проглотить пресловутую дробину. Но курс стремительно менялся, и вместе с ним – критерии во всех сферах общественной жизни.
То, что вчера еще мяли и крошили, к счастью, не до конца, теперь можно было выдать за ответ на «социальный заказ» времени. Премьеру фильма на телеэкране приурочили к семидесятилетию Симонова. Это был уже ноябрь 1985 года.
Кинокритика даже называла его знамением нового времени. И так как за идейно-художественную продукцию ответственными все еще считались соответствующие комитеты и союзы, то наши высокие рецензенты, час которых уже пробил, ухватились за фильм как за соломинку. Со страниц фильма вставал, говоря строками тогдашних обзоров, «образ летописца кровавой ратной страды народа и его армии, драматический облик художника, чей путь, несмотря на видимое благополучие, был исполнен противоречий и изобиловал терниями».
Бенни Андерсон из «АВВА» поет «Катюшу»
Что подвигло меня позвонить Бенни? Быть может, эта вот пластинка в шкафу? Берегу ее как зеницу ока. И сам себе опасаюсь признаться, что иногда подмывает воспринять слова на конверте, в который она была упакована, всерьез: «То Boris with love. Agneta Feldskuk».
Да-да, та самая Агнета. Из «АВВА». Рослая, крутоногая, в золотистом ожерелье волос и с серебряным голосом, который, по-моему, и предопределял тот неповторимый тембр, которым славилась «АВВА». Конечно, дарственная надпись – всего лишь формальность. Тем не менее, говорю себе самонадеянно, она не хуже меня знает разницу между глаголами like и love.
…А может быть, все дело в том приеме, который я как посол Советского Союза дал в Стокгольме в связи с визитом премьера Николая Ивановича Рыжкова? Прием в дипломатической жизни, даже по торжественному поводу, дело рутинное, но тот таким не был.
Перестройка в стране шла полным ходом. Так, по крайней мере, это смотрелось со стороны, из Швеции. И шведы, кажется, радовались ей больше, чем мы. И не столько за нас, сколько за себя. Страх перед русскими сидел у них даже не в крови, а в генах. Столетиями шведская мать говорила своему шведскому дитятке: «Не плачь, а то Иван придет». Трансформация России в Советский Союз, финская война превратили этот страх в фобию.
И вот тьма стала как будто бы развеиваться. Повеяло теплом и улыбками с той стороны Балтийского моря. Кажется, эти русские – а для Запада все советские граждане были русскими – взялись наконец за ум и вместо того, чтобы угрожать остальному миру, хотят с ним дружить и поучиться у него жить.
Каждый день приносил обнадеживающие новости. И так случилось, что олицетворением этих перемен для шведов стал именно Рыжков, самый близкий тогда Горбачеву человек. Конечно же все благотворные импульсы исходили от Горби, но он где-то там, далеко, в Кремле, а Рыжков, получается, с ними, со шведами. Первый раз приехал, правда, по трагическому поводу – на похороны Улофа Пальме, но всех тронул своей неподдельной печалью и тут же позвал к себе в Москву Ингвара Карлссона, преемника и друга злодейски убитого шведского премьера. А теперь вот и сам вернулся, с официальным ответным визитом.
Когда шведские кооператоры аграрии принимали Рыжкова на молокозаводе под Стокгольмом, они пели на русском языке в его, человека с Урала, честь «Уральскую рябинушку» и произвели выстрел из пушки трехсотлетней давности.
Удивительно ли, что попасть на прием в советское посольство было в те апрельские дни мечтой каждого уважающего себя шведа. Атмосфера была близкой к экстазу. Приглашенные чувствовали себя приобщенными к тем не совсем им понятным, но явно многообещающим, историческим процессам, которые совершались в Москве.
В Березовом зале, способном вместить и вместившем в тот день более тысячи человек, не хватало разве только короля, который по определению не посещает ни под каким видом посольства. Зато были все «капитаны шведской индустрии», как окрестил их Рыжков; были шведы – лауреаты Нобелевской премии и сам глава Нобелевского фонда; Лизбет Пальме с сыновьями и ученица Галины Улановой Аннели Альханко. Была Астрид Линдгрен. О премьере и его министрах я уже не говорю. И была мужская половина группы «АВВА», Бенни и Бьерн Ольвеус, запечатленные вместе с другими знаменитостями на развороте самого модного стокгольмского еженедельника. Добрая физиономия совсем еще молодого Бенни источает удовольствие. С его всемирной славой его трудно чем-либо удивить, но он доволен, что он здесь и своим присутствием доставляет удовольствие другим. Быть может, взглянув случайно на эту фотографию, я и решил позвонить Бенни чуть ли не девять лет спустя. Я только что вернулся в Стокгольм из Франции, где выступал в Париже и Страсбурге, в Европейском парламенте, с призывом о помощи, материальной и нравственной, детям разрушенного и опустошенного Ельциным и Грачевым Грозного. В числе родившихся в те дни проектов была организация благотворительного гала-концерта, в котором уже согласились участвовать многие звезды.
