ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Гортензия схватила бутылку шампанского и вылила содержимое в ведерко со льдом. Странная череда звуков: удар стекла о металлический край ведерка, скрежет кубиков льда, бульканье и шипение лопающихся на поверхности пузырьков. Бутылка была полная.
Официант в белой фирменной куртке и бабочке вопросительно поднял бровь.
— Ну и бурда это ваше шампанское! — воскликнула Гортензия, хлопнув по донышку бутылки. — Не можете закупить качественный продукт — исключите из меню, вместо того чтобы подсовывать эту дерьмовую кислятину!
Схватив вторую бутылку, она повторила акцию протеста.
Официант побагровел. Он потрясенно наблюдал, как вытекает шампанское из бутылки, и, похоже, прикидывал, не позвать ли на помощь. Оглянувшись, он поискал глазами свидетелей акта вандализма, совершенного этой ненормальной, которая к тому же не стеснялась в выражениях.
Он даже вспотел, и на влажном лбу еще отчетливее заалела россыпь прыщей. Мужлан, тупое ничтожество! Недоумок англичанин, пускающий слюни перед бутылкой виноградной газировки. Гортензия заложила за ухо непокорную прядь. Он не сводил с нее глаз, словно готовился связать ее, если она вновь примется буянить.
— Чего уставился? Хочешь сфотографировать?
Сегодня вечером ей нравилось говорить по-французски. Сегодня вечером ей хотелось все взорвать. Сегодня вечером ей нужно было на ком-то сорвать зло, и официант буквально напрашивался на роль невинной жертвы. Бывают такие люди, так и хочется их ущипнуть, унизить, помучить. Из разряда рожденных в понедельник.
— И что у тебя с лицом? Твои прыщи мне глаза режут!
Парень, словно поперхнувшись, откашлялся и выпалил:
— Скажи, ты всегда такая стерва или это ты для меня стараешься?
— Ты что, француз?
— Из Монтелимара.
— О, послушай! Нуга портит зубы… А прыщавость от нее — не лечится…
— Ах ты сучка! И какая муха тебя укусила? Может, наглоталась чего?
Оскорбление. Вот чего она наглоталась. Она проглотила оскорбление и никак не может прийти в себя. «Он посмел. Прямо у меня под носом. Словно я прозрачная. Он сказал мне, он сказал… и я, подобрав юбчонку, пробежала стометровку за восемь секунд. Я такая же кретинка, как этот прыщавый любитель нуги».
— И вообще, если у человека прыщи, ему и без того плохо… А ты…
— Понятно, Ваше Преосвященство. Сними-ка сутану и подай мне колу…
— Надеюсь, он еще заставит тебя пострадать, тот парень, из-за которого ты бесишься!
— Так ты еще и психолог! И к какой школе ты принадлежишь — Фрейда или Лакана? Скажи поскорее, мне жуть как интересно!
Она взяла у него бокал, потянулась, будто хочет чокнуться, и, кружась, исчезла в толпе гостей. Вот удача! Француз! Урод уродом, весь потный. Одет строго: черные брюки, белая сорочка, никаких украшений, волосы зализаны назад. Студент, подрабатывающий на карманные расходы, или бедняк, вкалывающий на трех работах, чтобы заработать побольше бабла. Платят пять ливров в час и обращаются как с шелудивым псом. «Но меня-то он вовсе не интересует. Ни капельки! Не для него я вложилась в шузы за три сотни евро. Он и подметок их не стоит!»
Она поскользнулась, едва удержалась на ногах, посмотрела на подошву и обнаружила на пластиковом каблуке алых туфелек из крокодиловой кожи розовую жвачку.
— Этого еще не хватало! — воскликнула она. — Туфли от Диора, совершенно новые!
Она пять дней недоедала, чтобы их купить. И нарисовала десяток бутоньерок для Лауры.
Она поняла: сегодня не ее вечер. Пора отправляться спать, пока на лбу не высветилась надпись: дура набитая. Как он сказал накануне? «Пойдем к Сибил Гарсон в субботу вечером! Будет большой праздник. Там и встретимся». Она тогда скривилась, но день запомнила. И запомнила выражение: встретимся. «Встретимся» означало вместе под ручку вернуться домой. Об этом стоило поразмыслить. Она едва удержалась, чтобы не спросить: «А ты один идешь или с этой заразой?» Нет, ей не стоит говорить о Шарлотте Брэдсберри, никогда и ни при каких обстоятельствах. Она тут же начала изыскивать возможность попасть на вечеринку. Сибил Гарсон, идол желтой прессы, англичанка весьма знатного рода, элегантная и высокомерная, никогда не приглашала к себе иностранок — в особенности француженок, делая исключение разве что для таких знаменитостей, как Шарлотта Генсбур и Жюльет Бинош, ну или в крайнем случае для спутницы шикарного Джонни Деппа. «Я, безвестная и безродная француженка Гортензия Кортес, не имею никаких шансов туда пролезть. Если только надену белый передник и стану разносить сосиски. Нет уж, лучше умереть!
Он сказал: «Встретимся там». «Мы встретимся» означает мы — я и он, Гортензия Кортес и Гэри Уорд. «Мы» предполагает, что мисс Брэдсберри нынче не в чести. Мисс Шарлотта Брэдсберри получила от ворот поворот — или свалила сама. Какая, собственно, разница? Ясно одно: путь свободен. Сейчас мой ход. Сейчас все для Гортензии Кортес — лондонские вечеринки, клубы и музеи, галерея Тейт, столик у окна в ресторане при Музее дизайна с видом на Биг-Бен, уик-энды в шикарных усадьбах, вельш-корги, которые лижут руки королевы в Виндзорском дворце, ячменные лепешки с изюмом к чаю, с вареньем и сметаной, она будет грызть их у камина под слегка выцветшей картиной Тернера, осторожно поднося к губам чашечку… «Английские ячменные лепешки не принято есть абы как! Их разрезают пополам, намазывают сметаной и держат между большим и указательным пальцами». А иначе, утверждала Лаура, прослывешь неотесанной деревенщиной.
Я проникаю на вечеринку к Сибил Гарсон, хлопаю глазами, подкатываю к Гэри, занимаю место Шарлотты Брэдсберри. Я делаюсь важной персоной, обретаю международную известность, обо мне говорят с уважением, все суют мне свои визитки, меня одевают с головы до ног, я отбиваюсь от папарацци и придирчиво выбираю себе будущую лучшую подругу. Я уже не безвестная француженка, которая лезет из кожи вон, чтобы сделать себе имя, я пойду по головам и стану Чванной Англичанкой. Засиделась в анонимах. Нет больше сил терпеть, чтобы со мной обращались как с недочеловеком, чтобы ноги об меня вытирали и смотрели сквозь меня, словно я стеклянная. Хочу уважения, почета, известности и власти, власти.
Главное — власти.
Но прежде чем стать Чванной Англичанкой, нужно придумать фокус, с помощью которого я пролезу на вечеринку, предназначенную для немногочисленных счастливцев, мелькающих на страницах английской желтой прессы. Это непросто, Гортензия… А если соблазнить Пита Доэрти? Тоже не дело… Лучше попробую проскользнуть туда как тень».
У нее получилось.
Перед домом номер три на площади Белгравия она догнала двух англичан, которые, раздувая ноздри, говорили о кинематографе. Она сделала вид, что заслушалась их рассуждениями, и, словно она пришла с ними, прошмыгнула в огромную квартиру с высоким, как в Кентерберийском соборе, потолком, продолжая на ходу впитывать мудреные высказывания Стивена и Ника о фильме «Яркая звезда» Джейн Кэмпион. Они видели этот фильм на предпремьерном показе на Лондонском кинофестивале и упивались своей принадлежностью к тем немногим счастливцам, которые могут его обсудить. Принадлежность. «То belong or not to belong?» — основной вопрос каждого модного англичанина. Следует непременно иметь отношение к одному или нескольким клубам, к знатному семейству с поместьями и угодьями и шикарной квартирой в дорогом районе Лондона, — а иначе к чему вообще существовать?
Стивен учился на историка кино и любил рассуждать о Трюффо и Кустурице. Он пришел на вечеринку в черных облегающих джинсах, старых резиновых сапогах, черном жилете в белый горошек, надетом на белую майку с длинным рукавом. И при каждом высказывании яростно тряс длинными немытыми волосами. Его приятель Ник, чистенький и розовый, представлял собой юную пасторальную версию Мика Джаггера. Он кивал, почесывая подбородок. Видимо, считал, что от этого выглядит старше и умудреннее жизнью.
Она сбежала от них, положив пальто в просторной комнате, служившей раздевалкой. Бросила его на большую кровать, заваленную шубами из искусственной кожи, парками цвета хаки, черными непромокаемыми плащами. Потом поправила волосы перед трюмо над камином и прошептала себе: «Ты совершенство, милая, ты просто совершенство! Он попадет в твои сети, как золотая рыбка». Туфельки от Диора и маленькое черное платье от Аззедина Алайи, купленное на винтажной распродаже на Брик-лейн, превратили ее в секс-бомбу замедленного действия. «Замедленного действия — это если захочу, если сама так решу, — прошептала она зеркалу, посылая своему отражению воздушный поцелуй. — Я пока не определилась — укокошить его на месте или заменить смертную казнь пожизненным заключением. Поживем — увидим».
Вскоре и увиделось. Выходя из комнаты-раздевалки, она заметила Гэри в обнимку с Брэдсберрихой: та хохотала, запрокидывая лебяжье горло, деликатно прикрывая бледные губы ладошкой. Гэри прижимал ее к себе, обвивая рукой ее тонкую, о, до чего тонкую талию… И его темные волосы касались волос этой сучки… Гортензия почувствовала, что умирает.
Ей захотелось вернуться в комнату-раздевалку, обругать зеркало, схватить пальто и скрыться со всех ног.
Но тут она вспомнила, какого труда ей стоило вломиться в это проклятое место, и тогда, сжав зубы, направилась к буфету, где излила свою ярость на дешевое шампанское и прыщавого официанта.
«А теперь-то, что теперь делать? Заловить первого более-менее сносного парня, подхватить под ручку и мило ворковать с ним на глазах у изумленной публики? Старая песня. Заезженная, убогая стратегия. Гэри поймет, если я появлюсь в таком виде, что ему удалось меня задеть, «туше» — прочту я в его ироничной улыбке, идешь ко дну, подруга?
И я правда пойду ко дну.
Нет-нет! Я приму довольный вид гордой одиночки, которая не может найти достойного партнера, все как-то мелковаты, и рядом с ними она чувствует себя великаншей. Скривить губы в высокомерной улыбке, изобразить удивление, если встречу проклятую парочку, наметить в толпе курицу-другую, чтобы затеять с ней подобие беседы, прежде чем отправиться домой… на метро».
Мэри Дорси подвернулась как нельзя кстати. Унылая одинокая девица, одна из тех, чья единственная цель в жизни — найти мужчину. Не важно какого — лишь бы он остался с ней больше чем на сорок восемь часов. Целый уик-энд — уже счастье. Обычно парень, которого Мэри Дорси приводила в свою квартирку на южном берегу Темзы, исчезал прежде, чем она успевала спросить его имя. Последний раз, в Боро-маркете, куда Гортензию затащил Николас, Мэри прошептала: «Вау, какой милый! Когда наиграешься с ним, передашь мне, ладно?» — «Ты видела, какие у него короткие ноги? А длинное туловище?» — заспорила Гортензия. — «Плевать. Длинное туловище — может, к нему прилагается еще что-то длинное?»
Мэри Дорси была безнадежна. Она испробовала все: скоротечные романы и долгие заходы, иудейство и христианство, была лейбористкой и тори, хиппи и зеленой, растаманкой и феминисткой… Она готова была на любые опасности и лишения, лишь бы не сидеть дома, поедая ведерками мороженое «Бен и Джерри» и рыдая над последней сценой «Незабываемого романа», ну, той, когда Кэри Грант наконец понимает, что Дебора Керр прячет от него что-то под большим бежевым пледом. Одна, в растянутых тренировочных, в окружении смятых бумажных платочков, Мэри всхлипывала: «Хочу мужчину, который вытащит меня из-под пледа и унесет на руках! — А поскольку вместе с ведерками мороженого она заглатывала бутылку ликера «Драмбуи», то прибавляла, размазывая тушь по лицу: — Нет больше Кэри Грантов на земле, все, конец… Настоящий мужчина — вид, находящийся на грани исчезновения, его необходимо занести в Красную книгу…» — и в конце концов скатывалась на пол, к измятым платочкам.
Она любила описывать эти удручающие сцены, выставлявшие ее не в лучшем свете. Считала, что нужно пасть как можно ниже и проникнуться отвращением к себе, чтобы потом возвыситься.
Вспомнив этот разговор, Гортензия, которая уже сделала было шаг к Мэри Дорси, резко повернулась и двинулась в сторону чудесного, удивительного белокурого создания…
Агнесс Дейн собственной персоной. Такая девушка! Девушка с большой буквы! Та, что вытеснила с подиумов Кейт Мосс. Муза «Барберри», Джорджио Армани и Жан-Поля Готье, та, что раскручивала песенку Five O’Clock Heroes и собирала обложки глянцевых журналов со своими портретами. И вот эта супердевушка была здесь, тоненькая, светленькая, с синим-пресиним платком в коротких-прекоротких волосах, в очень красных колготках и очень белых теннисных туфлях, в маленьком жатом кружевном платьице и узенькой тертой-претертой джинсовке.
Просто чудо!
И с кем это так заинтересованно беседует Агнесс Дейн, приветливо улыбаясь (а глазами при этом прочесывая зал в поисках добычи)? А, со Стивеном и Ником — киноманами, послужившими Гортензии входным билетом.
Гортензия, правое плечо вперед, ринулась к ним, раздвигая толпу, как ледокол. Добравшись до маленькой компании, она с ходу встроилась в беседу.
Ник — тот, что посимпатичнее, — рассказывал, как на последней Неделе моды в Париже работал моделью Эди Слимана. Агнесс Дейн спросила его мнение о последней коллекции Эди. Ник ответил, что с трудом может вспомнить показ, но зато хорошо помнит девчонку, которую затащил под лестницу в парижском кафе.
Они расхохотались. Гортензия тоже заставила себя рассмеяться. А Агнесс достала из крохотной красной сумочки фломастер и записала название кафе прямо на своих белых теннисках. Гортензия зачарованно смотрела на нее, при этом размышляя: видно ли со стороны, что она составляет часть этой группы? И на всякий случай придвинулась поближе, чтобы исключить всякие сомнения.
Тут подошла какая-то девица, схватила у Ника стакан и одним махом выпила. Потом оперлась на плечо Агнесс и проверещала:
— I’m so pissed off! До чего вонючая вечеринка! Выходные в Лондоне — развлечение для бедных, вот что я вам скажу! Лучше бы я за город поехала! А это еще кто? — спросила она, ткнув ярко-алым ногтем в Гортензию.
Гортензия представилась, стараясь скрыть акцент.
— French? — выплюнула девица, ужасно скривившись.
— О, вы тогда, должно быть, знаете Эди Слимана? — поинтересовался Ник, уставившись на нее черными глазищами. Гортензия наконец вспомнила, что видела его фото в «Метро», он выходил из клуба под ручку с Эми Уайнхауз — у обоих на голове были пакеты, которые дают в самолетах на случай, если пассажира стошнит.
— Ну… нет! — промямлила Гортензия. Безбородый Ник был очень даже ничего.
— А-а-а… — разочарованно протянул он.
— А какой тогда смысл быть француженкой? — усмехнулась девица с красными ногтями, пожав плечом. — В жизни ничто не имеет смысла, надо просто ждать, когда пройдет отведенное тебе время и наступит смерть… Ты долго намерена здесь торчать, или пойдем бухнем еще где-нибудь, darling? — спросила она у шикарной Агнесс, глотнув пива прямо из горлышка бутылки.
У Гортензии не нашлось остроумного ответа, и она, злясь на себя, решила покинуть это воистину вонючее местечко. «Поеду домой, с меня хватит, ненавижу острова, ненавижу англичан, ненавижу Англию, ненавижу ячменные лепешки, ненавижу Тернера, вельш-корги и долбаную королеву, ненавижу быть пустым местом, хочу быть богатой, знаменитой, шикарной, хочу, чтобы все меня боялись и ненавидели».
Она зашла в комнату-раздевалку, стала искать свою одежду. Подняла одно пальто, другое, третье и на секунду призадумалась — не украсть ли ей пальтецо от Майкла Корса с пушистым светлым меховым воротником, но, поколебавшись, положила на место. Нет, слишком рискованно… При их мании везде совать камеры — до выхода не дойдет, поймают. В этом городе ты всегда на виду, вечно тебя снимают. Потеряв терпение, она засунула руку в кучу одежек и вскрикнула от неожиданности. Ее пальцы коснулись теплой кожи. Там был кто-то живой, он заворочался, что-то при этом ворча. Человек под грудой одежды! Наверное, выпил целую бочку «Гиннесса» или обкурился в хлам. В субботу вечером здесь все ходят обдолбанные или пьяные. Девицы, качаясь, бродят посреди пивных потоков, сверкая стрингами, а парни, не выпуская из рук стаканы, пытаются прижать их к стенке, чтобы потом вместе всласть поблевать. Как возвышенно! So crass! Гортензия дернула за черный рукав, человек зарычал. Она выпрямилась, пораженная: голос-то знакомый! И, копнув поглубже, обнаружила Гэри Уорда.
Он возлежал под несколькими слоями одежды, прикрыв глаза и вдев в уши наушники, и преспокойно слушал музыку.
— Гэри! — взвыла она. — Что ты тут забыл?
Он вынул наушники и тупо уставился на нее.
— Я слушаю великого Гленна Гульда… Это так прекрасно, Гортензия, просто прекрасно! Нотки у него перекатываются, словно живые жемчужины, и…
— Но ты здесь не на концерте! Ты на вечеринке!
— Терпеть не могу вечеринки.
— Так это ты меня сюда позвал…
— Я думал, ты не придешь…
— А перед тобой кто, по-твоему? Моя тень?
— Я искал тебя, а тебя нигде не было…
— А вот я тебя видела, причем вместе с мисс Той-Кого-Нельзя-Называть. Вцепился в нее, облапил… Этакий защитник и покровитель. Кошмар!
— Она перепила, и я помогал ей держаться на ногах…
— И давно ты вкалываешь на Красный Крест?
— Думай что хочешь, но я поддерживал ее под руку, а в это время искал глазами тебя…
— Что-то я не замечала, чтобы у тебя было плохо со зрением!
— А ты беседовала с какими-то двумя кретинами… Ну, я не стал навязываться. Ты же у нас любишь кретинов!
Он вновь сунул в уши наушники и натянул на себя кучу пальто, отгородившись от мира этой плотной завесой.
— Гэри! — приказала Гортензия. — Послушай меня!
Он схватил ее за руку и притянул к себе. Она нырнула в мягкую массу, вдохнула запахи духов, узнала «Гермес», «Армани» и «Шанель», все смешалось, вокруг были шелковые подкладки и жесткие манжеты, она попыталась отбиться, вырваться, но он затянул ее под груду одежды и крепко прижал к себе.
— Тс-с! Нас не должны видеть!
Она лежала, уткнувшись носом в его шею. Потом почувствовала, как он вдел ей в ухо наушник, и услышала музыку.
— Послушай, как красиво! Это «Хорошо темперированный клавир». — Он слегка отодвинулся и посмотрел на нее улыбаясь: — Можешь назвать что-нибудь прекраснее?
— Гэри! Почему ты здесь?..
— Тсс! Слушай. Гленн Гульд не бьет по клавишам. Он их трогает, воображает, воссоздает, лепит, изобретает вновь, и пианино у него обретает исключительное, необычное звучание. Ему даже играть не надо, чтобы творить музыку! Это одновременно что-то очень земное, плотское и при этом неземное, волшебное…
— Гэри!
— Чувственное, сдержанное, воздушное… такое… Прямо слов не нахожу.
— Когда ты позвал меня сюда…
— Давай лучше еще послушаем…
— Я хочу знать…
— Ты не могла бы хоть немного помолчать?
Дверь комнаты внезапно раскрылась, и она услышали женский голос. Хриплый, тягучий, противный голос перепившей женщины. Она, качаясь, налетела на камин, чертыхнулась.
— Я не стала класть его на кровать, а положила на камин. Баленсиага как-никак…
Она явно к кому-то обращалась.
— Вы уверены? — спросил мужской голос.
— Уверена ли я? Баленсиага! Вы, надеюсь, знаете, что это такое?
— Это Шарлотта, — прошептал Гэри. — Я узнал ее голос. Что это с ней?! Она вообще не пьет!
Шарлотта тем временем поинтересовалась:
— Вы не видели Гэри Уорда? Он должен был увезти меня отсюда. И вдруг исчез. Испарился. Рассеялся как дым. I’m so fucked up. Can’t even walk!
Она повалилась на кровать, и Гэри поспешно убрал ноги, сплетя их с ногами Гортензии. Он знаком велел ей не двигаться и молчать. Она слышала, как глухо стучит его сердце. И ее сердце тоже. Ей захотелось, чтобы они стучали в унисон, и она улыбнулась.
Гэри догадался, что она улыбается, и прошептал:
— Что ты смеешься?
— Я не смеюсь, я улыбаюсь…
Он прижал ее к себе, она не отстранилась.
— Ты моя узница, ты не можешь пошевелиться…
— Я твоя узница, потому что не могу пошевелиться, но погоди немного…
Он закрыл ей рот рукой, и она вновь улыбнулась, в его ладонь.
— Ну, вы уже закончили любоваться в зеркало? — немузыкально взвизгнула Шарлотта Брэдсберри. — По-моему, тут на кровати кто-то есть… Оно шевелится…
— Я думаю, вы просто выпили лишнего… Идите-ка лучше спать… Вы неважно выглядите, — мягко посоветовал мужчина, словно уговаривая больного ребенка.
— Нет! Уверяю вас, тут кто-то есть!
— Все так говорят, когда перепьют… Идите домой!
— А как я пойду?! — простонала Шарлотта Брэдсберри. — Боже мой, я в жизни не бывала в таком состоянии… Что произошло? Вы не знаете? И вообще, хватит смотреться в зеркало! Вы меня утомили!
— Я не смотрюсь в зеркало, я вспоминаю, мне кажется, у меня чего-то не хватает… Чего-то, что было, когда я пришел сюда…
— Не мучайтесь! Того, чего у вас не хватает, у вас никогда и не было!
— Вот как?
— Что еще она выкинет? — вздохнула Гортензия. — Лучше бы ей свалить отсюда, чтобы мы могли вылезти…
— А мне и здесь хорошо, — заметил Гэри, — это стоит того, чтобы повторить… — Он пальцем погладил ее губы. — Мне очень хочется тебя поцеловать… И кстати, думаю, я сейчас поцелую тебя, Гортензия Кортес.
Гортензия почувствовала на губах его дыхание и ответила, легко касаясь губами его губ:
— Это слишком легко, Гэри Уорд, чересчур легко, раз — и ты в раю.
Он провел чутким пальцем по ее губам:
— А мы потом придумаем что-нибудь посложнее, у меня куча мыслей на этот счет…
Тем временем разговор между Шарлоттой Брэдсберри и ее спутником продолжался.
— Я не спрашиваю, что вы имеете в виду, так как опасаюсь, что ответ будет не слишком любезным.
— Ухожу. Завтра рано вставать…
— О! Точно! У меня был красный шарф!
— Какая безвкусица!
— Весьма польщен…
— Ну и дурища! — фыркнула Гортензия. — Ему расхочется ее провожать!
— Тсс! — приказал Гэри, пальцами продолжая обрисовывать контур ее губ. — А ты знаешь, что у тебя верхняя губа с одной стороны полнее, чем с другой?
Гортензия слегка отпрянула.
— Ты хочешь сказать, что я ненормальная?
— Нет, наоборот. Ты до скучного обыкновенна, у всех людей рот асимметричный…
— Только не у меня. Я совершенство.
— Я могу отвезти вас, если хотите. Вы где живете? — спросил владелец потерянного шарфа.
— О! Первая интересная фраза, которую я от вас услышала…
Шарлотта Брэдсберри попробовала подняться, но у нее ничего не вышло. При каждой попытке она тяжело падала на кровать, пока наконец не рухнула окончательно.
— Говорю вам, там кто-то есть… Я слышу голоса…
— Давайте-ка мне скорее руку, я уведу вас отсюда и доставлю домой!
Шарлотта Брэдсберри нечленораздельно что-то пробормотала — ни Гэри, не Гортензия не разобрали, что именно, — и удалилась, чертыхаясь и явно налетая на мебель.
Гэри склонился к Гортензии и долго смотрел на нее, не говоря ни слова. В его карих глазах появился дикарский отблеск, словно в нем проснулся первобытный инстинкт. «Так приятно было бы жить под сенью пальто, в надежном укрытии, жевали бы печенье и тянули кофе через соломинку, не пришлось бы больше вставать и мчаться куда-то, как Белый Кролик из «Алисы в Стране чудес». Никогда я не мог его понять, этого Кролика с красными глазками и при часах, который вечно куда-то опаздывал. Я хотел бы провести свою жизнь, слушая Гленна Гульда и целуя Гортензию Кортес, гладя волосы Гортензии Кортес, вдыхая чудный запах кожи Гортензии Кортес, придумывая для нее аккорды, ми-фа-соль-ля-си-до, и напевая их в завиток ее уха.
Я хотел бы… Я хотел бы…»
Он закрыл глаза и поцеловал Гортензию Кортес.
Так вот что такое поцелуй, удивилась Гортензия Кортес. Сладостный ожог, который вызывает желание броситься на человека, вдыхать его, лизать, вжиматься в него, вертеть так и сяк, вообще раствориться в нем…
Раствориться в глубоком омуте, погрузиться в него ртом, губами, волосами, затылком…
Потерять память.
Стать карамельным леденцом, который можно смаковать кончиком языка.
И самой дегустировать, как хорошее вино, находя ноты соли и перца, амбры и кумина, кожи и сандала.
Вот, значит, что это…
До настоящего момента она целовалась только с парнями, которые были ей безразличны. Она целовалась для пользы дела, целовалась светски, целовалась, откидывая шелковистую прядь с лица и глядя поверх плеча партнера. Она целовалась с ясным рассудком, ее раздражали острые зубы, жадный язык, клейкие слюни. Иногда целовалась со скуки, чтобы поиграть, целовалась, потому что на улице шел дождь или потому что никак не удавалось сосчитать стеклянные квадратики на окне. Или — воспоминание, по правде говоря, довольно постыдное, — чтобы получить сумку «Прада» или топик «Хлоэ». Гортензия постаралась забыть эту историю. Она была тогда ребенком, а звали его Шаваль. До чего же грубый, жестокий человек!
Она вновь приникла к губам Гэри и вздохнула.
Выходит, поцелуй может быть источником наслаждения.
Наслаждения, которое распространяется по телу тысячью маленьких огоньков, вызывает чудесную дрожь в тех местах, которые прежде казались ей совершенно нечувствительными.
Даже в деснах под зубами…
Наслаждение! Какое чудо!
И тут же она мысленно отметила, что доверяться наслаждению не стоит.
Они долго шли в темноте.
По белым улочкам богатых кварталов, ведущих к Гайд-парку. Улочкам с чистенькими беленькими парадными.
К квартире Гэри.
Они шли в тишине, держась за руки. Вернее, их руки и ноги двигались в едином порыве, в едином ритме — ее левая нога одновременно с его левой ногой, ее правая нога одновременно с его правой ногой. С серьезностью и сосредоточенностью конной стражи в меховых шапках, сопровождающей Ее Королевское Величество. Гортензия помнила эту игру — идти в ногу, не сбиваться с ритма. Ей было пять лет, и она за руку с мамой возвращалась из школы имени Дени Папена. Они жили в Курбевуа; ей не нравились фонари на проспекте. И дом ей не нравился. И его обитатели. Она просто ненавидела Курбевуа. Мысленно отбросив это воспоминание, она вернулась в настоящее.
Сжала руку Гэри, чтобы как следует укорениться в настоящем, которое, как она надеялась, станет будущим. Не выпускать больше эту руку. Человек с черными кудрями и глазами, которые меняют цвет от зеленого к карему, от карего к зеленому, с зубами элегантного хищника, с губами, зажигающими огоньки по всему телу.
Так вот что такое поцелуй…
— Так вот что такое поцелуй, — сказала она почти шепотом.
Слова растаяли в ночной темноте.
Он легко и нежно пожал ей руку в ответ. И прочел стихотворение, которое наполнило все происходящее торжественной красотой:
— Лорд Байрон. «Первый поцелуй любви».
Слово «любовь» упало в ночь прямо им под ноги. Гортензии захотелось нагнуться, подобрать его и положить себе в карман. Что с ней творится? Она становится невыносимо сентиментальной.
— Но ты ведь не смог бы спрятаться под всеми этими пальто, если бы на улице был июль месяц… — пробурчала она, чтобы выбраться из всего этого липкого конфетно-розового мира, в который постепенно погружалась.
— В июле я никогда никуда не хожу. В июле я стараюсь свалить…
— Как Золушка в полночь? Не слишком мужественная позиция.
Он прислонил ее к дереву, прижал ее бедра своими и вновь принялся целовать ее, не оставляя ей времени опомниться. Она раскрыла губы, чтобы поцелуй разворачивался неспешно и неотвратимо, провела рукой по его затылку, погладила нежную кожу за ухом, на мгновение задержала пальцы и почувствовала, как множество маленьких пожаров зажигаются в ней под горячим дыханием Гэри…
— Помни, Гортензия, не нужно меня провоцировать, — тихо сказал он, вшептывая каждое слово в нежные сильные губы Гортензии. — Я могу потерять терпение и самообладание!
— Что для английского джентльмена…
— …было бы весьма огорчительно.
Она умирала от любопытства, так хотелось спросить, чем закончилась его идиллия с Шарлоттой Брэдсберри. Если она действительно закончилась. Все, конец, разошлись, как в море корабли? Или конец, но с надеждой на возвращение, примирение, поцелуи, рвущие душу? Но лорд Байрон и английский джентльмен призвали ее к порядку, одев броней высокомерного презрения к сопернице. Держись молодцом, девочка моя, не обращай внимания на эту потаскуху. Это все в прошлом. Он здесь, рядом с тобой, и вы вдвоем идете сквозь лондонскую ночь. К чему разрушать эту чудную, неповторимую нежность?
— Мне вот интересно, что делают белки по ночам? — вздохнул Гэри. — Они спят сидя, лежа или свернувшись клубочком в гнезде?
— Ответ номер три. Белки спят в гнезде, прикрыв голову хвостом, как веером. Гнездо они делают из веток, сучков, листьев и мха. Оно спрятано в глубине дерева, на высоте не больше девяти метров, чтобы не унес ветер.
— Ты сочиняешь?
— Нет… Я прочитала в «Спиру». И подумала о тебе…
— Ах-ах! Ты иногда думаешь обо мне! — воскликнул он, воздев руку с видом победителя.
— Такое со мной бывает.
— А сама делала вид, что я тебе безразличен. Изображала холодную неприступную красавицу.
— Strategy of love, my dear!
— В стратегии и тактике тебе нет равных, Гортензия Кортес, верно я говорю?
— Я всего лишь ясно и четко мыслю.
— Жаль мне тебя, сама навязываешь себе какие-то границы, связываешь себя, сковываешь… Отказываешься от риска. А ведь только риск вызывает мурашки по коже…
— Я стараюсь себя обезопасить, вот и все. Я не из тех, кто считает, что страдание — первая ступенька к счастью.
Левая нога шагнула по инерции, а правая затормозила в нерешительности, застыла в воздухе, неуклюже опустилась. Ладонь Гортензии выскользнула из руки Гэри. Гортензия остановилась и подняла голову, задрав гордый подбородок маленького солдатика, собравшегося на войну, вид у нее был серьезный, важный, как у человека, который принял ответственное решение и хочет, чтобы его услышали.
— Никто не заставит меня страдать. Никогда ни один мужчина не увидит моих слез. Я отказываюсь от горя, боли, сомнений и ревности, от томительного ожидания, заплаканных глаз, от желтой бледности щек страдалицы, терзаемой подозрениями, от забвения…
— Отказываешься?
— Не хочу — и все! Мне и так хорошо.
— Ты уверена?
— Разве я не выгляжу абсолютно счастливой?
— Особенно сегодня вечером…
Он попытался засмеяться, протянул руку, чтобы взъерошить ей волосы — хотел как-то разрядить обстановку. Она оттолкнула его, чтобы, прежде чем новый поцелуй унесет ее далеко-далеко, прежде чем она не потеряет на несколько секунд сознание, они могли подписать хартию о взаимном уважении и добропорядочном поведении.
Сейчас не до шуток.
— Я заявляю раз и навсегда, что я редкостная, уникальная, чудесная, дивно прекрасная, хитроумная, образованная, оригинальная, талантливая, сверходаренная… что там еще?
— Думаю, ты ничего не забыла.
— Пришли мне напоминание, если я забыла еще какое-нибудь качество.
— Не премину…
Они двинулись вперед сквозь ночь, но правая и левая ноги уже не шагали в унисон, и руки уже едва касались друг друга — единство было разрушено. Гортензия заметила вдали решетки парка и большие деревья, сгибавшиеся от ветра. Она хотела бы так клониться под властью поцелуя, но не собиралась подвергать себя опасности. Нужно, чтобы Гэри это знал. В конце концов, будет честно его предупредить.
— Не хочу страдать, не хочу страдать, — вновь повторила она, заклиная верхушки далеких деревьев сохранить ее от любовных мук.
— Скажи мне вот что, Гортензия Кортес, сердце-то у тебя во всем этом участвует? Знаешь, такой орган, который трепещет, призывает к войне и насилию…
Она остановилась и торжествующим перстом указала себе на голову:
— Оно у меня сидит вот здесь, в единственном месте, где ему положено быть, то есть в моем мозгу… Так я могу сохранять над ним полный контроль… Неглупо, а?
— Удивительно… Мне такое в голову не приходило… — сказал Гэри. И как-то вдруг словно ссутулился.
Они теперь шли на некотором расстоянии друг от друга.
— Единственное, о чем я хотел бы попросить… перед лицом такого самообладания, которое не может не восхищать… Как бы сказать…
Взгляд Гортензии Кортес, устремленный было на вершины деревьев, вновь остановился на лице Гэри Уорда.
— Смогу ли я быть на высоте столь безупречного совершенства?
Гортензия снисходительно улыбнулась:
— Это вопрос тренировки, я просто рано начала.
— Но поскольку я в том пока не уверен, поскольку мне еще нужно отточить кое-какие детали, которые могли бы запятнать меня и уронить в твоих глазах, думаю, домой тебе придется идти в одиночестве, моя прекрасная Гортензия. И вновь вернуться в мой дом только тогда, когда я поднаторею в искусстве войны!
Она остановилась, положила руку ему на локоть, слегка улыбнулась, как бы спрашивая: «Ты шутишь, да? Ты же это не серьезно?..» Сжала локоть чуть сильнее… И вдруг почувствовала, как внутри нее разверзается бездна, которая зияет все глубже, все страшнее, зияет на том месте, где был чудный жар и маленькие огоньки, где бегали мурашки и разливалось веселье с каждым шагом: правая с его правой, левая с его левой, — радостно, легко, вперед, в ночь…
Она опомнилась: под ногами серый асфальт, ледяной холод сковал горло…
Он молча толкнул дверь подъезда.
Потом обернулся и поинтересовался, есть ли у нее деньги на такси или, может, поймать ей машину.
— Как джентльмен я не забываю о таких вещах!
— Я… я… справлюсь без твоей помощи и без твоей…
И, не находя более достаточно злых, унизительных и убийственных слов, она сжата кулаки, наполнила холодной яростью легкие, взметнула бурю из самых глубин своего существа и заорала, заорала в черноту лондонской ночи:
— Будь ты проклят, Гэри Уорд, гореть тебе в аду, не хочу тебя больше видеть! Никогда!
Потому что…
Только это она и могла сказать. Все, что в рот попало. Все, что могла выговорить, когда ей задавали вопросы, которых она не понимала.
— Ну так как, мадам Кортес, вы не собираетесь переехать «после того, что случилось»? Вы так дорожите этим местом? Сможете жить в этой квартире?
Голос понижается на тон, все облекается в кавычки, движения становятся вкрадчивыми, вид — приторно-заговорщицким, словно говорится о чем-то запретном: «О, это странно, не совсем здорово, что ли… Почему вам нужно тут остаться? Почему бы не переехать и не забыть обо всем этом? Ну скажите, мадам Кортес?»
Потому что…
Она говорила, выпрямившись и устремив глаза в пустоту. В очереди в универмаге, в булочной. Хотя вольна была не отвечать. Вольна была не делать вид, что отвечает.
— Вы неважно выглядите… Вам не кажется, мадам Кортес, что вам следует обратиться за помощью, сама я об этом ничего не знаю, спросите у кого-нибудь… кто мог бы вам помочь… такое горе! Потерять сестру — такое горе, от этого не так-то просто оправиться… Кто-то должен помочь вам выплеснуть все это…
Выплеснуть… Выплеснуть воспоминания, как ведро помоев?
Забыть улыбку Ирис, большие синие глаза Ирис, ее длинные черные волосы, остренький подбородок, грустный и смеющийся взгляд Ирис, браслеты, звенящие на запястьях, дневник последних дней Ирис, крестный путь Ирис, счастливый и тревожный, в пустой квартире в ожидании своего палача, и этот вальс в лесу при свете фар?
Раз-два-три, раз-два-три.
Медленный, медленный вальс…
— …Вам следует успокоиться, прогнать мучительные воспоминания. Вы будете лучше спать, у вас не будет кошмаров, у вас же бывают кошмары, не так ли? Вы можете мне доверять, мне от жизни доставалось, знаете… И у меня был свой крест…
Голос делается тихим, вкрадчивым, тошнотворным, липким, он вытягивает из нее откровенность.
— Почему, мадам Кортес?
Потому что.
