Иногда жизнь любит подшутить над нами.
Подкладывает бриллиант под автобусный билетик или за занавеску. Прячет его в оброненном слове, взгляде или дурашливой улыбке.
Нужно быть внимательнее к деталям. Они усеивают нашу жизнь, словно камушки на пляже, и ведут нас по ней, как мальчика-с-пальчик. Люди грубые, торопливые, люди, которые носят боксерские перчатки и шаркают ногами по гравию, не замечают деталей. Им нужны вещи весомые, наглядные, очевидные, они не хотят терять ни минуты, у них нет времени, чтобы наклониться и поднять монетку или соломинку, чтобы подать руку незаметному испуганному человечку.
Но если наклониться и вглядеться, если остановить время, можно заметить бриллиант в протянутой руке…
Или в помойном баке.
Что и произошло с Жозефиной в ночь на 2 декабря.
Вечер начался отлично.
Из Англии вернулась Гортензия, и жизнь сразу набрала обороты. Куча рассказов, проектов, новых мелодий, куча грязного белья, которое нужно перестирать, куча складочек на блузке, которые нужно перегладить, куча удивительных событий и приключений, и еще напомните мне позвонить Марселю и спросить… и номера телефонов, и списки, и знаешь что, а вот скажи-ка на милость, и главное чудесное приключение, о котором она рассказала матери и сестре, сидя на кухне, — история про витрины «Харродса». «Представляешь, мам, представляешь, Зоэ, у меня будут две витрины, и мое имя будет написано большими буквами, на Бромптон-роуд в Найтс-бридже! Две витрины «Гортензия Кортес» в самом популярном в Лондоне универмаге! Да, согласна, не самом шикарном и не самом изысканном, но зато именно там болтаются большинство туристов, большинство миллиардеров, большинство людей, которых не оставит равнодушным мой уникальный, удивительный талант».
Она раскидывала руки и кружилась по кухне, кружилась по прихожей, кружилась по гостиной, хватала Дю Геклена за лапы и заставляла вальсировать вместе с ней, кружиться, кружиться, и так смешно было смотреть на здоровенного простофилю Дю Геклена, который не понимал, как себя вести, кидал беспокойные взгляды на Жозефину, а в конце концов попал в такт шагам Гортензии и залился радостным лаем.
— Но послушай, — спросила Жозефина, когда Гортензия, выдохшись, плюхнулась на стул, — ты уверена, что выиграешь конкурс?
— Не то что уверена, мам, — убеждена! Я нагрузила свое жизнеописание оригинальными и живописными фактами и поступками. Развила две идеи, одну из которых считаю гениальной: «Что делать с жакетом зимой?» Нужно ли носить его с теплым свитером, с большим шарфом, с кардиганом, небрежно завязанным вокруг талии, или, наоборот, вписать его в шерстяной плед, чтобы получилось нечто вроде пальто? Жакет зимой — настоящая головоломка. В нем одном мерзнешь, а если носишь под пальто — жарко. Надо придумать что-то новенькое. Утеплить, не утяжеляя силуэт, и сделать легче без риска подхватить воспаление легких. Я развила эту идею, сделала наброски. А еще мисс Фарланд положила на меня глаз, так что меня выберут, будь спокойна!
— А когда будет известно?
— Второго января… Второго января мой телефон зазвонит, и я узнаю, что принята. Если бы вы знали, в каком я возбуждении! Мне осталось десять дней, чтобы придумать идею, буду кружить по Парижу, липнуть носом к витринам и наконец найду идею, гениальную идею, которую останется только воплотить в жизнь… Крибле-крабле-бумс! И вот я — королева Лондона!
Она вскакивала и слегка подпрыгивала, чтобы подчеркнуть свой оптимистичный настрой и хорошее настроение.
— Сегодня вечером, чтобы отпраздновать, я приготовлю для тебя яблочный мусс! — объявила Зоэ, одернув маечку со Снупи, подаренную Гортензией.
— Спасибо, Зоэ! А дашь мне рецепт? Я приготовлю его для парней, с которыми снимаю квартиру. Им есть за что на меня злиться…
— Да-да! Конечно! — завопила Зоэ — она была счастлива приобщиться к жизни Гортензии в Лондоне. — Ты скажешь, что это я, ладно? Скажешь им, что это я дала рецепт…
И она помчалась в свою комнату за драгоценной черной тетрадкой, чтобы начать великое дело — изготовление яблочного мусса.
— Ох, мам! Я так счастлива… так счастлива! Если бы ты знала! — Гортензия потянулась и вздохнула: — Хочется, чтобы уже скорее наступило второе января…
— Но… вдруг ты не выиграешь конкурс? Нельзя так увлекаться…
Снисходительно улыбается, пожимает плечами, поднимает глаза в потолок и тяжело вздыхает:
— Как это «не выиграю»? Это невозможно! Я окрылила эту женщину, я ее заинтриговала, растрогала, населила ее одиночество великой мечтой, она через меня увидела себя, вновь пережила свою юность, надежды… И я сдала ей безупречное жизнеописание. Ей остается просто выбрать меня! Я запрещаю тебе сомневаться, ни единой негативной мысли, не то ты меня заразишь!
И она отодвинулась от матери вместе по стулом.
— Я говорю это из соображений предосторожности… — извинилась Жозефина.
— Ну и ладно! Не говори так больше, не то принесешь мне несчастье. Мы не похожи, мам, не забывай об этом, и я не хочу быть на тебя похожей… в этом, — добавила она, чтобы смягчить грубость своих слов.
Жозефина побледнела, резко выпрямилась. Она успела забыть, какая решимость свойственна Гортензии, какая она цельная натура, как все вокруг нее кипит и бушует. Дочь идет по жизни с волшебной палочкой в руке, а она, Жозефина, ковыляет, как подраненная жаба.
— Ты права, солнышко мое, ты выиграешь… Только мне страшно за тебя… Это материнский инстинкт.
Гортензию передернуло при этих словах, и она поспешила сменить тему. Так даже лучше.
— Как поживает Ифигения? — спросила Гортензия, скрестив на груди руки.
— Хочет сменить профессию.
— Надоело жить в привратницкой?
— Скорее боится, что надоела в роли привратницы и ее выставят за ворота, — ответила Жозефина, радуясь каламбуру, который Гортензия даже не заметила.
— Надо же! А почему?
— Она считает, что какая-то женщина метит на ее место… Завтра она вдет устраиваться на работу к врачу: отвечать по телефону, записывать посетителей, распределять дела на день… Она отлично для этого подходит…
Гортензия зевнула. Ее интерес к судьбе Ифигении иссяк.
— Что-нибудь слышно от Анриетты?
Жозефина покачала головой.
— Ну и к лучшему… — вздохнула Гортензия. — После того, что она с тобой сделала!
— А тебе она не звонила?
— Нет. Видно, ей не до того. А еще какие новости?
— Я получила письмо из Китая от Милены. Хочет вернуться, спрашивает меня, могу ли я помочь… То ли найти ей работу, то ли поселить у себя…
— Ну и наглость!
— Я ей не ответила…
— Еще бы! Пусть сидит и не рыпается, а нас оставит в покое.
— Ей, должно быть, одиноко…
— Это не твоя проблема! Ты не забыла, что она была любовницей твоего мужа? Нет, от тебя с ума можно сойти! — Гортензия сурово посмотрела на мать. — А как новые соседи?
Жозефина начала что-то говорить, но тут на кухню ворвалась Зоэ, вся в слезах.
— Мам! Я не могу найти мою тетрадь с рецептами!
— Ты везде посмотрела?
— Везде, мам! Ее нет! Она пропала.
— Да не может быть… Засунула куда-нибудь и не можешь вспомнить.
— Нет, я везде искала, везде! Меня это уже выводит из себя! Я все складываю, как мне удобно, а Ифигения все рушит, все перекладывает, и я ничего не могу найти…
Глаза Зоэ были полны слез, в них светилось такое отчаяние, такая мука, которые невозможно унять словами.
— Да найдется она, не волнуйся…
— А я знаю, что нет! — закричала Зоэ еще более пронзительно. — Она ее выкинула, она все выкидывает! Я сто раз ей говорила, чтобы она ее не трогала, а ей по фигу! Она со мной обращается как с ребенком… Мам, это так ужасно! Я сейчас умру!
Жозефина встала и отправилась искать сама.
Но напрасно она поднимала матрас, отодвигала кровать, рылась в стенном шкафу, перетряхивала постель, переворошила кучу трусиков и носков — черной тетрадки нигде не было.
Зоэ сидела на ковре, плакала и вытирала нос майкой со Снупи.
— Я всегда кладу ее на место, на письменный стол. Если не уношу на кухню… Но потом опять возвращаю… Ты знаешь, как я ею дорожу, мам! А теперь ее нет! Ифигения выбросила ее, когда делала уборку.
— Ну нет же! Это невозможно!
— Возможно, как раз возможно, она такая безжалостная!
И Зоэ вновь разрыдалась. Она всхлипывала, как раненое животное, которое бьется в последних судорогах, ожидая неминуемой смерти.
— Зоэ, умоляю тебя! Не убивайся так! Найдем мы твою тетрадь!
— Если она не найдется, я никогда в жизни больше не буду готовить! — вопила Зоэ. — И я останусь без воспоминаний, без прошлого, потому что они в моей тетради! Вся моя жизнь!
Гортензия наблюдала это бурное горе со смесью сочувствия и раздражения.
Ужин прошел в гробовом молчании.
Зоэ роняла в тарелку слезы, Жозефина тяжко вздыхала, Гортензия никак не комментировала происходящее, но явно не одобряла сестру, устроившую сцену из-за какой-то тетрадки с рецептами.
Они едва поклевали петуха в белом вине, приготовленного Жозефиной в честь приезда Гортензии, и отправились спать, разговаривая вполголоса, словно вернулись с похорон.
С того дня, как Жозефина поужинала с Гастоном Серюрье и он поведал ей, что авторские отчисления существенно сократились, она стала плохо засыпать. Она переворачивалась с боку на бок, принимала удобные позы, совала руку под подушку, зажимала одеяло между ногами, а в голове плясали безумный канкан цифры, предрекая крах. К ней вернулся страх нищеты. Старый приятель, которого Жозефина как будто навсегда изгнала из своей жизни. И теперь она слышала приближающийся яростный стук его деревянных башмаков.
Жозефину накрыла первая волна паники.
Она пошла в кабинет, достала банковские бумаги, принялась считать и пересчитывать, сбивалась, начинала сначала, потом наконец вернулась в постель, снова встала, чтобы заново все посчитать, потому что забыла включить налог на жилплощадь… Не исключено, что придется продать квартиру, переехать в более экономное жилье… У нее хотя бы есть хорошая квартира в хорошем районе. Недвижимость, которую можно продать. Да, но ведь у нее кредит… А еще обучение Гортензии, квартира Гортензии плюс каждый месяц деньги на жизнь Гортензии… Она не говорила об этом с Серюрье. Никогда бы не осмелилась.
Некоторое время ей удалось не думать о деньгах. Это была чудесная передышка. Своего рода роскошь. А сейчас вновь подступает страх…
По поводу Зоэ она никогда не беспокоилась. Только мысль о Гортензии наполняла ее страхом. Она не сможет покупать ей красивую одежду, заставит переехать в квартиру подешевле, помешает осуществлению ее мечты… Невозможно! Она любовалась энергией и честолюбием дочери. Чувствовала себя в ответе за ее шикарные привычки. Она никогда не умела противиться ее желаниям. И теперь расплачивается.
Жозефина набрала в грудь побольше воздуха, говоря: «Мне нужно только сочинить сюжет и приняться за работу. Один раз у меня получилось…»
Но новая волна паники накрыла ее, сокрушая все на своем пути. Железные тиски впились в грудь. Она не могла дышать. Ловила ртом воздух. Хлопала себя по бокам. Принималась считать, чтобы успокоиться, выровнять дыхание. «Раз, два, три, ничего не выйдет, хоть умри, четыре, пять, шесть, что мы будем есть, я мечтала, что со всем справлюсь, два года провела в иллюзорном покое, десять, одиннадцать, двенадцать, библиотечная крыса не может этим заниматься, я не писатель, нет, не писатель… Крыса, которая добывает себе пропитание среди пыльных стеллажей, уставленных фолиантами. Серюрье сказал, что я писатель, чтобы подбодрить и заставить работать, но сам в это не верит ни минуты… Он ведет такой разговор со всеми своими авторами, за обедом в том же самом ресторане, неспроста он знает меню наизусть…»
Она опять встала.
Пошла попить водички на кухню. Паника охватила ее так сильно, так неистово, что ей пришлось опереться о край раковины, чтобы не упасть.
Дю Геклен беспокойно смотрел на нее. Она ответила на его немой вопрос: «Ничего у меня не выйдет, в прошлый раз получилось только потому, что Ирис толкала меня вперед. У нее сил было на двоих, она не знала сомнений, не вскакивала среди ночи, чтобы проверить счета, мне так не хватает ее, Дуг, как же мне ее не хватает…»
Дю Геклен вздохнул. Если она называет его Дуг, значит, и впрямь дело серьезное. Он склонил голову направо, потом налево, чтобы догадаться, о большом счастье или большом горе идет речь. В его глазах читалось такое отчаяние, что Жозефина опустилась на корточки, обняла, потрепала своего верного рыцаря по тяжелой черной голове.
Она вышла на балкон, к звездам. Села, склонила голову, опустив руки между колен, и попросила у них сил и покоя.
— С остальным я как-нибудь разберусь… Дайте мне только порыв, немного вдохновения, и я стартую, обещаю вам. Так трудно все время быть одной… В одиночку налаживать жизнь семьи.
Она произнесла вслух свою молитву, ту, что звезды обычно слышали и раньше всегда исполняли ее желание.