Знакомый журналист из «Свенска дагбладет» дал мне с оговоркой («только для тебя») мобильный телефон Бенни. Тот сказал «да» с полуслова, заметив, правда, что не очень-то представляет себе, что он сможет показать. Ансамбля-то ведь давно уже нет. Я рассказал ему анекдот относительно Людмилы Зыкиной, которой ее поклонник с Кавказа говорит:
– Ты не пой, ты ходи.
Отсмеявшись, Бенни неожиданно для меня спросил:
– А что я могу сделать для тебя лично (в Швеции все друг другу говорят «ты». – Б. П.)?
Я ответил ему на этот вопрос полтора года спустя. В Москве у меня была на выходе книга. Роман о Константине Симонове. Августовский, 1998 года, кризис поставил издательство на грань банкротства. Я рассказал об этом Бенни.
– Инвестиция, – сказал он деловито, словно вспомнив, что является президентом небольшой, но эффективной компании «Моно-мьюзик».
– Я не могу быть спонсором. Инвестировать – это другое дело. Тут можно надеяться вернуть затраченное. А может быть, и что-то заработать… По крайней мере, есть аргументы для правления.
Так мы стали с ним соучастниками проекта, который помог мне не только издать книгу, но и ближе познакомиться с человеком, которого его соотечественники называют одним из украшений минувшего столетия.
Имени моего героя Бенни, увы, не слышал. Когда оно, после Великой Отечественной, гремело в мире, он сам был еще в проекте. Я предложил Бенни посмотреть вместе мой фильм, который был записан у меня на видеокассету. Он просветлел лицом:
– Обязательно. А то мне Мона (жена) говорит: «Ты хоть в курсе того, что поддерживаешь?»
Так было у него всегда: если возникали какие-то сомнения, он упоминал о них только постфактум.
Я догадывался, как трудно было ему, занятому своей музыкой, постановками, музыкальной фирмой, найти необходимые два часа, и, когда он их все-таки нашел, я решил пойти ему навстречу. Вложив кассету в проигрыватель, я то и дело нажимал на кнопку ускорителя – пропускал те куски, которые, по моему разумению, могли показаться Бенни неинтересными.
– Я не спешу, – бросил он. Когда лента в кассете остановилась, он сказал: – Мне нравится этот человек.
Более пространно он высказался через несколько месяцев, когда, вернувшись из Москвы после представления книги, я привез с собой в Стокгольм черной и красной икры, водки и пригласил Бенни на обед. Английское слово «ланч», или «ленч», шведы произносят «лунш». Собираясь к нам домой, к 12 часам дня, Бенни предупредил, извинившись, что времени у него час, максимум – полтора. Его мобильник начал звонить с часу дня. В разговоры со своими абонентами Бенни не вступал, и каждому звонившему объяснял, что он на лунше, на русском лунше, в семье Панкина и позвонит сам через полчаса.
Время шло. Звонки продолжались, а Бенни и в четыре часа, и в пять, и в половине шестого повторял, что он на лунше, русском лунше… С каждым новым объяснением голос Бенни становился ласковее и проникновеннее, а выражение глаз – все хитрее. Точно так же, догадывались мы по его интонациям, изумление на том конце провода становилось все сильнее. Шведу услышать, что кто-то из его соотечественников ланчуется в три часа, а далее – и в четыре, и в пять, было равносильно получению информации о наступающем конце света. Вот в эти-то незабываемые часы Бенни и посетовал, что не удалось целиком посмотреть «такой интересный фильм». Я признался, что просто берег его время, а он сказал, что решил, что это я в цейтноте. Я боялся, что он торопится, он думал, что я. Вот когда я проклял себя за свою деликатность некстати.