— …или вам надо вновь заняться профессиональной деятельностью, вновь взяться за перо, написать новый роман… Это вас отвлечет, займет ваши время и силы, некоторые утверждают, что писательство лечит, что это как терапия… перестанете сидеть в четырех стенах и думать о… ну, вы понимаете, об этом… этом… — Тут голос падает, затихает, делая стыдливую паузу… — О том, о чем нельзя говорить. А почему бы вновь не взяться за вашу любимую эпоху — двенадцатый век, а? Вы ведь изучаете двенадцатый век? С ума сойти! Да вас часами можно слушать! Я тут давеча говорила мужу — эта мадам Кортес просто кладезь мудрости! Даже интересно, где она все это раскопала? Почему бы не поискать там другую историю, вроде той, что принесла вам удачу, а? Там же их, наверное, хоть лопатой греби!
Потому что…
— А вы можете написать продолжение! Все только того и ждут! Тысячи людей, уверяю вас, сотни и тысячи этого ждут! Какой ведь успех имела та книжка! Как там она называлась? «Такая красивая королева», нет? Нет… Как-как вы говорите? Ах, ну да! «Такая смиренная королева», я-то сама не читала, времени нет, мне не до того, стирка да глажка, ребятишки, вся в трудах, вся в трудах, но вот невестка ее обожает, обещала принести, как только заберет у подруги, та выпросила почитать… Книжки-то нынче дороги… Не всем повезло в жизни… Ну так что, мадам, как насчет небольшого продолжения? А что еще вам делать? Я, если бы времени было побольше, уж точно написала бы! О! Я сейчас расскажу вам историю своей жизни, может, это вас вдохновит? Уж точно не соскучитесь!
Руки самодовольно смыкаются на груди. Глазки маслянисто поблескивают под прищуренными веками, шея вытягивается. Маска пристойного сочувствия. Обезьянья пародия на милосердие. И ведь про себя при этом приговаривает: «Я выполняю свой долг, я пытаюсь вернуть бедняжку мадам Кортес к жизни, я воодушевляю ее и подбадриваю. Если она выкарабкается, то лишь благодаря мне…»
Жозефина улыбалась. Вежливо и сдержанно.
Потому что…
Она все время повторяла эти слова. Они служили для нее заслоном, оборонительной насыпью. Они заслоняли ее от любопытных носов и алчных до сплетен губ, нашептывающих вопросы. Отделяли стеной, за которой она уже не слышала вкрадчивых голосов, она читала слова по губам, ощущая жалость и отвращение к людям, которые не могли удержаться от разговоров, от общения с ней.
Она изолировала себя от них, обезвреживала злые языки, обрубала звук.
Потому что…
Потому что…
Потому что…
— Бедняжка мадам Кортес, — должно быть, думали они, удаляясь. — Все у нее было, а теперь ничего не осталось. Одни слезы. Должна сказать, такое не с каждым случается. Обычно про такое читают в газетах и думают при этом, мол, с нами-то такого и быть не может. Сперва я даже не поверила. Но по телевизору показали. В криминальных новостях. Да-да, вот так. Я подумала — да не может быть! Оказаться в самом центре такой истории! Нет, ну сами видите, незаурядная ситуация. Ах! Вы что, в самом деле не знаете, о чем речь? Где ж вас носило этим летом, а? Во всех газетах пропечатали! История обычной женщины, совершенно обычной, ну вот как вы и я, с которой происходили необыкновенные события… Да-да, уверяю вас! Сначала ее бросает муж и уезжает в Кению разводить крокодилов! Именно так, в Кению, на крокодилью ферму! Он думал на этом подняться и сколотить состояние! Тоже мне, Тартарен из Тараскона! А бедняжка остается одна во Франции с двумя крошками и без гроша в кармане — но с кучей долгов. Она уж не знает, куда приткнуться. Обжегшись на молоке, дует на воду, как говорится. А у нее была сестра, которую звали Ирис… Вот тут и завязывается история… Очень богатая, очень красивая, очень заметная — и при этом ее терзает смертельная скука. Хотя у нее-то было все: прекрасная квартирка с чудной мебелью, прекрасный муж, прекрасный сынишка — примерный ученик, преданная няня и веер кредиток. Никаких забот! Живи себе и радуйся! Вы следите за моей мыслью? Ну вот… ей этого показалось мало. Она мечтала стать знаменитой, выступать по телевизору, позировать для журналов. И значит, как-то вечером, на званом ужине, она объявляет, что собирается писать книгу. Слово, как говорится, не воробей… Все начинают ждать от нее книгу. Спрашивают, о чем книга, сколько уже написано, как идет работа и прочее! Она уже не знает, что отвечать, впадает в панику, у нее начинаются жуткие мигрени… И тогда она просит бедняжку мадам Кортес написать за нее. А мадам Кортес изучала историю Средневековья и писала мудреные исследования про это время. Мы-то уже не помним, а этот период истории когда-то существовал! Это был ее кусок хлеба. Ей платили, чтобы она копалась в этом старье. Да-да, представьте себе, есть люди, которые всю жизнь занимаются давно забытыми вещами! А какой с этого прок, собственно говоря? Если хотите знать мое мнение — никакого… А ведь на это тоже идут деньги налогоплательщиков! Потом удивляемся, куда они деваются… Ну, я отвлеклась… Короче, сестра просит ее написать книгу, и, конечно же, бедняжка мадам Кортес соглашается. Ей деньги нужны, ее можно понять! И потом, она никогда ни в чем не отказывала сестре. Говорят, обожала ее — дальше некуда. Это уже не любовь, а какое-то обожествление. С детских лет сестра водила ее за нос, унижала, помыкала ею, а та все терпела. Ну и вот, она пишет книгу, что-то про свое Средневековье, все хвалят, я так не читала, времени нет, до того ли, уж мне есть чем заняться, кроме как портить глаза над всякими сентиментальными глупостями, пусть даже историческими… Книжка выходит в свет. Успех сногсшибательный! Сестрица мелькает в прессе и на экране, продает публике все что ни попадя — рецепт яблочного пирога, букетики цветов, свой школьный дневник, сводки погоды, ну вы понимаете… В каждой бочке затычка, как говорится! Лишь бы на виду, чтобы все о ней постоянно говорили. Чтобы все время быть в центре внимания, и не дай Бог где-то о ней не напишут… И тут разражается скандал! Дочь мадам Кортес, Гортензия, старшенькая, та еще стервочка, между нами говоря, пробирается на телевидение и обо всем рассказывает! В прямом эфире! Девочке палец в рот не клади, это точно! Красотка Ирис Дюпен разоблачена, все тычут в нее пальцами, смеются, она не в силах этого перенести и на несколько месяцев пропадает в частной клинике, но выходит оттуда в совершенно разобранном виде — одно лечат, другое калечат, ну как обычно. Сделали из нее наркоманку! Накачали снотворными! А тем временем муж… Муж мадам Кортес, который сбежал в Кению… Ну вот, мужа этого сожрал крокодил… Да-да, вы не ослышались! Жуткая история, просто жуткая, я ж говорила, нечто из ряда вон… И бедняжка мадам Кортес остается вдовой, с ненормальной депрессивной сестрой-алкоголичкой, которая, желая утешиться, бросается прямиком в объятия убийцы! Невероятная история, прямо скажем. Если бы это не я вам рассказала, вы бы небось и не поверили! Мужчина, так сказать, в самом расцвете сил, красавец, обеспеченный, с прекрасным положением в обществе, безупречной репутацией, банкир, денег куры не клюют, всякие там смокинги-запонки, все на месте. А сам — убийца! Да-да! Именно так! Прям настоящий маньяк, серийный убийца! Не то чтобы одну зарезал! Дюжину, не меньше! И все женщины, естественно! С ними же легче справиться!
У кумушек в очереди за длинным батоном раскрываются рты, загораются глаза, сердца бьются чаще…
А повествовательница, наслаждаясь этим интересом, уже не может отпустить аудиторию и, набрав в легкие воздуха, продолжает…
— Да, забыла сказать, он жил в том же доме, что и мадам Кортес. Она и познакомила его с сестрой, представляете, как она должна себя за это корить! Небось целыми днями кусает локти, пока у нее перед глазами все прокручивается и прокручивается эта история. И не может сомкнуть ночью глаз, совесть ее мучит, мучит… Она даже, верно, говорит себе, ежели хотите знать мое мнение, что сама убила свою сестру. Я-то ее знаю как облупленную, все на моих глазах, соседка как-никак… Ну нет, не совсем чтобы соседка, но соседка подруги моей невестки… Она, она сама толкнула сестру в объятия убийцы, да-да… Я, кстати, его как-то видела в мясной лавке за углом, вот как вас сейчас… Рядом стояли в очереди в кассу, у него еще в руке был такой красивый красный кожаный бумажник, не из дешевых, я хорошо разглядела… Надо сказать, интересный мужчина… Маньяки, говорят, часто бывают обаятельными… Ну да, им же надо охмурить свою жертву. А на какого-нибудь урода женщина и не польстится… И не получит ножом в сердце, как бедняжка Ирис Дюпен…
Жозефина все это слышала.
Слышала, не слушая.
Она читала это по спинам очереди в универмаге.
Смахивала с себя, как пауков, быстрые взгляды любопытных.
И знала, что все разговоры заканчивались одним и тем же: «…Ее сестра — совсем другое дело. Очень красивая женщина. Элегантная, утонченная, красивая — глаз не отвести! Глаза как бездонные озера! А какая стать! Роскошная женщина! Ничего общего с бедняжкой мадам Кортес. Небо и земля».
Она оставалась все той же.
Той же, что и будет всегда.
Жозефиной Кортес. Самой обыкновенной женщиной.
Даже Ширли донимала ее вопросами.
Она звонила из Лондона почти каждый день. Обычно рано утром. Вроде интересовалась, какой сорт камамбера лучше, уточняла, как перевести какое-то французское выражение, или справлялась о расписании поездов. Как ни в чем не бывало спрашивала, как дела, напряженно прислушиваясь к тону Жозефины: «Все нормально, Жози? Ты хорошо спала? Everything under control?», рассказывала смешные истории про свой крестовый поход на сахар, про программу спасения толстеющих детей, про сердечнососудистые проблемы при ожирении, делала вид, что увлечена собственным рассказом, ловила на расстоянии тень улыбки, пытаясь определить ее по секундному молчанию в трубке, вздоху или тихому одобрительному хмыканью.
Тараторила, ходила вокруг да около…
Каждый раз задавала одни и те же вопросы:
— А как твоя диссертация? Когда защита? Хочешь, я приеду и поддержу тебя? А то ведь и правда приеду, ты знаешь… Ты свистни, тебя не заставлю я ждать. Ты не слишком там трусишь? Семь тысяч страниц! Му God! Ты неплохо поработала… Четыре часа выступления! А Зоэ? Уже во втором! Скоро пятнадцать! Ну как у нее дела? А что слышно о ее парне, не помню, как там его? Ну… Сын этого… Гаэтан? Пишет ей письма, звонит… Вот бедняга! Такое перенес! А как Ифигения? Муж-бандит не объявлялся? Ну и слава богу! А малыши? А мсье Сандоз так и не признался? Никак не решится? Надо мне приехать и дать ему пинка для ускорения. Чего он тянет, старый хрыч? Ждет, что у него уши мхом порастут?
Она выпевала фразы, напирала на глаголы, нагромождала вопросы, пытаясь растормошить Жозефину, вытащить ее из зоны молчания, выманить ее всегдашний заливистый смех.
— А что слышно про Марселя и Жозиану? А… Присылает цветы? А с ней разговаривала по телефону… Знаешь, они так любят друг друга… Надо тебе с ними как-нибудь увидеться. Не хочешь? Почему?
Потому что…
— А Гарибальди, симпатягу-инспектора, не встречала? Он на месте? Ну, значит, тебя хорошо охраняют! А Пинарелли-сын? Все с мамашей таскается? Может, он маленько гей, а? А любвеобильный мсье Мерсон? А его колыхающаяся супруга?
А скажи мне, те две квартиры, ну… в них кто-нибудь въехал? А ты познакомилась с новыми жильцами? Нет пока? Видела, но еще не говорила? А та пустует? Ну понятно… Я понимаю, Жозичка моя, но тебе надо заставить себя выходить на улицу… Нельзя вечно пребывать в спячке… Почему бы тебе не приехать ко мне? Не можешь из-за защиты?.. Да, но потом? Потом приезжай на несколько дней в Лондон. С Гортензией увидишься, с Гэри, будем везде ходить, я свожу тебя поплавать в Хэмпстед-Хит, прямо посреди Лондона, это гениально, ты словно переносишься в девятнадцатый век, там деревянный понтон, кувшинки, ледяная вода. Я хожу туда каждое утро и чувствую себя отлично… Ты меня слушаешь?..
Шквал вопросов, попытка встряхнуть Жозефину, вывести из опасного ступора и прогнать единственный вопрос, который действительно ее терзает…
Почему так?
Почему она бросилась прямо в пасть этого чудовища? Этого безумца, хладнокровного убийцы, истязавшего своих жену и детей, превратившего ее в рабыню, прежде чем вонзить нож в ее сердце?
Сестра, старшая сестрица, мой кумир, краса моя ненаглядная, любовь моя, самая красивая в мире, самая яркая и обаятельная, твоя кровь стучит в моих висках, бьется в моих венах…
Почему, вопрошала Жозефина, почему?
Потому что…
Отвечал какой-то незнакомый голос…
Потому что…
Потому что она искала любовь. И взамен была готова отдать себя без остатка, не торгуясь, ничего не выгадывая, — а он обещал ей все счастье мира. Она поверила. И умерла счастливой, бесконечно счастливой.
Она никогда прежде не была такой счастливой.
Почему?
Жозефина никак не могла избавиться от этого слова, которое гвоздем вколачивалось в ее голову, влекло за собой другие вопросы-гвозди, воздвигало вокруг высокие стены, через которые не перебраться.
Ширли не сдавалась. Она обеими руками и сердцем тянулась над Темзой, над Ла-Маншем в далекий Париж и ворчала:
— Ты меня не слушаешь… Я прекрасно слышу, что ты меня не слушаешь…
— Мне не хочется разговаривать…
— Ты не можешь вот так сидеть в четырех стенах…
— Ширли…
— Я знаю, что у тебя крутится в голове и мешает жить… Знаю! Ты ни в чем не виновата, Жози!
— …
— И он тоже ни в чем не виноват… И ты, и он тут ни при чем. Почему ты отказываешься это понять? Почему не отвечаешь на его письма?
Потому что…
— Он сказал, что будет ждать тебя, но он не может ждать всю жизнь, Жози! Ты себе делаешь хуже, ему делаешь хуже, а почему? Не вы же ее…
Тут Жозефина взрывается. Словно ей взрезали горло, вскрыли ножом, растерзали на части, обнажили голосовые связки, и она орет в телефон, орет своей подруге, которая звонит ей каждый день, внушая: я рядом, я здесь, я все сделаю для тебя…
— Ну, Ширли, давай договаривай!
— Что за хрень! Хватит, Жози, правда хватит! Так ее не вернешь!
Почему же тогда, а? Ну почему…
Потому что…
И пока она не сможет ответить на этот вопрос, жизнь ее не сможет продолжиться. Она так и будет бездвижной немой затворницей, которая больше не улыбается, не кричит от радости или наслаждения, не замирает в его объятиях…
В объятиях Филиппа Дюпена. Мужа Ирис.
Мужа ее сестры.
Человека, с которым она разговаривает по ночам, зарывшись лицом в подушку.
Она хотела бы вечно оставаться в его объятиях.
Но ей надо забыть его как можно скорее.
Наверное, она тоже умерла.
Ирис утащила ее, увлекла за собой в вальсе при свете фар, подставила под разящий удар кинжала с длинным лезвием. Раз-два-три, раз-два-три, идем со мной, Жозефина, пошли отсюда… Вот увидишь, это так просто!
Ирис опять придумала новую игру. Как тогда, в детстве.
Страшный Крюк хотел схряпать Крика и Крока, но они сами его схрумкали.
И все же на лесной полянке в ту ночь победил страшный Крюк.
Он схряпал Ирис.
И скоро схряпает Жозефину.
Жозефина ведь все всегда повторяла за Ирис.
— Да, я понимаю, Жози, — уговаривала ее по телефону Ширли, — именно так, ты хочешь к ней… Ты будешь делать минимум необходимых дел, жить для Зоэ и Гортензии, оплачивать их занятия, быть доброй мамочкой и запрещать себе все остальное! Ты не имеешь права быть женщиной, потому что та, что была настоящей женщиной, ушла. Ты сама себе это запрещаешь! Ну так вот, я твоя подруга, и я против, я не согласна…
Жозефина бросает трубку.
Ширли перезванивает и опять повторяет одни и те же слова, они рвутся в ярости из ее уст:
— Но я не понимаю, ты ведь спала с ним сразу после смерти Ирис, вы жили только друг для друга, и что теперь? Ответь, Жози, ответь!
Жозефина роняла трубку, закрывала глаза, сжимала голову локтями. Не вспоминать об этом времени, забыть, забыть… Голос в телефоне бился и метался, как маленький разъяренный злой дух.
— Заживо себя хоронишь? Да? Но ради чего? Ради чего, Жози? Ты не имеешь права…
Жозефина грохнула телефон об стенку.
Она хотела забыть те счастливые дни.
Те дни, когда она забывалась в нем, растворялась в нем и таяла…
Когда цеплялась за счастье быть рядом с ним, чувствовать его кожу, его губы.
Думая об этом, она прижимала пальцы к губам и шептала: «Филипп… Филипп…»
Ширли она об этом не расскажет.
Никому не расскажет.
Только Дю Геклен все знал.
Дю Геклен не задавал вопросов.
Дю Геклен подвывал, поглядывая на нее, когда она становилась невыносимо грустной, когда ее взгляд упирался в пол и горе пригибало ее к земле.
Он крутился волчком, жалобный вой вырывался из его пасти. Мотал головой, словно отказываясь видеть ее в таком состоянии.
Он бегал за поводком, хотя она никогда не надевала ему поводок, тот вечно валялся в прихожей в корзинке для ключей. Бросал поводок к ее ногам и, казалось, говорил: пойдем погуляем, тебе надо развеяться…
Она не могла устоять перед этим собачьим уродцем.
И они шли на пробежку вокруг озера в Булонском лесу.
Она бежала, он следовал за ней.
Он словно замыкал шествие. Двигался мощно, неторопливо и размеренно. Вынуждал ее тем самым не тормозить, не останавливаться, не упираться лбом в ствол дерева, чтобы выбросить из себя рвущееся наружу рыдание.
Она пробегала круг, другой, третий. Бегала среди деревьев, пока не деревенели руки, не деревенела шея, не деревенели ноги и не деревенело сердце.
Бегала до полного изнеможения.
Падала в траву и чувствовала, как Дю Геклен тяжело приваливается рядом. Он отдувался, фыркал, пускал слюни. Голова его торчала из травы: он следил, чтобы никто не подошел к ним слишком близко.
Большой дог, изуродованный шрамами, с черной блестящей шкурой, охранял ее.
Она закрывала глаза, и горькие слезы стекали по ее одеревеневшему лицу.
Ширли посмотрела на три зеленых яблока, мандарины, миндаль, инжир и лесные орехи, разложенные на большом глиняном блюде на кухонном столе, и подумала, что по возвращении из Хэмпстед-Хит ей надо будет позавтракать.
Несмотря на холод и мелкий моросящий дождик, она все равно ходила плавать.
Она забывала. Каждый раз забывала, как накануне разбила нос о горе Жозефины. Каждое утро одно и то же: она разбивала нос о стену ее горя.
Она всякий раз поджидала идеального времени: Зоэ ушла в школу, и Жозефина, босая, в пижаме, с накинутым на спину старым пуловером, на кухне убирает со стола после завтрака.
Она набирала номер Жозефины.
Говорила, говорила и растерянно опускала трубку, в которой пищали короткие гудки.
Не понимала, что ей сделать, что сказать, что придумать. И задыхалась от бессилия.
Сегодня утром она опять потерпела поражение.
Ширли взяла шапочку, перчатки, куртку, сумку с набором для плавания — купальник, полотенце, очки — и ключ от велосипедного замка.
Каждое утро она ныряла в холодные воды хэмпстедского пруда.
Ставила будильник на семь часов, выкатывалась из кровати, еле передвигая ноги, брела умываться, ворчала: «Вот идиотка… ты мазохистка, что ли?» — совала голову под холодный кран, наливала себе чашечку горячего чая, звонила Жозефине, хитрила, вновь терпела поражение, надевала тренировочный костюм, толстые шерстяные носки, шерстяной свитер, второй шерстяной свитер, хватала сумку и выходила на улицу, в холод и сырость.
В это утро она остановилась перед зеркалом в прихожей. Достала тюбик блеска для губ. Мазнула перламутрово-розовым. Покусала губы, чтобы распределить помаду. Едва прошлась щеткой по ресницам, наметила полоску румян, натянула на стриженую голову шапочку с белым витым орнаментом, вытащила наружу светлую вьющуюся прядь, потом, довольная этим ненавязчивым проявлением женственности, захлопнула дверь и спустилась во двор за велосипедом.
Старый ржавый велосипед. Скрипит, как несмазанная телега. Подарок отца на Рождество, которое они праздновали в его служебной квартире в Букингемском дворце. Гэри было тогда десять. Гигантская елка, сверкающие шары, ватные хлопья снега и красный велосипед с двадцатью одной скоростью, на котором был завязан огромный золотой бант. Для нее.
Раньше он был ослепительно красным, с нарядной фарой, раньше он сверкал хромированными деталями. А теперь он…
Ей трудно его описать. Она стыдливо говорила, что он… утратил свой блеск.
Она крутила, крутила педали, крутила без устали.
Увертывалась от автомобилей и многоэтажных автобусов, которые заносило на поворотах, и они едва не сбивали ее. Поворачивала направо, поворачивала налево, стремясь лишь к одному: поскорее попасть на Хит-роуд, Хэмпстед, Северный Лондон. Промчавшись мимо знаменитого старинного паба The Spaniards Inn, поздоровалась с Оскаром Уайльдом, выехала на велосипедную дорожку. Поднималась в горку, мчалась под горку, крутила, крутила педали. Проехала через Бельсайз-парк, где когда-то прогуливались Байрон и Китс, полюбовалась золотом и багрянцем осенних листьев. Закрыла глаза и открыла их, только когда миновала кошмарно уродливую заправочную станцию и…
Погрузилась в зеленоватые воды пруда. Темные воды с коричневыми длинными водорослями, ветки деревьев тянутся к ним, роняя капли, лебеди и утки шумно вспархивают, если кто-то приближается.
Может, она встретит его перед купанием?
Мужчина на велосипеде тоже осваивал холодные пруды. Они познакомились на прошлой неделе. На спуске от Парламент-хилл у Ширли отказали тормоза, и она на полном ходу врезалась в него.
— Простите, мне очень жаль! — сказала она, поправив упавшую на глаза шапочку.
И потерла подбородок. В момент столкновения она лицом налетела на плечо незнакомца.
Он, опершись ногой о землю, разглядывал ее велосипед. Она видела только шапочку, похожую на ее собственную, широкую спину в красной аляске, склонившуюся над передним колесом, и ноги в бежевых вельветовых брюках. Широкий вельвет слегка потерся на коленях.
— Ваши тормоза совсем износились, они могут отказать в любую минуту… Вы что, раньше не замечали?
— Да он старый уже… Нужно новый купить.
— Да, пора…
Он выпрямился.
Взгляд Ширли поднялся от истрепанных тормозных тросиков к лицу незнакомца. Хорошее лицо. Открытое, приветливое, с такой… такой… Она заставила себя сосредоточиться на поиске нужного слова, чтобы успокоить взметнувшийся в ней ураган. «Тревога! Тревога! Шторм семь баллов!» — нашептывал маленький голосок. Спокойное сильное лицо, свидетельствующее о внутренней мощи, неподдельной, настоящей мощи. Хорошее лицо с широкой улыбкой, крепкий подбородок, смеющиеся глаза, густые каштановые волосы буйными прядями вылезают из-под шапочки. Ширли глаз не могла от него отвести. Он выглядел как… ну, как король, у которого есть сокровище, не представляющее ценности для других, но для него бесценное… Да, именно так: у него был вид скромного и жизнерадостного короля.
Она разглядывала его и выглядела при этом, вероятно, довольно глупо, потому что он усмехнулся и добавил:
— Я на вашем месте вернулся бы пешком с таким-то велосипедом… Потому что в противном случае вы попадете в колонку вечерних происшествий…
А поскольку она не отвечала, поскольку все смотрела и смотрела ему в глаза, пытаясь удержать этот сильный и нежный взгляд, который лишал ее дара речи и превращал в идиотку, он прибавил:
— М-м… Мы знакомы?
— Вроде бы нет.
— Оливер Бун, — представился он, протягивая ей руку. До чего у него длинные, тонкие, можно сказать, хрупкие пальцы. Пальцы музыканта.
Она мгновенно устыдилась, что ему приходится возиться с ее тормозами.
— Ширли Уорд.
Пожатие мощное и сильное, Ширли едва не вскрикнула от неожиданности.
Она глуповато хихикнула, словно девчонка, которая безуспешно пытается восстановить утраченный за считаные секунды авторитет.
— Ну ладно… хорошо, спасибо вам.
— Не за что. Только будьте осторожны.
— Договорились.
Она села на велосипед и, вращая педали как можно медленнее, доехала до пруда, готовая в любой момент притормозить ногой.
Перед въездом на пляж висела табличка:
NO DOGS
NO CYCLES
NO RADIOS
NO DROWNING [13]
Последняя фраза ее развеселила. Запрещено топиться! Может, именно этого ей больше всего не хватало за годы жизни во Франции: английского юмора. Французские шутки ее не смешили, и она много раз говорила себе, что остается англичанкой до мозга костей.
Она привязала велосипед к деревянному барьеру и обернулась.
Он привязывал свой неподалеку.
Ширли была раздосадована.
Ей не хотелось, чтобы он думал, что она его преследует, но факт оставался фактом — они ездили купаться в одно и то же место. Она махнула сумкой и воскликнула:
— Вы тоже плаваете?
— Да… Раньше я ходил на мужской пляж, но… гм… Мне больше нравится этот, где перемешаны оба…
Он вдруг замолчал. Хотел сказать: «Где перемешаны оба пола», но осекся.
«Ну-ну, — подумала Ширли, — он тоже стесняется. Значит, он так же смущен, как и я. Так же взволнован».
И она почувствовала себя свободнее. Расслабилась.
Сняла шапку, тряхнула волосами и предложила:
— Ну что, пошли?
Потом они плавали, плавали…
Одни в большом пруду. Воздух был холодным, обжигающим. Капли дождя покалывали руки и плечи. На берегу сидели рыбаки. Лебеди горделиво вытягивали шеи, их головы торчали над высокой травой. Они пронзительно покрикивали, пытались ущипнуть друг друга клювами и отскакивали, яростно шипя.
Он двигался быстрым и ровным кролем.
Ей удавалось держаться с ним вровень, но потом мощным движением он обогнал ее.
Дальше она плыла, не обращая на него внимания.
Когда она вышла на берег, его не было видно.
И она почувствовала себя невероятно одинокой.
Сегодня утром его велосипеда не было видно у изгороди.
Ширли не улыбнулась, прочтя надпись о запрещении топиться. И решила, что это дурной знак.
Значит, она вошла в опасную зону.
А это ей не нравилось.
Она вздохнула. Разделась, сбросив одежду на деревянные мостки.
Подняла одежду и аккуратно сложила.
Обернулась проверить, не спешит ли он к берегу.
Нырнула рыбкой.
Почувствовала, как водоросль пощекотала ее ногу.
Вскрикнула на весь пляж.
И быстрым кролем ринулась вперед.
У нее есть еще время, чтобы его забыть.
И кстати, она ведь забыла его имя.
И кстати, она давно запретила себе такие эмоции.
Аляска в шотладскую клетку? Шерстяная шапочка? Потертые вельветовые брюки! Пальцы часовщика. Черт знает что такое!
Она не склонна к романтике. Нет. Она — одинокая женщина, которой свойственно мечтать. Мечтать о спутнике. Она непроизвольно искала плечо, на которое можно опереться, губы, чтобы прикасаться к ним губами, руку, в которую можно вцепиться, переходя через улицу, внимательное ухо — нашептывать дурацкие откровения, — в общем, сообщника, с которым вечером можно смотреть телесериал. Какой-нибудь дебильный сериал, который люди смотрят, только когда влюблены, — ведь от любви глупеют.
«Да, от любви глупеют, девочка моя, — твердила она себе, мощно разбивая волны руками, словно вколачивая в них очевидную истину. — Не забывай об этом. О’кей, ты одинока, о’кей, тебя это достало, о’кей, тебе позарез нужен роман, красивый и бурный роман, но не забывай: от любви глупеют. Ничего не поделаешь. А уж ты — особенно. Ты уже напоролась на все возможные подводные камни любви. К твоему берегу вечно плывет одно дерьмо. Тебе всю жизнь везет на пустозвонов, а этот тип с ангельской физиономией, вполне возможно, только что откинулся из тюряги!»
Это привело ее мысли в порядок, и она проплавала три четверти часа, не думая ни о чем: ни о человеке в клетчатой аляске, ни о своем последнем любовнике, который объявил ей о разрыве эсэмэской. Это теперь такая мода. Мужчины проходят по жизни тихо, почти безмолвно. Чтобы попрощаться, им достаточно большого пальца и набора аббревиатур: «Ухожу навсег, прости пжлст».
Но во взгляде человека в клетчатой аляске ей почудилось иное: внимание, забота, теплота… Он не скользнул по ней взглядом, а именно посмотрел на нее.
Посмотреть: остановить взгляд, вглядеться, оценить.
Глянуть добрым глазом: доброжелательно оценить.
А добрыми глазами? Значит, вдвойне доброжелательно.
Но без напряжения, без навязчивости. Легкий ласковый взгляд. Не вскользь, не мимоходом. Его взгляд принимал ее в расчет, он словно усаживал ее в удобное кресло, предлагал чашечку чая, каплю молока, завязывал неспешную беседу.
И ведь правда у них тогда как будто завязалась беседа, которую ей хотелось продолжить. О которой она мечтала, мечтала о разговорах один на один, мечтала говорить и говорить с ним, словно они пара.
«Оп-па! Вот я и попалась, я назвала вещи своими именами, — подумала она, выбираясь из воды и растираясь махровым полотенцем. — Хочу быть с кем-нибудь парой. Достало одиночество. Если человек слитком долго один, он в конце концов превращается в ноль, нет?»
И с кем же она составляла пару?
С сыном? В той или иной степени.
«И это замечательно! У него своя жизнь, собственная квартира, свои друзья и своя девушка. Вот только карьера не получается, но это придет в свое время… Знала ли я в двадцать лет, чем буду заниматься в жизни? В двадцать лет я трахалась с первым встречным, хлестала пиво, курила косяки, валялась в канавах, носила черные кожаные мини-юбки и рваные колготки, красовалась с пирсингом в носу и в конце концов залетела!
Нужно взглянуть правде в глаза: я ни с кем не составляла пару. Со времен человека в черном.
Но об этом лучше вообще не думать. Так что давай-ка успокойся, девочка моя. Учись покою, ясности, одиночеству и целомудрию!»
Последнее слово она выдохнула, словно выплюнула.
Она вернулась домой, поставила велосипед и подумала о Жозефине.
«Она и есть моя любовь. Я люблю ее. Но не той любовью, что обнимает за шею и тянет в кровать. Я бы к ней через Гималаи на шпильках помчалась, только свистни. И потому мне грустно, что я сейчас ничем не могу ей помочь. Мы как пара старых любовников. Пожилая пара, в которой каждый ловит улыбку другого, чтобы улыбнуться в ответ.
Мы вместе росли. Мы вместе учились жизни. Мы восемь лет прожили бок о бок».
«Я бежала в Курбевуа, чтобы скрыться от человека в черном. Он открыл секрет моего рождения и намеревался меня шантажировать.
Я выбрала это место наугад, ткнув карандашом в окрестности Парижа. Курбевуа. Многоквартирный дом с проржавевшими балконами.
Жозефина и Антуан Кортесы. Гортензия и Зоэ. Соседи по лестничной клетке. Типичное французское семейство. Гэри понемногу начал забывать английский. Я пекла кексы, пироги, пирожные и пиццу и продавала их на корпоративные вечеринки, свадьбы, на праздники бар-мицвы. Я решила, что буду зарабатывать на жизнь именно так. Я рассказывала, что поселилась во Франции, чтобы забыть Англию. Жозефина верила. А потом как-то раз я все ей рассказала: про великую любовь моего отца, про то, кто моя мать… Про мое детство в красных коридорах Букингемского дворца, как я гукала и училась ходить на пушистых коврах, про утренний реверанс Ее Величеству Королеве-матери… Я была незаконным ребенком, бастардом, который прятался в задних комнатах, — но при этом я — дитя любви, добавила я смеясь, чтобы рассеять грустное впечатление от моего рассказа… Жозефина…
У них остался кусочек прошлого — альбом фотографий, былых страхов, хохота в парикмахерской, пригоревших пирогов, индеек с каштанами, фильмов, которые они смотрели, вытирая слезы, надежд и откровений на берегу бассейна. Я все могу ей сказать. Она меня слушает. И смотрит добрым, ласковым, уверенным взглядом.
Похожий взгляд у человека в красной клетчатой аляске».
Она шлепнула себя по губам и помчалась на штурм лестницы, ведущей с пляжа.
Дома, на кухне, ее ждал Гэри.
У него были ключи, и он приходил когда заблагорассудится.
Однажды она спросила его: «А тебе не приходило в голову, что я могу быть не одна?» Он удивленно уставился на нее: «Хм… Нет…» — «И тем не менее! Со мной вполне может такое случиться». — «Ладно, в следующий раз войду на цыпочках!» — «Не уверена, что этого достаточно. Я всегда звоню тебе, прежде чем прийти».
Он слегка улыбнулся, что означало: ты моя мать, ты не должна валяться в постели с мужчинами. Она внезапно почувствовала себя очень старой. «Но мне всего сорок один год, Гэри!» — «Но это немало, ведь так?» — «Не сказала бы! Трахаться можно до восьмидесяти шести, и это входит в мои планы!» — «А ты не боишься, что потом костей не соберешь?» — озабоченно поинтересовался он.
Он удивленно поднял бровь, когда она сняла шапочку и встряхнула мокрыми волосами.
— Ты ходила в бассейн?
— Гораздо лучше. Ездила в Хэмпстед-Хит.
— Хочешь яичницу с беконом, грибами, сосиской, помидором и картошкой? Могу приготовить тебе завтрак…
— Of course, my love! Ты давно здесь?
— Надо поговорить! Срочно!
— Ты серьезно?
— Угу…
— Но я успею принять душ?
— Угу…
— Кончай угукать, ты не сова!
— Угу…
Ширли кинула в сына шапкой, но он, хохоча, увернулся.
— Тебе надо помыться, мамуль, ты пахнешь тиной.
— Ох! В самом деле?
— Да-да. И это не очень сексуально!
Он защитился рукой — мать собиралась его шлепнуть, — и она, смеясь, направилась в душ.
«Я люблю его, люблю этого малыша! Это моя звездочка, моя ясная зорька, мой король-бродяга, моя кровиночка, моя соломинка, мой громоотвод…» Она напевала это, намыливаясь душистым мылом ручной работы с апельсином и корицей. Воняет тиной! Да ни за что на свете! Воняет тиной! Кошмар какой! Ее кожа была гладкой и душистой, и она благодарила бога, что дал ей такое тело: длинное, стройное, мускулистое. Вечно мы забываем поблагодарить родителей за то, что они подарили нам при рождении. Спасибо папе! Спасибо матери… Она никогда не осмелилась бы сказать это матери. Она звала ее «мать», никогда не разговаривала с ней ни про сердечные дела, ни про телесные нужды и при встрече сдержанно целовала в щеку. Даже не в обе щеки. Поцеловать два раза — это уже нарушение этикета. Странно вот так сохранять дистанцию с собственной матерью. Но Ширли привыкла. Она научилась распознавать нежность за выпрямленной спиной и лежащими на коленях руками. Она узнавала ее во внезапном приступе кашля, поднятом плече, напряженной шее, выдающей пристальное внимание, в блеске глаз, в движении пальцев, теребящих край юбки. Она привыкла, приспособилась, но иногда ей чего-то недоставало. Трудно, когда нельзя расслабиться, случайно выругаться, тронуть за плечо, когда нельзя стащить у матери джинсы, помаду или щипцы для завивки. Однажды — это было во времена человека в черном, когда горе переполняло ее и она уже не знала, как ей отделаться от него, от опасности, которую представлял этот человек… она попросила мать о встрече и обняла ее, и мать ей это позволила, хоть и была в ее объятиях суха и холодна, как деревяшка. Вытянув руки вдоль туловища, напрягая затылок, она старалась сохранить подобающую дистанцию между собой и дочерью… Мать выслушала ее, ничего не сказала, но предприняла кое-какие действия. Когда Ширли узнала, что сделала для нее мать — только для нее одной, — она расплакалась. Крупные слезы катились по ее лицу — она выплакалась за все те разы, когда не имела возможности проявить чувства.
Всю тяжесть подросткового бунта Ширли пришлось выдерживать отцу. Мать просто молча ее осудила… Мать наморщила лоб, когда Ширли вернулась из Шотландии с маленьким Гэри на руках. Ей был двадцать один год. Мать слегка отпрянула от нее — это означало «shocking», и прошипела, что считает такое поведение «неприемлемым». «Неприемлемым».
Мать использовала королевский лексикон и никогда не выходила из себя.
Ширли вышла из душа в небесно-голубом пеньюаре и белом тюрбане из полотенца.
— А вот и великий паша!
— Ты, как я погляжу, в превосходном настроении…
— Об этом я и хотел с тобой поговорить… Но прежде попробуй и скажи — как тебе моя яичница? Я под конец еще побрызгал все малиновым уксусом, купленным в предбаннике «Харродса».
Гэри бесподобно готовил. Он проявил этот свой талант во время пребывания во Франции, где ребенком постоянно ошивался на кухне и наблюдал, как мать, надев белый фартук, стряпает, как пробует еду деревянной ложкой, вопросительно подняв бровь. Он был способен съездить на другой конец Лондона за нужным ингредиентом, новой кастрюлей или свежим сыром.