— Звезды, прошу вас, сделайте так, чтобы я была не одна, чтобы я не знала бедности, чтобы больше не терзалась и не дрожала от страха… Страх — мой худший враг, он парализует мою волю. Дайте мне покой и силы, верните мне того, кого я тайно жду, к кому не решаюсь приблизиться… Сделайте так, чтобы мы наконец встретились и больше не расставались. Потому что любовь — самое большое богатство, и я не могу без нее обходиться…
Она громко молилась, отправляя в звездное небо вереницу своих забот. Тишина, ароматы ночи, шелест ветра в ветвях, все эти тайные знаки, давно ставшие привычными, нежно обволакивали ее слова, смягчали мятущийся рассудок. Страхи рассеялись. Она вновь дышала полной грудью, разжались раскаленные тиски, она прислушивалась к шуму такси, остановившемуся у дома, хлопанью дверцы, стуку каблучков по тротуару, стуку двери парадного, как поздно она возвращается, интересно, она одинока или дома спит муж? Ночь — прекрасная незнакомка. Ставшая уже родной. Ночь уже не несет угрозы.
Но все равно в эту ночь покой не упал с неба.
Сжав руки под пледом, Жозефина повторяла: «Тетрадь Зоэ, тетрадь Зоэ», — эта мысль сверлила ей голову, она умоляла небо поскорее явить эту злосчастную тетрадь. «Тетрадь Зоэ, тетрадь Зоэ», — эти слова болью отдавались в голове. Зоэ и кулинария, Зоэ и пряности, соусы, воздушные суфле, взбитый в пену яичный белок, расплавленный шоколад, золотые, как солнца, желтки, разрезанные пополам яблоки, прилипшее к скалке тесто, светлеющая на огне карамель и пироги с пылу с жару, только из духовки. Вся жизнь Зоэ была в этой тетради: цыпленок-велосипед — национальное кенийское блюдо, «настоящее» пюре, которое готовил Антуан, креветки по-скандинавски — рецепт подруги Эммы, крамбл по рецепту учительницы истории мадам Астье, лазанья, которую научила готовить Милена, знаменитые макароны с лососем от Джузеппе, фондю из карамели Карамбар и фирменная нуга Ифигении… Вся ее жизнь была в этих рецептах, которые перемежались короткими рассказами. Какая была в это время погода, что на ней было надето, что сказал такой-то и что из этого получилось — приметы, обрисовывающие момент. «Пожалуйста, звезды, верните ей эту тетрадь — вам же она ни к чему!»
— Это будет отличный подарок на Рождество, — добавила Жозефина, напряженно вглядываясь в небо.
Но звезды не отвечали.
Жозефина встала, поправила плед на плечах, вернулась в квартиру, засунула голову в комнату Зоэ — та спала, посасывая ногу плюшевого медвежонка. Нестор еще может ее успокоить, а ведь ей уже пятнадцать…
Она прошла в свою комнату, бросила плед на кровать. Велела Дю Геклену прилечь рядом на ковер. Нырнула в теплую норку, закрыла глаза, твердя про себя: «Тетрадь Зоэ, тетрадь Зоэ…» И тут ей все стало ясно: нужно посмотреть в помойке! Зоэ, вероятно, права: возможно, Ифигения, которая не переносит ни малейшего беспорядка, выбросила тетрадь на помойку.
Она вскочила, в сердце застучала радостная надежда. Помойка! Помойка!
Она надела джинсы, толстый свитер, сапоги, затянула волосы в хвостик, захватила пару резиновых перчаток, карманный фонарик, свистнула Дю Геклену и спустилась во двор.
Зашла в бытовку, где, подвешенные к потолку, как туши в лавке мясника, висели несколько разнокалиберных велосипедов, и в углу обнаружила четыре бака для отходов. Темные, величественные, они были заполнены до краев. Она вдохнула вонь гниющих продуктов. Скривилась от отвращения. Но, подумав о Зоэ, решительно погрузила руки в ближайший бак.
Она открывала мешки, нащупывала что-то скользкое, вязкое, картофельные очистки, старые губки для посуды, обглоданные кости, картонные упаковки, пустые бутылки. «Да, разделение мусора в нашем доме не практикуют», — посетовала она, нащупывая гладкую картонную обложку.
Она с тщанием слепца перебирала пальцами отходы.
Несколько раз она прерывалась — настолько невыносим был мерзкий, настырный запах.
Отворачиваясь, предпочитая не видеть того, что трогает, доверяя рукам честь опознать драгоценную тетрадь. Отбрасывала, перекладывала, порой замирала, натолкнувшись на четырехугольный предмет, который на поверку оказывался коробкой от обуви или от конфет, вновь погружала руки в мусор, отворачивала голову, захватывала глоток менее вонючего воздуха и вновь бросалась на приступ.
На третьем баке она была готова сдаться. Пол был скользкий, она едва не упала.
Вынув руки из бака, она перевела дыхание, почти обессиленная.
Зачем Ифигения выбросила тетрадь?
Она ведь прославляла образование и твердила, что это единственная надежда бедняков. «Только образование может сделать нас выше, мадам Кортес. Вот, посмотрите на меня, я неученая и теперь локти себе кусаю…» В начале учебного года она аккуратно оборачивала учебники, наклеивала этикетки, высовывая от напряжения язык, тщательно подписывала тетрадки, надевала обложки, делала яркие разноцветные закладки. Она никогда бы не выбросила записную книжку, в которой было бы что-нибудь написано! Она бы открыла ее, внимательно изучила, сев за стол и положив локти с двух сторон…
Горе Зоэ, ее безутешные рыдания, искривленный страданием рот вновь вспомнились Жозефине, и она не решилась бросить дело на полпути.
Она набрала побольше воздуха, взбодрилась, прижала локти к бокам, приподняла крышку, нашла вполне приличную сахарную косточку, которую протянула Дю Геклену, и вновь принялась за раскопки.
И тут ее рука в перчатке натолкнулась на четырехугольный твердый предмет. Тетрадь! Тетрадь!
Счастливая и гордая собой, она достала ее из бака.
Осветила карманным фонариком.
Это действительно была толстая черная тетрадь — но только не тетрадь Зоэ.
На обложке не было ни фотографий, ни рисунков, ни цветных стикеров. Старая-старая тетрадка, которая давно развалилась бы, не будь она заботливо склеена скотчем.
Жозефина сняла перчатки, открыла тетрадку на первой странице и начала читать при свете карманного фонарика.
«Сегодня, 7 ноября 1962 года, мой первый рабочий день, первый день съемок. Меня приняли в качестве младшего-премладшего ассистента на съемки фильма «Шарада» Стэнли Донена. Я разношу кофе, бегаю за сигаретами, звоню по телефону. Меня устроил сюда друг отца в награду за то, что я закончил школу на «отлично». На съемках я могу работать только в пятницу вечером и в выходные, потому что в остальное время я готовлюсь к вступительным экзаменам в Политехническую школу. Я не хочу туда, не хочу быть инженером…
Сегодня моя жизнь изменится. Я вступлю в новый мир, опьяняющий мир кинематографа. Я задыхаюсь дома. Задыхаюсь. Моя будущая жизнь словно известна мне наперед. Родители уже все за меня решили: что я стану делать, на ком я женюсь, сколько у меня будет детей, где буду жить, что буду есть по воскресеньям… Мне не хочется иметь детей, не хочется жениться, не хочется в высшую школу. Хочется чего-то другого, а чего — я не знаю… Кто знает, чем кончится это приключение? Профессия, любовь, радости, неудачи? Я не знаю. Но знаю, что в семнадцать лет можно надеяться на все что угодно, вот я и надеюсь на все что угодно и даже больше».
Почерк был странный, вытянутые буквы. Хвостики слов иногда съеживались, как поджатые лапы. Как культяпки. Едва читаемый текст. И бумага желтая, в пятнах. Кое-где чернила выцвели, не разберешь. Ближе к середине целые страницы слиплись, их трудно разделить, не порвав. Жозефина перевернула страницу, чтобы читать дальше.
«До последнего времени я и не жил. Я повиновался. Родителям, преподавателям, тому, что предписано делать, что полагается думать. До последнего времени я был немым отражением, хорошо воспитанным отражением в зеркале. Никогда не был собой. Да и вообще я не знал, что такое «я». Словно я только родился, а на меня уже надели готовую одежку… Благодаря этой работе я, возможно, открою, кто я на самом деле и чего жду от жизни. Хочется знать, на что я способен, когда свободен. Мне семнадцать. И мне плевать, что могут не заплатить. Да здравствует жизнь. Да здравствую я! Впервые во мне поднялся ветер надежды… Это так здорово — ветер надежды…»
Это был личный дневник.
Как он попал в помойку? Чей он? Кого-то из этого дома, иначе как бы он сюда попал… Но почему его выкинули?
Жозефина зажгла свет в кладовке, села на пол. Под руку попалась картофельная кожура, прилипла к ладони. Она брезгливо отбросила кожуру, вытерла руку о джинсы, спиной оперлась о мусорный бак и вновь принялась за чтение.
«28 ноября 1962 г.
Я наконец встретился с ним. С Кэри Грантом. Звездой этого фильма вместе с Одри Хепберн. Он красавец! Остроумный и такой простой… Он заходит в комнату и заполняет ее целиком. Вокруг все меркнет. Я как раз нес кофе начальнику осветителей, который даже не сказал мне спасибо, и увидел, как снимают сцену. Они никогда не идут по порядку, как в фильме. И снимают всего по две-три минуты. Режиссер говорит «стоп», и они обсуждают какую-нибудь мелочь, ничтожную деталь, и начинают сначала, и так несколько раз подряд. Не знаю, как это у актеров получается… Надо постоянно изображать совершенно разные чувства или же повторять одни и те же, но по-разному. И к тому же все должно получаться совершенно естественно! Кэри Грант начал спорить с режиссером, ему казалось, что от заднего света его уши будут выглядеть на экране большими и красными. Понадобилось наклеить ему за ушами полоски непрозрачного скотча, а кто же должен найти непрозрачный скотч в мгновение ока? Я. И когда я вошел, потрясая катушкой скотча, гордый тем, что нашел ее так быстро, он сказал мне спасибо и добавил: «Разве мой персонаж будет привлекателен, обладай он большими красными ушами, правда, my boy?»
Он так и назвал меня — «my boy». Словно создал какую-то связь между нами. Первый раз, когда он мне это сказал, я аж подпрыгнул, мне казалось, я неправильно расслышал. Но когда он сказал «my boy», он посмотрел мне в прямо глаза — ласково, с интересом. Я был потрясен.
«Нужно как минимум пятьсот мелких деталей, чтобы понравиться, — вот что он еще добавил. — Ты уж поверь, my boy, я долго прорабатывал детали и в пятьдесят восемь лет знаю, о чем говорю…» Я посмотрел, как он играет свою сцену, и был ошеломлен. Он входил в роль и выходил из нее так, словно куртку снимал. С тех пор как он заговорил со мной, моя жизнь больше никогда не будет прежней. Словно он уже не Кэри Грант, некий герой с обложки «Пари Матч», а Кэри… Мой Кэри, только для меня.
Говорят, Одри Хепберн согласилась сниматься в этом фильме только при условии, что он будет ее партнером… Она его обожает! В фильме есть забавная сцена, где она ему говорит:
— А знаете, что в вас не так?
Он с беспокойством смотрит на нее, и она с широкой улыбкой отвечает:
— А все в вас так.
Это правда, в нем все так. Ничто не режет ни глаз, ни ухо.
В фильме снимался один французский актер по имени Жан Марен. Он не говорит по-английски, ну, или говорит еле-еле, и ему все диалоги написаны транскрипцией. Это ужасно смешно, и все над ним хохочут.
8 декабря 1962 г.
Наконец-то! Мы стали друзьями. Когда я прихожу на площадку и он в этот момент не снимается и ни с кем не разговаривает, он делает мне небрежный знак рукой — дескать, привет, эй, рад тебя видеть… и я густо краснею.
Между двумя сценами он заходит ко мне и задает мне уйму вопросов про мою жизнь. Он все хочет знать, но мне нечего ему рассказать. Я говорю, что родился в Мон-де-Марсан, его смешит это название — Мон-де-Марсан, что мой отец руководит угледобычей во Франции, что он окончил Политехническую школу, это самая престижная высшая школа во Франции, что я единственный сын, я окончил среднюю школу на «отлично» и мне семнадцать лет…
Он говорит мне, что когда ему было семнадцать, он уже пережил тысячи жизней… Повезло же ему! Он спросил меня, есть ли у меня подружка, и я опять покраснел как рак! Он словно и не заметил. Такой деликатный…
Если бы он знал, что существует девушка, дочка друзей моих родителей, с которой мы заранее обручены, он бы удивился. Она рыжая, тощая, и у нее влажные руки. Зовут Женевьева. Каждый раз, когда она приходит с родителями в гости, ее сажают рядом со мной за стол, и я не знаю, о чем с ней говорить. У нее еще усики над верхней губой. Родители смотрят на нас и говорят: «Это нормально, они робеют друг перед другом», — а мне хочется бросить на пол салфетку и убежать в свою комнату. Она моя ровесница, но ей с тем же успехом можно дать в два раза больше. Она совершенно меня не вдохновляет. И не заслуживает названия «подружка».
Он влюблен в актрису по имени Дайан Кэннон. Показывал мне ее фотографию. Мне она показалась слишком накрашенной, как-то слишком у нее много волос, слишком много ресниц, слишком много зубов, всего чересчур… Он спросил мое мнете, и я сказал, что, на мой вкус, она слишком напудрена, и он со мной согласился. Он ругается с ней, просит ее быть естественней. Сам он не пользуется макияжем, он всегда загорелый и утверждает, что загар — это лучший в мире макияж. Вроде бы она собирается в Париж на Рождество. Они договорились провести сочельник с Одри Хепберн и ее мужем Мелом Феррером в их большом доме на окраине Парижа. Одри Хепберн придирчиво относится к одежде. У нее на каждый случай три одинаковых костюма, мало ли что… и у нее французский портной. Всегда…»
В бытовке сработал таймер. Свет погас, Жозефина оказалась в полной темноте. Она встала, на ощупь нашарила выключатель, снова его включила и оставила на всякий случай включенным фонарик, для следующего раза. Вновь осторожно опустилась на пол.