По словам Бенни, фильм стал для него окном или дверью в мир, который всегда был для него загадкой. Тут он словно через порог перешагнул и многое понял. В том смысле, что тот, то есть наш мир, отличен, но равновелик его, то есть западному. А в чем-то каждый из них имеет перед другим преимущество.
Комплимент, преувеличение? Думаю, ни то и ни другое. Думаю, что и поярче окна, и фонари над дверями светили Бенни, и не раз, но не было времени или повода остановиться и вглядеться в то, что за этими окнами.
Теперь, волею обстоятельств остановившись, он хотел увидеть и понять как можно больше. Он вспомнил кадры синхрона, где Симонов читает стихи. Это было «Жди меня». Я рассказал ему, что это были за стихи и что на этом вечере поэт читал их последний раз в жизни. Как мог, я перевел их ему устно на английский.
Валентина посетовала, что на эти слова, которые до сих пор наизусть знают миллионы людей, так и не сочинено хорошей песни. Бенни понял намек. Помолчал.
– Но ведь я, – задумчиво и как бы даже виновато, промолвил он, – даже не представляю себе, что такое война.
Я вспомнил, сначала про себя, потом вслух, что наша великая актриса Фаина Раневская, хорошо знавшая и Симонова, и Валентину Серову, которой были посвящены стихи, была уверена: «Жди меня» написано еще до войны и оно – не о войне, а о ГУЛАГе.
– Такие стихи могли бы читать наши переселенцы, – словно бы самому себе сказал Бенни, имея в виду героев своей оперы «Кристина из Дювемалы» – о судьбах шведских эмигрантов в Соединенных Штатах в конце XX столетия. Спектакль второй год уже шел ежедневно с аншлагом в помещении Стокгольмского цирка, и за это время, если верить прессе, его посмотрело и послушало чуть ли не все взрослое население страны.
– И петь песню на эти слова, – подхватила Валентина. Бенни кивнул с видом человека, который для себя что-то уже решил.
Он попросил меня начитать стихи по-русски на пленку и перевести их, хотя бы в прозе, на английский. И сделать транскрипцию.
В тот день Бенни попрощался с нами только в шесть вечера. И лишь после того, как в очередной раз позвонила Мона и объявила, что они с сыном умирают от голода.
– У нас так заведено, – объяснил Бенни, – что ужин на все семейство готовлю я.
Через день он рассказал, как развивались дальше события в тот вечер.
– Я пришел, накормил семейство и на полчаса прилег. Все было хорошо. В полвосьмого Мона меня разбудила, и я отправился в цирк. Все было хорошо. Поднялся на сцену. Потолковал перед поднятием занавеса с артистами. Все было хорошо. В антракте мы с режиссером выпили по бокалу шампанского, и я поехал домой. Все было хорошо. Утром я не мог встать.
– Все дело в шампанском, – успокоил я Бенни. И рассказал ему историю из времен «Комсомолки».
Член редколлегии Виталий Ганюшкин поехал в ГДР в группу войск. Там устроили прием в его честь. Пили водку стаканами и закусывали солеными красными помидорами.
– Не доведут нас до добра эти помидоры, – меланхолично завершил трапезу Виталий.
Мне повезло. Наш с Бенни роман, пик которого попал на Рождество, был для него полосой таких побед, которые не могли не вывести из равновесия даже такую звезду, как он.
Приближавшееся двадцатипятилетие со дня возникновения «АВВА» становилось похожим на ее второе рождение, хотя члены великой четверки, великолепно относясь друг к другу, не подавали своим многомиллионным поклонникам надежд на воссоединение, несмотря на астрономические суммы контрактов, которые им предлагали. Зато в Лондоне группа восемнадцатилетних, которая так и именовала себя «Эйтинс», стартовала с огромным успехом в мюзикле «Мамма Миа!» на музыку Бенни в постановке его друга и коллеги Бьерна Ольвеуса. При одной из встреч Бенни вручил мне компакт-диск, на котором были записаны песни в исполнении подружившегося с ними мужского грузинского хора, совсем недавно побывавшего в Стокгольме. В шведской столице, в респектабельном и консервативном Северном музее открылась при невиданном столпотворении выставка, посвященная группе. Приглашения на гастроли с «Кристиной» пришли из Штатов и России.
Надо знать Швецию, которая, слегка чокнувшись на равенстве и справедливости, «не дает распоясаться» своим знаменитостям и богачам, в какой бы сфере они ни подвизались; Швецию, где умудрились как-то арестовать Ингмара Бергмана по подозрению в неуплате налогов и содрать однажды с Астрид Линдгрен 102 % ее годового дохода (о чем она тут же написала сказку), чтобы понять, что значили для Бенни все эти знаки внимания.