Ширли положила себе немного жареного бекона, кусочек сосиски, жареный грибок, немного картошки. Ткнула вилкой в желток, попробовала. Полила все блюдо соусом из свежих помидоров с базиликом.
— Браво! Потрясающе! Ты, видать, ни свет ни заря начал готовить!
— Ничего подобного, я пришел всего час назад.
— Ты с дуба рухнул, что ли? Явно случилось что-то важное…
— Да… Вкусно, правда? А чувствуется малина?
— Просто объедение!
— Ладно… Рад, что тебе понравилось, но я пришел не затем, чтобы говорить о кулинарии…
— Жаль, мне так нравится, когда ты стряпаешь…
— Я тут видел Ее Величество Бабушку и…
Гэри называл королеву Ее Величество Бабушка.
— …Она теперь не против, чтобы я учился музыке. Она навела справки, направила своих чутких ищеек по следу «обучение музыке» и нашла мне преподавателя по фортепиано…
— Он будет давать мне частные уроки, поставит меня на должный уровень, а затем я отправлюсь в Нью-Йорк в очень хорошую школу… если занятия окажутся успешными. Она открывает мне кредит, значит, стала воспринимать меня всерьез!
— Она сделала все это для тебя?!
— Она там, внутри, под своим панцирем, очень добрая. В общем, план такой: полгода я занимаюсь музыкой с преподавателем, а потом оп-па — еду в Нью-Йорк, где записываюсь в эту их знаменитую школу, которая, по ее словам, просто лучшая из лучших.
Уедет. Он уедет. Ширли глубоко вздохнула, набрала воздух в легкие, словно так мог лопнуть тугой узел, стянувший грудь. Ей нравилось, что сын свободен и независим, что живет отдельно в большой квартире в Гайд-парке, неподалеку от нее. Ей нравилось узнавать, что девицы от него без ума, что все эти избалованные мамзели бегают за ним высунув язык. Она втайне кичилась этим, делая вид, будто ей все равно, — но сердце при этом билось сильнее, заходясь от гордости. «Мой сынок… — думала она с улыбкой. — Мой сынок…» Она даже могла позволить себе сыграть в благородство, изобразить либеральную мамашу без комплексов… Но ее вовсе не обрадовало, что вскоре он уедет очень, очень далеко, и не по ее решению, а по решению бабушки. Ширли почувствовала себя уязвленной.
— А могу я сказать пару слов? — спросила она, стараясь не выдать раздражения.
— Ну конечно, ты же мама!
— Ну спасибо.
— Я считаю, что Ее Величество Бабушка впервые проявила благоразумие, — повторил Гэри.
— Понятное дело, раз она с тобой согласилась!
— Мам, мне двадцать лет… Это не тот возраст, в котором принимают разумные решения! Дай мне возможность заниматься музыкой, мне только этого и надо, безумно хочу узнать, есть ли у меня талант. Коли нет, займусь приготовлением сосисок с картошкой…
— А что за препода она тебе нашла?
— Пианист, забыл его имя, восходящая звезда… Еще не знаменит, но недалеко то время… Я с ним познакомлюсь на следующей неделе.
Значит, все решено без нее. Он спрашивал ее мнение лишь потому, что не хотел обидеть, но выбор уже сделан. Она невольно оценила деликатность сына и почувствовала благодарность, а буря в сердце постепенно утихла.
Она протянула руку, погладила его по щеке.
— Ну так… ты не против?
Он едва не кричал.
— При одном условии… если ты будешь действительно серьезно заниматься: фортепиано, сольфеджио, теория музыки… То есть это будет настоящая работа. Спроси у бабушки, в какую школу ты мог бы записаться в ожидании поездки в Нью-Йорк… Она должна и это знать, раз уж сама всем занялась!
— Но ты же не…
Он осекся, не желая ранить ее словами.
— Не ревную? Нет. Немного огорчена, что обошлись без меня…
Вид у него был расстроенный, и она заставила себя рассмеяться, чтобы он успокоился.
— Да нет же! Все в порядке. Просто ты вырос, и мне нужно свыкнуться с этой мыслью…
«Надо пригасить свою любовь.
Не давить. Не душить его в объятиях.
Раньше мы были почти парой. Еще один персонаж, с которым мы составляли пару. Жозефина, Гэри, что-то мне больше везет в тайных союзах, чем в официальных. Мне больше свойственны тайная нежность и душевное родство, чем всякие там свадьбы с кольцами и прочая мишура».
— Но я всегда буду рядом, мамочка… Ты же знаешь.
— Да все отлично! Я просто старая ворчунья…
Он улыбнулся, схватил зеленое яблоко, впился в него белыми крепкими зубами, и ее пронзила боль: он явно почувствовал облегчение. Послание достигло адресата. «Мне двадцать лет, я молод, я хочу свободы и независимости. Хочу делать со своей жизнью все, что хочу. И прежде всего не хочу, чтобы ты в нее вмешивалась. Дай мне жить по-своему, набивать шишки, взрослеть и изнашиваться, формироваться и деформироваться, гнуться и ломаться, пока я не найду себе подходящее место».
«Нормально, — подумала она, в свою очередь хватая зеленое яблоко, — он хочет сам за себя отвечать. Не использовать меня в качестве посредника. Ему нужно присутствие мужчины. У него ведь не было отца. Если им будет преподаватель музыки, флаг ему в руки. Я удаляюсь».
Гэри вырос в окружении женщин: мать, бабушка, Жозефина, Зоэ, Гортензия. Ему необходим мужчина. Мужчина, с которым можно говорить на мужские темы. Говорить по-мужски. Но о чем разговаривают между собой мужчины? И только ли разговаривают?
Она прогнала эту ядовитую мысль и вгрызлась в зеленое яблоко.
Она станет спокойной мамашей. Спокойной и легкой. Спокойной, как танк, и легкой, как воздушный шар.
Будет петь о любви к сыну, плескаясь в душе. Будет петь во все горло, как поют о любви, в которой невозможно признаться.
А в остальном — молчок! Язык за зубами.
Они уже дожевали яблоки и глядели друг на друга улыбаясь.
Тишина легла на их улыбки, которые рассказывали одну и ту же историю: одна — ее начало, другая — ее конец. Они подводили черту, обозначали конец совместной жизни. Было так тихо, что Ширли слышала, как рвется сердце.
Не нравилась ей эта тишина.
Как перед грозой.
Она попыталась разрядить атмосферу, заговорила о своем фонде, об успехах на ниве борьбы с тучностью. О будущих битвах. Она любила сражаться. Не за смутные идеи, не за хитрых политиков, а за повседневные, обычные вещи. Защищать ближнего от бытовых опасностей, от замаскированных обманщиков — таких, как магнаты пищевой промышленности, которые делают вид, что снижают цены, а на самом деле ухудшают качество продукции или просто меняют упаковку. Она получила результаты расследования на эту тему, гнев ее рос и ждал своего часа…
Гэри слушал вполуха.
Он играл с двумя мандаринами, катал их по столу между тарелкой и стаканом, вертел в руках, потом почистил один и протянул четвертинку.
— А как поживает Гортензия? — вздохнула Ширли, видя полное отсутствие интереса к своим рассказам.
— Гортензия как Гортензия… в своем репертуаре.
— А Шарлотта?
— Между нами все кончено. Ну, по крайней мере я так думаю… Мы не давали объявление в газеты, но на самом деле…
— Совсем все?
Ширли ненавидела копаться в его жизни, расспрашивать. Но это было сильнее ее: нужно нарушить царящее молчание, пачками подкидывая всякие дурацкие вопросы.
— Мама! Ну хватит! Ты же знаешь, я не люблю, когда…
— Ладно, — объявила она, вставая. — Аудиенция окончена, я убираю со стола.
Она начала собирать тарелки и складывать их в раковину.
— Да и не только в этом причина, — пробормотала она, — у меня полно дел. Спасибо за завтрак, он был великолепен…
Теперь он принялся за ягоды инжира. Катал их длинными пальцами по деревянному столу. Не спеша. Медленно, размеренно.
Словно никуда не торопился.
Словно не торопился задать вопрос, терзающий его на протяжении многих лет, вопрос, который нельзя задавать, потому что тогда женщина, сидящая напротив, женщина, которую он нежно любил, с которой они так долго были командой, с которой он победил столько химер и драконов, которую он не хотел ни обижать, ни расстраивать, — тогда она непременно будет обижена и расстроена. По его вине. Поскольку из-за него откроется старая рана.
Но ему нужно знать.
Ему нужно сравнить себя с тем, другим. С незнакомцем.
Иначе он никогда не будет цельным.
Всегда будет чувствовать себя половиной человека.
Половиной мужчины.
Она склонилась над посудомоечной машиной, и когда складывала вилки, ложки и ножи в корзинку для приборов, вопрос настиг ее, как выстрел в затылок.
Трусливо и предательски.
— Мам, а кто был мой отец?
Мы часто думаем, что прошлое безвозвратно ушло. Что оно никогда не вернется. Словно оно было написано мелом на волшебной доске и кто-то его стер. Мы еще думаем, что с годами выпутываемся из паутины ошибок молодости, проходных любовей, промахов и поражений, хитростей и уступок, разнообразных неблаговидных поступков и мелких гадостей.
Мы считаем, что все это выметено вон или уж заметено подальше под ковер.
Мы думаем, что прошлое носит свое имя по заслугам: все прошло.
Было да прошло, быльем поросло. Вышло из моды, из обихода. Время вышло.
Погребено под грузом лет.
Жизнь началась с чистого листа. С новой страницы, носящей имя: будущее. Та жизнь, к которой всегда стремились, которой можно гордиться, которую мы сами себе выбрали. А в прошлом не было возможности выбирать. В молодости поступаешь как придется, подвергаешься влияниям, не знаешь, в какую сторону пойти, ищешь себя, говоришь да или нет, не подумав и минуты, просто так. Для этого изобрели слово «прошлое»: чтобы сбросить в эту яму все, что нас стесняет, что заставляет дрожать от страха или краснеть от стыда.
И вот однажды оно возвращается.
Теснит настоящее. Влезает в него. Гадит.
И даже пытается испортить будущее.
Ширли считала, что окончательно избавилась от прошлого. Она верила, что никогда больше о нем не услышит. Однако порой думала о нем. Она встряхивала головой и скрещивала пальцы, шепча: «Уходи. Оставайся там, где тебе место». Она не знала, зачем раз за разом произносит эти слова, но это был ее тайный прием, вроде оберега. Средство прогнать опасность. Откреститься от нее. И вот опасность перед ней. И исходит она от самого любимого в мире существа — от родного сына.
В этот день, перед раскрытой посудомоечной машиной, перед потеками желтков на грязных тарелках, Ширли поняла, что ей предстоит встретиться с прошлым лицом к лицу.
Это неизбежно. На этот раз не спрятаться, не скрыться.
Один раз у нее получилось бежать от прошлого.
Но от этого прошлого у нее остался сын.
«О’кей, — сказала она, глядя в разверстую пасть посудомоечной машины, — о’кей».
Отпираться без толку. Гэри зачат не от Святого Духа. У Гэри есть отец. Гэри хочет знать своего отца. Это нормально, глубоко вдохни, посчитай до трех и вперед.
Она запустила посудомоечную машину, взяла тряпку, вытерла руки, сосчитала — раз, два, три — и повернулась к сыну.
Посмотрела ему прямо в глаза и сказала:
— Что именно ты хочешь знать?
Ширли услышала свой голос со стороны: неестественно высокий, слегка дрожит, словно она в чем-то виновата. «С какой стати, — опомнилась она, — разве я сделала что-то плохое? Ничего. И что тогда? К чему виновато сутулиться, словно я совершила преступление?»
Ширли скрестила руки на груди, выпрямилась. Метр семьдесят девять, достаточный рост, чтобы принять удар. Набралась духу, изгнала из сердца страх, от которого слабели колени. И не такое пришлось повидать. «Не хватало еще, чтобы меня загнал в угол этот желторотый, которого я сиськой кормила».
— Я хочу знать, кто был мой отец. И хочу с ним познакомиться.
Он произнес это медленно, отчетливо выговаривая каждый слог. Стараясь говорить доброжелательно и ровно. Не обвиняя, не сводя счетов — просто желая получить ответ на свой вопрос.
До этого злополучного дня он не задавал вопросов.
Когда заполнял анкету для школы или получал паспорт, в графе «отец» он писал «неизвестен», словно это было естественно, словно все мальчики в мире родились от неизвестных отцов, словно все мужчины поголовно лишены какой-либо привязанности к детям. Его порой удивлял удрученный вид некоторых людей, прочитавших его анкету. Особенно огорчались сердобольные учительницы, они гладили его по голове и вздыхали. Он улыбался про себя и не мог понять, почему его жалеют.
Но однажды, после занятий сквошем, доиграв партию со своим приятелем Саймоном и устремившись в душ, он поймал на лету вопрос: «А чем занимается твой отец? Ты никогда не рассказывал…» Гэри пожал плечами, ответил: «У меня нет отца», — и зашел в кабинку под струи горячей воды. «Как это нет отца?! У всех есть отцы!» — «Ну а у меня нету!» — ответил Гэри, намыливаясь, стараясь натолкать как можно больше пены в уши. «Ну конечно же, у тебя есть отец!» — настаивал Саймон из соседней кабинки.
Саймон Мюррей был невысок, рыжеват и при этом неудержимо лысел. Он перепробовал все мыслимые средства от выпадения волос, чтобы сохранить на голове хотя бы подобие растительности.
Саймон Мюррей был ученым. Он входил в группу исследователей, изучающих в лаборатории воспроизводство личинок падальной зеленой мухи, дабы разработать новый вид антибиотика на базе сератицина, вещества, которое образовывается в результате деятельности органов секреции этих самых личинок. Эта субстанция способна бороться с внутрибольничными инфекциями. «Единственная проблема, — уточнил Саймон, — в том, что нам нужно двадцать чашек мушиных выделений, чтобы получить каплю сератицина!» — «Ну что, дружище, — засмеялся в ответ Гэри, — Нобелевская премия сама в руки идет!»
На этот раз пришел черед засмеяться Саймону.
— Ты у нас типа Иисус Христос? — насмешливо спросил он, выходя из душа и энергично растирая спину полотенцем. — А мама твоя, видать, Дева Мария? Хватит сказки рассказывать! Не хочешь говорить об отце — так и скажи, я больше никогда об этом не заикнусь, но не говори, что у тебя его нет! Увы, это физически невозможно!
Гэри разозлил менторский тон приятеля. Он не стал отвечать. Вернее, тихо пробурчал: «Not your business», и Саймон понял, что разговор окончен.
Дома, слушая в тысячу первый раз отрывок из «Хорошо темперированного клавира», он вспомнил о разговоре с Саймоном. Поставив пакет с экологически чистыми чипсами (мать одобряла только их), он произнес: «А ведь правда, что тут говорить! Он прав! Наверняка у меня есть отец!» И это открытие поразило его до глубины души.
Кто этот человек? Жив ли он? И где живет? Есть ли у него еще дети? Чем он занимается? Почему никогда не подавал никаких признаков жизни? Гэри уже не слышал звуков фортепиано. Он сел перед зеркалом, представил человека с такими же, как у него, волосами, с такими же глазами, такой же улыбкой, такими же узковатыми, как он считал, плечами, такого же сутуловатого…
«У меня есть отец».
Он был одновременно опустошен, зачарован, заинтригован, изнывал от жадного любопытства, тревожился и задавался уймой вопросов, трепеща в ожидании ответов.
«У меня есть отец».
Прежде всего — как его зовут?
Когда Гэри был маленький, он спрашивал у матери, есть ли у него отец, мать отвечала: «Конечно, есть, только я его не помню». А еще однажды они проходили под Триумфальной аркой в Париже, мать показала ему на Могилу Неизвестного Солдата и добавила: «Неизвестный, как твой отец». Гэри взглянул на огонек, горящий под высокими сводами, и повторил: «Неизвестный…»
Больше он не заговаривал об отце и исправно писал в школьной и других анкетах: «Неизвестен».
Но сегодня утром он жаждал узнать правду.
И поскольку мать лишь молча вздыхала, он добавил:
— Я хочу знать все. Даже если мне будет неприятно и тяжело это слышать.
— Сейчас? Здесь? Вот так сразу? Это длинная история…
— Давай я приглашу тебя сегодня поужинать! Ты свободна?
— Нет, я сегодня открываю серию собраний у себя в организации. Мы начинаем новый проект, будем нести слово истины в школы, надо подготовиться. Я занята по вечерам до субботы…
— Значит, в субботу вечером. У меня.
Ширли кивнула.
— Я тебе приготовлю что-нибудь такое…
Она улыбнулась и сказала:
— Пытаешься играть на моих чувствах…
Он встал, подошел к ней, широко раскрыл объятия, и она нырнула в них, точно прячась от бури.
Он ласково погладил ее по голове и прошептал:
— Мам, я никогда не стану тебе врагом. Ни при каких обстоятельствах…
Поцеловал ее на прощание, собрал вещички и, обернувшись в дверях, посмотрел на нее долгим взглядом.
Ширли упала на стул и сосчитала до трех. Не сходить с ума, раз, два, три, рассказать ему всю правду, и ничего, кроме правды, даже если она окажется довольно постыдной.
Она посмотрела на руки, они дрожали, и ноги дрожали — ясное дело, она боится. Боится, что вернется прошлое. Боится, что сын ее осудит. Боится, что он обидится. Боится, что невероятно сильная и прекрасная связь, существующая между ними, мгновенно оборвется. «А этого, — подумала она, пытаясь унять дрожь в руках, — я не вынесу. Я могу драться с подонками, могу вырвать зуб без анестезии и наживую зашить рану, могу позволить человеку в черном издеваться надо мной, но сына я не хотела бы терять из виду ни на минуту. Я не переживу расставания. Бесполезно храбриться и хорохориться, я потеряю вкус к жизни и дар речи, у меня не будет сил бороться за идеи…»
Ни к чему отрекаться от прошлого, откладывать все на потом, лучше взглянуть ему в лицо. Иначе прошлое станет навязываться все настойчивее, выставляя все больший счет, пока ты не бросишься на колени, прося пощады: сдаюсь, я все расскажу…
А иногда может быть уже поздно…
Иногда зло уже свершилось…
Иногда признание оказывается запоздалым.
Вам уже не верят. Вам уже не хотят верить, не хотят вас слушать, не хотят простить.
Она выпрямилась, раз, два, три, и сказала себе, что в субботу вечером расскажет ему все.
Люди бывают вредными по разным причинам.
Вредными по случаю, вредными по рассеянности, вредными от нечего делать, настырно-вредными, нагло-вредными — бывают и кающиеся вредины, которые, сделав гадость, бросаются к вашим ногам, моля о милосердии… Никогда не стоит недооценивать вредину. Не стоит думать, что можно смахнуть его рукавом или кухонной тряпкой.
Вредина опасен: он, как таракан, неистребим.
И вот этим утром, ближе к полудню, сидя в своем кабинете с высокими окнами, выходящими на Риджент-стрит, над бутиком «Черч’с», неподалеку от ресторана «Уолсли», куда он почти каждый день спускался обедать, Филипп решил, что ему придется сразиться с полчищем тараканов.
Все началось с утреннего телефонного звонка Беранжер Клавер.
«Лучшая подруга Ирис!» — так она обычно хвастливо возглашала, выпячивая губы, словно желая выразить всю силу своей привязанности.
Филипп не удержался и брезгливо сморщился, когда услышал ее имя.
Последний раз, когда он видел Беранжер Клавер, она без обиняков предложила ему себя. Длинные пряди волос, которые она откидывала взмахом ладони, призывный взгляд из-под полуопущенных ресниц, пышные груди в глубоком вырезе. Он сухо поставил ее на место и решил, что навсегда от нее избавился.
— Чем обязан такой честью? — осведомился он, поставив телефон на громкую связь, и отошел, чтобы взять у своей секретарши Гвендолин стопку писем и газет.
— Я на следующей неделе приеду в Лондон… И вот подумала, что мы могли бы увидеться… — И поскольку он не ответил, добавила: — Все будет честь по чести, конечно…
— Уж конечно, — повторил он, сортируя почту и одним глазом проглядывая статью в «Файнэншл таймс»: «Теперь уже никогда не будет как прежде. Более ста тысяч служащих в Сити потеряют работу. Это четверть имеющегося состава. Мы переворачиваем страницу Золотой век, когда средний служащий мог получить за год двухмиллионную премию, миновал».
За этими словами следовал заголовок: «Речь уже не идет о том, чтобы подсчитать убытки. Речь о том, чтобы выжить. Мы перешли от полной эйфории к полному кризису». Служащий Леман Бразерс объявлял: «Ситуация тяжелая. Нам обещали выдавать зарплату до конца этого года, а дальше — каждый сам за себя».
Такие понятия, как leverage, credit rating, high yield, overshooter, превратились в вонючие комки, которые бросают в мусорную корзину, затыкая нос.
— …Вот я и подумала, — продолжала Беранжер Клавер, — что мы могли бы поужинать, чтобы я тебе все это передала…
— Что передала? — спросил Филипп, отвлекшись от газеты.
— Дневники Ирис… Ты меня слушаешь, Филипп?
— А как так получилось, что у тебя ее дневники?
— Она боялась, что ты на них наткнешься, и передала их мне на хранение. Там столько пикантных историй!
«Пикантных» — от этого слова Филиппа опять передернуло, он аж зубами заскрипел.
— Если ей не хотелось, чтобы я их прочел, мне ни к чему их читать. Это очевидно. Значит, и встречаться нам не стоит.
В ответ — молчание. Филипп хотел уже было отключиться, как в трубке вдруг раздалось шипение:
— Ну ты и хам, Филипп! Подумать только, а ведь я всегда тебя защищала, когда слышала про тебя всякие гадости!
Филипп на мгновение замешкался, услышав последнюю фразу, но потом все-таки повесил трубку. Вредная, к тому же настырная, отметил он и попросил Гвендолин принести ему кофе — двойной, пожалуйста.
— Там вас к телефону мсье Руссо… Из вашего кабинета в Париже, — прошептала она. — Будьте осторожны: орет как резаный.
Рауль Руссо. Коллега. Тот, которому он продал свою долю и оставил в управление адвокатскую контору, когда хотел сделать передышку. Надоело тратить свою жизнь на папки, контракты, цифры и деловые ужины. У Рауля Руссо было прозвище Жаба. Он управлял конторой в Париже; у него были влажные полные губы сластолюбца и обжоры — особенно верхняя. Филипп участвовал в собраниях административного совета и присылал ему дела из Лондона, Милана, Нью-Йорка. Половинная занятость его вполне устраивала.
Филипп подошел к телефону.
— Рауль! Как поживаешь?
— Да как ты можешь задавать такие идиотские вопросы?! — взорвался Жаба. — Это цунами! Настоящее цунами! Все рушится! Я завален папками с делами! Контракты, которые следовало подписать, находятся в подвешенном состоянии, люди бесятся и выходят на митинги, они хотят гарантий, а банкиры трусят… А я все это разгребаю, как дурак!
— Успокойся, подыши глубоко… — остановил его Филипп.
— Легко тебе говорить! Ты, похоже, умыл руки!
— Нас всех это касается, и все мы в той или иной мере будем задеты. Что толку дергаться? Надо делать хорошую мину при плохой игре.
— Вверх по лестнице, бегущей вниз, старик. Если не будешь дергаться, улетишь в пустоту. Они все пришли сюда, ищут зацепки в тексте контрактов, чтобы не подписывать, не брать на себя обязательств, и в итоге все блокируют. Мы в полном дерьме, говорю тебе, в полном дерьме! Суд завален делами банкротов, и это еще только начало! Все впереди!
— Мы чисто ведем дела, не следует нервничать, переждем грозу и потом все выкупим заново.
— Это работа судебного писаря, согласен, но не работа, приносящая доход! Я хочу вести выгодные дела, мне неохота штопать дыры и подбирать крохи! Я хочу навара, большого навара!
— Время большого навара миновало…
— Собрание на следующей неделе в Париже! Технический персонал придется сократить! Когда ты сможешь приехать? Еженедельник! Быстро! — завопил он секретарше. — Принесите еженедельник!
Они договорились о дате, и Жаба повесил трубку, проквакав напоследок:
— В твоих интересах найти верное решение! Тебя зачем наняли, ты забыл?
— Меня никто не нанимал! Я не твой подчиненный, Рауль, не забывай об этом!
Филипп разозлился не на шутку. Вот тараканище! Вонючее насекомое, так и раздавил бы его каблуком. Конечно, все сейчас обрушится… Но потом опять поднимется, они вновь задешево выкупят дело и заработают еще больше денег.
Или он не станет выкупать…
Оставит все как есть. Так безобразно, как оно есть.
Он уйдет.
Последнее время его все чаще охватывало отвращение.
Тошнило от людской жестокости, трусости и узости мышления. Галерейщик из Лос-Анджелеса рассказал ему, что отныне брокеры будут играть на понижение. Чем больше теряет биржа, тем больше они выигрывают. «А если акции поднимутся?» — поинтересовался Филипп. «Так быстро они не поднимутся, люди здесь думают, что обвал будет продолжаться, в любом случае они готовятся к этому».
Времена скоро изменятся — так, может, оно и к лучшему? Мир кипел грязными страстями. Желтоватая пенка собиралась на потускневших чувствах.
Ему хотелось освободиться от этого.
Сегодня утром он вытащил все вещи из гардероба и попросил Анни отнести их в Красный Крест. Странная веселая легкость охватила его, когда он подумал, что больше не увидит в шкафах шеренгу серых костюмов, белых рубашек, галстуков в пристойную полоску.
И сказал себе, глядя на гору одежды у своих ног: наконец-то можно сбросить униформу.
Когда Филипп Дюпен решил удалиться от дел, поселиться в Лондоне и коротать время богатым бездельником, коллекционируя произведения искусства, экономическая ситуация в мире была стабильной. Да, уже гремели финансовые скандалы, уже появились первые ласточки — дела против фининсистов, уличенных в мошенничествах, но как будто ничто всерьез не угрожало мировому экономическому сообществу.
А сегодня снимали вывеску знаменитого магазина «Вулворт»: в результате административного расследования фирме пришел конец. Закрылись более восьмисот магазинов, и тридцать тысяч служащих оказались на улице. Сити бурлил, как кипящий котел. Время от времени оттуда просачивались самые невероятные слухи: сведения о нарушениях у «Маркс и Спенсер», «Дебенхэм», «Хоум Ретайл Групп» и «Некст», известия о крахе дюжины средних предприятий — от ста до двухсот магазинов, ликвидация к концу года четырехсот сорока небольших производителей и еще двести тысяч безработных. Производство предметов роскоши тоже оказалось затронуто кризисом. Увольнения у «Шанель» и «Малберри». Безрадостные новости плодились как мухи. Безработица, крах кредитной системы, повышение цен на продукты питания и общественный транспорт, падение курса фунта стерлинга. Эти слова, как комья глины, падали на гроб британской экономики.
Кризис представлялся серьезным. Мир должен измениться.
Ему необходимо измениться.
Но если повторять одни и те же ошибки, мы не сможем его изменить. Нынешний кризис затронул пока финансовый сектор, но скоро он выскочит на улицы, скоро коснется каждого из прохожих, за которыми Филипп ежедневно наблюдал из окна. Миру необходимо, чтобы люди взглянули на все вокруг с другой колокольни. Люди должны вновь обрести доверие к экономике, которая работает на них. Работает на то, чтобы у них была достойная и при этом прилично оплачиваемая работа. Для всех, а не только для кучки избранных, которые наживаются за счет тех, кто на них горбатится.
Кризис не победишь скидками и распродажами. Настало время, когда смелость, благородство, готовность пойти на риск способны перевернуть мир, сделать его человечнее.
Но прежде всего — Филипп это точно знал — должно вернуться доверие.
Доверие, вздохнул он, глядя на фотографию Александра на своем столе.
Нам всем нужно во что-то верить, безусловно доверять, знать, что мы можем все отдать проекту, предприятию, мужчине или женщине. Тогда мы чувствуем свою силу. Бьем себя в грудь и готовы бросить вызов миру.
Но стоит усомниться…
Когда появляется сомнение, рождается страх. Колебания, разброд, шатания.
Когда появляется сомнение, мы уже ничего не знаем наверняка. Ни в чем больше не уверены.
Внезапно появляются непреодолимые обстоятельства, на которые прежде никто не обращал внимания.
Вопросы, которые не следует себе задавать и которые тем не менее возникают.
И эти вопросы внезапно подрывают устои существования, выбивают почву из-под ног.
«Я действительно люблю искусство или просто спекулирую картинами?» — спрашивал он себя этим утром, бреясь перед зеркалом и слушая радио, которое сообщало, что единственной рекордной цифрой на последнем аукционе в Лондоне было число непроданных картин.
Филипп с детства что-то коллекционировал. Начал с марок и спичечных коробков, собирал и открытки. А однажды они с родителями зашли в Риме в маленькую церковь — Сан Луиджи деи Франчези.
Там было холодно и мрачно. Выщербленная лестница перед входом осыпалась под ногами. У входа сидел нищий, протягивая к ним скрюченную руку.
Филипп отпустил мамину руку и зашел бесшумно и осторожно — так волк ступает на след.
Словно знал, что ему предстоит чудесная встреча…
И явиться на встречу он должен один.
Он заметил картину, висевшую в маленькой часовенке слева от входа. Подошел и внезапно перестал понимать — то ли он входит прямо в картину, то ли, наоборот, она вплывает в его душу. Сон это или реальность? Так он и стоял, словно громом пораженный, затаив дыхание следил за игрой светотени, за переливами красок. Караваджо. «Призвание апостола Матфея». Он был потрясен: картина словно излучала свет. Мальчик был так невероятно счастлив, что боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть очарование.
Он не хотел уходить.
Не хотел выходить из картины.
Он протягивал руку, чтобы погладить по лицу каждого персонажа, пальцами касался солнечных лучей, присаживался на табурет, отодвигая в сторону шпагу, как тот человек, что стоял к нему спиной.
Он спросил, можно ли ее купить. Отец засмеялся. «Когда-нибудь — возможно, если станешь очень богатым».
Стал ли он богатым оттого, что хотел вернуть ощущение маленького мальчика, стоявшего перед картиной в полутемной церкви? Или он стал богат и утратил чистоту восприятия, заботясь лишь о наживе?
— Вас снова мадам Клавер, — предупредила Гвендолин. — На первой линии. А вот список ваших ближайших встреч.
Она протянула Филиппу лист бумаги, он взял его и положил на стол.
Филипп снял трубку и вежливо ответил:
— Я слушаю, Беранжер.
— Знаешь что, Филипп, хорошо бы тебе все-таки прочесть дневник. Там кое-что касается тебя и еще одного дорогого тебе человека…
— На кого ты намекаешь?
— На Жозефину Кортес. Твою невестку.
— При чем тут Жозефина?
— Ирис многократно о ней упоминает… нелестным образом.
— Ничего удивительного, они же сестры!
«С какой стати я с ней разговариваю? Скверная завистливая баба, способная все изгадить».
— Она вроде как влюбилась в преподавателя университета…
— Она доверилась сестре, а Ирис насмехалась над младшей сестрой-недотепой… Думаю, это могло бы тебя заинтересовать. Я слышала, вы так сблизились в последнее время… — Она хихикнула, Филипп молчал. Он разрывался между желанием узнать, о чем речь, и неприязнью к Беранжер Клавер.
Беранжер тоже молчала. Она знала, что попала в цель.
Раздосадованная очередным отказом Филиппа, она решила нанести ответный удар. Да кем он себя мнит, он что, считает, что ее можно безнаказанно отвергнуть? Ирис как-то проболталась, что Филипп называл ее «бесполезным и вдобавок вредным существом».
Ах, он утверждает, что она вредная? Тем более ему стоит в этом убедиться!
Беранжер ликовала, прислушиваясь к тишине в трубке. Значит, все верно: Филипп Дюпен неровно дышит к своей невестке. И роман начался еще при жизни Ирис. Беранжер продолжила вызывающе, стараясь, чтобы он хорошо понял пошлый намек:
— Она познакомилась с ним по работе, ну, эти ее исследования двенадцатого века… Красавчик профессор, из университета. Живет в Турине… Разведен, двое детей. Но в то время у них ничего не было. Он был женат. Ты же знаешь Жозефину, она у нас принципиальная… Но теперь-то он свободен и вроде в Париже… недавно их видели вместе… Похоже, между ними что-то есть… Мне одна подружка рассказала. Она работает в Сорбонне и знает твою невестку.
Филипп на секунду решил, что речь о Луке, потом сказал себе, что Лука — не профессор университета, не женат и детей у него нет. И потом, Лука весь сентябрь провел в клинике где-то в провинции.
— Это все, что ты хотела мне сказать, Беранжер?
— Его зовут Джузеппе… Пока, Филипп… Или, может, чао?
Филипп яростно сунул руки в карманы, рискуя порвать подкладку. «Невозможно, — подумал он, — это невозможно. Я знаю Жозефину, она бы мне сказала. За это я ее и люблю. Она прямая, как стрела».
Он и предположить не мог, что у Жозефины могла быть какая-то другая жизнь.
Что она может интересоваться каким-то другим мужчиной.
Откровенничать с ним, смеяться его шуткам, держать на улице за руку…
Он спросил себя, почему никогда о чем-то подобном не задумывался.
Подошло время первой деловой встречи. Гвендолин спросила, сможет ли он принять клиента.
— Минуточку, — попросил Филипп.
«Да, но ведь…
Она, возможно, боится сделать мне больно.
Не знает, как сказать.
На протяжении долгих месяцев она не отвечает ни на письма, ни на имейлы, ни на цветы».
Он начал прием.
Клиент оказался из тех, что безостановочно говорят и требуют лишь, чтобы в ответ кивали. Чтобы быть уверенным, что услышали. На нем была бежевая твидовая куртка и желтая рубашка. Узел на галстуке кривился вбок, повторяя форму носа.
Филипп кивал, исследуя взглядом изгибы носа и галстука.
Клиент говорил, Филипп кивал, но в его голове вертелся тот же вопрос: «Да, но если…»
Если Беранжер не врет…
Он разошелся с Ирис накануне ее трагической смерти.
Их история нашла свое завершение в Нью-Йорке. Он написал слово «конец» на белой скатерти стола в ресторане гостиницы «Астория».
Когда узнал, что она умерла, он ужаснулся и расстроился. Какая жуть! Он сразу подумал об Александре. Потом каждый раз вздрагивал, встречая упрямый и мрачный взгляд Лефлок-Пиньеля с фотографии в журнале. «Так, значит, этот человек убил мою жену… Да, это он».
Потом боль притупилась, словно стерлись черты на фотокарточке. От Ирис осталось воспоминание: красивая пустышка.
Красивая пустышка, бывшая его жизнью…
Сегодня вечером он позвонит Дотти и спросит, не хочет ли она пропустить стаканчик.
Дотти — его друг и наперсница. У Дотти ласковый взгляд и светлые ресницы. Острые ключицы и пушистые волосы, тонкие, как у младенца.
Он больше не спал с ней. Не хотел чувствовать себя в ответе за нее.
— Чего ты хочешь? — спросила она как-то вечером, слегка под хмельком, держа сигарету так близко к волосам, что, казалось, они вот-вот вспыхнут. — Мне кажется, я люблю тебя. Ох! Знаю, я не должна тебе это говорить, но это правда, и мне неохота притворяться… Я открываю для себя любовь и представления не имею о ее стратегии и тактике… Я знаю, что сейчас могу отправить свою жизнь псу под хвост. Ну и плевать. По крайней мере я могу любить… а любить так здорово! Страдать не слишком приятно, конечно, но любить — прекрасно! Со мной такое впервые. Мне казалось, что я любила кого-то до тебя, но я просто влюблялась. Ты не сам решаешь, когда тебе полюбить, когда разлюбить. Любить — так на всю жизнь… В этом вся разница.
Вся разница…
Он понимал. С ним порой случалось заводить интрижку на вечер. Или на уик-энд.
Он замечал изящный изгиб плеч незнакомки, сворачивающей с улицы Челси, следовал за ней. Приглашал поужинать, проводил с ней несколько ночей. Поутру она интересовалась: «Вспомнишь ли ты обо мне через год? — Он не отвечал. Она продолжала: — С кем ты будешь через год? А с кем буду я? — Потом спрашивала: — Ну ты меня любишь хоть чуточку? — Он облизывал пересохшие губы, не в силах улыбнуться. — Вот видишь… через год ты будешь с другой, а меня забудешь…»
Он, конечно, возражал.
Но знал, что она права.
Одну ночь он провел с бразильянкой, которая гордилась тем, что может писать пять часов подряд и потом столько же времени делать зарядку, чтобы равно развивать и тело, и дух. Расставшись с ней, он порвал ее номер телефона, лениво проводив взглядом закружившиеся в воздухе клочки.
А как-то раз уехал на уик-энд с коллегой-адвокатшей, которая набрала с собой дел и проводила время перед папкой с бумагами, зажав телефон между ухом и плечом. Он спустился, оплатил счет в отеле, оставил ей записку и скрылся в неизвестном направлении.
На обратном пути, в пробке, он вспомнил юность и свои честолюбивые планы по завоеванию мира. Первую работу в Нью-Йорке в международной адвокатской конторе. Он был там единственным французом. Он научился работать по-американски. Снимал красивый дом в окрестностях Хэмптонс, посещал благотворительные вечера, на которые надевал смокинг и ходил гоголем, с непременной красоткой под ручку — причем каждый раз новой. Носил дорогие костюмы английского производства, рубашки от «Брукс Бразерс», завтракал в «Четырех сезонах». Он улыбался своему отражению в зеркале, когда брился, с удовольствием чистил зубы, выбирал костюм и галстук, думал: «О, как легко завоевать женщину, когда…» — и осекался, пристыженный.
Когда создается впечатление, что смотришь фильм с собой в главной роли.
И тут он встретил Ирис Плиссонье.
Сердце бешено забилось. Минуты тянулись века. Он мгновенно растерял свою самоуверенность, словно фильм кто-то выключил. Однако… Однако он был уверен в одном: это будет она. И никто другой. С ловкостью фокусника он проскользнул в ее жизнь. Достал из рукава восемь тузов и вытащил ее из грязной истории, в которую она вляпалась. Убедил выйти за него замуж. Любил ли он ее — или любил красивую картинку, прекрасный образ, который она пыталась создать? Любил ли он красивую картинку счастливой семейной пары?