«Его заботит каждая мелочь. Он все изучает в лупу, костюмы — даже те, что на статистах, декорации, реплики, и заставляет переделать или переписать, если ему не нравится. Для продюсеров это обходится в кучу денег, и я слышал, как некоторые ропщут, что он не был бы так требователен, если бы сам за все платил, намекая, что он жмот… Никакой он не жмот. Он подарил мне очень красивую рубашку фирмы «Шарве», потому что решил, что у моей слишком короткий воротничок. Я теперь все время в ней хожу. Сам ее стираю. Родители говорят, что неприлично принимать подарки от чужого человека, тем более иностранца, что эти съемки вскружили мне голову и что давно пора сосредоточиться на учебе, на подготовке к экзаменам… «Я изучаю английский, — отвечаю я, — изучаю английский, и это пригодится мне на всю жизнь». Они говорят, что не понимают, как английский может пригодиться студенту Политехнической школы.
Не хочу я в Политехническую школу…
И жениться не хочу. И иметь детей.
Я хочу стать…
Еще сам не знаю кем…
Он помешан на своей шее. Он заказывает все рубашки по индивидуальной мерке с высоким воротничком, потому что хочет спрятать шею, она у него якобы слишком толстая… Костюмы ему шьют в Лондоне, и когда их присылают, он берет сантиметр и вымеряет, все ли размеры соблюдены!
Он рассказывал, что во время первых проб перед камерой для одной большой киностудии — забыл, как называется… А! Точно! «Парамаунт»… — его не взяли из-за толстой шеи и кривых ног! И еще они сказали, что у него слишком толстые щеки! Стыд какой! Это было накануне кризиса 1929 года. Театры в Нью-Йорке закрывались один за другим, и он оказался на улице. Вынужден был подрабатывать человеком-сэндвичем, рекламой на ходулях для китайского ресторана! А по вечерам оказывал эскорт-услуги. Сопровождал вечером одиноких мужчин и женщин. Именно тогда он научился быть по-настоящему элегантным…
Тогда в Нью-Йорке он познал и бедность, и одиночество. Его жизнь изменилась в двадцать восемь лет, когда он уехал в Голливуд. Но до того времени, как он, улыбаясь, говорил, «жизнь была ко мне сурова»… Десять лет на случайных работах. Без крыши над головой, сплошные неудачи и отказы, порой и голод. «Ты не знаешь, что это такое, my boy… Ведь правда?» И мне было стыдно за мою размеренную, правильную жизнь.
Мало-помалу я узнаю о его жизни все…
Он продолжает называть меня «my boy», и это мне очень нравится…
Меня немного удивляет его интерес ко мне. Он говорит, что очень меня любит. Что я сильно отличаюсь от американских парней моего возраста. Просит рассказать о моей семье. Он говорит, что часто в жизни бывает, что люди женятся на ком-то похожем на их родителей, и этого надо избегать, потому что тогда повторяется одна и та же история, и этому нет конца.
15 декабря.
Он постоянно рассказывает мне о своих первых годах в Нью-Йорке, когда умирал с голоду и у него совсем не было друзей.
Однажды он встретил приятеля, которому доверился. Приятель, Фред, отвел его на крышу небоскреба. День был дождливый и холодный, видимость плохая. Фред объявил ему, что за туманом наверняка скрывается великолепный пейзаж, и если они его не видят, это еще не означает, что он не существует. Верить в жизнь, добавил он, значит верить, что пейзаж существует и что за туманом есть местечко и для тебя. Сейчас, в данный момент, ты считаешь себя маленьким и незначительным, но где-то за всей этой серостью тебе заготовлено место, где ты будешь счастлив… А значит, не суди свою жизнь исходя из того, кто ты сегодня, суди ее в расчете на то место, которое ты в конце концов займешь, если действительно к тому стремишься…
Он велел мне крепко-накрепко это запомнить.
Интересно, как это получается? Нужны, наверное, очень сильная воля и богатое воображение.
И вера в себя. Отказаться от всего ради этого будущего места. Но ведь это опасно… Если меня примут в Политехническую школу, хватит ли у меня смелости не пойти туда и рассказать родителям историю про место за туманом? Не уверен. Хотелось бы иметь достаточно решимости…
Он — другое дело. У него не было выбора.
В девять лет он потерял мать… Мать он обожал. Это была какая-то невероятная история. Он сказал, что расскажет мне ее позже. Что как-нибудь вечером пригласит меня выпить по стаканчику в его номере в отеле. Вот тут у меня и впрямь закружилась голова! Я представил, что мы с ним останемся вдвоем, и испугался. Ужасно испугался… Здесь-то, когда мы с ним видимся, вокруг полно людей, мы никогда не бываем наедине, и при этом все время говорит он один.
Но я понял, что мне все-таки очень хочется остаться с ним наедине. Думаю даже, я мог бы сесть в углу и просто смотреть на него. Он так красив, просто безупречен… Я не могу понять, что за чувство к нему испытываю… Никогда еще такого не переживал. Волна тепла поднимается по всему телу, и хочется быть рядом с этим человеком, и я все время думаю о нем. У меня не получается сосредоточиться на работе, совершенно не получается!
Он был очень удивлен, когда узнал, что я напряженно занимаюсь, чтобы поступить. Сказал, что не уверен, что это так уж необходимо. Что он всему выучился безо всяких институтов. Простой парнишка из английского города Бристоля, предоставленный сам себе. Он наделал кучу глупостей. В четырнадцать лет попал в труппу бродячего цирка, уехал на гастроли в Америку, а когда пришло время возвращаться, остался в Нью-Йорке. В восемнадцать лет! Один как перст, без гроша в кармане! Ему было нечего терять…
Он все оставил: Англию, родной город, семью… ничто его не связывало. Нужно было начинать с нуля. Нужно было что-то придумать. И он придумал Кэри Гранта! Потому что сначала, он сказал, никакого Кэри Гранта не было. Его настоящее имя — Арчибальд Лич. Забавно, имя Арчибальд ему ну совершенно не подходит!
Тут как-то раз я сказал ему, что хотел бы быть на него похожим. Он рассмеялся и ответил: «Всякий хочет быть Кэри Грантом, даже я сам!» Было видно, что он не хвастает, скорее у него самого проблемы с персонажем, которого он создал. «Мне кажется, я в какой-то момент превращаюсь в того персонажа, которого изображаю на экране. В конце концов сам становлюсь «им». Или он становится мной. И я уже не понимаю, кто я такой».
Я был озадачен. Подумал, что трудно стать кем-то. И трудно понять, кто ты такой.
Мысль о его отъезде сводила меня с ума. Я был готов умереть. Что, если уехать с ним?
Но что я скажу родителям? Папа, мама, знаете, я влюбился в мужчину пятидесяти восьми лет, актера американского кино? Они в обморок упадут. И все семейство вместе с ними. Потому что это правда, я отдаю себе отчет, я влюбляюсь на глазах… Может, это неподходящее слово. Разве может мужчина влюбиться в мужчину? Я знаю, что такое существует, но… В то же время, когда он подходит слишком близко, у меня душа уходит в пятки!
Не хочу жениться, не хочу заводить детей, не хочу быть инженером, — это я знаю точно… а все остальное не могу понять.
Если он предложит мне уехать вместе, я последую за ним…»
Опять сработал таймер, погас свет, и Жозефина встала, чтобы включить его. Выключатель был липким и влажным, и от запаха помойки ее чуть не стошнило. Но так хотелось читать дальше…
«Мне поскорее хотелось узнать историю его матери. Кажется, это сильно на него повлияло. Он говорит, что не доверяет женщинам из-за того, что случилось с его матерью. Кажется, он рассказал об этом Хичкоку, который воспользовался этим для своего фильма «Дурная слава» с Ингрид Бергман. В диалоге с Ингрид Бергман персонаж, которого он играет, говорит: «Я всегда боялся женщин, но в конце концов это пройдет».
«И это чистая правда, my boy, но я над этим работаю». Он говорит, что надо работать над отношениями с людьми, не пользоваться раз и навсегда устоявшимися схемами. «Я вот, my boy, из-за этой истории с матерью всегда более свободно чувствовал себя с мужчинами. Я мог им доверять. Предпочитаю жить с мужчиной, чем с женщиной».
Он уже откровенничает со мной, подумал я. Откровенничает, как с другом. И я был безгранично счастлив, что он мне доверяет… Нужно было, чтобы я рассказал о нем кому-то, и я рассказал Женевьеве. Я не все ей рассказал, лишь несколько вещей вроде этой. На нее это, похоже, не произвело никакого впечатления. Думаю, она немного ревнует… а она еще знает далеко не все!
У нас не слишком много времени для разговоров на съемочной площадке, потому что нас все время перебивают, но когда я пойду выпить этот пресловутый стаканчик в его отель, я задам ему множество вопросов. Он обладает удивительным искусством общаться с людьми, с ним чувствуешь себя абсолютно свободно, я совершенно забываю, что это знаменитый актер. Звезда первой величины…»
Впереди были еще страницы и страницы…
Жозефина перескочила в конец, чтобы узнать, чем закончилась вся история.
Ей казалось, что она читает роман.
Дневник заканчивался письмом Кэри Гранта к тому, кого она назвала Скромным Юношей. Тот добросовестно переписал его в дневник. Даты не было. Он только пометил: «Последнее письмо перед тем, как он покинул Париж».
«Му boy, запомни вот что: каждый сам несет ответственность за свою жизнь. Не нужно никого винить за свои ошибки. Каждый сам кузнец своего счастья, а порой — и главная преграда на пути к нему. Ты сейчас только начинаешь свою жизнь; моя клонится к концу. Я могу дать тебе только один совет: слушай, слушай тихий голосок внутри себя, прежде чем отправишься по дороге жизни… А когда расслышишь, следуй ему слепо, без колебаний. Не давай никому сбить себя с толку. Никогда не бойся требовать и добиваться того, к чему у тебя лежит душа.
Вот это и будет тебе труднее всего, my boy. Ты так вбил себе в голову, что ничего не стоишь, что не можешь вообразить себе действительно яркое, счастливое будущее, в котором оставишь свой след. Но ты молод, ты еще можешь стать другим, и ты не обязан жить так, как живут твои родители.
Love you, my boy…»
Что сделал Юноша после окончания съемок? Поехал ли он за Кэри Грантом? И почему эта черная тетрадка с кучей драгоценных воспоминаний выброшена в мусор?
Жозефина утерла лоб ребром ладони, отложила дневник Юноши и вновь взялась за поиски тетради Зоэ.
Тетрадь отыскалась в последнем контейнере. В мусорном мешке она соседствовала с дырявым свитером Зоэ, комком шерсти Дю Геклена, линялым носком и какими-то рваными бумажками. Ифигения выбросила ее не нарочно. Она наверняка прихватила тетрадь с кучкой рваных листков на столе у Зоэ.
«Если бы я начала с другого конца, я нашла бы ее сразу, — подумала Жозефина. — Но тогда я не нашла бы этот дневник!»
Она прикрыла дверь в бытовку и поднялась к себе. Тщательно вычистила черную тетрадь Зоэ. Протерла губкой обложку, положила на видное место на кухонном столе. Спрятала дневник Скромного Юноши в выдвижной ящик своего письменного стола.
И рухнула в постель.
В семь утра пришли мусорщики и вытряхнули все помойные баки.
Ифигения сморщила нос и скорчила ужасную рожу. Ее ожидала встреча по поводу приема на работу, и у нее аж голос сел от страха. Секретарша в кабинете подолога, это ей подходит. Врачи никогда не останутся без работы. Люди уже забыли, откуда у них ноги растут. Ходят кое-как. Не знают, где у них мыщелок, а где лодыжка. Думают, может, это названия каких-то полевых цветов.
Последний раз она ходила на собеседование перед тем, как встретить того человека, от которого видела потом столько горя. Она даже имя его не хотела произносить, опасаясь, что он вновь возникнет на горизонте. Ее тогда приняли. Она проработала шесть лет у двух диетологов и диабетологов в девятнадцатом округе. Она называла их доктор Тяп и доктор Ляп, так они были похожи. Оба серенькие, гладкие, с маленькими карими глазками и жидкими взъерошенными волосами; впрочем, оба довольно милые. Ей пришлось уйти, когда родилась Клара. Слишком много работы, кормилицы на найдешь, бессонные ночи и муж, который бьет. Она уже не знала, как объяснить пациентам, почему у нее постоянно появляются новые синяки и кровоподтеки. Доктор Тяп сказал, что они вынуждены с ней расстаться, а доктор Ляп добавил, что это плохо попахивает, подозрительные какие-то отметины. Или Ляп первый начал говорить, она уж не помнит… Пришлось уйти. Человека, имени которого она не хотела называть, через месяц арестовали за нападение на полицейского. И с тех пор он сидел на нарах. Туда ему и дорога! Она убежала с детьми. Нашла место консьержки в одном из дорогих парижских районов. И каждый день радовалась. Жилье, свет, отопление, бесплатный телефон, пять недель каникул, никаких налогов на жилище, а взамен пять часов ежедневной работы и присутствие на месте по ночам. Тысяча двести пятьдесят четыре евро в месяц, к которым прибавлялась плата за работу по дому и глажку у частных клиентов. Сладкая жизнь, ничего не скажешь! Она фыркнула погромче, чтобы прокачать сдавленное страхом горло. Дети в хорошей школе, общаются с нормальными детьми, тетрадочки у них в порядке, и училки никогда не бастуют! Жизнь богатых, конечно, в чем-то порочна, но, ей-богу, с бытом стало намного легче!
Но сейчас ей и ее привратницкой угрожает опасность.
Ей нужно иметь запасной аэродром. Нужно обеспечить отступление.
— Я не позволю закласть себя, как пасхального агнца! — изрекла она, призывая в свидетели буколическую картину на стене, на которой паслись овечка и ягненок, а за ними из чащи следил голодный волк. — Нет уж, волк сломает об меня зубы!
Она могла говорить сама с собой вслух, все равно одна в приемной.
Тут дверь открылась и какая-то женщина поманила ее в кабинет, где стоял стойкий запах маргариток — так порой пахнет в кабинетах врачей. Тяжелый, искусственный аромат. Женщина несла чашку чая на блюдце. Она прошептала Ифигении, прежде чем впустить ее в дверь: «Вот увидите, он не слишком-то приятный человек».