Все это настраивало его на праздничный и слегка даже легкомысленный лад, что, вообще-то говоря, по свидетельству знающих его, было ему не свойственно.
…Когда по ходу наших переговоров возникла необхо димость во встрече с директором издательства и редактором книги, Бенни вызвал их в Стокгольм за свой счет и поселил в старомодном романтическом отеле, сохранившемся чуть ли не со времен Густава Третьего и опекаемого им барда, шведского Моцарта, а заодно и Пушкина, – Карла Микаэля Бельмана. Рядом с тем цирком, где ежедневно шла его опера. Побывав на спектакле, мы стали гостями Бенни не только в зрительном зале, но и в буфете, куда он повел нас сразу по прибытии.
– Вам надо подкрепиться, – сказал он, заказав каждому, включая дам, по тройной порции виски. – Опера-то идет четыре часа.
И коварно, с видом птицелова, заманившего стаю пернатых в свои сети, улыбнувшись, удалился.
На следующий день, после подписания документа о сотрудничестве, мы закончили вечер в оперном кафе – прибежище музыкальной богемы и интеллектуалов Стокгольма. Пили шампанское и пели советские песни. Бенни, к восторгу набившихся в бар посетителей, с энтузиазмом подтягивал «Катюшу».
– Из вас вышла бы хорошая группа, – сказал он.
– Под твоим управлением, – в тон ему подхватил я.
– В переходе метро, – уточнил он свою мысль.
Непошедшее интервью для «Свободы»
Позвонил человек. Голос показался знакомым. Приятный баритон. Представился Владимиром Тольцем. И имя знакомое – по радиопередачам «Свободы». Как-то он уже звонил мне. Не запомнилось, по какому поводу. На этот раз попросил о встрече для «нон-стоп интервью» в его программе «Главный проект». Я уже слышал, как он ее представляет в эфире: «Разница во времени. Разговор о незавершившейся истории. Мой главный проект. Быть может, самый главный проект моей жизни. Ведь никто еще не умудрился создать звучащую историю Атлантиды, нашей исчезнувшей советской родины. И партии, которая рулила этой Атлантидой. История тех, кто не выплыл, и тех новых кораблей и команд, которые…»
Текст, когда я его услышал впервые, показался претенциозным. Содержание первых передач тоже не очень-то вязалось с громкими определениями. Но я согласился встретиться. Мы увиделись в пресс-офисе шведского МИДа. Там располагалась и штаб-квартира Ассоциации иностранных журналистов, где я в ту пору был избран вице-президентом.
Взяли по чашке кофе и проговорили около двух часов. Расставались внешне тепло. Тольц в энергичной манере выражал намерение продолжить контакты и даже предложил:
– Будете в Праге, позвоните заранее, может быть, у меня и остановитесь.
Я, естественно, сердечно поблагодарил.
И все-таки, все-таки мы вряд ли остались довольны друг другом.
Пытаясь понять, в чем дело, я почему-то вспомнил старую байку из того самого прошлого, которым был увлечен мой собеседник, – притчу о гробовщике, к которому некий соввельможа обратился с просьбой пробить – один из самых ходовых глаголов того времени – место на Новодевичьем кладбище. Через какое-то время гробовщик сообщил клиенту, что проблема решена, но при одном условии: ложиться надо сегодня.
Чем-то напомнил мне этот человек со «Свободы» мастера похоронных дел из притчи. Предложил мне место в своей тягучей, как безразмерный чулок, программе, но с условием играть по его правилам.
Люди с диктофоном или телекамерой в руках ощущают себя в наши дни кудесниками. Захотят – осчастливят. Захотят – уронят в грязь. Тут условие было одно – отказаться от себя. От своего прошлого. От прожитого и пережитого. Согласиться с тем, что всю свою сознательную жизнь ты был пешкой. В лучшем случае: слон туда-сюда по диагонали. Ну, хорошо: ладья вдоль и поперек доски. В любом случае тобою водила или, если по-шахматному, ходила чья-то рука. Хрущева, Брежнева, Горбачева… Словом, партии и правительства.
Согласишься с такой трактовкой, вот тебе место на Новодевичь… то бишь в программе «Главный проект».