Он ни в чем не был уверен.
Он изменился до неузнаваемости, стал другим человеком.
Полно, он ли это?
Сегодня утром, провожая до двери многословного человека с носом и галстуком наперекосяк, он прислонился к дверному лакированному косяку, и взгляд его упал на фотографию Александра. Он вздохнул. Что мы знаем о наших близких? Кажется, они как на ладони, а на самом деле скрыты от нас за семью печатями.
Александр изменился после смерти матери. Он замкнулся в тактичном молчании — словно считал, что на мучившие его вопросы отцу не под силу ответить.
Каждое утро во время завтрака Филипп ждал, что тот заговорит. Однажды он обнял сына за шею и спросил: «А что, если ты прогуляешь школу и мы куда-нибудь прошвырнемся?» Александр вежливо отказался: «Контрольная по математике, я не могу пропустить».
«Он меня избегает. Может, обижается на то, что я появлялся на людях с Жозефиной. Или его настигла тоска по матери».
Александр не плакал на Пер-Лашез. Ни губы, ни голос сына не дрожали во время кремации. Может, он сердился на отца, что тот не уберег мать?
В горе и в радости, в болезни и в здравии…
За эти несколько месяцев сын повзрослел, у него изменился голос, на подбородке появился пушок и маленькие красные прыщи. Он вырос физически и морально. Это уже не его малыш, не его сыночек. Он стал незнакомцем.
Как и Ирис.
«Странно, — подумал Филипп, — можно жить бок о бок и ничего не знать о человеке. Потерять друг друга из виду, беседуя каждый день на кухне. В супружеской жизни с Ирис я был гостем. Бледным силуэтом, скользящим по коридорам, садящимся за стол и уходящим на работу. По вечерам я засыпал в маске и с берушами в ушах».
Александру скоро пятнадцать, в этом возрасте родители раздражают да мешают. Иногда сын уходил куда-то по субботам. Филипп отвозил его и забирал. В машине они не разговаривали. У каждого были одинаковые холостяцкие привычки, жесты и манеры. Александр хлопал себя по карманам, чтобы проверить, на месте ли ключи, мобильник и мелочь, потом поворачивался к окну, приваливался лбом к стеклу и смотрел на размытые огни большого города.
Филипп порой узнавал собственные движения. И улыбался, глядя на дорогу.
Погода была необыкновенно зябкая для конца ноября, дул сырой пронизывающий ветер. Александр возвращался домой через парк, ругаясь на чем свет стоит: опять кто-то увел у него теплые меховые перчатки. Сплошные воришки в этом лицее. Стоит оставить шарф или перчатки без присмотра, будь уверен — стащат. А уж мобильники и айподы вообще стоит прятать подальше и не светить.
Он любил возвращаться домой пешком.
Проходил краешком Гайд-парка, прыгал в автобус. Двадцать четвертый, шестой или девяносто восьмой. У него был выбор. Он спускался с Джордж-стрит на Эджвер-роуд и шел пешком до Монтегю-сквер, 48. Александру нравилось новое жилье. Окна его комнаты выходили на маленький частный парк — у отца были ключи от калитки. Раз в году владельцы открывали парк и устраивали пикник. Отец отвечал за барбекю, сам жарил мясо.
В метро Александра подстерегала опасность застрять на четверть часа в туннеле — тогда он думал о матери. Она всегда появлялась в туннеле, когда останавливался поезд…
Во тьме леса, танцующая при свете фар, в тот самый момент, когда нож уже готов был вонзиться ей в сердце. Он втягивал голову в воротник куртки и до крови кусал губы.
Он запретил себе произносить слово «мама», иначе все становилось совершенно необъяснимым.
Александр шагал по парку. Проходил от «Южного Кенсингтона» до станции метро «Марбл Арк». Он старался шагать как можно шире, как на ходулях. И иногда так сильно растягивал ноги, что рисковал порвать мышцы.
Самой важной частью ритуала возвращения было прощание.
Он старался сказать «прощай» каждому человеку, встреченному по дороге, словно никогда больше его не увидит, словно тот умрет сразу, едва Александр повернется к нему спиной, и исследовал боль, которую ему доставляла эта мысль. Прощай, девочка, с которой вместе шел до угла. Ее звали Аннабель, у нее был длинный нос, белые как снег волосы, золотистые глаза с желтыми крапинками, и когда он поцеловал ее как-то вечером, у него чуть крышу не снесло. Аж забыл, как дышать.
Он потом спрашивал себя, хорошо ли поступил.
«Прощай, маленькая старушка, которая переходит улицу, улыбаясь всему миру. Прощай, дерево с изломанными ветвями, прощай, птица, клюющая грязные хлебные крошки, прощай, велосипедист в кожаном красно-золотом шлеме, прощай, прощай…
Они исчезнут, умрут за моей спиной, а что я буду в это время чувствовать?
Да ничего.
Но все же мне надо тренироваться, чтобы хоть что-то чувствовать, — убеждал он себя, шагая по газону, который был мягче под ногами, чем дорожка. — Я ненормальный. Поскольку я ничего не чувствую, во мне разверзается дыра, и это сводит с ума. Я не понимаю, на каком я свете».
Иногда он словно парил над миром и наблюдал за людьми из дальней-дальней дали.
«Может быть, если бы мы говорили об этом дома, я бы что-то почувствовал. Это было бы для меня вроде тренировки, и в конце концов эта дырища в груди, из-за которой все видится как из дальней дали, исчезла бы, затянулась…»
Но дома не говорили о матери. Никто не заговаривал на эту тему. Словно она и не умерла. Словно у него были все основания ничего не чувствовать.
Он пытался поговорить с Анни, но та встряхивала головой и отвечала: «Ну что я могу тебе сказать, малыш? Я же твою маму не знала…»
Зоэ и Жозефина. С ними он мог поговорить. Вернее, Жозефина нашла бы нужные слова. Она бы разбудила в нем что-то такое… Что-то, что могло бы создать ему почву под ногами. Чтобы он перестал чувствовать себя равнодушным исследователем, наблюдающим с самолета за чужой жизнью.
Он не мог довериться отцу. Нет, слишком личное… Александр думал даже, что отец как раз последний, с кем ему бы хотелось поговорить.
У него у самого в голове, должно быть, кавардак. Мама и Жозефина… Непонятно, как ему вообще удается в этом разобраться.
Сам Александр бы точно с ума сошел, если бы оказался между двумя девушками и любил бы при этом обеих. Он об одной-то Аннабель думал целыми днями. Первый раз, когда они поцеловались, это получилось случайно. Они одновременно остановились на переходе — загорелся красный свет, одновременно повернули головы и — оп-па! — их губы встретились, на вкус это было как сладковатая влажная промокашка. Ему хотелось повторить то ощущение потом, но все уже было по-другому.
Он опять поднялся на своем самолете. И смотрел вниз безо всяких эмоций.
На занятиях в лицее и на вечеринках он часто оказывался один, потому что слишком много времени у него уходило на прощания. А он никому не мог рассказать об этой игре. В какой-то степени это было удобно. Потому что когда его спрашивали: «А что это за тобой только папа всегда приходит? А мама-то где?» — он обычно не знал, что ответить. Если он говорил «она умерла», его собеседник кривился в непонятной гримасе, словно Александр перевалил на него какую-то тяжелую и весьма вонючую ношу. Проще было ни с кем не общаться. Попросту не иметь друзей.
Ну, по крайней мере не иметь близкого друга.
Так он думал, шагая по парку, пиная ногами комья земли на газоне, переворачивая их так, что зеленая трава оказывалась снизу, а коричневая земля — сверху, а потом обратно. Ему нравился этот переход от зеленого к коричневому, от коричневого опять к зеленому. Но вдруг он заметил странную штуку и замер, оцепенев от удивления.
Сначала ему показалось, что это огородное пугало машет руками и ныряет в один из металлических баков для мусора, расставленных по парку. Потом замотанное в тряпки существо выпрямилось, вытащило из помойки какие-то странные вещи и засунуло их под некое подобие пончо — большой плед, скрепленный крючком под подбородком.
«Что за чучело?» — подумал он, стараясь наблюдать за существом незаметно, чтобы не спугнуть.
Это была старая женщина, одетая в сплошное рванье. На ней были драные туфли, драный плед, дырявые перчатки, черные шерстяные чулки с дырками, сквозь которые просвечивала грязная кожа. На голове у нее было что-то вроде колпака.
Он стоял далеко и не мог видеть, какого цвета у нее глаза. Но в одном он был уверен: это была нищенка.
Его мать боялась нищих. Она специально переходила на другую сторону улицы, лишь бы не встретиться с клошаром, и он чувствовал, как ее рука в его руке дрожит от страха. Он не мог понять почему. Они не выглядели злыми или агрессивными.
Мать. Она вспоминала о нем, когда у нее вдруг образовывалась пауза в нескончаемых пустых хлопотах… Она поворачивалась к нему, словно внезапно вспоминала о его существовании. Начинала тискать его, повторяла: «Деточка моя, солнышко мое, как же я люблю тебя! Ты знаешь, как я тебя люблю, голубчик мой ненаглядный?» — словно пыталась убедить саму себя в правдивости своих слов. Он не отвечал. Еще совсем маленьким он понял, что не стоит обольщаться, она оставит его в покое точно так же, как только что схватила. Как оставляют зонтик в трамвае. Он всегда испытывал дружеское сочувствие к зонтикам, которые все везде забывают.
Мать была искренней и не изображала безупречную Ирис Дюпен лишь в те моменты, когда они встречали на улице нищего. Она прибавляла шагу, шепча при этом Александру: «Нет-нет, не смотри, не надо…» А если он спрашивал, куда она так спешит и чего так боится, она опускалась перед ним на корточки и, глядя прямо в глаза, говорила: «Нет, я не боюсь, но они такие уродливые, такие грязные, такие бедные…»
Прижимала Александра к себе, и он слышал, как бешено колотится ее сердце.
В этот вечер он прошел мимо нищенки, не остановившись, не обернувшись. Он заметил лишь, что она тащила на себе инвалидную коляску, закрепленную на поясе.
На следующий день он вновь увидел ее. Она причесала свои волнистые седые волосы. Закрепила их с двух сторон заколками. Двумя девчачьими заколками, одна с розовым дельфинчиком, другая с голубым. Она сидела в инвалидной коляске, мирно сложив перед собой черные от грязи руки в разноцветных перчатках. Смотрела на прохожих, провожая их взглядом, буквально выворачивая им вслед голову, словно не хотела упустить ни капли зрелища. Умиротворенно улыбалась, подставив морщинистые щеки под случайные лучики солнца.
Он прошел мимо нее и почувствовал, что она очень внимательно его изучает.
На следующий день она снова была на месте, снова сидела на своей каталке, и он прошел мимо нее уже помедленнее. Старушка широко улыбнулась ему, и он успел улыбнуться на ходу в ответ.
На следующий день он подошел к ней. Заранее приготовил две монетки по пятьдесят пенсов, чтобы дать ей. Он хотел увидеть ее глаза. Это была идея фикс, преследующая его с утра: а вдруг у нее синие глаза? Большие синие глаза, прозрачные и глубокие, как чернила в чернильнице.
Он подошел поближе. Остановился на некотором расстоянии. Молча кивнул.
Она, улыбаясь, смотрела на него. Просто молча смотрела.
Он подошел еще ближе, бросил монетки ей на колени, прицелившись поточнее. Она опустила глаза на монетки, взяла их темными пальцами с обломанными ногтями, положила в маленькую коробочку, которую прятала под правой рукой, и вновь посмотрела на него.
Александр отступил на шаг.
У нее были большие синие глаза. Как два глубоких горных озера с картинки в учебнике географии.
— Ты меня боишься, милай?
Она хотела сказать «милый», но произносила «милай», как продавец из газетного киоска возле дома.
— Немножко…
Он не хотел ей врать. Хорохориться, притворяться.
— А ведь я тебе не сделала ничего плохого, милай…
— Да я знаю…
— Но тем не менее я внушаю тебе страх… Потому что я плохо одета…
В ее синих глазах плескалась насмешка. Она достала немного табака из другой коробочки, металлической, которая тоже была где-то под рукой, и стала скручивать себе сигарету.
— А ты не куришь, милай?
Она провела языком по бумажке, не спуская с него глаз.
Глаза у нее и впрямь были синие, но какие-то выцветшие. Как потертые джинсы. Явно они долго служили хозяйке и многое повидали.
— А ты влюблен в кого-нибудь, милай?
Он покраснел.
— Ты уже взрослый. В этом возрасте пора иметь подружку… Как ее зовут?
— А твоя мама с ней знакома?
— Мамы нет.
— Она уехала?
— Она умерла.
Получилось! Он сказал это, смог выговорить. В первый раз. Ему хотелось заорать. Наконец он сказал это!
— Ну прости меня, милай.
— Не за что. Вы же не знали, вот и все.
— Она долго болела?
— Нет…
— А! Несчастный случай, да?
— Что-то вроде…
— Не хочешь говорить об этом?
— Не сейчас.
— Может, еще придешь со мной поболтать…
— У нее тоже были синие глаза…
— Она была несчастная или счастливая?
— Не знаю…
— А… ты не знаешь.
— Думаю, скорее несчастная…
Он порылся в кармане в надежде найти еще мелочь. Нашел еще монетку в пятьдесят пенсов и протянул ей. Она отказалась.
— Нет, милай, оставь себе… Мне приятно было с тобой поболтать.
— А что вы будете есть?
— Не волнуйся, разберусь, милай.
— Ну тогда пока!
— Пока, милай…
Он ушел. Шел, выпрямившись, как палка. Хотел любой ценой казаться выше. Ладно, он не сыграл в свою идиотскую игру, он не сказал ей «прощай», когда уходил, он сказал «пока», но он не хотел прежде всего, чтобы она возомнила себе, что он будет каждый день приходить с ней поболтать. Хорошенького понемножку. Да, он поговорил с ней, но он ничего такого особенного не рассказал. Только то, что его мать умерла. Не важно, что он говорил с ней в первый раз и что ему захотелось плакать, нет ничего стыдного в том, что тебе хочется плакать оттого, что умерла твоя мать. Это святое, повод что надо.
И поскольку он спиной чувствовал взгляд старушки, он обернулся и махнул ей рукой. Должно же у нее быть имя, подумал он перед тем, как влезть в автобус. Должно же у нее быть имя. Он прошел мимо кондуктора, не показав проездной. Ему сделали замечание, он извинился.
Кондуктор не шутил.
А ему, когда он заносил ногу на подножку автобуса, вдруг стало очень, очень страшно, что он больше никогда не увидит ее.
Зоэ бросила на кровать портфель и включила компьютер.
Два письма. От Гаэтана.
Дю Геклен ринулся к ее ногам. Она схватила его за голову, почесала между глазами, погладила всю голову, причитая: «Да-да, я знаю, мой черненький, мой страшненький, я знаю, что ты скучал, но видишь вот, Гаэтан мне пишет письма, и я не могу тобой заниматься… А мама еще не вернулась? Она вот-вот придет, не волнуйся!»
Дю Геклен слушал, прикрыв глаза, песню Зоэ, и в такт качал головой, а когда она оставила его в покое, растянулся возле стола и вытянул лапы, словно наработался на день вперед.
Зоэ скинула пальто и шарф, перешагнула через Дю Геклена и села за компьютер. Сейчас — читать его письма. Медленно, подробно. Не торопясь. Это было ее любовное свидание — каждый день, когда она возвращалась из лицея.
Гаэтан с начала учебного года жил в Нормандии. В городе Мон-Сент-Эньян, в маленьком домике, который дедушка с бабушкой отдали в пользование его матери. Его отправили во второй, предпоследний, класс частной школы. У него не было друзей. Не с кем было попить кофе по возвращении из школы. Он не вписался ни в какую компанию. Не ходил на вечеринки. Не зарегистрировался на Фейсбуке. И, вероятно, сменил фамилию.
«Я теперь даже не знаю, как меня зовут. Чесслово, когда в школе учитель делает перекличку, я всегда торможу, пока не пойму, что Манжен-Дюпюи — это я и есть!»
Зоэ в конце концов стала задумываться, а правильно ли было, что он поменял фамилию. Потому что о его отце, конечно, много писали в газетах, но к концу недели все уже обсуждали другую, не менее ужасную историю.
Но бабушка с дедушкой очень настаивали на смене фамилии. И Гаэтан стал Манжен-Дюпюи. В честь фамильного банка.
В голове у Зоэ Гаэтан никак не увязывался с убийцей тети Ирис. Гаэтан был Гаэтан, ее возлюбленный, тот, кто надувал воздушные шарики в ее сердце. Каждый вечер она записывала в дневник: «Я танцую в лучах солнца, я танцую в лучах солнца, жизнь прекрасна, как блюдо со спагетти!»
Она скотчем приклеила фотографию Гаэтана к ночнику, со стороны компьютера, и читала его письма, поглядывая на фотку. Туда-сюда, туда-сюда. Получался такой мультфильм.
Иногда ей казалось, что он грустит, иногда он выглядел веселым. Иногда он улыбался.
Открылось первое письмо.
«Зоэ, у мамы в постели какой-то чувак… Я пришел из лицея в пять часов, а она в постели с чуваком! Она услышала шум в прихожей и закричала: «Не заходите, я не одна!» Я дико расстроился. Сидел внизу, как дурак. Домитиль вечно нет дома. Интересно, что она там мутит? А Шарль-Анри вкалывает с утра до ночи. Я ни разу не видел этого типа, только его вонючие кроссовки при входе и кожаную куртку на диване. И дома теперь шмонит куревом. Не могу больше. Пропади все пропадом!»
На этом первое письмо заканчивалось. Некоторое время спустя он отослал второе:
«Не нравится он мне. Заранее не нравится. Лысый, очкастый, ну да, он высокого роста и прикинут неплохо, в принципе довольно симпатичный, не злой — но все равно он мне не нравится. Я ужас как волнуюсь за маму, а она злится на меня и орет что-то типа: «Я не должна перед тобой отчитываться!» Вот уж фигушки! Она должна передо мной отчитываться. Как я зол! Ведет себя как пятнадцатилетняя соплячка. Ты знаешь, где она подцепила Лысого? На сайте знакомств! Он ее моложе лет на пять как минимум. Ненавижу его. Никогда к этому не привыкну, клянусь, никогда!»
Зоэ резко выдохнула. «Вот зараза!» — подумала она. Изабель Манжен-Дюпюи трахается с лысым, выловленным на сайте знакомств. Наверное, когда она меняла имя, ей заменили и мозг при этом.
Она попыталась припомнить мать Гаэтана: хрупкая, тощая, бледная тень в ночной рубашке, она бежала за детьми, чтобы поцеловать их на дорогу, а потом внезапно останавливалась, словно забывала, за чем же, собственно, бежит, и спрашивала какие-то бессмысленные, незначащие вещи: «Ты красивая девочка… а ты любишь плавленые сырки "Веселая буренка"?»
Она изменилась. Видимо, оттого, что перестала принимать транквилизаторы. Но дойти до того, чтобы снимать чуваков на сайте знакомств… Некоторые девчонки из класса Зоэ уверяли, что это очень даже клево. Не нужно тратить время на долгие разговоры, «я тебе нравлюсь, ты мне нравишься» — и оба валятся в кровать, потягивая ром с колой. Они ужасали ее тем, что могли прыгнуть в постель с незнакомым парнем. Зоэ с Гаэтаном этого пока не делали. Выжидали.
Она по-прежнему спала со старым свитером, который ей оставил Гаэтан. Только вот запаха в нем уже не осталось. Зоэ ввинчивалась носом в каждую складочку, теребила его и терла — никакого результата, ничем не пахнет. Надо будет перезарядить свитер, когда Гаэтан приедет в Париж.
Она написала ответ. Сказала, что понимает, насколько неприятно знать, что твоя мать подцепила какого-то лысого с сайта знакомств, что он не одинок, у многих проблемы, вот у одной девочки из класса Зоэ две мамы, и они обе хотят прийти на родительское собрание, а девочка эта, ее зовут Ноэми, вовсе не хочет, чтобы вся школа знала, что у нее две мамы. Она сказала это по секрету только Зоэ, потому что знала, что у Зоэ траблы из-за отца. Они обещали друг другу, что встретятся, когда будут сорокалетними старухами, и, попивая красное винцо, скажут друг другу: «Мы были не такими, как наши родители. Мы не ударили в грязь лицом».
«Но две мамы — это и впрямь облом, — писала Зоэ, — как и твой Лысый со своими вонючими кроссовками. Кстати, я сегодня, когда шла из школы, видела новых хозяев той квартиры, где вы жили. Странно так видеть у тебя чужих людей…»
Она ни разу не была в гостях у Гаэтана. Его родители запрещали детям приводить гостей. Они встречались в подвале у Пола Мерсона. Там и случился их первый поцелуй.
Когда она обнаружила, что в квартиру Гаэтана въезжают новые жильцы, она заглянула в лестничный пролет и увидела двух мужчин — одному было лет сорок, другой постарше. Они обсуждали расстановку мебели. Явно не сходились во мнениях, спорили, ругались. «Раз это спальня, поставим там нашу кровать, и больше ни слова об этом!» — сказал молодой.
«Нашу кровать!» Эти двое спали в одной кровати.
«Представляешь, кто теперь у вас живет? Парочка голубых. Старый и чуть помоложе. Ив Леже и Мануэль Лопес. Так написано на домофоне. Они все перекрасили, все переделали, старик говорил о своем рабочем кабинете, а тот, что помоложе, — о спортивном зале. Интересно, где они работают? Как ты думаешь? Давай отгадывать на спор!»
Она хотела его как-то отвлечь, перевести мысли на другую тему.
«А ванденброковскую квартиру тоже уже купили. Пожилая пара, все из себя такие расприличные. Мсье и мадам Буассон. За те же деньги они могли бы называться Путассон, глаза у них абсолютно рыбьи. У них двое сыновей, которые приходят по воскресеньям к ним в гости. Яйцеголовые, это мне Ифигения сказала, оба прям такие ученые. Видел бы ты, как Ифигения смешно таращила глаза, когда это рассказывала! Яйцеголовые очкарики в застегнутых на все пуговицы рубашках под пуловером с треугольным вырезом, с прилизанными волосами. Одеты всегда похоже, словно близнецы. С одинаковыми черными зонтиками. Как Смиты в «Матрице». Поднимаются по лестнице, высоко поднимая колени.
Они никогда не пользуются лифтом. Папаша глядит сурово, и рот у него как застежка-«молния», а мамаше словно никогда в жизни и пукнуть не приходилось! Помнишь, как мадам Ван ден Брок заводила свои оперные арии и по всей лестнице неслась музыка? Так вот этому всему конец, теперь у нас тишина и покой — разве что окажется, что наши голубые на досуге любят танцевать танго!»
Если ей не удастся вызвать у него улыбку этой галереей портретов — литературная слава ей не светит. Зоэ обожала наблюдать и подмечать всякие яркие детали из жизни. Как Виктор Гюго. Она очень любила Виктора Гюго. И Александра Дюма. «Ах! Ах! — произнес он на бразильском языке, которого не знал». Она умирала со смеху от этой фразы. Рассказала ее Гаэтану, но он не смеялся.
Она была разочарована.
Она поставила When the rain begins to fall Джанет Джексон, выкрутила звук на полную мощность и начала танцевать — она всегда так делала, в радости и в горе, стремясь забыться или, наоборот, ликуя. Она прыгала и вихлялась, пока совсем не вспотела — так, что колготки приклеились к ногам. Она сорвала с себя тесный эластик, вопя при этом: «You’ve got to have a dream to just hold on» — и посылая воздушные поцелуи далекому Гаэтану. Он был ее солнцем, ее радугой, ее rainbow in the sky, the sunshine in her life! «And I will catch you if you fall…»
Под конец письма Зоэ спросила Гаэтана, когда он собирается в Париж, и назначила ему свидание в чате. Не проблема, он может жить у нее. А мать его пусть там воркует со своим Лысым. Тут она решила, что ляпнула лишнее, и стерла последнюю фразу. Подписала: «Твоя возлюбленная».
Нажала на кнопку «Отправить» и услышала, как хлопнула входная дверь. Мама пришла.
Дю Геклен вскочил одним прыжком и ринулся на Жозефину, едва не сбив ее с ног: чтобы удержаться, ей пришлось опереться о стену Зоэ расхохоталась.
— До чего же тебя любит этот пес! Как дела, мамусь?
— Сил моих больше нету таскаться в библиотеку, да и вообще как-то не по возрасту! И вот что я тебе еще скажу: достал меня этот двенадцатый век!
— Но ты ведь все равно будешь защищать диссертацию?.. — обеспокоенно спросила Зоэ.
— Ну конечно! Ты глупая, что ли? Ой, а ты видела? На четвертом этаже новые жильцы!
— Да. Семейная пара геев.
— Откуда ты знаешь?
— Я сунула нос в квартиру, там только одна кровать!
— Пара голубых в квартире Лефлок-Пиньеля! Вот ирония судьбы!
— Сделать тебе сегодня на ужин макароны с лососем?
— С удовольствием. Устала как собака.
— Пойду поищу рецепт в черной тетрадке…
— Ты что, его наизусть не знаешь?
— Знаю. Но люблю все же перечитывать, чтобы быть уверенной, что ничего не забыла… Не дай бог я ее потеряю. — Зоэ нахмурилась и тяжело вздохнула. — Без нее вообще как без рук, вся моя жизнь в этой тетради.
Жозефина улыбнулась и подумала: «Ну, малыш, твоя жизнь еще только началась».
В черной тетрадке Зоэ не просто записывала кулинарные рецепты: она скрупулезно помечала, кто ей их дал и при каких обстоятельствах. Она записывала и внезапно пришедшие в голову мысли, новые ощущения или эмоции. Это ее утешало в трудную минуту.
Некоторые секреты она могла доверить только своей тетрадке.
«Мама думает, что опять справится со всем сама, потому что уже один раз так сделала, но тогда она оказалась в тупике. Ей одной тяжело, нужен кто-то, на кого можно было бы опереться. Она слишком хрупкая. И жизнь у нее была нелегкая… Здорово ее жизнь потрепала, выжгла что-то в душе. Я не все знаю, но что-то я знаю точно. И я должна вытащить из нее все горе, выпить эту чашу до дна. Я не только за себя в ответе. Потому что если я брошу сейчас маму, ей конец».
Обычная толстая черная тетрадь. На обложку она приклеила фотографии мамы, папы, Гортензии, Гаэтана, своей подружки Эммы и пса Дю Геклена, добавила виньетки и цветочки, бисеринки и пайетки, нарисовала солнышко, смеющуюся луну, добавила вырезанные из открыток силуэт Монблана и тропический пляж с пальмами.
Рецепт «Спагетти с лососем» сопровождался примечанием: «Мне его дал Джузеппе, мамин приятель. Он тоже историк, изучает Средние века, как и мама. Он умеет петь неаполитанские песни, вращая белками глаз. Не знаю, как уж у него получается, но видно только белки, без зрачков. Еще он показывает волшебные фокусы. Он очень хорошо говорит по-французски. Мне он сказал, что хотел бы иметь такую дочку, как я, потому что у него рождаются одни мальчики. Мне кажется, он влюблен в маму, но она это отрицает. С начала учебного года он часто к нам приходит, когда приезжает в Париж. Как-то после ужина, когда я приготовила запеканку с цикорием, он дал мне рецепт этих макарон, чтобы отблагодарить за вкусную запеканку. Он особо отметил, что это семейная тайна, что этот рецепт дала ему его мать Джузеппина. Так по-итальянски звучит имя Жозефина, и тут он со значением посмотрел на маму. Он очень интересный мужчина, носит рубашки с вышитыми инициалами и разноцветные кашемировые свитера. У него очень красивые серо-голубые глаза. Он итальянец-итальянец, это сразу бросается в глаза. Во всем, что касается макарон, он отличается редкой скрупулезностью: сколько их варить, как часто помешивать, сколько добавить в воду оливкового масла и крупной соли. Он говорит не «соль», а «сол, атоrе». Первый раз, когда я решила приготовить макароны по его рецепту, я уронила лосося на пол, и все сожрал Дю Геклен! Я была вне себя».
Они только приступили к дегустации макарон с лососем, как в дверь позвонили.
Это была Ифигения.
Отдуваясь, плюхнулась на стул, предложенный Жозефиной, пригладила ладонью волосы, непонятно, впрочем, зачем, потому что они тут же вновь поднялись колосистой красно-синей нивой. Ифигения часто меняла цвет волос, а последнее время к тому же выбирала все более смелые оттенки.
— Я на минуточку, мадам Кортес. У меня малыши одни сидят в привратницкой, и потом вы сейчас ужинаете… Но я обязательно должна вам сказать. Я получила письмо от управдома. Он хочет выселить меня из привратницкой!
— Как это? Он не имеет права! Дай мне немного соли, Зоэ, пожалуйста.
— Что, недосолила? Я вроде все делала, как Джузеппе мне сказал.
Ифигения явно не на шутку разнервничалась:
— А вот и есть у него все права! С тех пор как вы там все так красиво отремонтировали, появились завистники. Одна такая вот на нее зарится. Я знаю точно, как почуяла неладное, сразу навела справки. Она вроде бы гораздо шикарнее, чем я: одевается модно и носит ожерелье из речного жемчуга — а в нашем доме некоторые мной типа недовольны. Что им надо, не пойму? Чтобы я говорила на латыни и греческом и давала уроки хороших манер? А что, консьержка обязана быть из благородных?
Она встряхнула головой и в порыве возмущения протрубила губами, как ненастроенный кларнет.
— А вы знаете, кто здесь мутит воду?
— Да все подряд, мадам Кортес! У всех словно шило в заднице… Тут я недавно играла с детишками и переоделась в Обеликса, сделала из трусиков уши-крылья, на голову кастрюлю надела вместо шлема, а тут мадам Пинарелли стучится в дверь. Было девять вечера, это мое свободное время, моя личная жизнь, можно сказать, девять вечера! Я как ей открыла, так она тут же свой змеиный язык проглотила! А потом сказала: «Я поражена этим зрелищем, Ифигения!» Поражена она! Я вот, например, ее не зову Элиана, а называю честь по чести — мадам Пинарелли! И не спрашиваю ее, почему ее пятидесятилетний сынуля до сих пор живет с ней!
— Хорошо, я позвоню управдому… Завтра, обещаю вам…
— Вот ведь незадача, мадам Кортес… управдом-то этот… Я боюсь, что он…
Она покрутила пальцем в воздухе.
— Крутит, — догадалась Жозефина. — С кем?
— Да вот как раз с той, что нацелилась на привратницкую. Я уверена! Мне подсказывает шестое чувство. И еще оно подсказывает мне, что я в опасности, что я им мешаю.
— Я подумаю, что тут можно сделать, Ифигения, и буду держать вас в курсе дела, обещаю!
— С вами он будет действовать осмотрительно, мадам Кортес. Он должен вас выслушать. Во-первых, потому что вы личность, а во-вторых, после того, что случилось с вашей сестрой, — она опять выдала коронный трубно-фыркающий звук, — он не посмеет вас расстраивать.
— А вы говорили об этом с мсье Сандозом? — спросила Зоэ, которая мечтала поженить мсье Сандоза и Ифигению.
Ей было обидно за него, столько времени вздыхает напрасно! Зоэ часто встречала мсье Сандоза у входа. Или в привратницкой. Он держался с достоинством, только глаза были грустные. Вечно в белом дождевике, вне зависимости от погоды. И лицо бледное, даже слегка сероватое. Зоэ показалось, что этот человек похож на потухший очаг. И зажечь его вряд ли удастся с одной спички. А еще он всегда немного горбится. Словно хочет казаться незаметным. Невидимым и прозрачным.
— Нет. С какой стати я буду с ним об этом говорить? Что за глупости?
— Ну я уж не знаю… Одна голова хорошо, а две лучше… А потом, у него все же жизненный опыт! Он мне рассказывал какие-то истории из жизни. Из жизни до того, как он получил испытание, которое едва его не убило…
— Да что ты? — машинально спросила Ифигения: рассказы Зоэ явно ее не заинтересовали.
— Он даже в кино работал в свое время. Может рассказать вам про кучу разных звезд. Он всех их знал… Начал подрабатывать еще мальчиком на съемках, в то время в Париже много снимали. Сначала мальчик на побегушках, потом мастер на все руки. У него небось до сих нор связи остались.
— Но я-то не звезда, я консьержка. Он ведь не большой знаток консьержек, а?
— Кто знает… — таинственно вздохнула Зоэ.
— Я всегда как-то одна справлялась, с какой стати мне сейчас спариваться с кем-то, когда на мое место метят! — прошипела Ифигения. — И к тому же знаете что? Он приврал про свой возраст. Тут как-то вечером у него из кармана выпали документы, я подняла и заглянула краем глаза в паспорт. Ну и вот! Пять лет себе убавил! Не шестьдесят ему, а шестьдесят пять. Если я хорошо посчитала. Выгоду ищет, как получше пристроиться. Кстати сказать, мужчины вообще только и знают, что устраивать проблемы, поверь уж мне, малютка Зоэ. Избегай их, если в тебе есть хоть толика здравого смысла…
— Когда делишься с кем-то бедами и радостями, жизнь не так печальна, — возразила Зоэ, думая о потухшем камине мсье Сандоза.
Ифигения встала, подняла тюбик губной помады и конфеты, выпавшие из кармана, и ушла, невесело протрубив на прощание ненастроенным кларнетом и приговаривая по дороге: «Влюблен, мало ли кто влюблен, а толку-то?..»
Зоэ и Жозефина услышали, как хлопнула дверь.
— Ну вот, ты у нас опять переквалифицировалась в сестру милосердия, — улыбнулась Зоэ.
— Сестра милосердия падает от усталости и обо всем этом подумает завтра. Ты во сколько встаешь?
Жозиана проскользнула в гостиную: ее Младшенький был там. Она только вернулась из универмага и тащила за собой полную тележку. В нее были нагружены спелые фрукты, сверкающая рыба, ярко-зеленый салат, свежие овощи, ножка молочного ягненка, новые губки и мочалки, флаконы с моющими средствами, бутылки минералки, пакеты с апельсиновым соком.
Она застыла, наблюдая за сыном. Есть от чего расстроиться: как всегда, сидит за столом, на коленях книжка. Одет как английский школьник: штаны из серой фланели, темно-синий блейзер, белая рубашка, галстук в зелено-голубую полоску, черные кроссовки. Солидный маленький господинчик. Он был погружен в чтение и едва поднял на нее глаза, когда она вошла.
— Младшенький…
— Да, мать…
— А где Глэдис?
Глэдис была новой домработницей. Стройная, высокая девушка с острова Маврикий, она протирала пыль, ритмично двигая бедрами под музыку с компакт-диска, который она приносила с собой. Хотя она была медлительной и рассеянной, даже, можно сказать, разболтанной, зато любила детей. И Бога. Она начала читать Младшенькому Библию и одергивала его, когда он говорил «маленький Иисус». «Великий! Нужно говорить великий Иисус. Иисус великий, он Бог, он твой Бог, и ты должен каждый день воздавать ему хвалы. Аллилуйя! Бог наш пастырь, он ведет нас на пышные пастбища счастья». Младшенький, казалось, с удовольствием слушал Глэдис, и Жозиана почувствовала облегчение: наконец им попалась няня, которая ему подходит.
— Ушла…
— Как ушла? Ушла в магазин, ушла отправить письмо на почту, ушла купить «Лего»?..
Услышав слово «Лего», Младшенький пожал плечами.
— Для кого «Лего»-то? Ты что, в твоем возрасте играешь в «Лего»?
— Младшенький! — завопила Жозиана. — Слышишь, хватит этих… ну… как его…
— Глумлений. Да, ты права, мать, я проявил неуважение… Прошу извинить меня.
— И КОНЧАЙ НАЗЫВАТЬ МЕНЯ «МАТЬ»! Я ТЕБЕ МАМА, А НИКАКАЯ НЕ «МАТЬ»!
Он вновь погрузился в чтение, и Жозиана обессиленно рухнула на пуфик из черной кожи, сцепив руки и потрясая ими, как кадилом, не в силах постигнуть случившееся. «Боже мой! Боже мой! Ну что я Тебе сделала, что Ты решил послать мне этого… этого…» У нее не находилось слов, чтобы охарактеризовать Младшенького. В конце концов она с усилием справилась с собой и спросила:
— Так куда же ушла Глэдис?
— Она заявила, что складывает с себя обязанности няни. Не может больше со мной. Утверждает, что не получается совмещать уборку с чтением мне вслух «Характеров» Лабрюйера. Еще она утверждает, что эта книга написана мертвецом, трупом, что не нужно беспокоить мертвых, и мы с ней здорово повздорили на этот счет.
— Ушла… — повторила Жозиана, откинувшись назад на пуфе. — Но это невозможно, Младшенький. Это шестая за шесть месяцев.
— Для ровного счета. Это весьма показательно. Таким образом, мы нанимаем ежемесячных служанок.
— Но что ты ей такого сделал? Вроде она к нам привыкла, приспособилась?
— Да у нее аллергия на старину Лабрюйера. Она утверждает, что ничего не понимает, что он вообще не по-французски пишет. Что черви из его истлевшего трупа приползут сюда, чтобы поиздеваться над нами. И она просила меня вернуться сюда, в наше время, и тогда, чтобы доставить ей удовольствие и одновременно найти достойное занятие, я попросил ее подыскать мне пару нормальных мужских ботинок на мой размер, а то эти кроссовки спринтера никак не подходят к моему костюму. Она стала утверждать, что это невозможно… а поскольку я настаивал, она с холодной яростью сняла передник и сложила его, как складывают оружие. Ну, я был вынужден учиться читать сам, и, думаю, у меня получилось. Складывая звуки и слоги, а потом слова в словосочетания, все не так сложно…
— Боже мой! Боже мой! — застонала Жозиана. — Что же с тобой делать?! Ты отдаешь себе отчет, Младшенький: тебе всего два года. Не четырнадцать, нет.