Человек в кабинете не был ни красив, ни уродлив, ни толст, ни тощ, ни молод, ни стар, ни сутул, ни прям. Серенький, как доктор Тяп или доктор Ляп. Может, из-за того, что медицине так долго и трудно учиться, они к концу курса обесцвечиваются?
Он посмотрел на нее холодным взглядом, точно вычисляя с ног до головы, она ответила ему прямым взглядом, и он отвел глаза. Для собеседования она тщательно отмыла голову, и волосы у нее были вполне пристойного цвета: не красные, не голубые, не желтые. Каштановые.
Он повернулся к ассистентке и высоким резким голосом спросил:
— Этот пакетик с чаем давно заваривается или вы его только что положили?
— Только что положила…
— Тогда унесите эту чашку и принесите, когда чай заварится.
— Но почему?
— Потому что я не знаю, куда девать пакетик!
— Понятно… Но я для того и принесла блюдечко, чтобы вы положили на него пакетик…
— Вот как… но на использованный пакетик неприятно смотреть! Вы должны были об этом подумать!
Он поджал губы и поднял бровь, явно угнетенный идеей, что все вокруг покоится лишь на его хрупких плечах: и искусство чайной церемонии, и прием новой секретарши, которую он оценил с первого взгляда.
Потом он повернулся к Ифигении, взял ручку, открыл блокнот и спросил безо всяких предисловий:
— Семейное положение?
— Разведена, двое детей.
— Разведена и одинокая или разведена и есть спутник жизни?
— Это вас не касается!
Ассистентка закатила глаза, словно Ифигения только что подписала свой смертный приговор.
— Разведена и одинокая или разведена и есть спутник жизни? — повторил доктор, не поднимая глаз от блокнота.
Ифигения расстегнула пуговицу пальто, вздохнула. «Сколько раз он будет задавать один и тот же вопрос? Заело его, что ли, или он таким образом пытается мне указать мое место, напомнить, что я всего лишь робкая мышка, которая пытается выгрызть себе корочку хлеба? Что я целиком завишу от его настроения, от его решения?» Она ответила:
— А если я скажу вам, что живу одна? Вас это устроит?
— Это удивительно в вашем-то возрасте!
— Почему?
— Вы хорошенькая и притом на вид довольно симпатичная. Что-то с вами не так?
Ифигения воззрилась на него, разинув рот, и решила не отвечать. «Если я отвечу, я такое ему скажу, что придется встать и отправиться восвояси — и дорога назад отрезана».
— Когда вы утром встаете, вы убираете за собой постель? — продолжил как ни в чем не бывало доктор, озабоченно почесывая указательный палец.
— Да, но… что за неприличные вопросы! — возмутилась Ифигения.
— Это многое говорит о вашем характере. Нам придется много времени проводить вместе, мне хотелось бы знать, с кем я имею дело.
— Я не стану отвечать. Это неподобающий вопрос.
Этому слову ее научила мадам Кортес. Не всякий употребляет в речи слово «неподобающий». Это слово вас сразу позиционирует, придает вес и достоинство. Пусть знает, с кем имеет дело, раз это его так беспокоит.
Доктор что-то черкал в своем блокноте и продолжал задавать более или менее подобающие вопросы.
— Последний фильм, который вы смотрели? Последняя книга, которую вы читали? А можете рассказать содержание? Что вы считаете самой большой удачей в жизни? А самым серьезным разочарованием? Сколько у вас проколов на правах? Какие отметки за диктанты вы получали в начальной школе?
Ифигения больно прикусывала щеку, чтобы не взорваться. Ассистентка помалкивала, но на губах ее играла тонкая улыбочка, говорившая, что ей на смену явно придет не эта упрямая, замкнутая женщина. Потом зазвонил телефон, и она вышла, чтобы ответить.
— А что это за вопросы? — спросила Ифигения. — Какое это имеет отношение к моим обязанностям отвечать на телефонные звонки, заполнять бумаги и назначать деловые встречи?
— Я хочу понять, что вы за человек и впишетесь ли вы в нашу команду. Нас трое специалистов, у нас давняя клиентура, и я не хочу рисковать. Заранее могу сказать, что вы кажетесь мне слишком вспыльчивой для работы в команде…
— Но вы не имеете права у меня все это спрашивать! Это личная жизнь, и это не ваше дело!
— Дурное воспитание, — отметил доктор, наставив на нее указующий перст, — и дурные манеры!
Указательный палец на его правой руке был желтым от табака, и он, вероятно, пытался скрыть запах, опрыскивая кабинет дешевыми духами с ароматом маргариток. «Душится «Туалетным утенком», чтобы скрыть свой порок», — мстительно подумала Ифигения, стиснув зубы.
— Вы зарабатываете минус за минусом, когда не отвечаете на вопросы…
— А вот я хочу вас спросить, заправляете ли вы кровать, спите ли у стенки или с краю, пьете ли кофе с молоком? И почему вы курите как паровоз? А ведь мне тоже придется жить бок о бок с вами! Я же вам не в жены нанимаюсь, а в секретарши! Мне, кстати, ее искренне жаль, вашу жену, вот бедняжка!
Доктор вдруг опустил плечи, подбородок у него задвигался, губы задрожали, словно на него налетела волна отчаяния, он обмяк и выдохнул:
— Она умерла! Умерла на прошлой неделе! Скоротечный рак…
Воцарилась долгая тишина. Ифигения смотрела на ноги подолога, на красивые черные начищенные ботинки со шнурками и надеялась, что сейчас вернется ассистентка. Другая чашка чая с другим блюдцем и пакетик чая. Доктор, казалось, не мог остановиться и всхлипывал, нащупывая в шкафу что-нибудь, что могло бы послужить ему платочком.
— Видите, к чему приводят вопросы, которые не имеют отношения к профессиональному собеседованию! Хотите, я выйду, чтобы вы могли прийти в себя?
Он помотал головой, нашел наконец платок и трубно высморкался.
Придя в себя, вновь схватился за блокнот.
— Вы уже работали секретарем у врача?
— О! Вот это достойный вопрос, — похвалила его Ифигения.
И ласковым, успокаивающим голосом поведала ему историю про доктора Тяпа и доктора Ляпа. Подробно расписала свои обязанности в кабинете. Походя отметила свою организованность, умение общаться с пациентами и сочувствовать им… Уточнила, что может работать по старинке, с помощью карандаша и бумаги, а может на компьютере. Что для истории болезни она может заводить папки в компьютере, а может — бумажные, что может готовить для каждого клиента конверт, в который вложен листочек с информацией, записывать под диктовку, вести расписание приема, отвечать по телефону. Добавила, что знакома с медицинской терминологией и умеет записывать термины. Про то, что у нее нет образования, она умолчала. Умолчала и об истинных причинах своего ухода. Рассказала лишь, что ради детей, ради того, чтобы иметь возможность встречать их из школы, она была вынуждена согласиться на место консьержки в шестнадцатом округе.
Он выпрямил спину, человек в футляре, протер еще мокрые глаза маленькими тонкими пальцами. Сложил платок в карман. Обещал позвонить в конце недели и дать окончательный ответ. Спросил, может ли позвонить ее предыдущим работодателям. Ифигения кивнула, моля небо, чтобы те не стали особенно распространяться о причине ее ухода.
Он больше не задавал вопросов и даже не поднялся, когда она вышла из комнаты.
Когда Ифигения закрывала за собой дверь, она услышала, что он зовет ее.
— Да-да? — переспросила она, просовывая голову в кабинет.
Мужчина, казалось, вновь обрел уверенность в себе. Он выпятил грудь, словно желая скрыть свой недавний приступ слезливости, засунул большие пальцы за пояс брюк. Кривая улыбочка, казалось, восстанавливала статус-кво, он вновь главенствовал, как и полагалось.
— Вы так и не желаете ответить на вопрос — одна вы живете или у вас есть спутник жизни?
Зоэ открыла пакет «Шокобарокко» и сразу подумала, что сделала это зря. Если Гаэтан приедет на Рождество в Париж, ей нужно быть стройной и без прыщей. Ведь шоколадки — лучший способ стать толстой и испортить цвет лица. «Шокобарокко» — почувствуй себя королевой! Жирной и прыщавой королевой, ага, подумала Зоэ, пытаясь устоять перед искушением.
Часы показывали четверть шестого. У них с Гаэтаном было назначено свидание в чате.
Он на четверть часа запаздывал, и она начала паниковать. Он встретил другую девушку, забыл ее, он слишком далеко, она недостаточно близко, он так красив, она же уродлива…
В семнадцать двадцать пять она вгрызлась в «Шокобарокко». Основная проблема с «Шокобарокко» в том, что одну съесть практически невозможно. Хватаешь одну за другой, не распробовав. Даже привкуса шоколада во рту не остается. И сразу нужно начинать новую пачку.
Она почти доела пачку, когда наконец появилось сообщение от Гаэтана.
«Ты здесь?»
Она написала: «Да, как дела!», и он ответил: «Уф… Уф…»
Спросила: «Хочешь, расскажу тебе потрясающую штуку?»
Он ответил: «Как хочешь», — со смайликом, который располагал к откровенности, и она принялась рассказывать. Поведала историю про черную тетрадь, найденную мамой на помойке, громко трубя о своей радости, чтобы он улыбнулся и тоже порадовался вместе с ней.
«Знаешь, это глупо, но у меня все в этой тетради… Даже описано, как мы растапливали жевательные леденцы в камине гостиной… Помнишь?»
«Везет тебе, твоя мать тобой занимается. А вот мне от моей плакать хочется. Она привела оценщика, чтобы продать мебель, поскольку утверждает, что больше не может ее выносить, она напоминает ей о прошлой жизни, но я-то знаю, это оттого, что у нее больше нет ни гроша. Она не заплатила ни за электричество, ни за телефон, ни за новенький телевизор… Она подает кредитную карту автоматически, даже не думая… Когда приходит счет, она кладет его в ящик. Когда ящик наполняется, она все выбрасывает и начинает сначала!»
«Все обойдется, бабушка с дедушкой помогут…»
«Их все достало. Она делает глупость за глупостью… Знаешь, я скучаю по тем временам, когда был жив отец…»
«Ты не можешь все-таки так говорить. Ты все время злился на него…»
«Да, а теперь я все время злюсь на нее… Знаешь, сейчас она болтает по телефону с Лысым… А как смеется — просто кошмар! Ужас как фальшиво! Пытается затолкать в этот смех сексуальный подтекст. Мне обидно и противно, ох, как мне обидно! А потом изображает обиженную маленькую девочку!»
«Лысый с сайта знакомств? Они все еще встречаются?»
«Она говорит, что он замечательный и они поженятся. Я опасаюсь худшего. Вроде бы наши несчастья только закончились, а они тут как тут, и это ужас как достало, Зоэ… Мне так хотелось иметь настоящую семью! Раньше мы были настоящей семьей, а теперь…»
«А что ты делаешь на Рождество?»
«Мама уезжает с Лысым. Хочет нас одних оставить дома. Она говорит, что хочет начать новую жизнь, и это звучит так, словно нам в ней места нет! Она нас пытается исключить из своей жизни, да какое право она имеет?!
Я спросил, можем ли мы поехать с ней, и она ответила — нет, с вами не хочу. Хочу начать сначала. То есть начать сначала — это значит без нас…»
«Она так говорит, потому что она несчастна. Знаешь, у нее тоже могла крыша поехать… Она попала из жизни в монастыре на свободу, поди разберись, что и как».
«…у меня крохотная комнатка, а Домитиль просто невыносима. Она проворачивает мерзкие делишки с какими-то мутными торчками, это плохо кончится. А по ночам она вылезает на крышу и курит там, часами болтая по телефону со своей подружкой Одри. И у обеих полно бабла, между прочим. Хотел бы я знать, откуда деньги…»
«Приезжай к нам на Рождество. Мама согласится, будь уверен… Тем более если твоей матери не будет дома…»
«В сочельник мы едем к бабушке с дедушкой, только потом она уедет…»
«Ну вот, потом ты свободен… Мама может позвонить твоим бабушке с дедушкой, если хочешь…»
«Нет… Она им не рассказала, что уезжает и оставляет нас одних. Она сказала, что увозит нас кататься на лыжах, чтобы они дали ей денег. Но они же не кретины, они ее раскусят наверняка. А ей наплевать!»
«А брат с сестрой что говорят?»
«Шарль-Анри молчит как рыба. Даже страшно, как можно так молчать! А Домитиль вытатуировала себе «Одри» на пояснице! Представляешь! Если бабушка с дедушкой заметят, они помрут на месте! Она расхаживает по дому, как боевой петух, хотя на самом деле она мокрая курица, глупая гусыня, драная ворона…»
«Ух! Ты, я смотрю, разозлился не на шутку!»
«А когда обкурится, она встает на четвереньки и ползает, приговаривая: «Вот дерьмо! Как же, должно быть, неудобно трехногим собакам! И так уже приходится на четырех лапах бегать, а когда еще на одну меньше, это ужас что такое». Она бредит, понимаешь?»
«Приезжай ко мне, отдохнешь, развеешься…»
«Попробую что-нибудь придумать. Как же меня это все достало — не представляешь! Хоть бы уже все кончилось…
Но только вот не знаю, как все может кончиться хорошо…»
«Не говори так… А в школе как?»
«Там-то все нормально. Это единственное место, где я чувствую себя спокойно. Только и там Домитиль засветилась… все время выдрыгивается, сил нет просто. Учителя ее тянут как могут, а она вообще не учится…»
«А люди знают? Ну, про вас?»
«Не думаю. В любом случае со мной они об этом не говорят. Ну и хорошо! И без этого тошно!»
«Попробуй приехать… Я договорюсь с мамой, а ты все уладишь…»
«О’кей. Все, отсоединяюсь, она пришла и пытается за моей спиной прочитать нашу переписку. Чао!»