Я не согласился, и ни слова из нашей двухчасовой беседы в эфире не прозвучало и на веб-сайте «Свободы» не появилось.
Перебирая в памяти ее фрагменты, я пришел к неожиданному, на первый взгляд, выводу, что подобно какому-нибудь вульгаризатору марксизма-ленинизма тридцатых годов, мой собеседник мыслит категориями. Слоями, поколениями, этническими группами… У него, как у Маяковского: единица – ноль.
Ему надо каждого свести к какому-то общему знаменателю. Пока не сведет, не успокоится.
Мир для него делится на «Вы» и «Мы». «Вы» – это все, кто «служил» при бывшем строе. Не важно, кем и как. Все одним миром мазаны. Исключение – для Ельцина. Он – преобразился. Как Иисус Христос, что ли? Или как Савл…
«Мы» – это те, кто сидел, «привлекался» или хотя бы эмигрировал… Да и тут – входите узкими вратами. «Солженицын? Это особый случай. Сахарова я знал лучше…»
Прямо по Ленину, который в начале пути признавал только тесный крут тех, кто, «крепко взявшись за руки…», а в конце его уповал лишь на «тончайший слой старых большевиков»…
Я ничего не слышал и не читал о прошлом обозревателя «Свободы», и он не догадался мне об этом рассказать. Или не посчитал необходимым? Работаю на «Свободе» – и этим все сказано.
О моем прошлом он знал все-все, что ему было необходимо для прокрустова ложа. И ничего, что угрожало бы его схеме. «Демьян Бедный наоборот».
Университет, факультет журналистики? Питомник для деток партийно-советской элиты.
«Комсомольская правда»? Партийно-комсомольский официоз. Придворно-подхалимская газета. Не согласны? Приведите пример обратного.
ВААП – гнездо кагэбистов. Кому на Западе было интересно то, что сочинялось в Советском Союзе. Один сплошной агитпроп. Довлатов и тот уехал…
Короче говоря, «поскользнулся, упал, потерял сознание, очнулся – гипс…».
И с Атлантидой и кораблями получалась у него неувязка. К «выплывшим» он относил тех, за кем по-прежнему числится какой-нибудь пост. Те, кто его не имеет, то есть не состоят в новономенклатуре и не принадлежат к «новым русским», проходят по разряду «смытых» или «невыплывших»: сидят и пишут мемуары. Вспоминают своих бабушек – ненавистниц Сталина или раскулаченных якобы дедушек.
Прозрачный намек на публиковавшиеся в прессе главы моей книги. Все это – для самовозвеличивания или самооправдания. Черняев, бывший помощник Горбачева, вон три книги уже написал. Друзья удивляются, что я все это читаю. А мне по службе надо. Как интересно было говорить с Кестером Джоржем и какой скукой веет от дефиниций Тольца.
Но я признателен им обоим. Один подтолкнул меня к мысли написать эту книгу. Другой, того не ведая, укрепил в решимости довести замысел до конца.
Вместо послесловия
Из рецензии Михаила Лифшица, писателя, инженера, много лет проработавшего в ВПК
Книга «Пресловутая эпоха» – шикарная портретная галерея. Множество заметных, интересных, страшных и загадочных лиц изобразил в своих картинах-главах умный и тонкий художник. Важная, быть может, главная особенность книги – со всеми своими героями автор был знаком, со многими общался на равных, со многими, как теперь говорят, имел общие проекты. Поэтому многие из его героев схвачены за «главное место», показаны в самом сокровенном.
Глава о Ельцине полнее и ценнее, чем книга Коржакова. Глава о Суслове великолепна, и я с удовольствием повторяю про себя слова автора о единственной роскоши, которую позволял себе этот аскет, – властвовать, и действительно властвовал роскошью.
Удачных глав много, и про каждую есть что сказать. Большая часть книги написана хорошо, а местами – блестяще.
Б. Д. Панкин рассказал, в основном в первой части книги, что такое советская элита, и как она функционирует, и кто в нее попадает (попадал). Лидер государства с помощью одних только чиновников управлять страной не может. Нужны интеллектуалы. Вот в книге и показано, чуть ли не по пунктам, кто они такие, номенклатурные таланты и умники. Рассказы об этих умниках появлялись в печати последних лет, но писали их либо гневные обличители, иногда и с тайной завистью, что сами из этого корыта не хлебали, либо деятели, у которых от сладкой новой жизни отшибло память, и они запомнили только, как «самоотверженно трудились и о народе заботились». Борис Панкин, в отличие от многих, сохранил свежий и верный взгляд, рассказал читателю о явном и скрытом советского двора.