— Ну, ты можешь считать годы как для семейства псовых, год за семь. Умножь мои два года на семь, и получится как раз четырнадцать… В конце концов, я вовсе не хуже собаки. — И заметив, что мать готова выйти из себя, участливо добавил: — Не беспокойся, милая мать, я малый не промах, в жизни не пропаду, даже и волноваться не о чем. Что ты купила вкусного? Свежие овощи и сочное манго так и благоухают.
Жозиана, казалось, не слышала его слов. Она бесконечно прокручивала в голове один и тот же сюжет: «Годы, долгие годы я мечтала о ребенке, долгие месяцы ждала его, надеялась, бегала по врачам, и тот день, когда я узнала, что у меня будет ребенок, был самым счастливым в моей жизни…»
Она вспомнила, как шла по двору особняка, где размещался офис фирмы Марселя, чтобы зайти в подсобку к своей подруге Жинетт и сообщить ей добрую весть, как боялась поскользнуться или оступиться и разбить хрупкое яйцо у себя в животе, как они с Марселем воссоединились, коленопреклоненные, перед лицом божественного ребенка. Она мечтала об этом ребенке, мечтала, как будет менять ему голубенькие ползунки, целовать розовые пяточки, смотреть, как он делает первые неуверенные шаги, пытаться разобрать первые смешные слова, помогать чертить первые корявые буквы, она мечтала получать ко Дню матери письма с ошибками и кривыми строчками, с по-детски построенными фразами, до того трогательными своей неуклюжестью, что сердце тает перед этим начертанным цветными фломастерами пожеланием «С празникам мама».
Мечтала.
Мечтала еще водить его в парк Монсо, привязывать ему к запястью жирафа на колесиках и смотреть, как он тянет своего жирафа по белому гравию аллеи, а красные листья кленов, кружась, летят на землю. Мечтала, как он перепачкается шоколадом, а она будет вытирать ему пухлые щечки, ворча: «Ну кто это так извозюкался, солнышко мое?» — и потом прижимать к себе, счастливая, такая счастливая, что может держать его на теплой материнской груди и укачивать, поругивая при этом, потому что она не умела баюкать, не ворча. Мечтала привести его первый раз в школу, втихомолку всхлипывая, передать его учительнице, подсматривать за ним с улицы в окно и незаметно подавать рукой знак: все в порядке, все образуется, мечтала бояться, что он расплачется, когда она уйдет и оставит его в школе одного, мечтала учить его раскрашивать картинки, качаться на качелях, кормить уточек хлебом, петь дурацкие считалки типа «Дождик-дождик, пуще, дам тебе гущи», и они оба смеялись бы, потому что он произносил бы «пуссе, гуссе».
Мечтала…
Мечтала делать все постепенно и последовательно, ничего не упуская, неспешно и нежно взрослеть вместе с ним, идти по жизни рука об руку…
Мечтала иметь такого же ребенка, как все другие дети.
А родился у нее вундеркинд, который в два года учится читать, расшифровывая «Характеры» Лабрюйера. И кстати, что такое этот бином?
Она подняла глаза на сына, внимательно посмотрела на него. Он уже закрыл книгу и смотрел на нее спокойно и доброжелательно. Она вздохнула: «Ох, Младшенький!» — и погладила связку порея, торчащую из тележки.
— Давай взглянем правде в глаза и честно скажем, милая мать, я не обычный ребенок, и к тому же я отказываюсь вести себя так же, как эти придурки, с которыми ты заставляешь меня общаться в парке… Которые писают в штанишки и плачут, когда у них отнимут сосочку.
— Ты что же, не можешь сделать над собой усилие и вести себя, как все дети твоего возраста, хотя бы на людях?
— Тебе стыдно за меня? — спросил Младшенький и густо покраснел.
— Нет… не то чтобы стыдно, как-то не по себе… Хочется быть просто обычной матерью, как все, а ты не можешь мне в этом помочь. Тут недавно, когда мы выходили из дома, ты крикнул консьержке: «Привет, коряга!» — и она чуть не проглотила свою вставную челюсть.
Младшенький разразился смехом и довольно почесал бока.
— Не нравится мне эта женщина, она так противно меня разглядывает…
— Да, но мне пришлось ей сказать, что ты имел в виду каляка-маляка, картинка в подъезде. Она странно посмотрела на тебя и сказала, что ты довольно-таки преждевременный ребенок для своего возраста.
— Она имела в виду преждевременно развитый, думаю.
— Может быть, Младшенький. Хотя если бы ты меня любил, ты попытался бы вести себя так, чтобы я каждую секунду своей жизни не тряслась бы в тревоге, что ты еще можешь выкинуть.
Младшенький обещал постараться.
И Жозиана безрадостно вздохнула.
В этот день они пошли в парк Монсо. Младшенький согласился на одежду, подходящую для его возраста, которую приготовила ему для прогулки мать: теплый комбинезончик и курточка-пуховик, — но категорически отверг коляску. Он старался идти широким шагом, чтобы сформировать свод стопы и развить аддукторы — так он называл мышцы под коленками.
Они вошли в парк, как полагается, без проблем. Миновали тяжелую черную решетку, пошли по аллее, блаженно улыбаясь. Жозиана села на скамейку, протянула Младшенькому мячик. Он безропотно принял его, кинул вперед, и мяч упал к ногам маленького мальчика, по виду ровесника Младшенького. Мальчика звали Эмиль, Жозиана часто видела его в парке с мамой, прелестной женщиной, которая при встрече широко улыбалась Жозиане. Жозиана надеялась, что получится с ней подружиться.
Мальчики некоторое время поиграли вместе, но Младшенький играл… как бы это сказать… несколько рассеянно. Видно было, что он с трудом сдерживает раздражение. Он кидал мяч Эмилю, который через раз спотыкался, пытаясь его отбить или поймать, ничего у бедняги не получалось. «Вот же увалень», — пробурчал Младшенький. К счастью, мама Эмиля ничего не услышала. Она с нежностью смотрела на мальчиков.
— До чего они милые, такие трогательные! И хорошо вместе играют…
Жозефина кивнула, радуясь, что она, как нормальная мать, произвела на свет нормального сына, который играет со сверстником в нормальную игру. Было ясно и тепло, колонны греческого храма словно светились изнутри прозрачным светом, белым светом разогретого зимним солнцем камня, березы, буки и орешник качали последними листиками, которые еще пощадила изморозь. Ливанский кедр, могучий гигант, царил над парком, неколебимый и равнодушный к порывам ветра. Повсюду были разбиты аккуратные газоны, глаз отдыхал на их радостной зелени.
Жозиана расстегнула верхнюю пуговицу пальто, ее переполняло счастье. Наступил час полдника, и она достала из сумки пакет с пирожками и бутылочку с соком. Как все нормальные матери. «Как все нормальные матери!» — ликовала она, ковыряя белый гравий аллеи носком туфли.
И вот тут-то мать Эмиля добавила:
— Как вы смотрите на то, чтобы ваш маленький Марсель пришел сегодня после обеда поиграть с Эмилем к нам домой? Мы живем здесь неподалеку, можем воспользоваться этим, чтобы попить чаю и поболтать…
Жозиана почувствовала себя на верху блаженства. Она словно парила в воздухе, стараясь уцепиться за кармин клена, за зелень лужайки, чтобы не взмыть в небо от избытка чувств. Наконец-то у нее появится подруга! Мамаша, с которой можно будет обмениваться кулинарными рецептами, советоваться насчет лекарств для прорезывания зубов, лечения детских болезней и диатеза, обсуждать близлежащие ясли, детские сады и школы. Она едва не замурлыкала от удовольствия. Она нашла решение, нашла средство от своих материнских терзаний: если попросить Младшенького изображать младенца несколько часов в день, эти несколько часов она будет его выгуливать, демонстрировать людям, сморкать ему носик, сюсюкать с ним, то тогда в остальное время она спокойно даст ему возможность изучать книги, исторические труды, пособия по математике — в общем, все, что он хочет. Это, в конце концов, не так уж трудно, просто каждый из них должен быть готов на какие-то уступки.
Она представила себе долгие посиделки с новой подругой — детишки играют, мамочки обмениваются душевными откровениями… Одиночество превратится в далекое и забытое воспоминание. И кто знает, вконец осмелела она, может быть, удастся организовать семейный ужин. «Выходить куда-то вместе. В театр, в кино. Может, даже играть пара на пару в канасту. Это бы нас сблизило. У нас с Марселем не так много друзей. Он целыми днями работает. В его-то возрасте! Пора ему уже поберечь себя… Почти шестьдесят девять лет! Не резон уже изнурять себя и работать не покладая рук, как раб на галерах».
Младшенький услышал предложение матери Эмиля и, застыв в довольно неуклюжей позе — зад отклячен, кулаки в бока, лицо перекошено от мысли об ожидающей его муке, напряженно ждал ответа Жозианы, рассчитывая, что она откажется. Ни в каком случае он не согласен проводить время с этим недоумком, закованным в памперс, который не способен даже по мячу попасть! Он так стоял, раскачиваясь как маятник, побагровев от гнева, и не обращал внимания на назойливого карлика, который во что бы то ни стало хотел играть и, смешно раскачиваясь, кинул ему мяч. Но когда он услышал, что мать ответила: «Да, конечно, это будет просто замечательно, они так прекрасно играют вместе», — он так саданул ногой по мячу, что едва не снес голову бедному Эмилю: малыш как подкошенный упал на гравий.
Мать вскочила, заверещав, схватила на руки ребенка и осыпала Младшенького проклятиями. Она обозвала его малолетним преступником, коварным негодяем, убийцей, фашистом в ползунках и умчалась, унося своего контуженного Эмиля подальше от подлого обидчика.
Тогда Жозиана подобрала мячик, жирафа на колесиках, пакет с шоколадками и бутылочку с апельсиновым соком, после чего удалилась из парка, кинув прощальный взгляд на зеленые газоны, на маленький каменный храм, на алый клен, на белые дорожки — так говорят прощай потерянному раю.
Она не удостаивала сына ни единым словом и шагала вперед с видом разгневанной королевы-матери.
Разъяренный Младшенький семенил за ней, бурча, что, видимо, никому нельзя доверять, что он заставил себя принять эту игру, чтобы сделать матери приятное, но ни при каких обстоятельствах он не согласится часами сидеть с невеждой, назойливым дурачком, который даже не сумел понять, что докучает человеку! Разумный парнишка сразу бы понял, что он ввязался в это мероприятие только для приличия. И не приставал бы. Добровольно бы оставил в покое мячик и не стал бы тревожить Младшенького в его чудесном одиночестве на лоне природы. «Я знаю, что в мире достаточно дураков, — вздохнул Младшенький, — и что необходимо приспосабливаться к жестокой реальности, но уж больно противен мне этот Эмиль. Пусть она найдет мне какого-нибудь математика или физика, который делает ракеты. Я буду учить про квадратные корни и центробежную силу. Я все это знал когда-то, надо только освежить в памяти».
Они почти дошли до дома, когда на дороге им попался журнальный киоск и Младшенький заметил на витрине под пластиковой обложкой журнала компас. Он остановился и даже слюнку пустил от удовольствия. Настоящий компас! Он не знал почему, но предмет этот показался ему знакомым. Где он уже видел компас? В книжке с картинками? У отца на письменном столе? Или в предыдущей жизни?..
Он ткнул пальцем в журнал, скрывающий в себе драгоценный артефакт, и потребовал:
— Я хочу вон ту штуку!
Жозефина повернулась к нему и знаком велела следовать за ней.
— Хочу компас… Хочу посмотреть, как он устроен.
— Ничего тебе не будет. Ты очень плохо себя вел. Ты эгоистичный и жестокий мальчик.
— Я не эгоистичный и не жестокий. Я любопытный, я хочу учиться, я отказываюсь изображать младенца и хочу знать, как устроен компас…
Жозиана схватила его за руку и поволокла к двери парадного. Младшенький напрягся и, упираясь кроссовками в асфальт, пытался затормозить. Мать в итоге схватила его под мышку, зашвырнула в лифт, в прихожей дала ему две хлесткие пощечины и втолкнула в комнату, закрыв за ним дверь на ключ.
Младшенький рычал и молотил кулаками в дверь.
— Ненавижу женщин! Все они глупые и тщеславные кокетки, которые думают только о своем удовольствии и используют нас, мужчин. Когда вырасту, стану гомосексуалистом!
Жозиана заткнула уши и ушла плакать в кухню.
Она плакала долго, плакала взахлеб, горючими слезами, оплакивая свою утраченную мечту о счастливом материнстве. Пыталась утешать себя, уговаривать: мол, все матери желают идеального ребенка, такого, как желает их сердце, а небеса посылают нам такого, какой есть, и надо с ним как-то научиться понимать друг друга. Повезет — и будет у тебя прелестный маленький Эмиль, а коли ты невезучий, приспосабливайся как можешь.
Она решила освободить сына. Открыла дверь, зашла в его комнату.
Он лежал на ковре в куче смятой и пыльной уличной одежды. Он так кричал, так бушевал, так бурно ломился в дверь, что свалился от усталости и спал — так спят храбрецы, сражавшиеся три дня и три ночи. Рыжие кудри разлохматились и спутались, лоб, щеки и шея пошли красными пятнами — след недавней ярости. Легкий храп доносился из открытого рта с пламенеющими деснами. Поверженный Геракл, уснувший на земле, распаренный от гнева и ярости.
Она присела рядом. Долго смотрела на спящего мальчика. Подумала: «Когда он спит, он малыш, это мой малыш, мой сыночек». Смотрела, смотрела, потом приподняла его, зажала между колен, потрепала по кудрям, как обезьянка, ищущая вшей в голове у детеныша, покачала, мурлыкая: «Робин Бобин Барабек скушал сорок человек, и корову, и быка, и кривого мясника… а потом и говорит: у меня живот болит».
Младшенький приоткрыл один глаз и объявил песенку идиотской.
— Почему же он такой глупый и неумеренный? Ясно же было, что живот заболит! И вообще так не бывает, люди столько не едят! — спросонья пробормотал он.
— Спи, малыш, спи… Мамочка с тобой, она тебя любит.
Он заурчал от счастья и уперся обеими руками и головой в мамин живот, а она обняла его со слезами на глазах. Так они сидели в полутьме комнаты; она опять что-то напевала себе под нос.
— Мам…
Жозиана вздрогнула от ласкового слова и крепче сжала объятия.
— Мам, ты знаешь, почему Лабрюйер написал «Характеры»?
— Нет, любимая моя крошечка, но ты ведь мне расскажешь?
Он, по-прежнему зарывшись в ее теплый живот, объяснил вполголоса:
— Ну вот, понимаешь ли, он очень любил одну девочку, у которой отец работал в типографии, его фамилия была Мишалле. Лабрюйер любил ее чистой любовью. Она наполняла его душу красотой и счастьем. Однажды он задумался — как же малышка будет выходить замуж, ведь у нее совсем нет наследства. И тогда он пришел к ее отцу, мсье Мишалле, и дал ему рукопись «Характеров», над которой он работал много лет. Он сказал ему: «Держите, друг мой, издайте этот труд, а если удастся выручить за него деньги, пусть они пойдут на наследство вашей дочери». Мишалле так и сделал, и в итоге мадемуазель Мишалле удачно вышла замуж. Правда, это замечательно, да, мам?
— Да, сынок, замечательно. Расскажи мне еще про Лабрюйера. Он кажется мне очень хорошим человеком…
— Прежде всего нужно его прочесть, знаешь… Когда я научусь бегло читать, стану читать тебе вслух. Нам больше не нужно будет ходить в парк, будем сидеть с тобой вдвоем, и я заполню твою голову множеством прекрасных, интересных вещей… Потому что я собираюсь учить греческий и латынь, чтобы читать Софокла и Цицерона в подлиннике. — Он насупил брови, призадумался на мгновение и добавил: — Мам, а с какой стати ты так гневалась недавно? Ты что, не видела, что этот мальчуган глуп и назойлив?
Жозиана захватила пальцами рыжую прядь и принялась крутить между пальцами, точно нитку пряжи при вязании.
— Понимаешь, мне хотелось бы, чтобы ты был таким, как все, как все мальчики твоего возраста… Мне не нужен гений, мне нужен мой двухлетний сыночек.
Младшенький помолчал, подумал, а потом сказал:
— Не понимаю. Я тебя от стольких хлопот избавляю тем, что сам занимаюсь своим образованием… Я-то думал, ты будешь мной гордиться… Знаешь, ты меня очень огорчаешь тем, что не можешь принять меня таким, какой я есть… Ты видишь во мне только мою необычность, странность, но неужели ты не замечаешь, как я люблю тебя, как хочу тебе понравиться? Не резон злиться на меня только потому, что я не такой, как все…
Жозиана разрыдалась и осыпала его градом мокрых от слез поцелуев.
— Ну прости меня, малыш, прости… Давай попробуем почаще устраивать себе вот такие чудесные моменты, когда наши сердца тянутся друг к другу, когда я чувствую, что ты мой родной, мой сыночек, и тогда я не стану навязывать тебе всяких глупых Эмилей.
Он, зевнув, спросил ее: «Обещаешь?» — и когда она прошептала: «Обещаю», немедленно провалился, как камушек, в крепкий, богатырский сон.
Вечером, когда Марсель Гробз скользнул в супружеское ложе, нашаривая толстыми пальцами, покрытыми рыжей шерстью, нежное тело подруги, Жозиана оттолкнула его, сказав:
— Надо поговорить.
— О чем? — спросил он, скривившись.
Он весь долгий рабочий день провел, ожидая тот сладкий миг, когда он взгромоздится на Жозиану и проникнет в нее нежно, неспешно и мощно, нашептывая любимой на ухо всякие ласковые словечки, которые он напридумывал между подписыванием контрактов, проверкой ведомостей, беседой с китайским поставщиком и спором с представителем мебельной фирмы, не желающим скинуть цену.
— О сыне твоем. Я тут застукала его за чтением «Характеров» Лабрюйера.
— Сыночек мой золотой! Ох, как же я его люблю! Ох, как же я горд! Сынок, плоть от плоти моей, ох, далеко пойдет мой ненаглядный, вот увидишь!
— Это еще не все! После того как он мне рассказал биографию Лабрюйера, он заключил, что желает выучить латынь и греческий, чтобы читать классиков в подлиннике.
Марсель Гробз, преисполненный ликования, почесывал пузо.
— Ну и правильно! Мой сын, сразу видно. Если бы кто-то меня немного подтолкнул, я бы, может, тоже выучил латынь, греческий и знал бы все про писателей и гипотенузы.
— Что за бред ты несешь? Ты был нормальным ребенком, и я была нормальным ребенком, но мы произвели на свет монстра!
— Ну нет же! Видишь ли, нас с тобой воспитывали пенделями да тумаками, ценили нас не выше морковной ботвы, а тут вдруг маленький гений… Разве жизнь не прекрасна?
— Да, вот только Глэдис, наша последняя домработница…
Марсель порылся в памяти. Последнее время домработницы менялись с головокружительной быстротой. И оплата была достойная, и условия труда вполне комфортные. Жозиана относилась к девушкам с уважением и сама не брезговала домашней работой, и притом готова была наброситься на любого, употребившего слово «прислуга». Она сама так долго была просто прислугой.
— Собрала вещички! А знаешь почему?
Марсель прыснул, едва сдерживая хохот.
— Нет, — сказал он, лопаясь со смеху.
— Из-за Младшенького. Он хотел, чтобы она ему читала, а она хотела заниматься уборкой.
— По-моему, читать прекрасные образцы изящной словесности гораздо менее утомительно, чем надраивать места общего пользования…
— Ты говоришь прям как он! Когда я с тобой познакомилась, ты говорил «нужник», как все нормальные люди…
— Ну, понимаешь… я читал ему каждый вечер, и это на меня повлияло… Я понимаю этого парня, он жаден до знаний, он любопытен, хочет учиться, не хочет скучать, когда с ним разговаривают. Нужно постоянно его чему-то обучать. И ты должна быть не только мамой, ты должна быть как Пико делла Мирандола.
— Это еще кто? Твой дружок?
Марсель расхохотался, стиснув ее ручищами.
— Кончай мозги компостировать себе и другим, птичка моя. Мы так счастливы втроем, а ты своими вопросами только неприятности накликиваешь…
Жозиана пробормотала что-то неразборчивое, и Марсель воспользовался этим, чтобы положить ей руку на грудь.
— А тебе не кажется, что он какой-то слишком красный? — снова взялась за свое Жозиана, слегка отодвинувшись. — Такое впечатление, что он все время в ярости. Покрасневший от гнева. Я его боюсь… Еще я боюсь, что не поспеваю за его мыслями, боюсь, что он будет меня за это презирать. У меня же нет высшего образования! Я не оканчивала государственный университет болтологии!
— Да Младшенькому глубоко наплевать, он выше этого! Знаешь, что мы сделаем, мусечка, мы наймем для него персонального преподавателя. Нянька этому парню не нужна, его надо с ложечки кормить свежими знаниями, учить его географии, латыни и греческому, учить, почему Земля вертится, почему она круглая и почему до сих пор не затерялась в бескрайних просторах космоса. Он просит, чтобы его научили пользоваться линейкой и компасом, применять правило буравчика и извлекать квадратные корни…
— А почему, кстати, говорят «квадратные корни»? Ведь, они не квадратные и совершенно не корни! Нет, мой волчище, с появлением наставника я почувствую себя еще более брошенной. Еще большей невеждой…
— Нет же! И потом, ты тоже научишься всяким замечательным штукам… Ты будешь присутствовать на занятиях и сама начнешь охать и ахать, аж рот раскроешь от удивления, как все это здорово и какие это тебе открывает горизонты…
— Несчастная моя голова, — вздохнула Жозиана, — совсем бедненько она обставлена. Ничему-то меня не учили. Понимаешь, о чем я тебе говорю, волчище, самая большая несправедливость в мире в том, что человек не может потреблять с рождения всю эту прекрасную премудрость.
— Ну вот ты и нагонишь! Зато потом ты мне будешь говорить: «Ох, ну ты и серость! Поразительное невежество!» — и мне тоже придется смиренно повторять с вечера уроки. Поверь мне, любимая, ты не глупее нашего сына, а этот парнишка послан небесами, чтобы нас научить… Он не такой, как все. Ну и отлично! Пусть будет не такой. Мне лично наплевать. Я готов на это, да хоть бы у него было три ноги и один-единственный глаз, уж какой есть. А ты чего хочешь? Ребенка, официально признанного нормальным? С печатью и подписью? Да уж деваться некуда от этой нормы! Она производит одинаковых ограниченных ослов, ревущих одну и ту же песню и совершенно неспособных думать. Надо взорвать эту норму, перетряхнуть хорошенько, перевернуть с ног на голову. К дьяволу всех этих настороженных мамаш с их заурядными отпрысками! Они не представляют, какое сокровище нам досталось, они не могут себе этого представить, у них шоры на глазах! Зато мы… О восторг и упоение! О счастье! О божественный подарок каждую секунду нашей жизни! Так что прижмись ко мне, мой любимый пухлик, кончай себе мозги накручивать, тебя ждет истинное блаженство, я вознесу тебя на небеса, куколка моя, нежная моя девочка, краса моя писаная, жена моя, обиталище мое, мой квадратный корень, помпадурочка моя…
И с каждым его словом мусечка успокаивалась, размякала и в конце концов замурлыкала, смятая натиском любимого своего рыжего здоровяка, и вот уже они вместе стенали и всхлипывали, карабкаясь на лестницу наслаждения.
На следующее утро, во время завтрака, им позвонил адвокат Анриетты. Анриетта Гробз, вдова Плиссонье, мать Ирис и Жозефины Плиссонье, вторым браком бывшая замужем за Марселем Гробзом, была готова подписать бумаги о разводе. Она была согласна на все условия, но только просит сохранить фамилию мужа.
— А с какой стати Зубочистке понадобилось сохранять твою фамилию? — недоверчиво спросила Жозиана, еще слегка помятая после ночи любви. — Она всегда ненавидела эту фамилию, ее буквально от нее тошнило. Тут пахнет жареным, она снова хочет втянуть нас в какую-то грязную историю, вот увидишь…
— Нет, сокровище мое! Она подчинилась, и это главное! Не ищи пятна на Солнце! Безумие какое-то: как только мы живем счастливо и гладко, ты везде видишь зло!
— Будто бы она смогла превратиться в кроткую овечку! Ни на секунду в это не поверю. Волк в овечьей шкуре, вот она кто. Она вовек не растеряет своей злобности…
— Да она сдается, говорю тебе. Я заставил ее глотать пыль и грызть землю, она без сил, она просит пощады…
Марсель Гробз чихнул, достал из кармана платок в клетку и трубно высморкался. Жозиана сморщила нос.
— А где те бумажные платки, которые я тебе с собой дала? Куда ты их дел?
— Ну, мусечка, я люблю свой старый клетчатый платок…
— Этот рассадник микробов, вместилище вирусов! И к тому же ты на кого похож? На деревенского мужика, вот!
— А мне не стыдно, что я из деревни… — отвечает Марсель, убирая платок в карман, прежде чем его схватит и отберет Жозиана. Она и так на прошлой неделе дюжину таких выкинула в мусорку.
— И вот эдакий мужлан хочет нанять сыну наставника! И вот эдакий мужлан хочет штурмовать высоты Мирандолы! Хорошо мы будем выглядеть перед источником познания с твоими подтяжками и платками в клетку!
— Я сегодня же начну разузнавать, где можно найти такого человека, — сказал Марсель, очень довольный, что удалось сменить тему.
— И будь добр, выбирай тщательно! Мне не нужен ни напудренный виконтик, ни бородач-марксист. Найди старорежимного умника, чтобы я могла понять хоть часть того, что он вещает!
— То есть ты не против?
— Ну, тут бабушка надвое сказала… я прежде на него гляну, а там разберемся. Не дай бог окажется шпион Зубочистки…
«А нужно ли в самом деле рассказывать ему правду, всю правду как есть? — задумалась Ширли, глядя, как Гэри убирает со стола, отчищает сковородку из-под лазаньи, льет на нее горячую воду, добавляет каплю средства для мытья посуды. Можно ли добиться счастья, говоря правду? Ширли вовсе не была в этом уверена. — Я все расскажу, и никогда уже не будет так, как раньше.
Нам сейчас уютно в привычном спокойствии, объединяющем нас, я знаю, когда он обернется ко мне, с какой ноги шагнет, какую руку вытянет, когда откинет прядь со лба, когда удивленно приподнимет бровь, я знаю все это, свое, родное, домашнее.
Ужин закончился, лазанья была — пальчики оближешь, негромко играет Гленн Гульд. Вот сейчас мы одновременно сыто кашлянем «кхе-кхе» и почувствуем, насколько мы едины.
А через две с половиной минуты…
Я заговорю, возведу между нами стену из слов, поставлю между нами незнакомца, и ничто более не будет ясным, понятным, прозрачным. Правда удобна для того, кто ее получает, возможно, но для того, кто должен ее открыть, — это суровое испытание. Как только я раскрыла «правду» о своем рождении человеку в черном, он начал меня шантажировать. И добился ежемесячной ренты в обмен на молчание».
Сегодня утром, по дороге на Хэмпстед-Хит, она промчалась мимо большого рекламного плаката, прославляющего фирменные джинсы с помощью слогана: «Правда мужчины в том, что он скрывает», а ниже значилось: «Не стоит скрывать ваши формы, пусть их подчеркнут наши джинсы…» Она забыла название фирмы, но эти слова преследовали ее всю дорогу, и, привязывая велосипед к ограждению у пруда, она чуть не проглядела человека в шапочке и вельветовых штанах, который как раз собрался уезжать.
Damned!
Они улыбнулись друг другу. Он потер нос толстой кожаной перчаткой на меху и кивнул, словно подтверждая: вода замечательная. Она так и осталась стоять с разинутым ртом, а в голове крутилось: «Правда мужчины в том, что он скрывает». Что скрывается за учтивой улыбкой и широкими плечами этого человека? Человека, на которого ей жутко захотелось опереться. А может, он ничего не скрывает, потому-то она так и тянется к нему…
В этот момент протяни он ей руку — и она последовала бы за ним на край света.
Ширли вздохнула и стерла след от томатного соуса с красивой навощенной скатерти, которую Гэри привез из Парижа.
Подумала о докладе, который они сдали накануне: «Как изгнать пестициды из наших тарелок?» Какая польза есть фрукты и овощи, если они опасны для здоровья? В кисти винограда, собранной в одной из стран Евросоюза, обнаружено шестнадцать токсичных продуктов. «Я сражаюсь с ветряными мельницами».
Она подняла голову. Гэри сложил тарелки в раковину. Это означало, что он не собирается прямо сейчас мыть посуду — прямо сейчас он намерен начать разговор.
Она почувствовала ватный комок в горле, от которого мгновенно высохли язык, гортань, а заодно и все внутренности. Она нервно сглотнула.
— Сделаешь мне травяного чаю?
— Чабрец, розмарин, мята?
— А вербена у тебя есть?
Он посмотрел на нее с недоумением:
— Я тебе говорю, какой у меня есть, а ты спрашиваешь тот, которого нет…
Он казался слегка раздраженным. Напряженным.
— Ладно-ладно. Я буду чабрец.
Он налил воды в чайник, достал заварной чайничек, пакетик с чабрецом, чашку. По резкости, торопливости его движений Ширли поняла, что ему не терпится сесть напротив и начать задавать вопросы. Очень любезно с его стороны, что дал ей спокойно поужинать.
Со стены на нее внимательно смотрели Боб Дилан и Оскар Уайльд. Боб выглядел серьезным и усталым, Оскар двусмысленно ухмылялся, буквально напрашиваясь на оплеуху.
Она спросила:
— Ты видел своего преподавателя по фоно?
— Да, сегодня днем… очень классный. У меня была с ним встреча в Хэмпстеде, неподалеку от того места, где ты купаешься. Он живет в одной из мастерских в поселке художников на берегу пруда. Но я не думаю, что с утра пораньше он плещется в ледяной воде! Для его пальцев это не полезно.
— Значит, я могу портить себе руки сколько влезет…
— Я так не говорил! Ну и ну! Ты во всем видишь дурное… Relax, mummy, relax… Ты становишься жуткой занудой.
Ширли предпочла не обратить внимание на слово «зануда». Если они начнут цепляться к словам и обижаться, им так и не удастся поговорить. Но она взяла на заметку, что в следующий раз обязательно попросит его не употреблять в ее адрес это слово.
— Когда начнешь?
— В понедельник утром.
— Так сразу?
— Школьный год давно начался, и если я хочу нагнать, мне надо поторапливаться. Один урок раз в два дня у него, остальное время я работаю дома как минимум пять часов в день. Видишь, это для меня совсем не шутки.
— И сколько он берет за урок?
— Ему платит Ее Величество Ба.
— Гэри, мне это не нравится…
— Но в конце концов, она моя бабушка!
— У меня такое ощущение, что ты меня хочешь выкинуть из своей жизни…
— Да хватит дергаться по пустякам! Ты нервничаешь по поводу нашего сегодняшнего разговора и обижаешься на любую мелочь! Relax…
Он накрыл ее ладонь своей.
— Давай начинай… Чем скорее мы поговорим, тем скорее разрядится атмосфера.
— Ладно, согласна… Ох! Это не слишком долгая история. И сразу предупреждаю — не особо романтичная и не особо увлекательная.
— Я не жду от тебя романа с продолжением, мне нужны факты.
— Ладно-ладно… Знаешь, я, наверное, выпила бы вина. У нас еще осталось?
Она протянула стакан, и Гэри вылил в него все до капли.
— Знаешь примету? В течение года у тебя появится муж или ребенок, — засмеялся он.
— Вот еще! — буркнула она.
Ширли отхлебнула вина, подержала его во рту, проглотила и начала:
— Мне было лет шестнадцать, когда твой дед отправил меня в Шотландию. Сперва в закрытый пансион, где царили строгие правила, потом в Эдинбургский университет, потому что в Лондоне я устроила ему веселую жизнь. Я отгородилась ото всех глухой стеной, приходила домой, так скажем, не в кондиции, втыкала в нос иголки размером со спицу, носила широкие юбки типа «баба на чайнике» и курила вонючие самокрутки, отравляющие благопристойные коридоры дворца. У твоего деда уже не получалось совмещать обязанности камергера и обязанности отца. Что самое неудобное — мы ведь жили прямо в Букингемском дворце, — в любой момент мог разразиться скандал и запятнать честь королевы. Вот меня и отправили в Шотландию. Я продолжала бесконечную фиесту, но при этом умудрялась сдавать экзамены, так что меня не отчисляли. И главное, самое главное, — примерно год спустя я встретила парня, Дункана Маккаллума, красавца шотландца, из знатной семьи — замок, фермы, леса, угодья, все дела…
— Старинный шотландский род?
— Я не спрашивала его генеалогическое древо. Мы не слишком много значения придавали родословным и надписям на визитках. Быстрый взгляд, симпатия, ночь вместе, а потом — как в море корабли, и если вновь доведется встретиться, все начнется сначала — или вообще ничего не будет. С твоим отцом мы так начинали несколько раз…
— А какой он был?
— Как тебе сказать… Допустим, ты на него очень похож. Тебе нетрудно будет его узнать, если ты вдруг окажешься с ним нос к носу… Высокий брюнет с длинным носом, с зелеными или карими глазами — в зависимости от настроения, широкоплечий, как игрок в регби, сногсшибательная улыбка, короче, красивый парень… Что-то в нем было совершенно неотразимое. Мне уже было не важно, умен он, добр или смел, только бы оказаться в его объятиях. Я не одна была такая… Все девушки за ним бегали. А! Вот еще что: у него был длинный тонкий шрам через всю щеку, он утверждал, что его ударил саблей пьяный русский в Москве… Не уверена, что он когда-либо был в Москве, но эффект был потрясающий, девушки млели и просили дать потрогать…
— А ты уверена, что мой отец — именно Дункан Маккаллум, а не кто-либо другой?
— Я влюбилась — то есть я тогда запрещала себе так думать! Я бы лучше горло себе перерезала, чем призналась в таком мелкобуржуазном чувстве, — но в одном я уверена: с той минуты, как я его увидела, я уже не спала ни с кем другим…
— Ну, мне подфартило!
— Можно даже сказать, что ты — дитя любви… По крайней мере с моей стороны…
— Странная любовь, — вздохнул Гэри. — Сплошная халтура.
— Времена были тяжелые… для людей заканчивалась эпоха семидесятых: «Мы дети цветов, давайте любить друг друга», — и они оказались лицом к лицу с реальностью. А реальность была нерадостной. Это эпоха Маргарет Тэтчер, панков, групп «Клэш» и «Секс Пистоле», забастовок и всеобщего разочарования. Все пели, что мир — дерьмо, и действительно так считали. И то же самое с любовью.
— Ну а что он-то сказал, когда узнал?
— Мы были в пабе, вечером в субботу, я весь день искала его, чтобы поговорить… Он был там с приятелями, у всех по кружке пива в руке… я подошла… меня слегка колотило… Он склонился надо мной, обнял меня за плечи, я сказала себе: «Уф… я не одинока. Он мне поможет, независимо от того, что мы решим…» Я все ему рассказала, и со своей обворожительной, сногсшибательной улыбкой он ответил: «Честно говоря, дорогая, это твои проблемы», повернулся к друзьям и перестал меня замечать. Как в лицо плюнул.
— Он даже не хотел меня увидеть?
— Он бросил меня прежде, чем ты родился! Когда я его встречала, он со мной не здоровался. Даже когда у меня уже было пузо как воздушный шар!
— Но почему?
— Причина простая: есть такая штука, называется ответственностью, и вот она у него напрочь отсутствует…
— Ты хочешь сказать, что человек он не очень?..
— Я ничего не хочу сказать, я констатирую факт…
— И ты сохранила ребенка…
— Я знала, что буду тебя безумно любить, и не ошиблась…
— А что дальше?
— Я рожала одна. В больнице. Пришла туда пешком, пешком ушла. Записала тебя на свое имя. Очень быстро вернулась в университет. Я бросала тебя одного в комнатушке, которую мы снимали. Мы жили у очень милой дамы. Она помогала мне, смотрела за тобой, меняла подгузники, давала бутылочки со смесью, пела тебе песенки, когда я уходила на учебу.
— А как ее звали?
— Миссис Хауэлл…
— Миссис Хауэлл?
— Да. Она очень, очень тебя любила. Даже плакала, когда мы уезжали. Ей было тогда под сорок, ни мужа, ни детей, она знала твоего отца, была родом из той же местности в шотландской провинции. Ее мать работала в замке и бабушка тоже. Она говорила, что Дункан Маккаллум негодяй и бездельник, что он меня не стоит. Хорошая была женщина, добрая и славная, хоть и слегка поддавала. Ты был идеальным ребенком. Никогда не плакал, постоянно спал. Когда твой дед приехал навестить меня в Шотландию, его ждал шок. Я ничего ему не рассказывала. Он увез нас обоих в Лондон… Тебе было три месяца.
— И ты никогда больше ничего не слышала о…
— Никогда.
— Даже от этой женщины, миссис Хауэлл?
— Он ни разу не пришел к тебе, он не спросил мой адрес, когда я уезжала. Вот и все. Гордиться нечем.
— Я представлял свое появление более ярким и триумфальным.
— Увы и ах… Теперь от тебя зависит, сделаешь ли ты свою жизнь яркой и триумфальной.
«Двадцать лет спустя я предъявлю сына этому недостойному человеку. Сына, ради которого он в жизни пальцем не шевельнул. Ни одной бессонной минутки не провел. Ни разу не впал в панику, когда он температурил. Не потратил на него ни пенни. Ни разу не заглянул в дневник и не сводил к зубному.
Сына, готового его любить. Он будет говорить: «Это мой сын!» — представляя Гэри знакомым.
Я его отец. И его мать. Мать и отец в одном лице.
А он — осеменитель. Метатель сперматозоидов. Насладился — и скорее дальше».
Гортензия Кортес не знала страха.
Гортензия Кортес презирала страх.
Гортензии Кортес было отвратительно это чувство. «Страх, — заявляла она, — это плющ, опутывающий мозг. Он цепляется корнями, выпускает листья, наливается, душит нас медленно, но верно. Страх — это сорняк, а сорняки надо выпалывать и обрабатывать пестицидами».