Ни одного нежного слова. Ни одного слова про любовь. Ни одного такого слова, чтобы цветы зацвели в ее душе. Он так сильно и часто злился, что уже никогда не говорил ей таких чудесных слов, как раньше. Они больше не совершали воображаемых путешествий, больше не говорили: «Ну все, мы едем в Верону и будем целоваться под балконом у Капулетти». Каждый теперь сидел в своем углу. Он со своими заботами, своей матерью, сестрой, Лысым, а ей так хотелось, чтобы он с ней поговорил. Чтобы сказал, что считает ее красивой, что она прикольная и так далее.
Нужно выбить все эти драмы у него из головы.
Он чувствует себя ответственным за мать, за сестру, за все эти счета, которые нужно оплачивать. Зажат в новой жизни, в которой ровным счетом ничего не понимает. И потерял ориентир, его компас сбился.
У него остался единственный ориентир: она, Зоэ.
И она почувствовала себя сильной, мощной — как компас, который всегда показывает на север.
Она посмотрела на пакет «Шокобарокко», потрясла, и оттуда выпала последняя шоколадка. Она взяла ее, поднесла ко рту, остановилась, подозвала Дю Геклена и протянула шоколадку ему.
— Держи, тебе-то наплевать, толстей сколько влезет… И прыщей у тебя не будет… А ведь правда, у собак никогда не бывает прыщей.
Ни прыщей у них не бывает, ни возлюбленных, которые ужас как огорчают. Собаки рады одной-единственной шоколадке. Они облизываются и виляют хвостом. Только вот у Дю Геклена нет хвоста. Никогда не знаешь, когда он действительно доволен. Ну или нужно угадывать по глазам.
Зоэ вскочила и со всех ног побежала к матери, спросить, можно ли Гаэтану приехать к ним на Рождество.
Ифигения сидела на кухне, держа на коленях выходную сумочку — красивую сумочку, искусственная кожа под крокодила, застежка под «Гермес». Нужно быть зорким как сокол, чтобы углядеть, что кожа искусственная. Волосы у нее были настолько обычного цвета, что Зоэ не сразу ее узнала. Мало того что волосы не переливались всеми цветами, они еще были аккуратно приглажены и висели, обрамляя лицо, подобно убору античной вдовы.
Она рассказывала Жозефине о своей встрече с доктором-подологом и очень возмущалась:
— Если человек ищет работу, разве это повод, чтобы обращаться с ним как со скотиной, мадам Кортес? Вот вы как думаете?
— Нет, конечно… Вы абсолютно правы, Ифигения. Очень важно сохранять собственное достоинство.
— Пф! Достоинство! До чего старомодное слово!
— Ну отчего же? Нужно вновь ввести его в обиход… Вы не позволили, чтобы о вас вытерли ноги, и это прекрасно.
— Дорого стоит это ваше достоинство! Как пить дать он меня не возьмет. Я, может, и шибко упрямая, но он такие вопросы задавал! У меня не было другого выхода, кроме как сказать, что это не его дело.
Обе женщины замолкли. Ифигения теребила застежку сумки из ненастоящего крокодила, а Жозефина кусала губы, пытаясь выработать стратегию спасения Ифигении. Из радиоточки на кухне неслись звуки джаза, и Зоэ узнала трубу Чета Бейкера. Она навострила уши, чтобы услышать название песни и проверить, не ошиблась ли она, но тут голос Ифигении перекрыл дикторский текст:
— Что будем делать, мадам Кортес?
— Вас же вроде никто не гонит из привратницкой? Пока есть время…
— Я носом чую неприятности… Надо найти трюк, чтобы они не могли меня выставить.
— У меня, кажется, есть идея.
— Говорите же, мадам Кортес, я слушаю.
— Можно составить петицию… петицию, которую все подпишут, с требованием оставить вас на работе… И если вдруг управдому придет идея вас прогнать… В конце концов, все решает собрание владельцев дома.
— Это хорошая идея, мадам Кортес. Очень хорошая! А вы составите мне эту петицию?
— Да, и всех обойду, чтобы подписать. Вы в хороших отношениях с жильцами, Ифигения?
— Да. Только Бассоньериха меня ненавидела, но с тех пор…
Она издала сдавленный хрип, имитирующий предсмертный стон мадемуазель де Бассоньер, зарезанной на помойке в их доме.
— С тех пор как она усопла, я больше ни с кем не ссорюсь.
— Ну и отлично! Мы составим петицию, и если вас станут выгонять, потрясем ею где надо, и управдом уймется.
— Ну вы сила, мадам Кортес!
— Спасибо, Ифигения. Просто мне не хочется вас терять. Вы замечательная консьержка!
Зоэ подумала, что Ифигения сейчас расплачется. Ее глаза заблестели от слез, но она взяла себя в руки, насупила черные брови и ответила:
— Вы меня растрогали, мадам Кортес. Никто никогда мне не говорил, что я хорошо делаю свою работу. Люди со мной очень любезны, но никто никогда меня не хвалит. Они считают, что это в порядке вещей… Ни тебе «Спасибо, Ифигения!», ни «Вы молодчина!». Никогда не заметят: «О, лестница сияет как хрусталь! Вы волшебница!» Ничего подобного! Словно им абсолютно все едино, выкладываюсь я или нет.
— Ладно, Ифигения! Не берите в голову! Оставят вам вашу привратницкую, обещаю.
Ифигения шмыгнула носом и постаралась успокоиться. Чтобы унять чувства, она протрубила губами отбой — коронный звук ненастроенной трубы — и, глядя Жозефине прямо в глаза, спросила:
— Вот скажите мне, мадам Кортес… Есть одна штука, мне непонятная. Когда дело касается других, вы бьетесь, как раненый лев, а когда речь о вас, любому позволяете садиться себе на шею и ездить верхом…
— О! Серьезно?
— Ну конечно! Вы не умеете защищаться…
— Может, просто со стороны виднее. Про других всегда все ясно. Сразу видно, что нужно сделать, чтобы помочь, а вот как помочь себе — непонятно…
— Вы, конечно, правы… Только вот отчего так получается?
— Я не знаю…
— Вы считаете, что у людей недостаточно уважения к себе? Что они не считают себя достаточно важными?
— Может, и так, Ифигения… Мне всегда кажется, что люди умные, а я глупая. И всегда так было.
— Вы когда займетесь этой петицией, мадам Кортес?
— Сейчас вот пройдут праздники, а там, если управдом пойдет в атаку, мы предпримем контрнаступление.
Ифигения кивнула и встала, застегивая пальто и сумочку из ненастоящего крокодила, зажатую под мышкой.
— Боюсь, мне вас за целую жизнь не отблагодарить за все, что вы для меня делаете.
Когда Ифигения ушла, Зоэ уселась напротив матери и заявила, что у нее тоже есть проблема.
Жозефина вздохнула и потерла крылья носа.
— Ты устала, мам?
— Нет… Надеюсь, мне удастся выполнить обещание, данное Ифигении…
— А Гортензия-то где?
— Пошла слоняться по Парижу в поисках идеи…
— Для харродских витрин?
— Ну да…
— Ага… Так какая у тебя проблема, детка?
— Гаэтан… Он несчастен, его мать не в своем уме… — Зоэ глубоко вдохнула и на выдохе выпалила: — А можно он приедет к нам на каникулы?
— На Рождество? К нам? Но это невозможно! Здесь будут Гортензия, Гэри, Ширли…
— Рождество он проведет с семьей, но мне хотелось бы, чтобы он приехал после… У нас же большая квартира, всем места хватит.
Жозефина внимательно посмотрела на дочь.
— Ты уверена, что ему хочется возвращаться в наш дом? После того, что здесь произошло? Вы об этом говорили?
— Нет, — растерянно ответила Зоэ.
— Не думаю, что из этого выйдет что-то путное…
— Но, мам, в таком случае он сюда больше никогда не придет!
— Может, и так…
— Но это невозможно! Где же мы тогда увидимся?
— Я даже не знаю… Мне правда сейчас не до этого.
— Ну нет! — завопила Зоэ, топнув ногой. — Я хочу, чтобы он приехал! Ты готова тратить свое время на Ифигению, вникаешь в ее проблемы и ищешь решения, а до меня тебе дела нет! Я все же твоя дочь, я поважнее Ифигении!
Жозефина повернулась к дочери. Щеки пылают, поза боевая, пятнадцать лет, метр семьдесят, грудь растет, ноги растут, и вот уже в ней проснулась женщина. «Моя дочь заявляет о своем праве иметь любовника! Помогите, люди добрые! В пятнадцать лет я краснела, поглядывая украдкой на долговязого простофилю по имени Патрик, и когда наши взгляды случайно встречались, сердце у меня колотилось и буквально выпрыгивало из груди. Если бы он захотел поцеловать меня, я бы упала в обморок, а когда мы случайно касались друг друга, я тихо млела».
Она протянула руку к Зоэ и сказала:
— Ладно. Начнем все сначала, я тебя готова выслушать…
Зоэ рассказала обо всех несчастьях Гаэтана. Каждую фразу для пущего драматического эффекта она завершала ударом кулака по ляжкам, словно ставя жирную точку.
— А если он приедет, где он будет спать?
— Ну как где… В моей комнате.
— Ты хочешь сказать, в твоей кровати?
Зоэ, покраснев, кивнула. Прядь волос упала ей на глаза, видок у нее был диковатый, непримиримый.
— Нет, Зоэ, нет. Тебе пятнадцать, ты не можешь спать с мальчиком.
— Но, мам, все девочки у нас в классе…
— Если так делают все девочки, это вовсе не значит, что и ты должна так делать. Нет, и речи быть не может!
— Но, мама!
— Сказано — нет, Зоэ, и хватит об этом… Тебе еще рано, пойми раз и навсегда.
— Но это смешно! В пятнадцать лет я не имею права, а в шестнадцать, значит, уже буду иметь?
— Я вовсе не сказала, что в шестнадцать лет ты будешь иметь право…
— Ну ты и отсталая, мам!
— Дорогая, скажи честно, ты действительно хочешь переспать с мальчиком в таком возрасте?
Зоэ отвернулась и ничего не ответила.
— Зоэ, посмотри мне в глаза и скажи, что до безумия хочешь переспать с ним… Это серьезное заявление. Это не то, что зубы почистить или джинсы новые купить.
Зоэ не знала что ответить. Ей хотелось, чтобы он всегда был здесь, с ней. Чтобы обнимал ее, шептал на ушко нежные слова, клялся в вечной любви. Хотелось вдыхать его запах, настоящий запах, не тот, что в старом свитере, который уже весь выдохся. А про остальное она не думала. Вот уже четыре месяца она его не видела. Четыре месяца они переговаривались по имейлу или в чате. Иногда — по телефону, но разговор не получался, сплошные паузы.
Она почесала голень пяткой другой ноги, закрутила прядку волос вокруг пальца и пробурчала:
— Это несправедливо! Гортензия в пятнадцать лет имела право на все, а я ни на что!
— Гортензия в пятнадцать лет не спала с парнем!
— Это ты так думаешь! Она это делала за твоей спиной, ты ничего и не знала! Она-то разрешения не спрашивала! А я спрашиваю у тебя разрешения, ты говоришь мне нет, и это несправедливо! Я его позову к Эмме и сама пойду туда, и ты ничего не узнаешь!
— И что дальше?
— Меня достало, ужас как достало! Меня достало, что со мной обращаются как с ребенком…
— А Эмма спит с парнем?
— Ну… нет. Потому что у нее нет любимого парня, вот! Нет настоящей любви. Мам, я хочу видеть Гаэтана!
«Хочу видеть Гаэтана, хочу видеть Гаэтана…» — она принялась бормотать эти слова, как старый причетник молитвы. Пальцем одной руки она чертила на столе круги, другой палец сунула в рот и сосала, заливаясь гневной слюной.
Жозефина с ласковой иронией посмотрела на нее. Она пережила столько неистовых бурь с Гортензией, что бунт Зоэ казался ей легким ветерком и не мог вывести из равновесия.
— Как большой ребенок, — прошептала она в порыве нежности.
— Я не ребенок! — пробурчала Зоэ. — И я хочу видеть Гаэтана…
— Я уже поняла, не надо повторять… я не тупая.
— Иногда я в этом сомневаюсь…
Жозефина привлекла ее к себе. Зоэ сперва сопротивлялась, напряглась всем телом, как деревяшка, но потом расслабилась, когда мать прошептала тихим голосом ей в ухо: «У меня идея, отличная идея, нам обеим понравится…»
— Ну давай, говори, — ответила Зоэ, не вынимая пальца изо рта.
— Ты пригласишь Гаэтана, он будет спать здесь, в твоей комнате, но…
Зоэ выпрямилась, насторожилась, готовая к обороне.
— …но Гортензия будет спать с вами.
— В моей комнате?
— Положим на пол матрас, он будет спать на нем, а вы вдвоем будете спать на твоей кровати.
— Она ни за что не захочет!
— А у нее не будет выбора. Ширли и я в моей комнате, Гэри в комнате Гортензии, и вы трое в твоей… Вы будете вместе, но у вас не будет абсолютной свободы делать все, что вам захочется!
— А если она захочет спать с Гэри?
— По словам Ширли, это неактуально. Они пока на ножах.
Зоэ попросила минуту на размышление. Насупила брови. Жозефина могла проследить ход ее мысли по движению кончика носа, губ, глаз, устремленных в пустоту: девочка взвешивала все за и против. Сверкали медные кудри, сверкали карие глаза, сверкали белоснежные зубы, улыбка пряталась в ямочку на левой щеке, невинный след ушедшего детства. Она знала дочку наизусть, до кончиков пальцев. Зоэ не воительница, нет, — это нежное создание, еще по-детски наивное. Жозефина почти слышала ее мысли, звенящие в голове: «Я хочу быть как все, я хочу похвастать в классе, что спала с Гаэтаном, получить орден за взрослость, я хочу похвалиться перед Эммой, но вот остального побаиваюсь. Что будет дальше? А у меня получится? А что будет потом? Может, будет больно?» Она читала в глазах Зоэ ту же тревожную мольбу, как и в тот день, когда та потребовала купть ей лифчик, хотя была плоской, как доска. Жозефина уступила. Купила красивый лифчик нулевого размера. Зоэ надела его один раз. И набила для правдоподобности ватой. Чтобы все поверили, чтобы не потерять лицо.