Из вступления к рецензии и рецензии Г. И. Беленького, члена-корреспондента Российской академии образования, доктора наук, профессора
Автор этих строк – бывший школьный учитель Бориса Панкина. Не многим учителям выпадает на долю видеть более чем пятидесятилетний отрезок жизненного пути своего ученика.
Я благодарен Борису Панкину за теплые слова, прозвучавшие в книге. Но, как увидит читатель при знакомстве с «Пресловутой эпохой», ее высокая оценка отнюдь не связана с чувством личной благодарности рецензента.
…Автор счастливо избежал слабости большинства мемуаристов – исключительного внимания к собственной персоне. Судьба сводила его с Михаилом Шолоховым, Константином Симоновым, Булатом Окуджавой, Александром Твардовским, Валентином Катаевым, Мариэттой Шагинян, Владимиром Буковским, Астрид Линдгрен, Олегом Табаковым, Юрием Гагариным, Галиной Улановой, оставляя сейчас в стороне ключевых политических деятелей той самой пресловутой эпохи, которым тоже посвящены отдельные главы: Хрущев и Брежнев, Горбачев и Ельцин, Маргарет Тэтчер и Улоф Пальме, Дубчек и Гавел…
У автора – обостренный слух и наметанный глаз журналиста и художника слов. Мы слышим сочную народную речь его бабушки или сторожа Федотыча на правительственной даче, живые диалоги спо рящих политиков и дипломатов, неторопливый говор писателя Троепольского.
На эпохе, названной автором пресловутой, лежит трагический отсвет, который искусно передает писатель….Тем не менее повествование не вызывает мрачного чувства, ощущения безысходности. Оно пронизано шуткой, светлым юмором, даже самоиронией…
Из рецензии Ольги Кучкиной в «Комсомольской правде»
Странно, что человек, сделавший оглушительную карьеру, от литсотрудника «Комсомольской правды» до министра иностранных дел (а еще главный редактор КП, а еще посол в трех странах), примерял к себе жизнь диссидента. Перебрав именитых, с кем свела работа, от Алексея Аджубея до Горбачева, Галины Улановой и принцессы Дианы, кому главка, кому две строки, о ком с искренней симпатией, о ком с такой же антипатией, Панкин, с его высоким самомнением, обращается к Владимиру Буковскому, с которым встретился и по дру жился в Лондоне: «И сколько еще раз потом мое чувство собственного достоинства и уважения к себе разбивалось, как морская волна о скалы, о судьбу и личность этого человека».
Из статьи Дмитрия Бабича в «Московских новостях»
Кому-то может показаться, что все это – далекая история. Но разве и сегодня не востребованы «разбитные идеологические бойцы», способные «переводить ортодоксальные постулаты на слегка приблатненный язык», как иные персонажи из книги Панкина… Так что не будем торопиться с выводами, какая эпоха лучше…
Из статьи Анатолия Юркова в «Российской газете»
В «Пресловутой эпохе» каждый объект и субъект исследования индивидуален – и явление, и человек, и сюжет и даже, извините, баран… Тот баран, которого Давид Кугультинов вместе с Константином Симоновым везут из Калмыкии в Волгоград в багажнике в подарок своему другу Михаилу Луконину по случаю его юбилея. Тот баран, который, будучи помещен по прибытии в ванную, съел всю зелень, привезенную к праздничному столу грузинскими собратьями юбиляра.
Как говорили классики, истина всегда конкретна. Оказывается, кумиры могут быть в жизни и другими. А совсем не такими, как пишут о них в учебниках.
Из статьи Евгения Ривелиса, кафедра славистики Стокгольмского университета. Перевод со шведского
«Пресловутая эпоха», новая книга Бориса Панкина, вышедшая недавно в Москве, – это одновременно и настоящая литература, и совершенно уникальное свидетельство, обладающее неоспоримой доказательной силой. В едва ли не по-чеховски исчерпывающем описании многочисленных и значимых человеческих типов общества, выполненном с психологической точностью и наблюдательностью, проступает эпоха с ее лицом и душой, анатомией и физиологией – без цензуры и сентиментальности, что относится и к самоимиджу автора… Ни роман, ни чисто документальное произведение не могли бы произвести такого эффекта – ощущения широкого и многогранного литературного повествования, вырастающего из свидетельских показаний.