Пестицид, который применяла Гортензия Кортес, в психологии назывался дистанцированием. Когда чувствовала, как страх поднимается удушливой волной, она отталкивала от себя опасность, отстранялась от нее, отделяя ее от всего окружения, и… смотрела ей в лицо, приговаривая: «Вовсе и не страшно. Не боюсь тебя, жалкая коряга, вырву тебя с корнем».
И ведь получалось.
У Гортензии Кортес — получалось.
Начала она еще в детстве, заставляя себя ходить из школы домой в одиночку в темноте. Она наотрез отказывалась, когда мать предлагала ее встретить. Прятала в кармане вилку. Зажав в руке вилку, высоко вздернув подбородок, шла вперед со своим школьным ранцем за плечами. Готовая защищаться до последнего. «Вовсе не страшно», — повторяла она, а ночь сгущалась вокруг, пугая призраками.
Потом она подняла планку выше.
Пригрозила своей боевой вилкой, когда парень вознамерился поцеловать ее против ее воли.
Вонзила ее в ляжку какому-то здоровяку, который преградил ей дорогу на лестнице, требуя два евро в качестве дани за проход. Вонзила ее в глаз насильнику, который хотел затащить ее в подвал.
Вскоре вилка ей уже была не нужна.
У нее появилась репутация.
Единственный вопрос, который задавала себе Гортензия в процессе научно обоснованного укрощения страха, был такой: почему только она так поступает?
Вроде бы так просто. Лежит на поверхности.
И тем не менее…
Отовсюду слышалось: «Я боюсь, мне страшно…»
Страшно, что не повезет, что не хватит денег, страшно кому-то не понравиться, страшно сказать да или нет, страшно, что будет больно. А ведь как только скажешь: «Я боюсь», — тут как раз и произойдет самое худшее. Почему же мать, взрослый человек, который должен защищать ее, дрожит от страха, завидев грубияна или получив письма со счетами? И вообще пугается собственной тени? Гортензия не понимала. Она решила больше не мучиться вопросами и двигаться дальше.
Двигаться вперед. Учиться. Не загромождать себе дорогу эмоциями, не обременять себя чувствами, страхами, желаниями, этими паразитами сознания. Словно время ее поджимало. Словно она не имела права на ошибку.
Единственное, что ускользало от безжалостной карманной вилки Гортензии, — смерть отца, которого сожрал крокодил в болотах Кении. Сколько ни пыталась она твердить: «Антуан», «крокодил», «ничуть не страшно», ей все снились страшные сны, в которых она погибала в зубастой пасти. Никогда, говорила она себе, просыпаясь в поту, никогда! И обещала укрепить себе стальной панцирь, чтобы выстоять. Чтобы противостоять этим снам. У нее не получалось уснуть. Мерещилось, будто в глубине комнаты желтым огнем горит жадный взгляд подстерегающего ее крокодила…
После того как Гэри Уорд бросил ее посреди улицы, после того как ее сердце и тело утонули в угольно-черном дыму желания, после того как он поцеловал ее так, что у нее едва крышу не снесло, Гортензия отдалила от себя образ Гэри, посмотрела на него со стороны, остудив свое сердце, разглядела во всех подробностях и решила, что самое разумное в ее положении — подождать. Послезавтра он позвонит.
Он не позвонил ни послезавтра, ни через день, ни потом.
Она вычеркнула его из всех списков.
Ее жизнь не зависела теперь от Гэри Уорда. Не зависела от поцелуя Гэри Уорда, от счастья, брызжущего с губ Гэри Уорда. Она была хозяйкой своей жизни — она, Гортензия Кортес.
Ей достаточно четко сформулировать свои желания и чаяния, чтобы удовлетворить их лишь собственной волей.
Гэри Уорд непредсказуем, невыносим, ненавистен, раздражающ.
Гэри Уорд безупречен.
Она хотела только его. И она его получит.
Но позже.
В этот день в метро на линии «Нозерн», черной линии, которая вела от ее колледжа до дома, где она снимала большую квартиру вместе с четырьмя другими студентами-парнями, между прочим, Гортензия прочла свой гороскоп в забытой на лавочке газете. В рубрике «сердечные дела» говорилось: «Если вам тяжело продолжать отношения, прервите их. А потом сможете возобновить…»
«Крибле-крабле-бумс», — прошептала она, складывая газету, решено: она его забудет.
Еще одно спасало Гортензию Кортес, кроме решимости и вилки в кармане: высокое мнение о собственной персоне. Мнение, которое она считала оправданным. Доказательством тому служили ее работы. «Я не какая-нибудь бездельница, я не филоню и не халтурю, бьюсь за то, чтобы получить свое и чтобы мою работу оценили».
Иногда она сомневалась, хватит ли ей упорства, чтобы продолжать борьбу.
Уверенности не было.
Ей нужны были результаты, чтобы поспешать дальше. Чем больше улыбалось счастье, тем быстрее она двигалась вперед. «Роман с Гэри отвлек бы меня от основной цели, — думала она, разглядывая людей вокруг. — Я, может, стала бы как та девица, что демонстрирует красные ляжки из-под мини-юбки, или как вон та, что жует жвачку и рассказывает, как они с Энди провели вечер: «Ну вот, и он мне говорит… ну а я ему говорю… короче, он меня целует… ну, мы это, понятное дело… А на следующий день он не звонит… что же делать?» Две несчастные жертвы, блеющие какую-то чушь на невнятном языке влюбленных. Не слишком отдаваясь любви, я ничем не рискую, и меня за это любят. Таковы мужчины: чем больше их любишь, тем меньше они себя растрачивают на ответное чувство. Закон природы. Поскольку я никого не люблю, у меня миллион воздыхателей, и я могу выбрать того, кто мне в данный момент больше подходит».
Поцелуй Гэри в черной лондонской ночи на фоне зелени парка нарушил ее душевное равновесие. Она почувствовала, что выбита из колеи. Чуть было не превратилась во влюбленную дуреху. «Нет, я не дуреха. Я не курю, не пью, не употребляю наркотики и не развратничаю. Сначала это была просто поза, не хотелось быть как все, сейчас это осознанный выбор, я поняла, что таким образом экономлю время. Когда я достигну цели — открою свой модный дом, когда у меня будет своя собственная марка, — я смогу обратить внимание на остальных людей. А пока мне нужно сконцентрировать всю энергию на карьерном росте. Начать собственное дело, быть эгоисткой до мозга костей, стать второй Коко Шанель, навязать свое видение моды, даже при том, — озарило ее мгновенное прозрение, — что мне еще учиться и учиться. Но я знаю, к чему стремлюсь: к исключительной элегантности, к высокой классике, нарушенной одной или двумя неожиданными деталями. Нарушить чистоту. Испачкать ее. И увековечить полученное, подписав моим именем. Научиться легкости линий, точности рисунка, а потом все смять, порвать красивую картинку. Удар кинжалом по безупречности».
Она вздрогнула, глубоко вздохнула. Не терпелось скорее ринуться в бой. «В любом случае я ставлю только на это. Человеческая плоть и ее устремления куда как скучны по сравнению с моими планами».
Она дошла до улицы Энджел, поскользнулась на обертке от «Макдоналдса», сердито выругалась. Проходя мимо сети ресторанов «Готовая еда», пожала плечами: ну и названьице, вот деревня! Последние метры, отделявшие ее от дома, посвятила картине апофеоза своей карьеры. Ее окружили журналисты со всего мира, и она в пиджачке и шароварах из шерстяного крепа цвета перванш и сандалиях «Живанши» объясняла им идею своей коллекции, как вдруг, открыв ключом дверь, она услышала язвительное замечание Тома, молодого англичанина, служащего в банке:
— Гортензия! Ну ты и засранка!
Гортензия холодно взглянула на Тома. Белобрысый блондинчик с длинной жидкой бородкой, он обычно смотрел на нее печально и безнадежно, как бассет на миску с едой, до которой никак не достать.
— Что стряслось, Томми?! Прихожу домой еле живая от усталости, весь день занятия, а тут еще ты со своими инсинуациями!
Она повесила пальто в прихожей, размотала толстый белый шарф, в несколько слоев обвивавший шею, поставила сумку, набитую учебниками и папками, и тряхнула длинными каштановыми волосами перед носом безобидного простака (так по крайней мере она считала до сих пор).
— Ты оставила использованный тампон в ванной.
— Ах! Ну извини. Я, верно, задумалась…
— И это все, что ты можешь сказать?
— Выходит, ты не знал, милый Томми, что раз в месяц у женщин случается кровотечение и это называется месячные?
— Но ты не имеешь права бросать свои тампоны в нашей ванной!
— Я же сказала: извини, я больше не буду… Сколько раз тебе повторять?
Она одарила его самой очаровательной из своих улыбочек.
— Ты, мерзкая эгоистка, даже не подумала о нас, о парнях, с которыми живешь в одной квартире!
— Я уже дважды извинилась, может, хватит? Я не собираюсь каяться, валяться у тебя в ногах и посыпать голову пеплом! Не должна я была его там забывать, это точно, ну а теперь что тебе еще нужно? Отдаться тебе в качестве компенсации? Исключено. Я, кажется, четко обрисовала ситуацию: никаких телесных контактов между нами быть не может. Как ты провел день, а? Небось трудно было на работе, на бирже падение… Тебя не выгнали ненароком? Ах, ну конечно! Давай сама догадаюсь: тебя выгнали, и ты срываешь на мне зло…
Томми, казалось, потерял дар речи от такого напора, но потом вновь принялся обличать Гортензию, через слово повторяя «тампон», «тампон».
— Ладно, Томми, хватит уже! Я готова поверить, что ты не знал, что такое тампоны, пока не нарвался на мой… Надо привыкать, если хочешь когда-нибудь замутить с девушкой… С настоящей девушкой. Не с той алкашкой, которую ты притащил в субботу вечером…
Он замолчал, развернулся и вышел из кухни, бормоча на ходу: «Жуткая девка, а? Просто Нарцисс в юбке! Говорил я им, никаких девок в квартире! И ведь прав был, как оказалось!»
Гортензия посмотрела ему вслед и проверещала:
— Знай же, что человек, который не сосредоточен на себе, ничего в жизни не добьется! Если я в двадцать лет не буду Нарциссом в юбке, к сорока я превращусь в мать Терезу! Нет уж, нет уж! А ты должен брать с меня пример, вместо того чтобы критиковать. Один урок — пятьдесят фунтов, если хочешь, я выпишу чек.
И она вошла на кухню, чтобы сварить себе кофе.
Ей предстояло всю ночь работать. Тема домашнего задания: нарисовать целый гардероб, основываясь на трех базовых цветах — черном, сером и темно-синем, начиная с обуви и заканчивая очками, платочком, сумкой и другими аксессуарами.
Остальные три соседа уже ждали ее возле кофе-машины.
Питер, Сэм и Руперт.
Сэм и Руперт работали в Сити, а Сити лихорадило. Они приходили с работы все позже, горбясь под грузом забот, и за чашкой вечернего кофе вспоминали, кого еще уволили за последний дни. А утром они вставали все раньше. Скрипя зубами, читали объявления в газетах.
На кухне установилась плотная удушливая атмосфера нависшей беды. Нахмуренные брови, унылые лица — страдание напоказ.
Гортензия выбрала в кофе-машине режим «очень крепкий», включила: ни единое слово не слетело с уст трех скорбящих. Она открыла холодильник, достала двадцатипроцентный творожок и кусочек ветчины. Ей необходим белок. Она взяла тарелку, выложила творожок, нарезала на тонкие ломтики ветчину. Они переглянулись с тем же трагическим видом.
— Да что случилось?! — спросила она наконец. — Вы все думаете про тампоны, и у вас отбило аппетит? Вы не правы. Знайте, что тампоны способны саморазлагаться и не засоряют природу.
Она хотела сострить. Сказать что-нибудь забавное, чтобы разрядить обстановку.
Они одновременно пожали плечами, глядя на нее с немым укором.
— Я не знала, что вы такие впечатлительные, парни. Я натыкаюсь на ваши грязные трусы в коридоре, на вонючие носки, на презервативы возле мусорного ведра и грязные тарелки в раковине, на липнущие кружочки от вашего пива и ничего не говорю! Или, наоборот, говорю себе — такова мужская натура, они всегда оставляют бардак на своем пути. У меня не было брата, но с тех пор, как с вами живу, я представляю, что это такое…
— У Тома сестра умерла. Сегодня утром покончила с собой… — перебил Руперт, испепеляя ее взглядом.
— Вот оно что! — с набитым ртом отозвалась Гортензия. — Вот почему он на меня набросился… А я-то думала, его из банка погнали… А почему она покончила с собой? Несчастная любовь или страх перед будущем?
Они пораженно уставились на нее. Сэм и Руперт одновременно поднялись и в едином порыве демонстративно вышли из кухни.
— Ох! Послушай, я ее не знала, его сестру! Ты что, хочешь, чтобы я рвала на себе волосы и истошно рыдала?
— Мне бы хотелось, чтобы ты проявила капельку сочувствия…
— Ненавижу это слово! До чего вонючее! А сахара нет больше? Если я обо всем не позабочусь, начинается черт знает что…
— Гортензия!!! — заорал Питер, громыхнув по столу кулаком.
Питер был высокий сухощавый брюнет. Двадцать пять лет, рябое от былых юношеских прыщей лицо, впалые щеки. Он носил маленькие круглые очки и слыл математическим гением. Гортензия так и не смогла понять, чем он занят — что-то связанное с механикой. Она кивала, когда он говорил о чертежах, опытах, проектах, двигателях, решив для себя, что ей не стоит вдаваться в эти материи. Она встретила его в поезде «Евростар», ей пришлось тогда тащить три тяжелые сумки. Он предложил помочь. Она протянула ему две, самые тяжелые.
Именно благодаря Питеру Гортензия смогла вселиться в дом. Он мужественно бился за то, чтобы друзья согласились на присутствие девушки в качестве соседки. Гортензии понравилась идея жить с парнями. Ее предыдущие опыты совместного проживания с разными девицами были плачевны. А парни, если отбросить их неряшество и пофигизм, были гораздо приятнее в повседневном быту. Они называли ее «принцессой» и сами чинили сломанные батареи и засорившиеся раковины. И все были немножко в нее влюблены… По крайней мере до сегодняшнего вечера… «Так-так, сейчас мне надо из кожи вон вылезти, чтобы вернуть их расположение. Мне необходимо остаться в этом доме, необходима поддержка Питера, если вдруг случатся неприятности. И потом, его сестра работает костюмершей в театре, и она вполне может когда-нибудь пригодиться. Успокойся, успокойся, деточка, и сосредоточься на судьбе этой несчастной самоубийцы».
— Ох, ну ладно. Согласна, это очень грустно. Сколько ей лет-то было?
— Не пытайся притвориться, что тебе интересно, так ты кажешься еще бессердечнее. Уж больно фальшиво звучат твои слова.
— Ну тогда что мне нужно говорить, а? — спросила Гортензия и развела руками, подчеркивая свое недоумение. — Я ее не знала, никогда не видела. Даже на фотографии! Ты сам хочешь, чтобы я притворялась, а когда я притворяюсь, ты на меня злишься!
— Мне хотелось бы, чтобы ты проявила капельку человечности, но требовать этого от тебя бесполезно…
— Вполне возможно. Я уже давно отказалась собирать в своем сердце всю мировую скорбь. Ее слишком много, я и так перегружена. Нет, серьезно, Питер, почему она решила наложить на себя руки?..
— Она потеряла на бирже все свои деньги… И еще целой кучи людей, которые на нее рассчитывали.
— А…
— Прыгнула с крыши собственного дома.
— А дом высокий? — Поскольку он вновь яростно на нее воззрился, она поправилась: — Ну, то есть я хотела спросить: умерла-то сразу, хоть не мучилась?
Она поняла, что зашла в тупик, и замолчала.
Так всегда бывает, когда притворяешься: начинаешь говорить неубедительно, и это сразу чувствуется.
— Да. Почти не мучилась. Несколько судорог, и все. Спасибо, что спросила.
«По крайней мере не страдала, — подумала Гортензия. — А может, на последних метрах она одумалась… Захотелось повернуть назад, затормозить… Ужасно, наверное, умереть в грязи. Выглядишь потом непрезентабельно. Служащий похоронного бюро заколотит крышку гроба, чтобы никого не напугать». Она подумала об отце и поморщилась.
— Гортензия, тебе надо измениться… — Питер помолчал минуту и добавил: — Мне пришлось бороться за то, чтобы ты могла здесь жить…
— Знаю-знаю… Но такая уж я есть. Не люблю изображать сочувствие.
— Ну а стать добрей ты не можешь? Хоть чуть-чуть?
Гортензия скривилась, услышав слово «добрей». Она ненавидела это слово. Такое же вонючее. Она призадумалась. Питер сверлил ее суровым вопрошающим взглядом.
А как у людей получается быть добрыми? Ни разу не пробовала. Попахивает обманом, душевными муками, изматывающими страстями и прочими трепыханиями.
Она доела творог и ветчину, допила кофе. Подняла голову. Посмотрела на Питера, который ждал от нее ответа, и выдохнула:
— Мне бы хотелось быть доброй, но не хотелось бы, чтобы это было заметно. Усек?
И вот настал день защиты диссертации.
День, когда после долгих лет занятий и исследований, конференций и семинаров, долгих часов в библиотеке, книг, статей и монографий Жозефина должна была предстать перед аттестационной комиссией и защитить свою работу.
Руководитель темы решил, что она готова. Была назначена дата. Седьмое декабря. Было решено, что все члены комиссии в сентябре получат по экземпляру ее работы, чтобы у них было время прочесть, изучить и сделать записи.
Было решено дать ей полчаса на представление, доклад и библиографию и полчаса, чтобы ответить на вопросы членов комиссии.
Было решено, что защита продлится с двух часов дня до шести вечера, в результате чего будет вынесен вердикт, а затем кандидат организует небольшой банкет с выпивкой.
Таков порядок.
Жозефина репетировала, словно собиралась участвовать в спортивных соревнованиях. Написала введение на триста страниц. Выслала по экземпляру работы каждому члену комиссии. И один экземпляр оставила на кафедре.
Защита была открытой. Ожидалось около шестидесяти слушателей, по большей части коллеги Жозефины. Она, впрочем, никого не приглашала. Ей хотелось остаться один на один с комиссией.
Всю ночь она ворочалась в кровати, пытаясь уснуть. Трижды вставала, чтобы убедиться, что текст лежит на журнальном столике в гостиной. Проверяла, не вылетел ли какой-нибудь листок. Считала и пересчитывала части. Перечитывала оглавление. Сличала названия глав. Все направления работы были развиты гармонично и логично. Главное — объем и смысл, советовал ей научный руководитель.
Она положила руки на огромную папку. Семь тысяч страниц. «Статус женщины в деревнях и городах Франции в двенадцатом веке». Пятнадцать лет работы, исследований, публикаций во Франции, Англии, США, Германии, Италии. Конференции, статьи, которые она в разное время публиковала. Она брала их наугад и листала: «…работа женщин в швейных мастерских… Женщины работали так же, как и мужчины… Ткацкие работы и изготовление уникальных ковров…», или же: «экономический переворот 1070–1130 годов во Франции… первые признаки экономического выдвижения городов… проникновение денежных отношений в деревню… развитие торговли и появление ярмарок в Европе… первые соборы», или вот последняя статья, заключение, где она проводила параллель между двенадцатым и двадцать первым веками… Деньги обретают всемогущество и вытесняют натуральный обмен, изменяя мало-помалу отношения между людьми и полами; деревни пустеют, развиваются города, Франция постепенно становится более открыта и подвергается иностранному влиянию, в Европе развивается торговля, и женщина занимает достойное место, дамы вдохновляют трубадуров, пишут любовные романы, оказываются в центре внимания мужчин, которые, в свою очередь, становятся все вежливее и тоньше… Экономика смягчает нравы или же, наоборот, делает людей более жестокими?
Эта глава представляла собой краткое изложение небольшой книги, опубликованной в издательстве «Пикар», научно-популярной, рассчитанной на широкого читателя, — продалось две тысячи экземпляров. Для университетского издания — большой успех.
Осознав для себя, что эта скромная и блестящая книга — ее несомненная удача, она успокоилась. И заснула, глянув на циферблат будильника: 4:08.
Жозефина приготовила завтрак.
Разбудила Зоэ.
— Думай обо мне, дорогая, думай обо мне сегодня днем между двумя и шестью… Я буду стоять перед комиссией.
— Защищаешься?
Жозефина кивнула.
— Страшно?
— Есть немного…
— Значит, время пришло, — ответила Зоэ, целуя ее. — Все пройдет хорошо, мам, не волнуйся, ты лучше всех…
Ее левая щека была измазана вареньем.
Жозефина пальцем стерла синий след ежевики и поцеловала дочку в ответ.
К полудню она была готова.
В последний раз проверила, в порядке ли папка, нервно грызя заусенцы, пересчитала страницы, посмотрела, на месте ли статьи.
Включила радио, чтобы развеяться, подпеть знакомой песенке, посмеяться шутке, послушать новости. Попала на передачу о приспособленчестве. Психиатр сообщил, что ребенок, с которым плохо обращались — били, мучили, терзали, ломали, насиловали, — став взрослым, продолжает воспринимать себя как вещь. Как вещь, недостойную любви. Что он готов на все, чтобы его любили. Готов выгнуться колесом, вывернуться наизнанку, отрастить шею, как у жирафа, нарисовать себе полоски, как у зебры…
Она взглянула на свою папку в большом ярком пакете «Магазин U», сделала последний глоток из большой розовой чашки…
Декабрь, белый тусклый свет декабря… Луч мертвого света упал на ножку кухонного стола. И пылинки пляшут в бледном луче, словно в свете фар…
Скоро четыре месяца…
Четыре месяца, как Ирис ушла, кружась в танце на лесной поляне…
«Раньше я считала дни и недели, теперь считаю месяцы…»
«Эти дети, — лез в уши голос диктора радио, — становятся взрослыми, столь нуждающимися в любви, что они готовы на все ради нескольких крох, которые им могут уделить. Готовы забыться, перевоплотиться по воле другого человека, раствориться в нем… Только чтобы понравиться, чтобы его приняли и полюбили, вот так! Эти дети, — продолжал голос, — становятся первыми жертвами сект, безумцев, мучителей и садистов или, наоборот, становятся исключительно приспособленными к жизни и крепко стоящими на ногах.
Или одно, или другое».
Жозефина слушала голос, льющийся из радио. И опять думала о сестре. Пыталась ее понять.
«Готовы на все, чтобы их любили», — повторял голос.
«Они не настолько уверены в себе, чтобы стоять на своем, чтобы усомниться в чужих словах и высказать свое мнение, чтобы защитить свою территорию… Когда человек любит себя и уважает, он умеет защищаться. Он не позволит, чтобы им помыкали. А когда мы себя не любим, мы позволяем каждому вторгаться в наше пространство и пинать нас, и отталкивать…»
Она слушала… Слова укладывались в ее голове, росли, раздувались. Готовились указать ей путь.
Она старалась прогнать их: «Не сейчас, не сейчас! Позже… Мне нужно остаться в двенадцатом веке… В двенадцатом веке не было психоаналитиков. А колдунов, которые пытались проникнуть в головы людей, сжигали на кострах. Верили только в Бога. Вера была столь сильна, что святой Элигий отрезал своей лошади ногу, чтобы удобнее было ее подковать, и молил Бога поскорее приставить ее обратно. Лошадь едва не померла от потери крови, а святой Элигий был весьма удивлен!»
И она опять начала все сначала, упорно и старательно. Словно рассказывала на уроке таблицу умножения.
«Двенадцатый век — это эпоха строительства соборов, больниц, университетов. Именно в двенадцатом веке начало развиваться образование. В растущих на глазах городах буржуа хотели, чтобы их дети умели читать и считать, при дворе принцев все больше требовалось профессиональных писцов, бухгалтеров, архивистов… Молодой человек благородного происхождения, а порой и девушка, должны были обучаться грамматике, риторике, логике, арифметике, геометрии, астрономии и музыке… Преподавание шло на латыни… Учителя набирали учеников, которые платили им зарплату. Чем лучше преподаватель, тем выше зарплата, и учителя оказались в условиях жестокой конкуренции — оплата по заслугам. Самые талантливые, как Пьер Абеляр, собирали толпы, а завистливые коллеги их ненавидели. Именно к двенадцатому веку относится пословица: «Господь создал учителей, а сатана — их коллег».
Она была готова к встрече и с учителями, и с их коллегами.
Выбрала скромную юбку-годе, прикрывающую щиколотки, собрала волосы под черной тугой повязкой. Ни в коем случае нельзя выглядеть милой дамой, нужно быть похожей на училку, на синий чулок… «Бог создал учителей, а сатана — их коллег…» Она не включила в список «Такую смиренную королеву». Ибо знала, что коллегам не понравилось, что она выкинула столь необычный номер и обрела бешеный успех. За ее спиной шептались, подтрунивали, книгу называли шутовской литературой… Некоторые кричали о вульгаризации науки. Тогда она перестала упоминать книгу. Слилась с обстановкой. Скользила незаметная, как мышка. Не позволяла себе сиять во всю мощь…
Из папки торчал краешек голубого альбома. Жозефина попыталась запихнуть его на место. Поскольку он не желал влезать, она вытащила его из общей кипы. Это была глава о цветах и их трактовке в Средние века. Значение цвета в убранстве дома, в свадебных церемониях и погребениях, в праздничных обедах, которые готовила хозяйка дома. «Открою наугад и почитаю, — подумала Жозефина. — Нет-нет! К чему это, я и так знаю его наизусть». Она все же открыла и попала на главу о радуге. «Ирис» на старофранцузском. От латинского iris, iridis, в свою очередь заимствованного из греческого: Iris, Iridos — это имя богини — посланницы богов, олицетворения радуги.
В смущении отложила альбом.
Может быть, Ирис в детстве сломали…
Идея постепенно оформилась в голове Жозефины, обросла подробностями из жизни. Так, может, в этом и кроется причина боли, которая, как она думала, досталась только ей одной? Ей казалось, что Ирис эта боль пощадила, обошла стороной.
А может, Ирис тоже попала под удар?
Может, сестра в конце концов поверила, что она — вещь, что с ней можно делать все что угодно, может, она изнывала от дикой радости, предлагая себя в дар мужчине, который… который жестоко с ней обращался. Привязывал ее. Отдавал ей приказы.
В своем дневнике она рассказывает об этой странной радости, необъяснимом наслаждении. Рассказывает о днях и ночах, когда она превращалась в сломанную игрушку… искалеченную куклу…
«Но тогда, выходит, Ирис тоже?.. Ирис — так же, как и я?..
Обе искалечены».
Она попыталась прогнать эту мысль.
Нет-нет! Ирис не была искалечена. Ирис была вполне уверена в себе. Ирис была потрясающая, сильная, красивая. Это она, Жозефина, младшая, забитая и скромная, краснела до ушей от каждого пустяка, постоянно боялась кого-то потревожить, кому-то помешать, показаться уродливой, попасть впросак.
Но только не Ирис.
Жозефина закрыла дверь.
Достала билет на метро из маленького оранжевого бархатного кошелька, который ей подарила Зоэ.
Села в поезд.
Под мышкой она держала семикилограммовый пакет с диссертацией.
Но голосок не умолкал. Значит, они обе искалечены, сломлены в детстве одной и той же матерью — Анриеттой Гробз, вдовой Плиссонье.
Она пересела на остановке «Площадь Этуаль» на шестую линию в направлении «Дворца Наций».
Посмотрела на часы и…
Обнаружила, что не опаздывает.
Председатель комиссии — ее научный руководитель. А другие члены комиссии… она всех их знала. Коллеги, сами уже остепененные, считали ее вертихвосткой и шептались за ее спиной. К тому же женщина. Они перемигивались и ухмылялись — экая цаца. Для того чтобы поднять свой авторитет в глазах собеседника, они так и сыпали своими чинами, регалиями и связями: «во время моей юбилейной лекции в Коллеж де Франс…», «возвращаясь с виллы Медичи…», «когда я был на улице Ульм…», «мои семинары в Каза де Веласкес…». Им необходимо было подчеркнуть, что они не абы кто.
Правда, был еще Джузеппе.
Эрудированный обаятельный итальянец, который приглашал ее на конференции в Турин, во Флоренцию, в Милан, в Падую. Он подбодрил ее взглядом, и ей стало легче. «Жозефина, bellissima! Ти боисси, о почьему, нье боиссь, я же здьесь, Жозефина…»
«Смелей, детка, вперед, — подумала Жозефина, — сегодня вечером все закончится. Сегодня ты все узнаешь… Так всегда было, это твоя жизнь — изучать, работать, сдавать экзамены. Так что не раздувай из этого целую историю. Расправь плечи и ступай навстречу комиссии с улыбкой на губах».
На стенах метро реклама прославляла рождественские подарки.
Золотые звезды, волшебные палочки, Санта-Клаусы, белые бороды, красные колпаки, снег, игрушки, видеоприставки, CD и DVD, фейерверки и петарды, елки, куклы с голубыми глазами.
Анриетта превратила Ирис в куклу. Холила, лелеяла, наряжала. «Вы видели мою дочь? Она такая красивая! Нет, ну чудо как хороша! Одни глаза чего стоят! А обратили внимание, какие у нее длинные ресницы? Заметили, как они загибаются на концах?»
Она выставляла ее, поворачивала так и сяк, поправляла складку на платье, прядь волос. Анриетта обращалась с Ирис как с куклой, но не любила ее.
«Да, но… ведь именно ее спасла Анриетта из бурлящих волн в Ландах… Ее, не меня! Спасла, как спасают сумку с деньгами и документами во время пожара. Как трофей, выигрышный билет». Короткая фраза, услышанная по радио, обрастала деталями, и Жозефина слушала внутренний голос…
Она слушала, сидя в вагоне метро.
Слушала, когда заходила в университет, когда искала свою аудиторию.
Словно две музыки звучали в ее голове наперебой — короткая фраза, из которой выросла целая история, и двенадцатый век, который развертывался во всю силу, чтобы крепко встать на ноги и быть готовым к отпору, когда настанет час экзамена и посыплются вопросы.
Нужно начать с «биобиблиографии», объяснить, с чего она начала, как работала. А потом ответить на вопросы каждого из коллег.
Главное — не думать о публике, сидящей перед ней.
Не слышать скрипа стульев, царапающих пол, людей, которые двигаются, пересаживаются, шепчутся, вздыхают, встают и выходят… Сосредоточиться на ответах членам жюри, каждый из которых за эти полчаса скажет, что он думает о ее работе, что ему понравилось или не понравилось, что показалось интересным. Постараться толково вести диалог, слушать, отвечать, в случае необходимости защищаться, не нервничать, не терять головы…
Она повторила про себя все этапы защиты, которая будет длиться четыре часа, и в результате она получит должность профессора на кафедре с зарплатой от трех до пяти тысяч евро в месяц.
Или не получит.
Потому что существует риск, что она провалится. Ничтожный, но существует.
Когда все закончится, комиссия удалится на совещание. Через полтора часа члены комиссии вернутся и вынесут вердикт.
«Кандидат блистательно защитил свою работу и удостоился похвалы комиссии».
И взрыв аплодисментов.
Или: «Кандидат достойно защитил свою работу».
Скромные хлопки, кандидат недовольно кривится.
Или: «Кандидат защитил свою работу».
Смущенное молчание в зале.
Кандидат прячет глаза и ерзает на стуле.
Через четыре часа она все узнает.
Через четыре часа она начнет новую жизнь. Она еще не знает какую.
Жозефина глубоко вздохнула и толкнула дверь в комнату, где ожидала комиссия.
Каждое утро, когда лучи солнца золотили занавеску, Анриетта Гробз садилась в постели, включала радио, слушала последние сводки с азиатских бирж и вслух сокрушалась. Какой кошмар! Какой кошмар, повторяла она, содрогаясь, как от холода, под длинной белой ночной рубашкой. Ее сбережения таяли, как сало на сковородке, и она вновь вспоминала маленькую ферму в Юра и себя, худенькую девчушку, топчущуюся в тяжелых деревенских башмаках, чтобы размять затекшие ноги, и мать, вытирающую узловатые потрескавшиеся руки о грубый передник. Бедность красива и благородна только в этих лживых книжках. Бедность — это дырявая обувь, ветхая одежда, больные суставы. Глядя на изуродованные тяжелым трудом руки матери, Анриетта Гробз поклялась никогда не жить в бедности. Она вышла замуж за Люсьена Плиссонье, затем за Марселя Гробза. Первый принес ей пристойное благополучие, второй — процветание. Она почувствовала, что обрела желанное убежище, но тут Жозиана Ламбер украла у нее мужа. И хотя в процессе развода Марсель Гробз вел себя более чем благородно, Анриетту не оставляло ощущение, что ее обобрали. Буквально ободрали как липку.
А теперь еще биржа тает на глазах!
Она в конце концов окажется голая-босая на улице — как есть в ночной рубашке. Ну, бирже больше ничего не урвать. Ирис покинула этот мир — быстренько смылась, — а Жозефина…
Жозефину вообще лучше забыть.
В общем, ее ждет нищая старость.
— Чем же я заслужила такое наказание? — трагически сжав руки, спросила она Христа, распятого над ее кроватью. — Я была образцовой женой, превосходной матерью. А я наказана.
Самшит распятия пожелтел и рассохся. «С каких он здесь пор? — подумала она, подбородком потянувшись в сторону Мессии. — С той благословенной поры, когда я была осыпана золотой пылью с головы до ног». И она вновь понурилась, невыразимо жалея себя.
Она скупала все экономические журналы. Слушала по радио биржевые сводки. Читала и перечитывала доклады ведущих специалистов. Спускалась в привратницкую и умоляла там сына консьержки, Кевина, двенадцатилетнего парня, жирного и хамоватого, чтобы он посмотрел ей в Гугле последние новости финансовых учреждений. Он требовал с нее евро за соединение с Интернетом, а потом по евро за каждые десять минут и в конце по двадцать сантимов за каждый отпечатанный листок. Она, не говоря ни слова, подчинялась жестоким правилам жирдяя, который нагло глядел на нее, крутясь туда-сюда на винтовом табурете и щелкая зажатой между пальцами резинкой. Звук получался как у заржавленной пилы, частоту и высоту малый регулировал зубами. Анриетта попыталась улыбнуться, чтобы не потерять лицо, — а в душе уже вынашивала план мести.
Кто смог бы определить, на что противнее смотреть: на маневры жадного жирдяя или на холодную ярость сухопарой Анриетты? В безмолвной схватке оба проявляли и открытую злобу, и изощренную жестокость.
Анриетта нащупала на кровати последний текст, распечатанный Кевином. Неутешительный доклад одного европейского института: есть от чего встревожиться. По мнению некоторых специалистов, недвижимость упадет в цене, зато взлетят цены на нефть, газ, воду, электричество, пищевое сырье, и миллионы французов разорятся в течение четырех будущих лет. «И вы можете оказаться в их числе!» — так завершался доклад. Единственная ценность выстоит в этом вихре — золото. Значит, ей нужно золото. Наложить лапу на золотой прииск.
Она тихо застонала. Что же делать? Что делать? Она кряхтела, постанывала, проклинала Марселя Гробза и его коровищу, сокрушалась, что он вот так бросил ее, оставив ей одни слезы, и теперь она вынуждена выкручиваться, не церемонясь при выборе способов. И пусть от нее не требуют сочувствия к несчастьям других!
Чтобы победить ярость, растущую в душе, ей придется встать и начать действовать. Придется провести весь день на ногах! Она стянула на груди шаль с бахромой и выпростала бледные ноги из-под одеяла.
Взглянула в окно: на месте ли старый слепой нищий, у которого она подворовывала выручку, сидит ли он, как обычно, у ее подъезда? Старика не было, и Анриетта заключила, что он решил сменить дислокацию. Видно, вытряхивая свою старую бесформенную шляпу, смекнул, что сборы здесь скудные.
«Может, не стоило усердствовать, вытаскивая деньги из шляпы?» — подумала она, засовывая костлявые ноги в выцветшие домашние тапочки.
Шаркая, она притащилась на кухню, зажгла газ, чтобы приготовить растворимый цикорий «Рикоре», отломила хлеба, намазала маргарином и вареньем из маленьких баночек, которые таскала в отелях из тележек для завтрака. Это была ее новая стратегия: она проникала в гостиницы, когда убирали комнаты и горничные широко раскрывали двери, чтобы заходить и выходить когда захочешь, поднималась на этаж и, скользя как тень по коридору, наполняла сумку разными ценными штучками, начиная от душистого мыла и заканчивая маленькими упаковками меда и варенья. Иногда ей перепадали остатки фуа-гра, недогрызенная баранья нога, золотистые маленькие хлебцы, недопитое вино или шампанское, оставленное на подносе возле двери. Она любила эти мимолетные, незаметные кражи: они давали ей ощущение полноты жизни, волнующей опасности, и к тому же она приобщалась к шикарной жизни.
Она не спускала водянистого взора с молока в кастрюльке, и на ее иссохшей физиономии мелькнуло задумчивое выражение, внезапно смягчившее резкие черты. Когда-то эта женщина была красивой. На ее лице проглядывали остатки былой тонкости и женственности, и каждый чувствовал себя вправе спросить себя, что же такое случилось, отчего она стала такой сухой и черствой. Были ли это скупость, тщеславие, жадность или просто больное самолюбие человека, который, считая себя идеалом, отказывается открывать новые оттенки души и чувств своей состоявшейся личности? Зачем украшать лицо и сердце, если ты считаешь себя неуязвимым и всемогущим? Напротив! Ты приказываешь, гримасничаешь, мечешь громы и молнии, движением руки изгоняешь неугодного. Никого не боишься, потому что будущее в твоих руках.
До того дня, пока…
Карты ложатся иначе, и пухленькая беспомощная секретарша получает на руки четыре туза патронессы.
Сегодня утром, съев сэндвич, Анриетта Гробз решила в храмовой тиши поставить точку. Мир катится в пропасть, что поделаешь, но у нее нет желания составить ему компанию. Ей следует поразмыслить, как охранить себя от полного и окончательного разорения.
Она умылась, как кошка лапой, посыпала узкое длинное лицо пудрой, положила на тонкие губы слой красной помады, накрыла тощий шиньон широкополой шляпой, булавкой пригвоздила все сооружение, скорчила гримасу, глядя в зеркало, повторила несколько раз: «Стареть не сладко, девочка моя», — поискала тонкие кожаные перчатки, нашла их и заперла за собой дверь на несколько оборотов.