Зоэ была в том возрасте, когда видимость значит больше, чем реальность.
— Ну так что? — спросила Жозефина, легонько толкнув ее плечом.
— Согласна… — вздохнула Зоэ. — Согласна, раз по-другому не получается.
— Заключаем договор: я тебе доверяю, оставляю вас наедине… Со своей стороны ты мне обещаешь, что ничего не случится… У тебя еще есть время, Зоэ, еще полно времени… Первый мужчина — это очень важно. Ты потом будешь вспоминать об этом всю жизнь. Ты же не хочешь, чтобы это получилось кое-как, второпях? И потом, вдруг ты забеременеешь?
Зоэ подпрыгнула, словно ее ужалила в пятку гадюка.
— Забеременею?
— Знаешь, это случается, если спишь с парнями.
Обе надолго замолчали.
— В тот день, когда ты решишь, что без этого действительно нельзя обойтись, что ты сходишь с ума от любви и он тоже сходит с ума от любви, мы пойдем в аптеку и купим таблетки.
— Я об этом не думала… А как Гортензия выходила из положения?
— Я ничего об этом не знаю.
«И предпочитаю никогда ничего об этом не знать», — подумала Жозефина, но не произнесла это вслух.
Вот так они все и встретились на Рождество — Ширли, Гэри, Гортензия, Зоэ, Жозефина, — под елочкой, которая так чудесно пахнет и которую так приятно украшать: «Ты подумала о звезде на верхушку? А шарики, здесь лучше больше белых или больше красных?» Играют рождественские гимны, все придумывают меню на ужин, горланят песни, раздвигают столы, раскладывают под елочкой официальные подарки, прячут под кровать, в шкаф, в кладовку другие подарки — тайные сюрпризы, хлопают пробки, летят в потолок, пенится шампанское, все празднуют удачно испеченное безе или отгаданную загадку.
«Почему слон в Лондонском зоопарке носит зеленые носки? — Потому что голубые в стирке».
«Как можно догадаться, что в твоей постели лежит бегемот? — У него на пижаме вышито большое Б.».
«Летела совсем маленькая стайка птиц. Сколько было птиц и как их звали? — Их звали семь сов».
Ширли привезла крекеры, пудинги, рождественские носки, наполненные сластями, коробками с чаем, бутылками выдержанного виски, Гэри приволок диски с записями Гленна Гульда, которые нужно слушать, как следует подготовившись и сосредоточившись, и старинные сигары — по словам Гэри, именно такие предпочитал Уинстон Черчилль. Ширли прыскала, Жозефина таращила глаза, Зоэ, высунув от старания язык, переписывала рецепт старинного английского пудинга, Гортензия потешалась над тщанием, с каким все старались соблюсти праздничные обычаи, которые они уже давно привыкли отмечать вместе. Она ни на шаг не отходила от своего мобильного на случай, если мисс Фарланд вдруг пожелает позвонить ей… и каждый раз, как раздавался звонок, принимала таинственный вид.
Гэри над ней потешался. Называл отвратительной бизнесвумен. Прятал ее мобильный в холодильник, в связку лука-порея, засовывал под подстилку Дю Геклена. Гортензия орала и требовала прекратить этот детский сад. Гэри улепетывал, прыгая словно белка, руки перед грудью, ноги вместе.
— Бельчонок знает, где лежит телефон, он запас его себе на зиму, когда останется один, без друзей, в дремучем лесу. Бельчонку одиноко в холода… Ему грустно в огромном парке. Особенно по понедельникам, когда уже нет никого из воскресных гуляк… Когда никто больше не бросает ему арахис и лесные орешки, он тоскует и ждет следующей субботы… Или весны…
— И он хочет, чтобы я приняла его за прекрасного принца, — усмехнулась Гортензия.
— Так мой сын и есть прекрасный принц! — возразила Ширли. — Ты одна об этом не знаешь.
— Избавь меня боже от прекрасных принцев и комнатных белок… — И она, бранясь про себя, отправлялась на поиски телефона.
Иногда Гэри склонялся над ней, словно желая поцеловать, и в конце концов оставлял мазок шоколадного мусса у нее на лбу. Она вцеплялась ему в горло. Он убегал, крича на ходу: «Она поверила, что я ее поцелую, все они одинаковые, все одинаковые!» — а она вопила: «Ненавижу его, ненавижу!» Или он ложился на канапе, слушая «Хорошо темперированный клавир», отбивая ритм длинными ногами в рваных носках, комментировал великолепную игру Гленна Гульда, объяснял, что когда слушаешь его рояль, слышишь оркестр: «Каждая тема отзывается каноном, срывается с правой руки, чтобы ее подхватила левая, клонится от тона к тону, чтобы возродиться в следующей мелодии. Тишина и вздохи чередуются между собой, придают объем произведению, и ты слушаешь затаив дыхание. Его туше — не назвать стаккато, но ни в коем случае не легато, — просто отчетливое. Каждая нота играется отдельно от других, ни одна не связана с другими, и ни одна при этом не бывает случайной, непродуманной. Это и есть искусство, Гортензия, настоящее искусство…» А Гортензия тем временем, сидя у его ног, рисовала проект витрины в большом белом отрывном блокноте, разбросав вокруг себя карандаши. Это были моменты перемирия. Она набрасывала, стирала, чертила линии, вспоминала рождественские декорации для витрин «Гермес» в Париже на улице Фобур-сент-Оноре, «ты должен видеть это, Гэри, восточные краски, теплые, даже жаркие, минимум предметов, кожа и мечи, львы, тигры, попугаи, длинные драпировки, все очень красиво и как-то… необычно. Я тоже хочу сделать красиво и необычно». Он протягивал руку и гладил ее по волосам: «Люблю, когда ты про умное думаешь». Она закусывала карандаш и просила: «Поговори со мной, расскажи все равно что, и тогда я придумаю, я найду тему». Он читал ей Байрона, ронял негромко английские слова, словно еще один инструмент вплетался в общую мелодию, словно его собственная музыка соединялась с музыкой Баха, дополняя аккорды, заполняя голосом паузы. Он закрывал глаза, задерживая руку на плече Гортензии, у ее карандаша ломался грифель, она начинала нервничать, бросала блокнот, говорила: «Я не могу придумать, никак не могу придумать, а время идет…» — «Ты придумаешь, обещаю тебе. Идеи находятся только в спешке, в критических обстоятельствах. Ты все придумаешь вечером накануне звонка этой твоей отвратительной мисс Фарланд. Заснешь, не ведая, а проснешься уже с идеей, верь мне, верь…» Она поднимала к нему голову, тоскующая, усталая:
— Ты так думаешь, ты правда так думаешь? Ох! Я опять ничего не понимаю, Гэри… Это ужасно, во мне поселилось сомнение. Ненавижу это слово! Ненавижу быть такой… но вдруг у меня не получится?
— Это противоречит твоему девизу…
— А какой у меня девиз?
— «Я верю только в себя».
— Это новость для меня…
Гортензия покусывала кончик карандаша, вновь принималась за рисунок. Ерошила рукой волосы, жалобно стонала. Он ронял еще какие-то замечания про искусство игры на фортепиано, про манеру отделять одну ноту от другой и как бы изолировать ее от других, как бы холодно раздевать и выставлять на всеобщее обозрение…
— Вот что тебе нужно сделать — раздеть, разоблачить твои идеи одну за другой. У тебя их слишком много, они бегают в голове и мешают сосредоточиться…
— Может, для пианино это подходит, но для меня…
— Ну подумай хорошенько: одна нота, потом еще одна нота, потом еще одна, не то что целая куча нот… Вот в чем разница!
— Ох! Я ничего не понимаю, что ты говоришь! Если ты думаешь, что этим мне поможешь…
— Я тебе помогаю, только ты этого не понимаешь. Иди поцелуй меня, и да будет свет!
— Мне сейчас нужен не мужчина, мне нужна идея!
— Я твой мужчина и все твои идеи. Знаешь что, Гортензия, милашка, ты без меня — расколотая чашка…
Жозефина и Ширли молча смотрели на них и улыбались. Потом ретировались на кухню, закрыли дверь и бросились друг другу в объятия.
— Они любят друг друга, это точно, только сами еще этого не понимают, — уверяла Жозефина.
— Как два влюбленных тупых ослика…
— Дело кончится большой белой фатой, — радовалась Жозефина.
— Или подушечным боем в постели, — отвечала Ширли.
— Мы будем две отличные бабушки!
— Но это не помешает мне трахаться вволю! — возразила Ширли.
— Такие они хорошенькие, наши малыши.
— Оба порядочные свиньи!
— Я была такой клушей в их возрасте.
— А у меня уже родился ребенок…
— Как ты думаешь, Гортензия предохраняется? — забеспокоилась Жозефина.
— Ты мать, тебе видней…
— Надо бы у нее спросить…
— По-моему, она пошлет тебя куда подальше…
— Да, ты права… Поверь, легче иметь одного сына, чем двух дочерей.
— Откроем сегодня фуа-гра?
— С вареньем из инжира?
— Да-да! Конечно!
— А если съесть немножечко прямо сейчас? Никто и не узнает! — предложила Ширли, глаза ее сверкали от вожделения.
— И будем пить шампанское и болтать о всяких глупостях.
Пробка выскочила, пена полилась из бутылки, Ширли быстро-быстро подставила стакан, Жозефина собрала пену пальцем и облизала палец.
— Знаешь, я нашла давеча вечером, когда рылась в помойке, черную тетрадку — личный дневник.
— Ууу! — промычала Ширли, отхлебывая шампанское. — Как вкусно! И кому же он принадлежит?
— Точно не знаю…
— Думаешь, его нарочно выкинули?
— Видимо… Наверняка кто-то из жильцов нашего дома. Тетрадка старая. 1962 год… Неизвестный пишет, что ему семнадцать и его жизнь только начинается.
— Это означает, что сейчас ему должно быть… погоди… порядка шестидесяти пяти лет! Уже не зеленый юнец… Ты прочла его?
— Начала… Но я собираюсь погрузиться в него с головой, когда все разъедутся…
— А много здесь в доме мужчин в возрасте шестидесяти пяти?
— Человек пять или шесть… И есть еще мсье Сандоз, воздыхатель Ифигении, который, по ее словам, скрывает свой возраст, а на деле ему шестьдесят пять… Я проведу расследование! Под подозрение попадают и корпус А, и корпус Б, поскольку помойка общая.
— Забавно! — фыркнула Ширли. — Единственное место, где люди из разных корпусов у вас пересекаются, — помойка!
Зоэ с нетерпением ждала 26 декабря. Она жирно обвела фломастером этот день в своем календаре и каждое утро вскакивала с постели, чтобы зачеркнуть еще одно число. «Я изголодалась, как корова без травы! Еще целых два дня! Вечность! Я не выдержу! Я умру раньше… А можно за два дня потерять два с половиной кило? И высушить прыщ? Остановить потоотделение? Выучиться хорошо целоваться? А волосы! Нужно выпрямлять их гелем или нет смысла? А заколоть или оставить распущенными? Столько непонятного! А хотелось бы быть уверенной…
А главное — что мне надеть? Такие вещи следует обдумать заранее… Можно спросить Гортензию, но ей сейчас не до этого».
Гортензия согласилась на роль ночной дуэньи. «И я не хочу просыпаться от звуков совокупления! Поняла, Зоэ? Второго я должна быть в форме. Свежая и розовенькая. А это означает здоровый крепкий сон. Не собираюсь изображать тюремщика. Так что придержите шаловливые ручонки и не вздумайте скакать друг на друге, не то настучу!»
Зоэ покраснела. Ей ужас как хотелось спросить Гортензию, как правильно скакать друг на друге и больно ли это.
Двадцать шестого декабря около пяти часов вечера Гаэтан позвонил в дверь. Его поезд прибыл в шестнадцать восемнадцать на вокзал Сен-Лазар. Никто, кроме Зоэ, не имел права открыть ему дверь, и никто не имел права показываться, когда он приедет: «Разойдитесь по своим комнатам или уйдите куда-нибудь и не появляйтесь, пока я вас не позову! А не то какой шок для парня — все эти направленные на него любопытные взгляды».
Они долго обсуждали и выясняли, смущает ли его необходимость вернуться в дом, где он когда-то жил. Гаэтан сказал, что не смущает. Он хорошенько подумал и простил своего отца. И искренне его жалеет. Он говорил столь серьезно, что Зоэ показалось, что перед ней незнакомец. «Ты понимаешь, Зоэ, когда знаешь, что он пережил в детстве, как его бросили, как мучили, издевались, терзали непосильным трудом, трудно было бы ожидать, что он вырастет нормальным человеком… Он пытался быть нормальным, но не мог. Как если бы он родился хромым и от него бы потребовали пробежать стометровку за девять секунд! В нем всего было намешано: и любовь, и ярость, и месть, и гнев, и целомудрие. Он хотел убивать и хотел любить, но не знал, как это — любить. Мне грустно из-за твоей тети, но из-за него мне не грустно… Даже сам не знаю почему… По-своему он любил нас. У меня не получается на него злиться. Он был безумен, вот и все. А я не стану безумцем, я это точно знаю».
Он часто повторял: «А я не стану безумцем».
Зоэ ждала в комнате, запаковывала подарки, которые сделала из кусочков проволоки, картона, обрывков шерсти, соломинок, клея и красок. Когда голова и руки были заняты, время летело быстро. Она сосредотачивалась, думала, какой выбрать цвет, куда приклеить картинку или ткань. Слизывала высыхающий клей, закусывала нижнюю губу, словно пробовала вкуснейшую сладость. Слушала пианино, несущееся из гостиной, и понимала, почему Гэри так любит музыку. Вслушивалась в ноты, они влетали ей в голову, прорастали в желудке, щекотали горло. Музыка захватывала ее, влекла за собой, это было волшебно. Она попросит Гэри переписать все компакты, чтобы слушать их, когда уедет Гаэтан. С музыкой будет не так грустно…
Потому что она уже думала о том дне, когда он уедет.
Она не могла с собой справиться. И заранее готовилась к горю, кторое охватит ее в момент его отъезда. Зоэ считала, что к горю нужно готовиться дольше, чем к большому счастью. Счастье — это так легко, достаточно скользить в нем, плыть, купаться. Это как спускаться с вершины холма. А горе — это когда ты поднимаешься пешком на очень высокую вершину.
Она задумалась: «Почему же я такая?» И достала тетрадку, чтобы записать свои мысли. Прочитала последнюю запись, посасывая колпачок шариковой ручки.
«Пошла с классом на выставку современного искусства, ничего не поняла. Оно меня раздражает. Надувной красный бассейн с валяющимися вилками на дне и наполовину надутыми резиновыми перчатками — ну вообще не вдохновляет. Учитель наш изумлялся и ахал, а я подумала: какое убожество!
На выходе мы столкнулись с группой бомжей, пьющих пиво из банок, и один из них захотел подраться с учителем. Но учитель не подписался с ним драться, потому что бомж явный хиляк, а учитель здоровенный дядька. Мне было жаль этого бомжа, хоть он и довольно противный. И настроение окончательно испортилось. Учитель сказал, что невозможно спасти весь мир, но мне на это наплевать. Я уже купила два кольца и ладан на благотворительной распродаже в лицее в пользу стран третьего мира. И я по-прежнему угощаю пирожками бомжей на улице и улыбаюсь им. Такая уж у меня бунтарская натура.
Тогда учитель сказал, что мне уже хватит витать в облаках и что идеального мира не существует. И тут мне захотелось плакать. Ох! Знаю, это сверхтупость, но я почувствовала, как щеки запылали огнем. Тогда я рассказала обо всем Эмме, и она сказала: «Кончай, Зоэ, учитель прав, тебе пора повзрослеть…»
Не хочу я взрослеть, если от этого становишься как этот учитель, которому нравятся надувные бассейны с вилками на дне и который отказывается спасать мир. Хрен знает что! Хочется, чтобы меня понимали. Я чувствую, что полна под завязку, а остальные совсем пусты, и потому я чувствую себя до жути одинокой. И такова, получается, жизнь? Жизнь — это когда тебе плохо? Это и означает повзрослеть? Когда одновременно хочется двигаться вперед, хочется все пробовать, а потом хочется выблевать все и начать сначала. Ну уж нет! Я такой быть не желаю. Нужно поговорить об этом с Гаэтансм».
За записью о музее следовал рецепт сардинок в масле с тертым зеленым яблоком, который дала Зоэ одна девчонка, которая тоже думала, что бассейн с вилками и резиновыми перчатками — полный отстой. Ее звали Гертруда, и у нее не было друзей, потому что все считали, что зваться Гертрудой просто ужасно. Зоэ нравилось разговаривать с Гертрудой, и она считала, что несправедливо превращать человека в изгоя лишь потому, что его имя пахнет нафталином.
Зато у Гертруды было полно свободного времени, чтобы думать, и порой она выдавала фразы, прекрасные, как капли росы. В частности, когда уходили из музея, она сказала: «Знаешь, Зоэ, жизнь прекрасна, а вот мир — нет…»
И Зоэ обрадовали эти слова: жизнь прекрасна, а мир — нет, потому что они обнадеживали, а ей сейчас так нужна была надежда.
— Когда пьешь шампанское, полагается откровенничать, — объявила Жозефина. — С тебя как минимум две тайны. По количеству выпитых каждой из нас бокалов.
— И это еще не предел…
— Ну? Первое откровение…
— Я совершенно точно влюбилась…
— Имя! Как его имя?
— Так ты же знаешь, его зовут Оливер. Оливер Бун. Он ходит в красной шотландской аляске и потертых вельветовых штанах, носит шерстяную шапочку, у него пальцы часовщика…
— Тот мужчина из пруда?
— Мужчина из пруда, оказывается, прекрасный пианист… Он становится известным, гастролирует по всему миру. Между двумя концертами живет в Лондоне, недалеко от моего пруда. Бултыхается среди бурых водорослей и ездит на велосипеде…
— И ты часто с ним видишься?
— Тс-с! Тс-с! Все только начинается! Мы сходили вечером в паб, выпили, он поцеловал меня и… О боже! Жозефина! Как же нравится, когда он меня целует! Я чувствую себя девчонкой. Он такой… Даже не знаю, как его описать, но знаю одно, я совершенно точно в этом уверена, мое единственное желание — быть с ним… и делать кучу идиотских вещей, как, например, крошить уткам хлеб, смеяться над царственным видом лебедей, бесконечно повторять его имя, глядя ему в глаза… Когда я с ним, у меня возникает странное чувство, что я все правильно делаю…
— Я так за тебя рада!
— …что я на своем месте… Я уверена, это и есть настоящая любовь: когда у тебя есть странное чувство, что ты живешь своей жизнью, а не чьей-нибудь. Что ты в правильном месте. Что тебе не нужно себя принуждать, что-то изображать, чтобы понравиться. Что ты можешь оставаться такой как есть.
Жозефина подумала о Филиппе. С ним она испытывала то же самое.
— Когда мы увиделись в пабе… — продолжала Ширли, — я сказала, что уезжаю в Париж, и он посмотрел на меня своим добрым теплым взглядом, который обволакивает и приподнимает, и дает желание устремиться к нему, утонуть в нем, он сказал мне: «Я подожду, это еще лучше, когда ждешь…» — и я почувствовала, что еще секунда — и ждать будет невыносимо… И знаешь, мне кажется, я буду счастлива. Умом, сердцем, телом и даже кончиками пальцев на ногах!
Жозефина сказала себе, что никогда не видела свою подругу такой сияющей и — впервые в жизни — нежной, такой нежной. Ее короткие светлые волосы вились колечками, кончик носа покраснел от избытка чувств.
— А Филипп? Как ты думаешь, что он делает сегодня вечером? — прошептала Жозефина.
Она допила свой бокал и еще больше разрумянилась.
— А ты ему не звонила? — спросила Ширли, наливая себе еще.
— С того последнего вечера в Лондоне? Нет… Словно все должно оставаться тайной. Никто не должен знать…
— Вечер только начинается… Может, он еще позвонит в дверь с бутылкой шампанского. Как в прошлом году. Помнишь? Вы закрылись на кухне, и сгорела индейка…
— Это было так давно… А вдруг я все испортила?
— Он предпочел выжидательную позицию. Не хочет тебя торопить, принуждать. Он знает, что нельзя справиться с горем так же быстро, как погасить свет. Только время лечит, пройдут долгие дни и недели, боль притупится…
— Я не знаю, где мое истинное место. Скажи, Ширли, как это понять? Мое место между Ирис и Филиппом… Как я могу говорить о том, что люблю его, когда я всегда рядом с Ирис? А когда я рядом с ним, как могу не броситься ему на шею? Все становится так доступно, когда человек на расстоянии вытянутой руки… и так сложно, когда он далеко…
— По сути дела, если я правильно тебя понял, мы все плывем на пароходе, на котором больше нет ни капитана, ни двигателя, но никто пока об этом не знает, — сказал по телефону Филипп своему другу Станисласу, который позвонил ему, чтобы пожелать счастливых рождественских праздников.
Станислас Веззер помог Филиппу, когда тот начал свое дело и открыл адвокатскую контору Именно он консультировал Филиппа, когда тот решил продать свою долю и отойти от дел. Станислас Веззер был долговязый, флегматичный человек без комплексов, которого ничто, казалось, не может вывести из равновесия. Сейчас он высказывал самые мрачные, самые пессимистические предположения, но Филипп опасался, что Веззер прав.
— Неуправляемый пароход, который врезается в зеркальную стену… «Титаник» со всем миром на борту. Разобьемся как пить дать, и ничего веселого в этом не будет! — ответил Станислас.
— Ну, спасибо тебе, друг, за добрые вести, и счастливого Рождества.
Станислас засмеялся, затем сказал:
— Знаю, я не должен был заводить сегодня об этом речь, но меня достало слушать, как всякие дебилы говорят, что кризис миновал, когда он только начинается. Незадолго до падения «Леман Бразерс» президент «Дойче банка» обронил в разговоре, что худшее позади и что, закидывая миллиарды в топку банков и страховых компаний, мы спасем нашу систему! Нам не просто кризис предстоит пережить, а полный распад капитализма, вихрь, цунами… И все эти важные господа не видят дальше своего носа! Для них все оказывается неожиданностью.
— И все же есть ощущение, что жизнь идет своим чередом, что никто не представляет себе, сколь глубока пропасть, в которую мы летим.
— Это и поражает! Кризис распространятся неотвратимо, как прилив в бурном море, а миллиарды, брошенные в жертву виртуальной экономике, послужат лишь для того, чтобы взорвать систему.
— А люди тем временем покупают рождественские подарки, готовят индеек и украшают елочки, — заметил Филипп.
— Да… Словно привычка сильнее нас… Словно она накладывает на глаза шоры. Словно пробки, снег, кафе за углом, свежая газета, симпатичная девушка в автобусе и сводка новостей по утрам вселяют в нас надежду на лучшее будущее. Это дает уверенность в том, что кризис не унесет нас, не тронет, пощадит. Готовься к кардинальным переменам, Филипп! Я уже не говорю о том, что скоро грядут и другие перемены: изменятся климат, окружающая среда, источники энергии. Нужно будет попасть в струю времени и пересмотреть весь образ жизни!
— Да знаю я, Станислас… Я даже думаю, что долго к этому готовился… сам того не подозревая. Вот что удивительно. У меня было нечто вроде предчувствия года два назад. Я предвидел то, что сейчас происходит. Медленно нарастающее отвращение… Я не выносил ни мира, в котором жил, ни своего образа жизни. Я бросил работу в конторе, бросил всю прежнюю жизнь, развелся с Ирис, переехал жить в Лондон и с тех пор вроде как жду чего-то… Какой-то новой жизни. А какая она будет? Не знаю. Иногда пытаюсь представить ее себе…
— Надо быть семи пядей во лбу, чтобы ответить на этот вопрос! Мы куда-то движемся, это точно, но вслепую, на ощупь… Можем поужинать вместе после праздников, если ты свободен. Продолжим наши мрачные прогнозы! Ты останешься в Лондоне?
— Сегодня я ужинаю у родителей. В Южном Кенсингтоне. Сначала отпразднуем с ними Рождество, а там поглядим, что нам с Александром в голову взбредет! Я пока ничего не решил… Я говорил тебе, что пустил дело на самотек, пусть все идет своим чередом, я принимаю все как есть и стараюсь найти в этом радость.
— Как Александр?
— Не знаю. Мы редко разговариваем. Мы сосуществуем, и это меня удручает. Я только начал его для себя открывать, мне так нравилась наша мужская дружба, и вот она словно улетучилась.
— Возраст такой… А может, реакция на смерть матери. Вы говорили об этом?
— Никогда. Я даже не знаю, стоит ли пытаться… Хотелось бы, чтобы инициатива исходила от него.
У Станисласа Веззера не было ни жены, ни детей. Но он отлично умел давать советы отцам и мужьям:
— Не волнуйся, он к тебе вернется… Между вами связь, которую не порвать… Поцелуй его от меня, и посмотрим, что будет. Ты кажешься очень одиноким… Опасно одиноким… Не хватайся за все подряд, чтобы заполнить одиночество… Это худшее из решений.
— Зачем ты мне это говоришь?
— Не знаю… Может, делюсь собственным опытом…
Филипп ждал, что Станислас будет дальше откровенничать, но тот замолчал. Тогда он решил закончить разговор:
— Салют, Стан! Спасибо, что позвонил.
Положив трубку, он долго смотрел, как снег падает в сквере на деревья. Большие, тяжелые хлопья спускались с неба медленно и величественно, кружились, как пушистые клочья ваты.
Станислас, несомненно, прав. Мир, который он знал, скоро исчезнет. Он больше его не любил. Единственное, в чем вопрос: на что же похож этот дивный новый мир?
Он пошел в гостиную, позвал Анни.
Она вошла, высокая, прямая, в длинной серой юбке и тяжелых черных туфлях: «Снег идет, мсье Филипп, не выходите на улицу в ботинках на гладкой подошве, не то поскользнетесь». В руках у нее была большая ваза цветов, белые розы, которые она купила на рынке, вперемежку с ветками оливы, зелеными-презелеными.
— Очень красивые цветы, Анни…
— Спасибо, мсье. Я думаю, так в гостиной будет веселее…
— Вы не видели Александра?
— Нет. И я хотела с вами о нем поговорить. Он в последнее время то и дело куда-то исчезает. Из школы приходит с каждым днем все позже, а в выходные его вообще не видно.
— Может, он влюблен. Возраст такой…
Анни даже поперхнулась и закашлялась.
— Вы серьезно так думаете? А если он попал в дурную компанию?
— Главное — чтобы он пришел домой в семь. Мои родители ужинают очень рано, даже в сочельник… И совершенно не выносят, когда опаздывают. Отец ненавидит праздники, колокольный звон и прочую мишуру. Уверен, в полночь вы уже будете в постели!
— Очень любезно с вашей стороны, что вы взяли меня с собой. Хочу вас поблагодарить.
— Не за что! Анни, я не могу позволить, чтобы вы сидели одна в комнате, когда другие празднуют сочельник!
— Я, знаете, привыкла… Каждый год одно и то же. Выбираю себе хорошую книжку, покупаю маленькую бутылочку шампанского, ломтик гусиной печени, поджариваю тосты и поджидаю Рождество за чтением. Зажигаю свечу, ставлю музыку, мне очень нравится арфа! Это так романтично…
— А в этом году с какой книгой вы собирались провести Рождество?
— Александр Дюма. «Ожерелье королевы». Прекрасная книга, просто прекрасная!
— Давненько я не читал Дюма… Надо бы взяться за него…
— Хотите, я дам вам свою книгу, когда закончу?
— С удовольствием, спасибо, Анни! Идите собирайтесь, скоро выходим!
Анни поставила вазу на низкий столик в гостиной, отошла подальше, чтобы полюбоваться общей картиной, подошла, разделила две сцепившиеся оливковые ветки и побежала в комнату переодеваться.