Ей нужно подумать. Что-то изобрести. Схитрить. Сосредоточиться.
Для этого идеально подходила церковь Сент-Этьен неподалеку от дома. Ей нравилось церковное гостеприимство, запах ладана в часовне Девы Марии — как входишь, направо, — это действовало на ее совесть как бальзам, и она творила зло во имя Божие. Она преклонила колени, почувствовав холод плитки, склонила голову и прошептала молитву: «Спасибо Тебе, Иисусе, за Твое милосердие, спасибо, что понимаешь, что я должна жить и выжить, благослови мои планы и намерения и прости зло, которое мне придется причинить, это на благо. Мне на благо».
Она поднялась с колен и села на плетеный стул в первом ряду.
Так, в мерцающем свете свечей, в тишине, прерываемой лишь шорохом шагов, она смотрела на голубое одеяние Девы Марии и изобретала план грядущей мести.
Она подписала бумаги для развода. Обратной дороги нет. Марсель Гробз повел себя великодушно. Это факт. Она сохранила его имя, квартиру и изрядное ежемесячное пособие. Ей подспудно хотелось бы это признать… Но увы, то, что любой другой человек окрестил бы благородством и добротой, Анриетта Гробз обзывала «подачками», «милостыней», «плевком в лицо». Каждое из этих слов звучало как оскорбление. Она бормотала их про себя, делая вид, будто истово молится. Ерзая на неудобном скрипучем стуле, она исходила желчью и невольно роняла обрывки фраз типа: «Я живу в паршивой мансарде, а он роскошествует во дворце», — сжимая бусины своих четок так, что они едва не трескались. Время от времени она вспоминала, какие баснословные барыши приносит фирма «Казамиа», детище Марселя Гробза, и прятала искаженное бешенством лицо в ладони. Цифры прибылей плясали у нее перед глазами, и она негодовала: теперь все это проплывает мимо ее носа! «А я столько вложила в это предприятие! Без меня он бы ничего не добился, ничего! Я имею право на все, полное право!»
Она попыталась добиться своего, прибегнув к услугам колдуньи Керубины, наводящей порчу. Оказалась весьма близка к цели, но в итоге все окончилось провалом. Надо было выработать другую стратегию. Она не имеет права терять время. Способ существовал, Анриетта была в том уверена. Марсель Гробз, расслабленный домашним уютом, не может не допустить хотя бы несколько ошибок.
«Притушить гнев, выработать стратегию, с наивным видом девочки у первого причастия претворить свой план в действие», — перечисляла она в уме, глядя на картину напротив, представляющую предательство Иуды в Гефсиманском саду и арест Иисуса.
Каждый раз, когда Анриетта Гробз усаживалась на привычное место в этой часовне Пресвятой Девы Марии, она в конце концов поднимала взгляд к потолку и пристально рассматривала огромную фреску, изображающую первое искушение Христа: момент, когда Иуда приближается к нему, чтобы поцеловать в щеку. Римские стражи ждут, готовые схватить Иисуса. Анриетту охватывало странное чувство: смесь жалости, ужаса и неизъяснимого наслаждения, словно она присутствует при рождении основополагающей драмы христианства. Словно черная душа Иуды вползает в ее душу, преподнося ей грех — эдакий спелый, аппетитный, сверкающий алыми боками плод. Она всматривалась в светлое, добродушное, отчасти простоватое лицо Христа, потом глядела на Иуду: тонкий длинный нос, тяжелый взгляд черных глаз, густая борода, яркая красная туника. Он казался горделивым и статным, и Анриетта подозревала, что художник поддался той же пагубной слабости к этому хитрому, коварному, злонравному человеку.
Ведь добродетель порой так скучна…
Она подумала о своей дочери Жозефине. До чего Анриетту раздражали ее вечная отзывчивость и добросердечие, прямо мать Тереза! То ли дело Ирис, ее плоть от плоти, истинная дочь своей матери. Золотой прииск, а не дочь! Увы, она-то как раз и погибла, увы…
Она поцеловала четки и помолилась об упокоении души Ирис.
«Нужно придумать какую-нибудь хитрость, — прошептала она, лаская взглядом длинные худые ноги Иуды, выглядывающие из-под красной туники. — Помоги мне, темный принц Иуда, помоги мне тоже захапать мою горсть сребреников. Ты же знаешь, порок требует больше ума и воображения, чем глупая добродетель, дай мне идею, и я помолюсь за спасение твоей души».
Она услышала шаги кюре, который направлялся к ризнице, и поспешно перекрестилась, осознав, что допустила дурные мысли. «Надо бы, пожалуй, исповедаться, — подумала она, закусив губу. — Бог прощает все грехи, простит и мой гнев. Он сам не слишком-то свят в этом смысле! Непочтительно разговаривал с матерью и в ярости изгонял торговцев из храма. Мой гнев — праведный, Марсель меня обобрал, разорил, и я требую возмездия. Требую восстановления своих прав. Моя месть не требует большего, чем возмещение убытков, причиненных Марселем. Какая, в сущности, малость…»
В этой маленькой часовне она успокоилась, почувствовала умиротворение. Холодная полутьма благосклонно приняла ее. А идея появится со дня на день. Очень скоро она разработает стратегию, которая позволит ей переменить свое положение и стать важной, состоятельной дамой.
Когда рядом прошел кюре, она склонила голову с безутешным видом женщины, пережившей в жизни много горя, а потом возвела очи горе и вновь с восхищением впилась глазами в длинное сухое лицо Искариота. «Странно, — подумала она, — кого-то он мне напоминает. Может, в этом есть какой-то тайный знак? Скрытое послание о том, чье имя сквозит у меня в голове, указание на тайного сообщника?» Где же она видела это длинное, тонкое, смуглое лицо, хищный чуткий нос, горделивую осанку мрачного идальго? Она наклонила голову влево, вправо, вглядываясь в черты Иуды: «Ну да, точно, я знаю этого человека, я с ним знакома…»
Она вгляделась пристальнее, сощурилась почти до боли, нервно прищелкнула языком, чуть было не выругалась вслух: «А ведь совершенно точно, мне не следует действовать в одиночку, мне нужен мужчина, который помог бы мне с оружием в руках, новый Иуда, и мне нужно найти его в окружении Марселя…
Человек, через которого я получу доступ к счетам, компьютерам, заказам, к переписке с заводами и дочерними предприятиями…
Человек, которого я куплю с потрохами…
Чтобы был у меня под каблуком».
Анриетта прихлопнула руками в тонких перчатках.
Тощее тело охватила теплая волна радости, и она удовлетворенно вздохнула.
Встала. Быстро преклонила колени перед Девой в голубом облачении. Перекрестилась. Поблагодарила Бога за то, что тот поддержал ее. «Вдова и сиротка, вдова и сиротка, Боже мой, Боже мой, вы не сумели меня сберечь, но теперь вы придете ко мне на помощь, ведь правда?»
Она бросила три монетки по десять сантимов в церковный ящик для подаяний. Монетки звякнули, упав на дно. Скрючившаяся на стуле возле дверей бабка-святоша покосилась на нее. Анриетта адресовала ей елейную улыбку почтенной прихожанки и вышла, поправив на голове свой громадный блин.
Есть люди, с которыми проводишь большую часть жизни, а они не приносят никакого проку. Не светят и не греют, не питают и не вдохновляют. Хорошо еще, если не разрушают мало-помалу, не жарят на медленном огне, не виснут тяжким грузом и не сосут вашу кровь.
Но зато…
Есть те, кого встречаешь мимоходом, знаешь едва-едва, они адресуют вам одно словечко или фразу, тратят на вас пару минут или полчаса — и совершенно меняют вашу жизнь. Вы ничего от них не ждете, вы с ними едва знакомы, вы встречаетесь с ними легко, не задумываясь, — и однако, расставшись с этими удивительными людьми, вы осознаете, что они открыли в вас некую тайную дверь, раскрыли над вами невидимый парашют, подвигли вас на некое чудесное движение, которое само есть страсть, которое уносит вас ввысь и вдаль от повседневного, так высоко и далеко, что вы сами удивляетесь. Вы уже не тряпка, вы танцуете на улице, искрясь от радости, и ваши руки касаются неба…
Вот это и случилось однажды с Жозефиной.
Она пошла на встречу со своим издателем, Гастоном Серюрье.
Жозефина была с ним едва знакома. Они только разговаривали по телефону. Он ставил аппарат на громкую связь, чтобы успевать делать несколько дел одновременно: она слышала, как он в ходе разговора вскрывает письма, открывает ящики. Он сообщал ей, как продается книга, обсуждал возможность карманного издания, сокрушался, что застопорились съемки фильма. «Эти американцы, — бранился он, — ох уж эти американцы! Много обещают, а потом ничего не делают. На них совершенно нельзя положиться… Зато я всегда к вашим услугам, Жозефина!» Его голос становился тише, и Жозефина понимала: он наклонился, чтобы подобрать упавшую ручку, скрепку, договор или ежедневник.
Гастон Серюрье.
Это знакомый Ирис. Именно в разговоре с ним однажды вечером, во время одного из парижских ужинов, где все пыжатся и красуются друг перед другом, Ирис обронила невзначай: «Я пишу книгу…» И Гастон Серюрье, который небрежной беседой прикрывает свое отстраненное положение наблюдателя и снисходительно озирает блеклый и чахлый парижский мирок в колеблющемся свете свечей, самонадеянно мнящий себя светочем Вселенной, так вот этот Гастон Серюрье принимает вызов, брошенный Ирис, и просит показать ему…
Рукопись.
Чтобы доказать, что это не салонная болтовня, не прихоть скучающей легкомысленной барыньки, которая томится дома, пока богатый муж наполняет семейные закрома.
Так родилась «Такая смиренная королева». Рукопись, переданная Гастону Серюрье Ирис Дюпен. Прочитанная им и оцененная, а затем изданная в сотнях тысяч экземпляров. Рука дилетанта оказалась рукой маэстро.
Ирис Дюпен в одночасье проснулась знаменитой, стала королевой салонов, модных журналов и телешоу. Новой звездой на небосводе французской словесности. Все интересовались ее прической, вареньем, которое она не варила, любимыми писателями, ночными и дневными кремами, которыми она пользовалась, ее первой любовью и ролью Бога в ее жизни. Ее приглашали на открытие салона шоколада и автомобильного салона, на показ Кристиана Лакруа и на премьеры фильмов.
Потом разразился скандал, узурпаторшу разоблачили, и робкая сестрица утвердилась в авторских правах.
Гастон Серюрье следил за всеми этими перипетиями холодным взглядом знатока парижских нравов. История его позабавила. И несколько удивила.
Узнав о страшной смерти Ирис в Компьенском лесу, он и глазом не моргнул. До чего только не доходят некоторые женщины, чтобы испытать мощное потрясение. Женщины, которые постоянно искушают судьбу, словно бросают кости на зеленое сукно казино. Женщины, которые зевают от скуки и придумывают истории про первого попавшегося красавчика, чтобы разогреть свою холодную кровь.
Но его заинтриговала младшая сестрица, скромная и добрая…
Откуда такое бурное, неистовое воображение? Уж не из исторических трудов? Не надо байки рассказывать. В «Такой смиренной королеве» были сцены, которые в точности предвещали смерть прекрасной Ирис Дюпен. У истинных мастеров бывают трагические предчувствия. Истинные мастера своими книгами определяют жизнь. И эта скромная маленькая женщина, Жозефина Кортес, — она, безусловно, была настоящим писателем. Она предсказала смерть сестры. Странное противоречие: тихая дамочка и глубокий писатель. Когда Серюрье думал об этом, его холодный взгляд загорался любопытством.
Он назначил ей встречу в рыбном ресторане на бульваре Распай: «Вы любите рыбу? Вот и отлично, поскольку там, куда я вас поведу, нет ничего, кроме рыбы… Тогда договариваемся на четверть второго в понедельник…»
Жозефина пришла ровно в четверть второго. «Вы пришли первая», — предупредил официант, проводив к широкому столу, накрытому белой скатертью. Букетик анемонов в вазочке придавал элегантной сервировке оттенок робкой нежности.
Она сняла пальто. Села за стол и стала ждать.
Оглянулась вокруг, стараясь понять, что за народ собирается в этом месте. Завсегдатаи называли официантов по именам и, прежде чем усесться, спрашивали, какое нынче дежурное блюдо, а новички держались скованно и неловко, молча позволяли официантам проводить их на место и не могли развернуть салфетку без того, чтобы не уронить ее на пол. Завсегдатаи с довольным видом плюхались на скамейку, расслабленно вытягивая руки, а новички так и сидели, зажатые и неуклюжие, растерянные перед обилием посуды и проворством персонала.
Она несколько раз посмотрела на часы и вздохнула, удивляясь себе: «Сама виновата, в Париже не принято приходить вовремя. В Париже хорошим тоном считается опоздать. А ты ведешь себя как рохля».
Без четверти два он наконец явился. Вихрем влетел в ресторан, что-то при этом объясняя в мобильный телефон. Поинтересовался у Жозефины, давно ли она ждет. Ответил себеседнику в телефоне, что категорически на такое не согласен. Она пробормотала, что только что пришла, он ответил, что именно на это и надеялся. Сказал, что ненавидит заставлять людей ждать, но к нему прицепился один зануда, из тех, от кого никак не избавиться… Он смахнул с рукава невидимого надоеду, и она натянуто улыбнулась. «Может, в какой-то момент и я окажусь на месте этого надоеды», — подумала она невольно, глядя на рукав.
Он выключил телефон, быстро взглянул на меню, которое знал наизусть, и сделал заказ, не преминув добавить: как обычно. Поскольку у Жозефины было время выбрать, она тоже заказала несколько блюд. Он похвалил ее выбор, и она покраснела.
Потом он развернул салфетку, взял нож, кусочек хлеба, немного масла и спросил:
— А чем вы сейчас занимаетесь?
— Только что защитила диссертацию… с отличием.
— Потрясающе. А что это означает?
— Ну, это высший университетский диплом во Франции…
— Впечатляет, — сказал он, подзывая официанта, чтобы попросить карту вин. — Выпьете немного?
Она не осмелилась отказаться.
Он поспорил с официантом — сегодня не было вина, которое он обычно заказывал, заказал пулиньи-монраше 2005 года, «исключительного года», — уточнил он, взглянув на нее поверх полукруглых очков, звучно захлопнул карту, вздохнул, снял очки, потянулся к масленке, намазал себе второй кусочек хлеба и спросил:
— А теперь? Теперь что собираетесь делать?
— Ну, так сразу сложно сказать… я…
У Серюрье зазвонил телефон, он удивленно воскликнул: «Как?! Разве я его не выключил?! Вы позволите?» Она кивнула. Он нахмурил брови, что-то проговорил в трубку и отключился, проверив на этот раз, действительно ли телефон выключен.
— Вы мне рассказывали…
— Что защитила диссертацию с отличием и собиралась занять место на кафедре. Или стать у кого-нибудь руководителем работы… Этого бы мне очень хотелось… Я всю жизнь ради этого трудилась…
— Но этого не произошло?
— Дело в том, что… после постановления комиссии нужно еще ждать результатов, где все члены комиссии огласят соображения, которые не решились высказать вам в лицо…
— Попахивает двуличием, нет?
Жозефина втянула голову в плечи.
— И от этого доклада зависит ваше назначение…
Она вытерла о салфетку влажные руки и почувствовала, как ее уши заалели.
— И тогда мне дали понять… ох, не прямо, конечно, нет… я узнала от одного коллеги, что ни о каком назначении мне и мечтать не стоит, что я не нуждаюсь в престижной должности и повышении зарплаты и что всю свою жизнь буду заниматься все теми же исследованиями…
— Почему? — спросил Гастон Серюрье, удивленно поднимая бровь.
— Потому что… они не сказали прямо, но дело в одном: я получила много денег за роман… и они решили, что есть другие, более достойные, чем я… То есть я вновь оказалась на стартовой точке.
— Вы были в ярости, я полагаю…
— Я была расстроена. Я думала, мы одна семья, думала, что доказала свою состоятельность, и тем не менее меня отвергли по причине успеха, который… — Она сглотнула подступившие слезы. — Да они счастливы должны были быть, что публику увлекла история Флорины… А получилось наоборот.
— Это замечательно! Просто замечательно! — воскликнул Гастон Серюрье. — Поблагодарите их от моего имени!
Жозефина удивленно посмотрела на него и незаметно прикрыла руками пылающие уши.
— Знаете, я первый раз рассказала. Мне и думать об этом больше не хотелось. И никому не стала говорить. Было ужасно узнать, что все долгие годы работы… И меня буквально выбросили за борт!
Ее голос начал дрожать, она закусила губу.
— Так это превосходно, теперь вы сможете работать на меня! Только на меня.
— Как это? — удивилась Жозефина. Он что же, собирается открыть в издательстве отдел средневековой истории?
— Да потому что у вас золотое перо…
Он пристально, внимательно смотрел на Жозефину. Официант поставил перед ними салат из жареных кальмаров и карпаччо из окуня и лосося. Серюрье уставился долгим яростным взглядом на тарелку, схватил приборы.
— Золотое перо, которым вы можете писать книги, рассказывать истории… Находить то, что интересно людям, то, от чего они сами становятся интересны… объяснять людям уйму прекрасных вещей, не только про историю… Вы талантливы, проблема лишь в том, что вы сами этого не знаете, вы совершенно не сознаете свою ценность!
Его глаза, направленные на Жозефину, как два прожектора, высвечивали ее, как на сцене. Это уже не был тот вечно спешащий деловой человек, который ворвался в ресторан, распихивая официантов. Или тот светский человек, который нервничал, заказывая вино, бурчал, разворачивая салфетку, и едва извинился перед ней за опоздание…
Он смотрел на нее как на очень важного, ценного человека.
И Жозефина все забыла. Забыла нанесенную коллегами обиду, забыла тоску, терзавшую ее с того момента, как она узнала о намерении от нее избавиться, забыла, как эта тоска опустошила ее, лишила сил и идей. Книги по истории валились из рук, не хотелось писать ни строчки про двенадцатый век, в библиотеку не тянуло абсолютно. Все ее существо отказывалось признавать себя смиренной труженицей, которую поставили на место. И вот этот человек вновь возвращает ей признание и веру в себя. Говорит, что она талантлива. Она выпрямилась. Какое счастье сидеть напротив и слушать, какое счастье, что он смотрит на нее и интересуется ею.
— Что вы на это скажете? — спросил он, вновь нацеливая на нее свои прожекторы.
— Да вот…
— Вы не слишком привыкли, чтобы вам делали комплименты, да?
— Знаете, в университетских кругах принято скорее осуждать меня за то, что я написала эту книгу… Вот я и подумала…
— Что ваша книга плоха?
— Не совсем так. Я думала, что она не так уж хороша, что все это чистое недоразумение…
— Недоразумение, проданное в пятистах тысячах экземпляров? Вот бы каждый год такое недоразумение… Салат из кальмаров сегодня весьма неважный, — сказал он официанту, собиравшему тарелки перед переменой. — Вы что, решили поиздеваться над клиентами? Все хуже и хуже! На вашем месте я бы призадумался!
Официант понуро удалился.
Серюрье довольно усмехнулся и вновь обратился к Жозефине:
— А ваша семья?
— Ох… моя семья…
— Неужели они не гордятся вами?
Она смущенно хихикнула:
— Не особенно…
Он откинулся на стуле, чтобы рассмотреть ее повнимательнее:
— Тогда как это у вас получается?
— Что получается?
— Да просто жить… Я хочу сказать, что если никто не говорит вам, что вы потрясающая, где вы черпаете силы?
— Ну, я, наверное, привыкла… Так было всегда.
— Никто вас в грош не ставит? Даже вы сами?
Она повернула к нему восхищенное лицо, словно спрашивала: откуда вы знаете?
— А особенно сейчас, когда ваша сестра умерла… Вы говорите себе, что не имеете права жить, не имеете права писать, не имеете права дышать… Что вы ничего не стоите и даже, возможно, что это она написала книгу!
— Нет! Я уверена — это точно я.
Он смотрел на нее улыбаясь:
— Послушайте… Вы знаете, что будете делать дальше? — Жозефина помотала головой. — Вы начнете писать… Другую книгу. Прежде всего потому, что у вас кончатся средства. Деньги за одну книгу капают не вечно… Я не посмотрел ваши счета перед тем, как сюда прийти, но мне кажется, у вас там не слишком много осталось… Вы, вероятно, много потратили, купив квартиру…
И все закружилось.
Стол с безупречной сервировкой, белые скатерти, букеты анемонов, услужливые официанты — все завертелось белой пеленой. Жозефина едва не потеряла сознание. Одна на поле, покрытом руинами. Она почувствовала, как потеет от самых корней волос… Обезумевшим взором уставилась на Серюрье.
— Нет, не беспокойтесь… Вы не то чтобы на мели, но ваш кредит стал ниже. Вы что, не проверяете счета?
— Я мало что в этом понимаю…
— Ладно, заключаем договор: вы пишете мне книгу, я оплачиваю счета. Согласны?
— Но это значит…
— Вы вряд ли собираетесь тратить много денег, так что вы вдобавок недорого мне обойдетесь…
— М-м-м…
— Вы не похожи на женщину, привыкшую к роскоши. Не прибедняйтесь! Нужно уметь себя подать. Вы постоянно боитесь наступить на чью-нибудь тень.
Официант кашлянул, чтобы поставить два блюда, которые держал на руке. Серюрье подвинулся и заказал минеральную воду.
— Так и хотите, чтобы о вас всю жизнь ноги вытирали? Вам не надоело? Чего вы ждете, почему не можете занять подобающее вам место?
— Дело в Ирис… С тех пор как она… как она…
— Умерла? Правильно?
Жозефина поежилась.
— С тех пор как она умерла, вы предаетесь самобичеванию и запрещаете себе жить?
— М-м-м…
— Да уж… ну вы и рохля!
Жозефина улыбнулась.
— Почему вы улыбаетесь? Вы должны на меня разозлиться, я ведь назвал вас рохлей.
— Дело в том, что я сама так долго думала о себе: рохля и мямля… Но я работаю над собой и достигла некоторых успехов.
— Надеюсь. Для движения вперед необходима малая толика самоуважения, а я хочу от вас книгу. Хорошую книгу про жизнь. Такую, как первая… Но вы вовсе не обязаны дрейфовать в двенадцатом веке. Напишите о другом, иначе будете обречены на писание исторических романов и смертельно заскучаете. Это я еще мягко выражаюсь… Напишите роман о современниках, о женщинах и детях, о мужьях-обманщиках и мужьях-рогоносцах, об их женах, которые плачут и смеются, о любви и предательстве, о жизни! Сами знаете, времена нынче суровые, и люди хотят, чтобы их развлекли… Вы умеете рассказывать истории. Роман про Флорину очень хорош, а для первой попытки просто великолепен, снимаю шляпу!
— Я не нарочно…
Он ожег ее взглядом.
— Вы отныне должны запретить себе так говорить! Конечно же, вы нарочно так сделали! Она же не сама собой получилась, ваша книга?
Он прищелкнул пальцами в воздухе.
— Вы упорно работали, вы сочинили историю, написали диалоги, разработали характеры, это же все не раз плюнуть! Прекратите постоянно извиняться за свое существование! Вы утомительны, знаете… Хочется встряхнуть вас как следует.
Он внезапно смягчился, заказал два кофе: «Вы будете кофе? Тогда два кофе, один двойной, пожалуйста!», — достал длинную сигару, обнюхал ее, покатал между пальцами, зажег и добавил:
— Да, я знаю, теперь в ресторанах не курят. Только я курю. Плевать мне на законы. Знаете, Жозефина, литература — не терапевтическое занятие. Она абсолютно не лечит. Вообще ничто не лечит. Но это способ взять реванш у судьбы, а в вашем случае, как мне кажется, это будет безусловный реванш.
— Не знаю…
— Ну же, подумайте немного… Писать несложно, нужно просто взять свою боль, посмотреть ей в лицо и прибить к кресту. Потом станет все равно, вылечился ты или нет, ты уже взял реванш. Ты совладал со своим горем, а это порой дает силы жить дальше.
— Я не уверена, что вполне вас поняла…
— Найдите сюжет, который бы вас вдохновил, и пишите. Откройте шлюзы!.. Вложите в это все ваше горе, всю вашу боль и распните их на кресте. Попытайтесь, попытайтесь дышать по-новому, жить по-новому! Вы словно птенец на краю гнезда, который бьет крыльями и не решается взлететь. Но у вас-то уже были такие попытки, чего же вам не хватает?
Жозефине хотелось ответить: «Не хватает каждый день ужинать с кем-нибудь вроде вас», — но она промолчала.
— Люди устали, — продолжал Серюрье, — людям все обрыдло, расскажите им разные истории… Истории, от которых им бы хотелось вставать по утрам, ехать на метро и возвращаться домой вечером. Возродите старинные сказки, сказки «Тысячи и одной ночи». Давайте, а?
— Но… но я не знаю никаких историй!
— Это вам так кажется! У вас в голове тысяча историй, а вы даже не осознаете! У робких, бедных, незаметных людей всегда в голове куча историй, потому что они чувствительны и внимательны, все их трогает, все ранит, и эти душевные раны рождают чувства, персонажей, ситуации. Потому и несладкая жизнь у писателей: все время страдаешь… Поверьте, издателем быть куда лучше!
Он широко улыбнулся, в углу рта дымилась сигара. Взял кофе из рук официанта, спросив при этом, как тому удается удержаться на этой работе, ведь он ужасно неуклюжий, редко можно увидеть такого бестолкового парня!
— А с моим счетом что? — спросила Жозефина, вновь ощутив подступающую панику.
— Забудьте про счет и работайте! Деньги я беру на себя… Скажите себе, что начиная с сегодняшнего дня вы не одна перед лицом ваших бед и сомнений, и отпустите себя! Летите! А не то я обдеру вас как липку!
Жозефине хотелось броситься ему на шею, но она сдержалась, а затем в лицо ей попал клуб табачного дыма, так что она закашлялась, и только тогда блаженная улыбка сошла с ее лица.
Этим же вечером Жозефина, дождавшись, пока Зоэ ляжет спать, отправилась на балкон. Она надела толстые шерстяные носки, купленные накануне в «Топшопе» по велению Гортензии, которая внушила ей, что это лучшие носки в мире. Толстые носки до колен. Пижама, толстый свитер, пуховик.
И чашка чая из чабреца. И мед в ложке.
Она вышла на балкон, к звездам.
Вслушалась в холодную декабрьскую ночь — где-то взревел мотоцикл, прошелестел ветер, запищала сигнализация, залаяла собака…
Жозефина подняла лицо к небу. Нашла Медведиц, Малую и Большую, Волосы Вероники, Стрелу и Дельфина, Лебедя и Жирафа…
Давно уже она не разговаривала со звездами.
Начала с благодарности.
Поблагодарила за ужин с Серюрье: «Спасибо, спасибо. Я не все поняла, не все уловила, но мне хотелось расцеловать все каштаны на улице, хотелось стремглав лететь вперед, захватывая куски неба».
Она выпила глоточек травяного чая, покатала языком мед во рту. Что же он сказал? Что же он такое сказал? Такое, что мчишься, словно в семимильных сапогах…
«Слушай, слушай, папа…
Он сказал, что я талантлива, что я должна написать новую книгу.
Он сказал, что мне удастся распять мое горе на кресте и заглянуть ему в лицо.
Он сказал, что я должна попытаться, осмелиться. Забыть, что мать и сестра подрезали мне крылья, держали на голодном пайке чувств…
Он сказал, что эти времена прошли».
«Никогда, никогда больше!» — обещала себе она, глядя на звезды впервые за долгие месяцы.
«Я писатель, я великолепный писатель, и я достойна писать книги. Хватит думать, что все вокруг лучше меня, умнее, талантливее, а я так, недоразумение… Я напишу следующую книгу.
Одна. Сама. Так, как написала «Такую смиренную королеву». Своими собственными словами. Простыми, обычными словами, но только своими, неповторимыми. Он это тоже сказал».
Она поискала глазами маленькую звездочку, свою маленькую звездочку на ручке ковша, чтобы убедиться, что он вернулся, он будет сиять ей, понимать ее на все сто…
«Потому что, папа, ты же понимаешь, если я сама не могу собой гордиться, тогда кто сможет?
Никто.
Если я себе не доверяю, кто будет мне доверять?
Никто.
И я всю жизнь буду спотыкаться и разбивать нос.
Не слишком-то благородная цель в жизни — разбивать нос.
Не хочу, чтобы меня считали рохлей, не хочу жить на голодном пайке.
Не хочу слушать кого-то главного. Ни Ирис, ни Антуана, ни коллег по факультету, ни комиссий.
Я хочу относиться к себе серьезно. Доверять себе.
Даю торжественное обещание выстоять и рвануть вперед».
Жозефина долго смотрела на звезды, но ни одна ей не подмигнула.
Она попросила помочь, подсказать, как начать книгу.
Обещала, что настежь распахнет душу, глаза и уши, чтобы уловить любую мелочь, которая могла бы ей пригодиться.
Еще сказала: «Эй, звезды! Пришлите мне то, чего мне не хватает, чтобы начать дело. Пришлите мне инструмент, а уж я сумею им воспользоваться».
Посмотрела на окна квартир в доме за деревьями. В некоторых комнатах уже поставили елки. Они сияли как разноцветные карманные фонарики. Жозефина долго всматривалась в огоньки, пока они не начали плясать перед глазами, складываясь в гирлянды.
Остроконечные серые крыши, высокие силуэты деревьев, светлые каменные кирпичики — все это кричало о том, что она знает, почему живет в Париже, и от этого счастлива. Такая тайная неизлечимая любовь.
Она на своем месте, она счастлива.
И скоро напишет книгу.
И в ней словно случился взрыв — взрыв радости.
Дождь радости шел в ее сердце. Моря радости, потоки покоя, океаны силы. Она засмеялась в ночи и запахнула пуховик, чтобы не намокнуть.
Она поняла, что вновь обрела отца. Он не мигал звездочкой с ручки ковша, он посылал ей потоки счастья в сердце.
Затопил ее счастьем.
Жозефина посмотрела на часы: два часа ночи. Ей захотелось позвонить Ширли.
И она позвонила.
— Когда соберешься в Лондон? — спросила ее та.
— Завтра, — ответила Жозефина. — Я еду завтра.
Завтра была пятница. Зоэ собиралась на неделю к Эмме, вместе готовиться к экзаменам. Жозефина хотела просто побыть дома, навести порядок, погладить вещи. Ифигения настирала кучу одежды, которую нужно погладить.
— Что, правда? — удивилась Ширли.
— Правда. Этими словами расписываюсь на билете в Лондон.
Они умяли по ведру мороженого «Бен и Джерри» каждая и гладили себя по животам, лежа на полу на кухне, сожалея о попавших в организм жирах и углеводах, орешках, карамели и шоколаде, которые им придется теперь отрабатывать. Они смеялись и составляли списки вкусных и опасных вещей, которые им никогда больше не следует есть, чтобы не превратиться в двух толстых дам-курортниц.
— Если я стану толстой дамой-курортницей, я никогда больше не смогу танцевать танец живота для Оливера, и это будет весьма прискорбно…
Оливер? Жозефина насторожилась, подперла рукой щеку и открыла рот, чтобы задать вопрос.
— Молчи, молчи, ничего не спрашивай, слушай и потом больше об этом не заговаривай никогда, ладно? Обещаешь? Только если я сама заведу разговор…
Жозефина кивнула, прижала палец к губам: молчок, рот на замок.
— Я встретила человека с открытой улыбкой и широкой спиной, в потертых вельветовых штанах, человека, который ездит на велосипеде в толстых перчатках на меху, и думаю, что я в него влюбилась. По крайней мере очень возможно. Потому что с тех пор как его увидела, я как воздушный шар, надутый гелием. Он занимает все мои мысли, всю мою душу, все мое сердце, печень, почки и селезенку, распространяется во мне, и это так хорошо, о, как это хорошо, и никогда, никогда я не стану толстой дамой-курортницей, потому что хочу удержать этого человека. — Ширли закрыта глаза, раскинула руки и прошептала: — Все. Откровения завершены. Давай сыграем во что-нибудь.
Они играли в «Повезло — не повезло», лежа с вытянутыми руками и ногами, касаясь головами друг друга.
— Не повезло с Любовями, с учебой тоже не повезло, никогда не везет с капустным супчиком, не повезло пойти на последний концерт «Морчибы», — перечисляла Ширли, загибая пальцы. — Но повезло с папой и мамой, повезло с качеством оргазмов, с водительским удостоверением, с воспитанием сына, повезло, что я дружу с тобой…
Жозефина подхватила:
— Мне совершенно не повезло с романтическими историями, с оргазмами тоже не задалось, с диетами не повезло, не повезло с матерью, зато повезло с красавицами дочками, повезло с научной деятельностью, повезло написать книгу, повезло быть твоим другом…
— Мне никогда не удавалось увидеть зеленый луч…
— А у меня никогда не получался майонез… — призналась Жозефина.
— Ни разу не повезло вырастить герань…
— А мне — поймать стрекозу.
Потом они перешли к игре «Что я больше всего ненавижу в людях».
— Ненавижу лжецов, — сказала Ширли. — Трусость ненавижу и малодушие. Ненавижу медуз, которые норовят обстрекать.
— И они еще носят сто одежек, — смеясь, добавила Жозефина.
— И кутаются в стихи Чосера:
— Мороз по коже, — поежилась Жозефина.
— Эти строки я услышала из уст отца, когда он узнал, что я, не предупредив его, произвела на свет сына… Я запомнила их на всю жизнь. Они каленым железом выжжены в моей памяти…
Жозефина почувствовала, что озябла. Непонятно, Чосер ли был тому виной или сломанное центральное отопление, но на него словно повеяло ледяным ветром.
— И я больше никогда в жизни не лгала. Представь, столько времени от этого выигрываешь! Прямой путь — самый быстрый. Становишься настоящим человеком, настоящей женщиной.
— А отопление по-прежнему сломано?
— Запомни, дорогая, в Англии отопление всегда сломано… Работает через два дня на третий. Так же, как горячая вода и метро… да это и к лучшему. Чем меньше топят, тем меньше засоряют атмосферу. Скоро нефть кончится, топить будет нечем, нужно заранее тренироваться.
— В твоей стране лучше спать вдвоем!
— Кстати, а что у вас с Филиппом?
— Ничего. Всему виной моя больная совесть. Она запрещает мне радоваться жизни и заковывает меня в пояс верности, ключ от которого я потеряла…
— Да ты вообще не любительница скакать по постелям…
— А как Александр? Что-нибудь слышала о нем?
— Я говорила с Анни, его няней… Как любой подросток, у которого зарезали мать. Не особо, короче.
— Может, мне с ним увидеться?
— И с его отцом тоже…
Жозефина игнорировала намек. Она думала об Александре. О том, что он чувствует, когда гасит свет перед сном. Наверное, думает об Ирис, оставленной в лесу наедине с убийцей…
— А бывает так, что ты боишься?
— Чего?
— Всего…
— Всего?
— Да…
— Мне кажется, человек имеет право бояться только за одну вещь на свете: за детей, — твердо сказала Ширли. — Насчет всего остального — денег, работы, налогов, рваных колготок — нужно просто сказать себе: «Не боюсь!» — и рваться вперед…
— Думаешь, помогает?
— Еще как! Говоришь себе: «Хочу это», — и оно у тебя появляется. Но желать надо от всего сердца. Не лукавить. Ты сильно-сильно сосредотачиваешься и думаешь… «Хочу это, хочу это, хочу это…» Попробуем? Ты что хочешь вот прямо сейчас? Только не думай.
Жозефина закрыла глаза и сказала:
— Поцеловать Филиппа.
— Тогда сосредоточься, подумай об этом изо всех сил, и — я тебе обещаю, слышишь, обещаю! — это непременно произойдет…
— Ты правда в это веришь?
— Но только надо думать изо всех сил. Не обращай внимания на свою трусливую совесть. Скажи, например: я хочу…
— …броситься в объятия Филиппа…
— Нет уж, нет уж, так ничего не получится…
— Я хочу, чтобы он стиснул меня в объятиях и всю обцеловал…
Ширли сморщила нос:
— Неубедительно как-то…
— Хочу, чтобы он запрыгнул на меня, как горный козел! — завопила Жозефина, катаясь по ледяному полу кухни.
Ширли отползла и смотрела на нее удивленно и лукаво:
— Ну надо же! В таком случае точно получится!
Назавтра в субботний полдень Жозефина встретилась с Гортензией.
Та жила в Энджеле, квартале, напоминающем Монмартр. Фонарики, узенькие улочки с чередами лестниц, лавки старьевщиков. У ресторанчиков французские названия. Они сели в глубине кафе «Сакре-Кер», на углу Стад-стрит и Тебертон. Заказали две говядины с морковью и два бокала красного вина. Попробовали хлеб и решили, что это настоящий длинный батон, попробовали масло — оно пахло настоящим соленым нормандским маслом.
Гортензия открыла огонь:
— Ну все! Я стала настоящей англичанкой!
«У нее английский жених», — подумала Жозефина, с восхищением разглядывая дочь.
Гортензия влюбилась. Ее дочь, каменное сердце, сложила оружие перед англичанином в твидовом пиджаке. Интересно, это ее ровесник или постарше? И как он выглядит: розовощекий, с тяжелыми веками? Или остролицый, с хитрыми глазами? Гнусавит, как все англичане? Знает ли французский? Понравятся ему телячьи медальоны, которые Жозефина готовит? Понравятся ли сады Пале-Рояля, французские королевы в Люксембурском саду и площадь Вогезов ночью? И мост Искусств, и улочка Феру, где бродил Хемингуэй, оставшись без гроша в кармане? Она мысленно гуляла с ним по Парижу, рисовала в уме и радостно венчала лаврами человека, который сумел приручить неисправимую Гортензию.
Жозефина умиленно поглядела на дочь.
— И как зовут этого красавчика-англичанина? — спросила она, пытаясь унять радость в голосе.
Гортензия откинулась на стуле и разразилась хохотом:
— Мам, ты и впрямь безнадежна! Вообще не угадала! Я только что отпраздновала конец триместра в пабе, вечером, а проснулась с невыносимой головной болью и незнакомым англичанином в моей постели. Ты будешь смеяться, звали его Пэрис! Ай гоу ту Пэрис! Париж, я люблю тебя! Когда я сказала, что у него на редкость идиотское имя, он спросил, как меня зовут, и буркнул, что мое имя не менее ужасно! И мы разошлись, не сказав друг другу больше ни слова. Думаю, он обиделся!
— Ты хочешь сказать, что ты так напилась, что сняла парня в пабе и затащила его в постель?! — в ужасе воскликнула Жозефина.
— Вот именно… Надо же, ты стала довольно быстро все понимать… Я сделала то, что делают все англичанки по субботам.
— О-ля-ля! Гортензия! Я так понимаю, ты была слишком пьяна, чтобы…
— Чтобы подумать о резинке?
Жозефина кивнула, до крайности смущенная.
— Ох, мы так устали, что ничего и не было! Он утром попытался было все исправить, но мои слова подрезали ему крылышки! — Она положила вилку на тарелку и заключила: — И тем не менее я стала настоящей англичанкой…
— А что Гэри? Ты с ним видишься?
— Нет! У меня нет времени. И потом, в последнюю нашу встречу он бросил меня ночью посреди улицы…
— На него не похоже! — возразила Жозефина.
— Но я слышала, он всерьез занялся игрой на фортепиано. Нашел учителя, они отлично понимают друг друга, тот служит ему отцом, воспитателем и примером в жизни… Понимаешь, что я имею в виду? Он целыми днями занимается на фоно и общается с этим человеком. У них суровая мужская дружба… Это так увлекательно! Он вроде даже не знакомит его со своими друзьями, хочет оставить целиком для себя. Безумие! Как только люди влюбляются, они становятся ревнивы, начинают выстраивать ограничения…
— Я рада за него. Ненормально для парня не иметь никакого положительного мужского примера. Он наверняка повзрослеет, станет серьезнее, призадумается о жизни…
Гортензия откинула копну волос, словно сметая мысли о Гэри Уорде и роли отца в жизни любого мальчика. Это не ее проблемы. Все, что не касалось непосредственно самой Гортензии, было «не ее проблемами».
Жозефина подумала об Антуане. Гортензия была очень привязана к отцу, но никогда о нем не вспоминала. Видимо, считала это излишним. Прошлое есть прошлое, займемся настоящим. Именно так, очевидно, считает Гортензия.
Жозефина решила не задавать больше вопросов и сменила тему, спросив, нравится ли Гортензии говядина с морковью.
Это был их с Ширли последний вечер вместе. На следующий день Жозефина улетала в Париж.
— Может, сходим сегодня на концерт? — бросила Ширли, заходя в комнату Жозефины. — У меня два билета, отличные места… подруга отдала… Сама не смогла пойти, ребенок заболел…
Жозефина ответила, что идея ей нравится, и спросила, как следует одеться.
— Наведи красоту, — с таинственным видом сказала Ширли. — Кто знает…
Жозефина обеспокоенно глянула на подругу:
— Ты что-то намутила?
— Я?! — воскликнула Ширли с видом оскорбленного достоинства. — Ну уж нет! Что ты себе вообразила?!
— Ну, не знаю… Ты похожа на заговорщицу.
— Я похожа на волшебную флейту! Обожаю концерты…
«Мне даже не пришлось врать, — думала Ширли, — я ничего не подстраивала. Просто знала, что Филипп сегодня вечером тоже будет».
Она позвонила ему утром, чтобы спросить, как Александр. Александр грипповал, несколько дней скучал дома. Ширли поговорила с Анни, няней, пятидесятилетней энергичной, круглолицей, крепко сбитой бретонкой. Ширли уважала и ценила ее, да и та, видимо, тоже испытывала к ней симпатию. Няня в наши дни заняла место наперсницы из пьес Расина. Она знает обо всем, что происходит в доме, и может раскрыть вам кое-какие секреты, если найдете к ней подход. Анни была доброй, бесхитростной женщиной и любила поболтать. Она рассказала, что Александр вроде чувствует себя получше, температура спала, и Ширли спросила, можно ли его навестить. Анни ответила: «Да, конечно, но вот единственное — господина Дюпена вы не застанете, он идет сегодня на концерт. В Альберт-холл, — гордо добавила она, — там будут исполнять сонаты Скарлатти, а господин Дюпен их очень любит». Анни плохо удавалось скрыть обожание по отношению к работодателю.
Когда Ширли повесила трубку, в ее голове уже созрел план. Нужно пойти на концерт и устроить так, чтобы Филипп и Жози случайно столкнулись на лестнице в антракте. В любви без хитрости ничего не добьешься, и поскольку этой парочке приспичило играть в несчастных любовников, придется Ширли переквалифицироваться в сводню.
Шел легкий мелкий дождичек. Они вышагивали к остановке такси, и Ширли зябко куталась в розовую кашемировую шаль.
— Надо было надеть пальто, — посетовала она, называя адрес водителю.
— Хочешь, я за ним вернусь? — предложила Жозефина.
— Ладно, сойдет… В крайнем случае выкашляю легкие в скоротечной чахотке… Это будет так романтично!
Они быстро добежали до входа в театр и смешались с толпой зрителей. Ширли, держа в руке билеты, прокладывала дорогу и подгоняла Жозефину, чтобы та не отставала.
Ложа была просторной, в ней свободно разместились шесть обитых красным бархатом кресел с подлокотниками, украшенными помпончиками. Они сели и стали наблюдать, как постепенно наполняется зал. Ширли достала из сумки бинокль. Похожа на полководца, осматривающего расположение войск, подумала Жозефина. Она посмеялась про себя над серьезным видом подруги, но вдруг ее пронзила мысль: «А ведь завтра я уезжаю… и так его и не увижу… завтра уезжаю…» У нее не укладывалось в голове, как можно так запросто оставить Лондон, где останется Филипп, там, у нее за спиной, не представляла себе, как будет жить в Париже, заниматься обычными делами, зная, что целую неделю была так близко… Она подняла голову к куполу из стекла, венчающему зал, чтобы скрыть навернувшиеся слезы.
Когда хочешь кого-нибудь забыть, начинаешь думать о нем непрестанно.
Ее трясло от желания встать и скорее мчаться на поиски. Не надо было ехать в Лондон, здесь все напоминает о нем, может, он сегодня здесь, в этом зале… Она оглядела зал. Вздрогнула: а вдруг он не один? Наверняка с кем-нибудь.
«Закрываю глаза, открываю и вижу его», — подумала она, зажмурившись и сосредоточившись изо всех сил.
Ширли в это время, припав к биноклю, шарила взглядом по залу, как завсегдатай, который пытается найти в толпе знакомых. Жозефина подумала, что, может, ей лучше извиниться, встать, броситься вон, бежать до двери квартиры Филиппа… Она представила себе эту сцену: он дома, читает или работает, он открывает дверь, она бросается в его объятия, и они целуются, целуются…
Ширли насторожилась, покрутила колесико, наводя на резкость. Закусила нижнюю губу.
— Заметила кого-то? — спросила Жозефина, просто чтобы поддержать разговор.
Ширли не ответила. Она, казалось, была поглощена зрелищем, открывшимся ее взору, тонкие пальцы крепко сжимали бинокль. Потом она положила его и странно посмотрела на Жозефину — словно бы сквозь нее, словно ее и не было рядом. От этого взгляда Жозефине стало не по себе. Она заерзала, гадая, какая муха укусила подругу.
— Скажи, Жози, — произнесла Ширли, осторожно подбирая слова. — Тебе, часом, не жарко?
— Ты с ума сошла?! В театре почти не топят! И только что ты жаловалась, что замерзла!
Ширли сняла кашемировую шаль и протянула Жозефине:
— Ты не отнесешь ее в раздевалку? Я умираю от жары!
— Но… можно же повесить ее на спинку кресла!
— Нет! Она упадет, я затопчу ее ногами, а могу вообще забыть. Я этого не переживу, ведь шаль — подарок матери.
— А…
— Тебе неохота?
— Да нет…
— Я бы сама пошла, но там, в зале, один мой старый знакомый, и мне не хочется терять его из виду.
«А, — догадалась Жозефина, — вот с чего этот странный взгляд. Она собирается выследить его, шпионить с помощью бинокля, и ей не хочется, чтобы я это видела. Она готова умереть от холода, лишь бы нашлась идиотская причина, чтобы меня удалить».
Жозефина встала, взяла шаль и понимающе улыбнулась. Ее улыбка говорила: «Да-да, я догадалась! Тебе нужно побыть одной!»
— Иди в раздевалку музыкантов! — крикнула Ширли в спину уходящей Жозефине. — В других вечно очередища!
Жозефина повиновалась. По пути в раздевалку ее толкали солидные мужчины в костюмах и женщины с ярко накрашенными губами, спешившие в зал. Она прижималась к стене, ища глазами очередь.
Их было несколько. Она встала в одну, сдала шаль, получила номерок и пошла назад, едва волоча ноги. Почему ей вечно не хватает решимости, отваги? «Почему я не могу осмелиться и сделать по-своему? Почему? Меня пугает призрак Ирис. Я боюсь сделать больно призраку Ирис…»
Она на секунду остановилась, задумавшись.
Сумка и пальто остались в зале. Все равно нужно вернуться в ложу, объяснить все Ширли…
И тут…
Он появился из-за угла. Они увидели друг друга.
Застыли как громом пораженные.
Синхронно опустили головы, словно их ранило в лицо.
Прислонились к стене, словно их парализовало в момент последнего движения, которое они собирались сделать. Он хотел повесить пальто в раздевалку, она — убрать номерок в карман.
Замерли, как в детской игре, на ходу, на лету…
И стояли в свете хрустальных люстр, озаряющем просторный холл. Как незнакомцы. Как незнакомцы, которые знают друг друга, но им нельзя встречаться.
Нельзя приближаться. Нельзя друг друга касаться.
Они знали это. Одна и та же фраза, продиктованная разумом, одна и та же затверженная наизусть фраза вертелась в их головах, как мигалка на полицейской машине.
И оттого выглядели они словно два манекена — скованно, глупо, неестественно.
Все, что хотелось ему в эту минуту, все, о чем молча взывало все ее существо, — протянуть руку и коснуться.
Они стояли лицом к лицу.
Филипп и Жозефина.
Одни среди скопления людей, которые сдавали пальто в гардероб, громко говорили, хохотали, жевали резинку, читали программки, восхищались известным пианистом, произведениями, которые он будет исполнять…
Они стояли лицом к лицу.
Ласкали друг друга глазами, разговаривали на немом языке, улыбались, узнавая друг друга, спрашивали: «Это ты? Это точно ты? Эх, если бы тебе было известно…» Они пропускали мужчин и женщин, молодых и немолодых, терпеливых и беспокойных, и стояли в немом изумлении на разных берегах людской реки. Концерт должен был вот-вот начаться, быстро, быстро, сдаем пальто, быстро, быстро, заходим в зал, быстро, быстро, ищем место…
«Если бы ты знала, как я жду тебя», — говорил один, обжигая взглядом.
«Если бы ты знал, как я по тебе скучаю», — отвечала другая, краснея, но не опуская глаз, не отворачиваясь.
«И я уже с ума схожу от этого ожидания».
«И я схожу с ума…»
Они разговаривали, не разнимая губ. Не дыша.
Никого не осталось в холле, прозвенел длинный звонок: концерт начался. Гардеробщицы повесили последние пальто, отдали последние номерки, разобрали шубы, шляпы и дорожные сумки и уселись на табуретки в ожидании антракта.
Звонок звенел, театр был полон.
Опоздавшие зрители спешили, искали билетершу, нервничали, боялись упустить первые ноты, боялись остаться за дверью. Слышно было, как открываются и закрываются двери, стучат сиденья, шепот и кашель сливаются в один непрерывный негромкий рокот…
А потом они уже ничего не слышали.
Филипп схватил Жозефину за руку и утащил в уголок, настоящий темный уголок в старом театре, пахнущий пылью и временем.
Он так сильно прижал ее к себе, что она едва не задохнулась, едва не вскрикнула… Тихо застонала от боли, но этот стон тотчас перешел в стон наслаждения: ее нос вдавился в шею Филиппа, руки сцепились на его затылке.
Он сжимал ее крепко-крепко, он держал ее изо всех сил, чтобы никуда не убежала, никуда не делась.
Целовал ее, целовал волосы, шею, расстегнув белую блузку, целовал плечи, она прикрывала глаза, впивалась губами в его шею. Покусывала, лизала, наслаждалась его кожей, узнавала его запах — какие-то индийские пряности, закрывала глаза, чтобы навсегда запомнить этот запах, спрятать в ячейку памяти и там запереть, чтобы потом вдыхать и вдыхать…
Потом… запах его кожи, смешанный с ароматом туалетной воды, запах свежести от воротничка отглаженной рубашки, покалывания его щетины, складка кожи на шее…
— Филипп, — позвала она, гладя его по волосам. — Филипп?
— Жозефина… — шептал он, щекоча дыханием ее кожу, прикусывая зубами мочку уха.
Она, откинув голову, смотрела ему в лицо, спрашивала: «Это ты? Это правда ты?» — отстранялась, чтобы снова узнать его лицо, его глаза…
Он снова притягивал ее к себе…
Они стояли в темном уголке театра, на скрипящем паркете, закутанные во мрак, безымянные во тьме…
Они искали друг друга губами, жадно заглатывали, наверстывая упущенные часы, и недели, и месяцы, словно у них были тысячи изголодавшихся ртов, тысячи рук, тысячи жадных пальцев, вцепившихся друг в друга, чтобы никто не отнял, чтобы не изнывать в разлуке.
Поцелуй двух прожорливых гидр.
Поцелуй длиной в бесконечность.
— Почему же? Почему? — спросил Филипп, отводя волосы Жозефины с лица, чтобы заглянуть ей в глаза. — Почему ты молчала, почему ничего не объясняла? Думаешь, я не знаю? Думаешь, я не понимаю? Думаешь, я такой дурак?
Голос его сделался грубым, нетерпеливым, раздраженным. Рукой он сгреб Жозефину за волосы, поднимая ее лицо вверх, к нему.
Жозефина опустила глаза, опустила голову и снова уткнула нос в его плечо, уткнула так сильно, что почувствовала кость, и нажала сильнее, еще сильнее, чтобы он замолчал. Нажимала лбом, носом, зубами. «Молчи, молчи, если ты начнешь говорить, призрак вернется, помешает, разлучит нас… Не нужно вызывать призраки, — шептала она, — прижимаясь всем лицом к его плечу.
Молчи, — умоляла она, — протискивая ногу между его ног, закручивая вторую ногу вокруг его бедра, карабкаясь на него, повисая, как ребенок на слишком высоком дереве, опасном дереве, запретном древе. — Молчи, — стонала она, — молчи. Не нужно слов.
Только мои губы и твои губы, только твои зубы, что съедают меня, твой язык, что облизывает меня, вдыхай мое дыхание, а я раскроюсь, расколюсь пополам, вся превращусь в это кипение внутри наших тел, в эту тишину вокруг нас, но не нужно слов, умоляю тебя, только кровь, только плоть, только дыхание, только влажность поцелуев, только дыхание и безбрежное наслаждение… но не нужно слов. Слова все портят, любовь моя, слова убивают. Если хоть слово выскользнет из наших губ, мы исчезнем, словно два несчастных эльфа».
— Жозефина, — сказал он тогда, — если бы ты знала, Жозефина…
И она закрыла ему рот рукой, не давая говорить, а он едва не проглотил ее ладонь, едва не задохнулся, и снова за старое, снова слова: «Я жду тебя каждый день, каждую секунду, каждую минуту, каждый час, я говорю себе: она придет, приедет как ни в чем не бывало, неожиданно сядет возле меня на террасе в кафе, пальцы ее будут в типографской краске от журнала, и я стану вытирать их один за другим…»
И он лизал ей пальцы, один за другим.
А в ее груди взорвалось солнце, и больше не было сил стоять, она могла только вцепиться в него…
Он удерживал ее на руках, она сжимала его изо всех сил, вдыхала его запах, чтобы выучить его наизусть на все те следующие времена, когда ей придется быть далеко.
— Любовь моя… — Слова вылетели сами и плавали в воздухе. — Ох! — воскликнула она, поразившись острой до боли радости, и эти слова вырвались опять: — Любовь моя, любовь моя…
Он принял их как признание, вырванное у заговорщика на допросе, и улыбнулся, улыбнулся во весь рот, и улыбка взвилась в воздух, как звездчатое знамя.
И тут она услышала эхо слов, которые произнесла сама, заколебалась на мгновение, потом начала сначала на разные лады: «Ты любовь моя, любовь моя во веки веков», она целовала его ухо, словно закладывала эти слова в сейф, и забывалась в объятии, несущем мир и покой, и так они стояли, обнявшись, в темноте, не двигаясь, пробуя на язык эти слова, наполняясь ими, напитываясь на грядущие дни одиночества, мучительных сомнений и великой грусти.
«Любовь моя, любовь моя, — тянули они вполголоса, прижимаясь друг к другу, прячась поглубже в темный уголок театра, чтобы их не нашли, чтобы их больше никогда не нашли. — Любовь моя, я люблю тебя с гордо поднятой головой, любовь моя, я люблю тебя навеки, люблю так, что горю заживо, моя любовь больше всего земного шара, сильнее ураганов и бурь, сильнее сирокко и трамонтаны, сильнее северных и восточных ветров…»
Они прославляли свою любовь, выдумывая для нее имена и даря их друг другу, сочиняя все более грандиозные, все более благословенные слова, слова из драгоценного дерева, из дорогого меха, курили слова-фимиам, рождали слова и клятвы, слившись воедино в темном уголке театра.
И целовались, целовались, и говорили слова, сковывающие их незримыми цепями…
Потом она положила обе ладони ему на губы, чтобы рот его закрылся, чтобы слова из него не разлетелись.
А он проник пальцем в ее рот, чтобы палец пропитался слюной от всех этих слов любви, которые она произнесла, чтобы никогда она не отказалась от своих клятв…
Две ее ладони лежат на его губах.
И его палец пишет слюной на ее губах.
Это была их клятва. Залог любви.
Они услышали, как захлопали кресла, услышали обрывки бесед, шум приближающихся шагов…
Начался антракт.
Они медленно, медленно разомкнули объятия, вернулись на лестницу, он пригладил ладонью волосы, она поправила жакет, они обменялись последним горящим, торжествующим взглядом, толпа людей огибала их, словно живой барьер, и вот они отделились друг от друга и разошлись медленно, с сожалением…
Им больше не было страшно. Они превратились в отважного рыцаря и его даму, которые должны расстаться, чтобы когда-нибудь встретиться, неизвестно где, неизвестно как…
Они разошлись в разные стороны, и каждый нес на теле отпечаток любимого.
«Любовь так прекрасна в самом начале, — подумала Жозефина, — а мы начинаем сначала каждый раз…»
Так они шли, не сводя друг с друга глаз, пока можно было видеть…
Ширли была на месте, ждала. Она сразу засекла сияющие глаза и заалевшиеся щеки подруги и едва заметно улыбнулась. Но сочла благоразумным помалкивать. Лишь лукавый отблеск мелькнул в ее безмятежном взгляде, обращенном на Жозефину.
Жозефина села в кресло. Удобно положила локти на подлокотники, словно стараясь вновь занять свое место в реальной жизни. Потрепала красные помпончики бахромы. Немного подумала. Взяла подругу за руку и крепко ее пожала.
— Спасибо, любимая подружка. Спасибо.
— You are welcome, my dear!
Ширли звучно чихнула, потом еще раз и еще.
— Сейчас умру! — Потом добавила: — И тебя не будет рядом, кто же будет меня выхаживать?
Николас Бергсон ждал Гортензию Кортес: они договорились позавтракать в «Уолсли». Ждал уже двадцать минут и слегка начал нервничать. Пустой стул напротив, казалось, свидетельствовал о каком-то неуважительном к нему, Николасу, отношении, вроде бы его низвели до положения подчиненного. «Тряпка, лакей, тупица! — издевался стул. — Ты забыл, что ли: это ты — арт-директор «Либерти», а тебя водит за нос какая-то девчонка! Shame on you» — «Вот уж правда! Она обращается со мной как с мальчишкой!» — прошипел Николас сквозь зубы, во второй раз перечитывая меню.
Вокруг царило предрождественское волнение с хороводом украшений, иллюминаций, гимнов перед входом в метро, плакатов Армии спасения — из окна он наблюдал за праздничным зрелищем, поджидая Гортензию. Он пригладил рубашку, поправил узел на галстуке, вновь посмотрел на часы, кивнул знакомой за соседним столиком. «Ну и видок у меня сейчас! Очень вредно для моего имиджа… А ведь я ее трахал! Еще этим летом! Ну и попал я с этой девкой! С ней надо обращаться кое-как, только это она оценит. Иначе ей палец покажи — всю руку отхватит».
Он подумал: «Может, встать и уйти?» Поколебался, дал ей еще пять минут и обещал себе быть с этой оторвой как можно холоднее.
Отношения с Гортензией представляли для него головоломку. То она ластилась к нему, мурлыкала нежным голоском, то смотрела с холодной иронией, словно удивляясь: это еще кто такой? Один раз он обронил в досаде: «В конце концов, мы были любовниками, ты что, не помнишь?» Она окинула его ледяным взглядом: «Вот забавно, я пытаюсь вспомнить, но никак не получается! Не слишком приятно для тебя, да?»
Он никогда ни в ком не встречал столько равнодушия и высокомерия. Эта девушка способна прыгнуть с парашютом… без парашюта. «Нужно признать, — подумал он, вновь взглянув на часы, — что она так ведет себя со всеми. Весь мир у нее в лакеях».
Он вздохнул.
«Хуже всего, что по этой причине я здесь жду ее как идиот…»
Ровно в тот момент, когда он собирался встать и бросить на стол салфетку, Гортензия рухнула на пустой стул. Ее шикарные каштановые волосы, сверкающие зеленые глаза и ослепительная улыбка излучали такую радость жизни, такой здоровый аппетит, что Николас Бергсон поневоле восхитился и умилился. Какая же она красивая! Шик и блеск! На ней было драповое черное пальто в талию, рукава она слегка завернула, демонстрируя «Ойстер Ролекс» на запястье, бежевые джинсы — «Бальмен» за девятьсот восемьдесят фунтов, — отметил он, — черная кашемировая водолазка и сумка из телячьей кожи «Гермес».
Он поднял бровь и поинтересовался:
— Откуда такая роскошь?
— Я нашла сайт в Интернете, где можно брать в аренду любые вещи на месяц. За какие-то гроши! И видишь, добилась успеха, ты сразу обратил внимание. Ты со мной даже не поздоровался, в твоей головешке законодателя мод сразу пронеслось: «Вау, какая шикарная!» Ты такой же, как все, тебе легко пустить пыль в глаза.
— И как это происходит?
— Подписываешься на услугу, оставляешь некоторую сумму в залог и — крибле-крабле-бумс — берешь поносить все что хочешь. И ты одета как принцесса! На тебя оборачиваются, смотрят с почтением, тебя превозносят! Ты уже выбрал? — спросила она, пробегая глазами меню.
— У меня было время сделать выбор, — проворчал Николас. — Я меню уже наизусть выучил.
— И что ты будешь? — тотчас поинтересовалась Гортензия, не обращая внимания на холодность собеседника. — О, точно! Я знаю, что хочу. Ты не мог бы позвать официанта? Я умираю с голоду!
Она подняла на него глаза, внимательно посмотрела и зашлась хохотом:
— Ты что, геем заделался?
Николас едва не задохнулся от возмущения:
— Гортензия! Что ты себе позволяешь?!
— А ты видел себя в зеркале? Оранжевая рубашка, розовый галстук, фиолетовый пиджак! Я нигде не читала, что такова последняя модная тенденция. Если только ты правда не сменил ориентацию…
— Нет, пока не сменил, но, боюсь, придется, если буду продолжать с тобой общаться. Тебя одной достаточно, чтобы возненавидеть женский пол…
— Заметь, меня это нисколько бы не огорчило. Наоборот. Я бы сохранила тебя для себя целиком, не пришлось бы тебя делить с какой-нибудь дурехой. Мне ненавистна мысль, что я буду делить тебя с дурехой. Так что у тебя два выхода: стать монахом или геем…
— Дорогая Гортензия, чтобы меня сохранить, нужно обращаться со мной более уважительно. Должен заметить, что…
— Позови официанта, я сейчас в обморок упаду!
— И еще перебиваешь…
— Ненавижу, когда ты ноешь… Ты предлагаешь мне встретиться, объявляешь, что хочешь рассказать что-то жутко интересное, я нафуфыриваюсь, кручусь перед зеркалом, думаю, что ты меня представишь Стелле или Джону… А меня встречает расписной печальный клоун, который в одиночестве тоскует за столиком. Не слишком-то сексуально!
— Я тоскую, потому что ты опоздала на тридцать пять минут. А один я — потому что подписался поужинать с тобой, а не со всей шайкой-лейкой! — взорвался Николас, уже вне себя.
— Ох! Я опоздала? Это возможно… Но не смертельно. А ты можешь все же позвать официанта, я умираю с голоду! Я вроде уже говорила.
Николас подчинился. Они сделали заказ.
Он сидел молча, надутый.
— Хорошо, я осознала. Кончай злиться и смотреть на меня волком. Давай я буду задавать тебе вопросы, а ты отвечать да или нет, так ты можешь беспрепятственно продолжать дуться, и моя честь будет спасена. Первый вопрос: твоя необыкновенная новость касается тебя?
Николас отрицательно покачал головой.
— Значит, она для меня?
Он кивнул.
— По поводу школы?
Опять нет.
— Насчет работы?
Он опять кивнул.
— Потрясающая работа, которая может послужить трамплином для моей будущей головокружительной карьеры?
Он кивнул.
— Предупреждаю: ты мне все рассказываешь, или же я при всех всажу тебе в глаз вилку!
Он проигнорировал ее слова, поигрывая ножичком, делая вид, что его очень интересует ручка из слоновой кости.
— Ладно, согласна… Я приношу свои извинения за то, что опоздала. И хочу крепко поцеловать тебя в губы, чтобы доказать всем, что ты не гей, а вполне приличный любовник.
— Не более чем вполне приличный?
— Вполне достойный любовник, и это мое последнее слово… Ну так о чем речь?
Николас вздохнул и сдался:
— «Харродс». Витрины. Те самые знаменитые витрины. Две из них будут в твоем распоряжении. Они еще не знают, кому их поручить, и ты можешь отправить свое портфолио некоей мисс Фарланд сегодня до пяти часов…
Гортензия смотрела на него раскрыв рот.
— Невероятно! Это невероятно! И ты думаешь, что…
— Я даю тебе адрес офиса мисс Фарланд, ты берешь портфолио и стараешься себя продать. Все зависит от тебя.
— А как так получилось, что витрины «Харродса» не заняты? — недоверчиво спросила Гортензия. — Обычно ведь на них записываются за многие месяцы вперед…
— Это витрины на март — апрель, для молодых дизайнеров. Они предназначались для Хлои Пинкертон…
— …которая разбилась на машине вчера вечером, возвращаясь в свой загородный дом. Ну и правильно! Нечего быть снобкой и гнушаться жить в Лондоне! Я всегда считала ее неестественной, деланой. Не могла понять, как ей удалось пробиться… Ну, что ни делается, все к лучшему!
— Иногда, — потрясенно сказал Николас, — я спрашиваю себя, действительно ли ты человеческое существо? Потому что человеку свойственно много дурного, но зато и нежность, и сострадание, и благородство, и порывы…
— Ты думаешь, я могу прямо сейчас поехать к ней? К мисс Фарланд?
— Но мы же еще не пообедали!
— Я поеду… А потом вернусь.
— Ни за что! Ты должна хотя бы пообедать со мной после того, как заставила столько ждать!
— О’кей! Но если я не успею, я больше с тобой никогда не буду разговаривать! Кстати, я уже не голодна и все мои мысли занимают витрины…
Николас тяжело вздохнул и развернул салфетку.
— А что ты делаешь на Рождество?
— Париж, мама, сестрица, Ширли, Гэри и обычная тягомотина! Мама запечет индейку, сожжет ее и в порыве сентиментальности расплачется, Зоэ наделает идиотских подарков в стиле французских скаутов, Ширли будет стараться спасти положение, а мы с Гэри будем смотреть друг на друга, как фарфоровые собачки…
— О! Красавчик Гэри Уорд тоже там будет…
— Уж как обычно…
— Знаешь, Шарлота Брэдсберри никак не может оправиться после их разрыва…
— Мне-то что…
— Она говорит, что все из-за тебя, и распространяет по Лондону всякие слухи.
— Так, глядишь, я и прославлюсь!
— Она говорит, что на первом же твоем дефиле она тебе покажет, где раки зимуют…
— Прекрасно! Пусть обо мне говорят плохо, чем вообще не говорят.
— В общем, она в печали…
— Мне абсолютно все равно. Сердечные раны Шарлотты меня нисколько не волнуют. Я думаю о двух витринах «Харродса». Двух огромных полотнах, на которых будет прописан мой талант. И за эти шесть недель мир поймет, на что я способна, весь мир услышит о Гортензии Кортес… Крибле-крабле-бумс, я стану модной, знаменитой и богатой, богатой! Контракты посыпятся один за другим! Надо найти хорошего адвоката. У тебя есть кто-нибудь на примете?
Она прервалась, на мгновение призадумалась, стала серьезной и сосредоточенной.
— Надо найти тему. Ты помнишь мой показ в колледже Святого Мартина?
— Sex is about to be slow…
— Было неплохо, правда?
— Великолепно. Но это было еще до кризиса…
— Да плевать на кризис! Люди забудут про кризис, когда посмотрят на мои витрины! Я покорю их сердца, вот увидишь!
— У тебя пока нет этой работы! Знаешь, сколько там претендентов…
— Я всех их сделаю. Обещаю тебе! Хоть бы мне пришлось работать день и ночь, ночь и день, валяться в ногах мисс Фарланд или подложить куда-нибудь бомбу, чтобы уничтожить их физически…
Она подозвала официанта и заказала свежевыжатый лимонный сок.
— Ты пьешь лимонный сок? — удивился Николас.
— Каждое утро, как встаю. Это полезно для кожи, для волос, для печени, к тому же профилактика от микробов и вирусов. А сегодня утром я забыла его выпить.
Она оперлась подбородком о руку и повторила несколько раз:
— Нужно найти грандиозную идею, нужно найти грандиозную идею…
— Да поскорее, — уточнил Николас.
— Они созданы для меня… Для Гортензии Кортес. И я получу эти проклятые витрины!
— Ни секунды не сомневаюсь, дорогая… Если уж женщина чего-то захочет…
В половине третьего Гортензия Кортес стояла в очереди на восьмом этаже дома на Бонд-стрит среди пятидесяти других кандидатов и кандидаток, которые недружелюбно разглядывали друг друга. Каждый стоял отдельно, гордо выпрямившись, и ревниво следил за действиями остальных. Из двери, за которой проходил отбор, вылетела девушка и провозгласила: «Хватит тут груши околачивать, расходись, меня уже взяли!» Некоторые посмотрели на нее обескураженно и покинули очередь. Гортензия не поверила ни единому слову.
Десятью минутами позже некто по имени Алистер Брен-стол, известный дизайнер, выпустивший коллекцию весьма оригинальных очков, вышел и объявил, что на всех не хватит времени и последних из прибывших принять не успеют. Костюм на нем был в черно-зеленую клетку, на носу красовались очки в форме жирафа.
Гортензия пожала плечами и не тронулась с места.
Потом ассистентка мисс Фарланд вышла и объявила, что примут еще только десять человек. Гортензия быстро посчитала: она была четырнадцатой.
Она тихо зарычала от ярости, прокляла громадный десерт, вторую чашку кофе и Николаса, посчитала еще раз. Несколько человек ушли. Она решила остаться.
Теперь она была одиннадцатой.
— Я сказала, что примут только десять человек, — повторила ассистентка, в упор глядя на Гортензию.
— А я решила, что не умею считать, — с широкой улыбкой ответила Гортензия.
— Дело ваше, — фыркнула ассистентка и повернулась к ней спиной.
Когда десятая кандидатка ушла с досье под мышкой, Гортензия постучалась в дверь кабинета мисс Фарланд.
Ей открыла ассистентка. Снисходительно улыбнулась.
— Мне нужно к мисс Фарланд.
— Я же вас предупредила, больше мы никого не примем.
— Мне нужно к мисс Фарланд.
Ассистентка пожала плечами: мол, настаивать бесполезно.
— Скажите ей, я работала с Карлом Лагерфельдом и у меня есть рекомендательное письмо, подписанное его рукой…
Ассистентка заколебалась. Впустила Гортензию и попросила подождать.
— Я посмотрю, что можно сделать.
Вскоре она вернулась и позвала Гортензию в кабинет.
Мисс Фарланд сидела перед длинным овальным стеклянным столом. Не женщина, а тень: бледная как смерть, кожа да кости, огромные темные очки, высокий пучок цвета воронова крыла, ярко-алый рот, огромные золотые серьги скрадывают щеки. Худая — аж прозрачная.
Она попросила ассистентку оставить их и протянула руку за письмом от Лагерфельда.
— Нет у меня никакого письма. И с Лагерфельдом я никогда не работала. Это блеф, — бестрепетно заявила Гортензия. — Я хочу эту работу, она создана для меня. Вы сами удивитесь, обещаю. У меня миллион идей. И потом, я неутомимая труженица и ничто меня не пугает.
Мисс Фарланд с удивлением разглядывала ее.
— И вы думаете, я поверю вашей болтовне?
— Да. Мне еще нет двадцати, я француженка, учусь на втором курсе. В колледже Святого Мартина был конкурс пятнадцать человек на место… Тема моего дефиле — Sex is about to be slow. Одну из моих моделей показывала Кейт Мосс… Вот это я могу вам доказать, есть диск с записью и пресса… А кроме того, я твердо знаю, что я лучше пятидесяти других претенденток.
Мисс Фарланд обвела взглядом черное приталенное пальто, завернутые рукава, джинсы «Бальмен», широкий пояс «Дольче и Габбана», сумку «Гермес», часы «Ролекс» и рукой в черной перчатке тронула стопку досье.
— У нас даже не пятьдесят претендентов, вы, должно быть, сотая — и то только на сегодня!
— Ну так я лучше, чем сто претендентов!
Губы мисс Фарланд тронула улыбка, почти приветливая.
— Эта работа создана для меня, — повторила Гортензия, мгновенно почуяв слабину.
— Их выбрали за то, что они чего-то стоят, они это уже доказали…
— Они доказали, потому что им дали шанс. Самый первый шанс… Дайте мне шанс, прошу вас.
— У них уже есть опыт…
— У меня тоже есть опыт. Я работала с Вивьен Вествуд и Жан-Полем Готье. Вот они не боялись мне доверять. А мои первые модели показывал плюшевый медведь, когда мне было шесть.
Мисс Фарланд опять улыбнулась и открыла шкаф, чтобы достать свободную папку.
— Вы не пожалеете, — не унималась Гортензия, чувствуя, что нельзя ослаблять давление. — В один прекрасный день вы сможете говорить, что были первой, кто дал мне шанс, у вас будут брать интервью, вы будете частью моей легенды…
Мисс Фарланд это явно позабавило.
— У меня нет свободных папок, посмотрю, есть ли еще одна у моей ассистентки, мисс…
— Кортес. Гортензия Кортес. Как конкистадор. Запомните это имя…
Мисс Фарланд вышла в соседнюю комнату к ассистентке, Гортензия слышала их разговор. Ассистентка говорила, что папок больше нет, мисс Фарланд настаивала.
Гортензия сидела нога на ногу. Покачивала ногой. Оглядывала кабинет, где царил ужасный беспорядок. На столе еженедельник, пестрящий пометками о встречах и номерами телефонов. Она заметила пудреницу «Шисейдо», тюбик губной помады «Мак», туалетную воду «Шанс» марки «Шанель», множество фломастеров, перьевых ручек, шариковых ручек, гелевых ручек, хромированных ручек, позолоченных ручек и даже чернильный прибор с перодержателем.
Нигде не было фотографий ни мужа, ни ребенка. Видимо, на праздники она остается одна. Ненакрашенное лицо, бледные губы, волосы свисают сальными прядями, на ногах разношенные домашние тапочки, дождь барабанит в стекла, телефон не звонит, она порой проверяет, исправен ли он, и считает дни до возвращения на работу… Грустные праздники!
Взгляд ее бродил по комнате, пока не упал на стопку папок. Толстая пачка уже отобранных кандидаток.
Как заполняют такие штуки? Никогда такого не делала…
Уйти с папкой под мышкой недостаточно, нужно знать, как ее заполнить. Сделать это, чтобы твой формуляр не полетел в мусорную корзину.
Она резко вскочила, открыла сумку, сунула в нее с десяток папок. Она использует предложения соперниц, чтобы развить и напитать свое, а заодно выведет из игры несколько кандидатур.
Она закрыла сумку, села нога на ногу и вновь принялась качать правой ногой. Сосчитала ручки на столе, глубоко вздохнула.
Когда вернулась мисс Фарланд, она обнаружила Гортензию скромно сидящей на месте, с сумкой на коленях. Протянула ей большой конверт.
— Заполните и принесете завтра… Семнадцать часов — последний срок; никакой пощады опоздавшим. Поняли?
— Поняла.
— В вас есть стержень. Мне это нравится.
У мисс Фарланд оказалась очень красивая улыбка.
Гортензия удосужилась прочесть все украденные досье, прежде чем заполнить свое. Прибавила к своему жизнеописанию благотворительную поездку в Бангладеш, вдохновилась рассказом художника-декоратора в театре, воспользовалась опытом ассистента фотографа, сочинила рекламную кампанию в Хорватии…
Вписала адрес, имейл, номер мобильного телефона.
В три часа десять минут положила папку на стол мисс Фарланд.
И отправилась за билетами на «Евростар» в направлении каникул, Рождества и Парижа.
В конверт, предназначенный для мисс Фарланд, она сунула ручку с золотистой Эйфелевой башней, мерцающей в темноте.