Филипп, улыбнувшись, смотрел ей вслед: в ее поспешности он углядел и нетерпение девушки, собирающейся на любовное свидание, и предательскую тяжесть лет, тормозящую этот искренний порыв. «Какой могла бы быть ее тайная жизнь?» — заинтересовался он, наблюдая за снующей по коридору Анни. Никогда раньше он над этим не задумывался…
Под старым дубом, устремившим в небо голые черные ветви, Александр и Бекка наблюдали, как падает снег. Александр протягивал руку и хватал хлопья, Бекка смеялась: снежинки так быстро таяли в ладони Александра, что он не успевал их рассмотреть.
— Я слышал, что, если смотреть в лупу, снежные хлопья напоминают морских звезд!
— Может, тебе пора домой… Твой отец будет волноваться.
— Я не тороплюсь… Мы будем обедать у бабушки с дедушкой, это кошмар…
— А что с ними не так?
— Да черствые, как два старых сухаря! Никогда не смеются и колются, когда их целуешь!
— Старики часто бывают колючие…
— Но ты-то не колючая. У тебя очень нежная кожа. Ты не настоящая старушка, врешь ты все!
Бекка засмеялась. Поднесла руки в фиолетовых митенках к лицу, словно раскрасневшись от комплимента.
— Мне семьдесят четыре, и я нисколько не вру! Наконец я достигла того возраста, когда честно отвечаешь, сколько тебе лет. Долгое время я молодилась, мне не хотелось становиться старой клячей…
— Ты не старая кляча! Ты молодая кляча!
— Мне на это наплевать, милай… Старость — время отдыха, знаешь, нет нужды притворяться, что-то из себя воображать… становится наплевать, что думают о тебе люди…
— Даже когда нет денег?
— Подумай немного: если бы у меня были деньги, мы бы с тобой не встретились. Я не торчала бы в этом парке на этой каталке. Я бы удобненько сидела дома. Одна как перст. К старикам никто не ходит в гости. Никому не нравятся старики! Старики несут околесицу, старики колючие, старики плохо пахнут и вечно нудят о старых добрых временах. Куда лучше не иметь денег и иметь возможность встретить тебя… Потому что благодаря тебе тараканы в моей голове куда-то подевались.
Каждый вечер, возвращаясь из школы, Александр встречал Бекку. По-настоящему ее звали Ребекка, но все называли ее Бекка.
— А кто эти все? — спросил Александр. — У тебя есть друзья?
— Ну конечно, есть… То, что у меня нет дома, вовсе не означает, что у меня нет друзей. Таких, как я, знаешь сколько? Ты этого не видишь, потому что живешь в квартале, где одни богатеи, в центре Лондона не часто увидишь нищего, они прогоняют нас, отталкивают нас подальше, подальше. Надо, чтобы мы держались подальше от туристов, богатых джентльменов, дорогих машин, красивых дам и шикарных ресторанов… Но знаешь что я скажу тебе, милай, становится все больше таких, как я. Зайди как-нибудь в ночлежку и посмотри, сколь длинными стали очереди. И там самые разные люди! Не только старики. Молодых тоже хватает. И хорошо одетые господа тоже протягивают плошку за бесплатной кашей… В прошлый раз я стояла в очереди за бывшим банкиром, который читал «Войну и мир». Мы разговорились. Он потерял работу и одновременно с ней дом, жену и детей. Оказался на улице ни с чем, гол как сокол, у него остались только книги да антикварное кресло. Красивое кресло, обитое небесно-голубым бархатом, называлось как-то про французкого короля. Он жил возле церкви на Бейкер-стрит. Мы сдружились, потому что у каждого было кресло. Когда он уходил, кресло оставлял в ризнице церкви.
— А! — ответил Александр. — Я думал, ты всегда жила одна… А почему тогда ты не хочешь пойти в ночлежку к своим друзьям? Это по крайней мере лучше, чем спать на улице…
— Я уже говорила: ночлежки не для меня. Я пыталась… Одна вот особенно, мне про нее столько рассказывали, на Севен-Систерс-роуд… И что же! Да я в жизни туда не вернусь!
— Но почему?
— Там безрукие в зеленых майках, которые тебя избивают!
— Да как же они могут избить, если они безрукие?
— Они бьют ногами, коленями, грызут зубами! Они жуткие, брр. А приходить туда нужно к назначенному часу, да еще что-то платить, хоть и недорого… И там всех обворовывают, в этих ночлежках… Там полно здоровенных негров с дредами, которые орут, втихаря наливаются пивом и писают где придется! Нет-нет! Я уж лучше на моем инвалидном креслице…
— Но когда идет снег или дождь, Бекка?
— Я хожу к интенданту королевы! Удивлен, я погляжу?
— Это кто еще такой?
— Очень симпатичный типчик. Живет в маленьком кирпичном домике в парке… Немного в глубине, ближе к озеру Серпентайн. Он следит за садами королевы. Это официальная должность, потому что все большие парки принадлежат или королевской семье, или герцогам. Когда особенно холодно, я прихожу к нему и прячусь в деревянном сарайчике. Он законопатил там окна и поставил печурку — для меня. Он приносит мне суп, хлеб, горячий кофе. Я сплю, а вокруг грабли, бороны, лопаты, косилки, дрова. И чудесно пахнет деревом и травой. Глаза сами закрываются, до того хорошо пахнет. Разве ж это не роскошь? А когда процарапываю глазок в заиндевевшем стекле, я вижу парк, белок, скачущих по снегу, вижу свет в окне его гостиной, вижу его жену, она смотрит телевизор, а сам он читает книгу и переворачивает страницы, послюнявив палец… Для меня это как кино!
— Ты такая смешная, Бекка! Ты всегда счастливая, хотя к этому нет никаких оснований!
— А что ты знаешь о жизни?
— Помню маму… У нее было все для счастья… но она никогда не была счастливой. У нее были припадки отчаяния и вспышки радости, то так, то так, но это не было настоящее счастье. Я думаю, она постоянно грустила.
Бекка заслушалась, широко раскрыв рот, когда Александр заговорил о матери. Она затрясла головой, всплеснула руками в фиолетовых с желтым митенках и запричитала:
— Вот несчастье-то какое! — Воздела руки к небу и воскликнула: — Мне бы такого мальца, как ты! Нет, ну мне бы такого мальца, как ты!
Прикрыла глаза, а когда открыла, они были влажными. Александр подумал, что у нее такие светлые, словно вылинявшие глаза оттого, что она много плакала.
Он постоянно думал о голубых глазах Бекки. Такие голубые, что он ощущал головокружение, когда погружался в них взглядом; все вокруг становилось каким-то нечетким, размытым. Бекка не была старой клячей. Маленькая, хрупкая, она высоко держала гордую головку с седой гривой волос, вертела ею, как птичка, высматривающая корм, а когда снимала вечно наверченные на нее тряпки, обнаруживалась стройная талия юной девушки в корсете. Он часто задумывался, давно ли она живет в бедности, потому что она очень хорошо сохранилась для женщины ее возраста. Ему страшно хотелось выяснить, как же она оказалась посреди парка на инвалидной коляске.
Но он не осмеливался задавать вопросы. Инстинктивно чувствовал, что это опасная зона и нужно иметь много душевных сил, чтобы узнать о несчастьях другого человека. Порой он говорил что-то вроде:
— Жизнь сурово с тобой обошлась…
— Жизнь — она что может, то и делает… Она не может испортить весь мир. А кроме того, счастье не всегда оказывается там, где его ждут. Иногда оно так запрятано, что никто его не видит. И потом, что за ерунда, почему это мы должны быть все время счастливы?
Она занервничала, заерзала на коляске, с нее стали сползать шерстяные тряпки, и она кое-как, вкривь и вкось, натягивала их назад.
— Нет, правда! Никто не обязан быть счастливым постоянно… или быть счастливым так, как это принято. Человек сам придумывает себе счастье, каждый на свой манер, не существует универсального рецепта. Думаешь, людей непременно делают счастливыми большой красивый дом, дорогая машина, десять телефонов, телеэкран в полстены и задница в тепле? Я вот решила быть счастливой по-своему…
— И у тебя получается?
— Не каждый день, но в целом да. Но если бы я была счастлива каждый день, я бы не могла оценить, что я счастлива! Ты понят меня, милай? Понял?
Он согласно кивал, чтобы не перечить, но понимал отнюдь не все.
Наконец она успокоилась. Покрутилась на коляске, чтобы поймать краешек шали, поправить пончо, застегнуть расстегнувшийся крючок под подбородком, провела рукой по лицу, словно смахивая гнев, и тихо сказала:
— Знаешь, что нужно в жизни, милай?
Александр покачал головой.
— Нужно любить. Изо всех сил. Все отдавать, ничего не требуя взамен. И тогда все получается. Но это кажется таким простым и очевидным, что никто не верит в этот рецепт. Когда кого-то любишь, ты уже не боишься умереть, ты больше ничего не боишься… Например, с тех пор, как мы познакомились, с тех пор, как я знаю, что увижу тебя, что ты пробежишь мимо по дороге из школы, остановишься поговорить или просто махнешь мне рукой, ну что сказать… я счастлива. Для меня счастье — просто видеть тебя. Мне от этого хочется скакать на одной ножке. Это мое личное счастье. Но если такое счастье предложить толстяку, набитому деньгами, он придет в раздражение, посмотрит на него, как на полное дерьмо, и выбросит в помойку…
— Если я больше не буду заходить к тебе, ты будешь несчастна?
— Я буду не то чтобы несчастна, я потеряю желание жить, и это хуже всего! Любовь — рисковая штука. Риск всегда существует, с деньгами, с дружбой, с лошадьми на бегах, с погодой, всегда… Я всегда готова идти на риск, потому что с него начинается счастье!
«Любить кого-то…» — подумал Александр.
Он любил отца. Любил Зоэ, но они теперь не виделись. Ему очень нравилась Аннабель.
— Очень нравиться — это то же, что любить?
— Нет, любить — это любить, без степеней сравнения.
Значит, он любил отца и Зоэ. И Бекку. Не слишком длинный список.
Ему надо было найти еще кого-то, чтобы любить.
— А можно полюбить кого-то по заказу? Решить и полюбить?
— Нет, по заказу не получается.
— А можно помешать себе любить?
— Не думаю… Но у некоторых людей это получается — они прячутся за двойные засовы.
— А можно умереть от любви?
— Ох да! — воскликнула Бекка, тяжко вздохнув.
— С тобой такое случалось?
— Увы.
— Но ты не умерла!
— Едва не умерла. Я погрузилась в свое горе, перестала бороться… Так я в итоге и оказалась на этом кресле, а потом внезапно подумала: «Старушка Бекка, ты еще можешь улыбаться, ты еще можешь ходить, ты вполне здорова и не утратила своих способностей. Ты еще можешь сделать множество вещей, встретить множество людей…» И радость вернулась. Радость жизни. Это трудно объяснить. Я вновь захотела жить, и знаешь, что случилось? Через два дня я встретила тебя!
— А если я исчезну? Если меня раздавит автобус или укусит ядовитый паук?
— Типун тебе на язык!
— Я хочу знать, можно ли несколько раз подряд умирать от любви?
— Я, несомненно, снова выкарабкаюсь и буду вспоминать о счастье, которое ты подарил мне, буду жить этими воспоминаниями…
— Знаешь, Бекка… Я больше не играю в эту игру, не говорю всему «прощай», с тех пор как встретил тебя… И больше не представляю себе, что все однажды умрут.
Это была правда.
Она не хотела больше, чтобы он давал ей деньги, и потому он приносил ей хлеб, молоко, соленые орешки, курагу и фиги. Он где-то прочел, что это самая питательная пища. Он утащил из стенного шкафа, в который отец собрат вещи матери, красивые шали, шерстяные свитеры, серьги, помаду, перчатки и сумочку и подарил Бекке, сказав, что у них на чердаке стоят старые, никому не нужные чемоданы, и уж лучше она будет носить эти вещи, чем их отдадут в Армию спасения.
Бекка стала красивой и элегантной.
Однажды он отвел ее к парикмахеру. Он взял деньги, которые валялись на письменном столе отца, и — хоп! — они пошли к парикмахеру.
Он ждал на улице — охранял инвалидную коляску, чтобы ее никто не укатил, и когда она вышла, благоухающая и кудрявая, вся такая воздушная, со свежим маникюром, он воскликнул: «Вау!» — и захлопал в ладоши. Потом с оставшимися деньгами они пошли есть пончики в кафе на углу. Чокнулись чашками кофе с молоком. Провели конкурс усов среди прохожих. «А вот эти шикарные! Эти еще шикарней!» — говорил он улыбаясь.
А она так смеялась, что подавилась кусочком пончика и закашлялась. Вмешался какой-то мужчина. Он обхватил ее, наклонил, сильно нажал сверху, и дыхание восстановилось. Посетители кафе столпились, чтобы поглядеть, как умирает красивая пожилая дама, подавившись пончиком.
Но только она не умерла.
Она выпрямилась, поправила заколки, одернула старое пончо и попросила стакан воды.
А потом они под ручку вышли из кафе, и одна старая дама сказала, что Бекке страшно повезло, что у нее такой внук.
Он смотрел на нее сквозь пелену снежных хлопьев, падающих с неба. Она, моргая, тоже смотрела на него. Не нравилась ему идея оставить Бекку одну в сочельник. Он хотел убедить ее хотя бы на один вечер пойти в убежище. Там наверняка организуют благотворительный праздник, елку, крекеры и чипсы, лимонад и подставки для стаканов.
Но она отказалась. Она предпочитала провести этот вечер одна в сарае интенданта королевы. Он оставил дверь прикрытой и положил в печку дров.
— Ты будешь совсем одна?
— Да, милай…
— Но это же так грустно…
— Нет! Я буду смотреть в окошко.
— Мне хотелось бы привести тебя к нам… Но я не могу. Сегодня вечером мы идем ужинать к бабушке с дедушкой, и кроме того, я еще ни разу не говорил о тебе с отцом…
— Не терзай себя, милай… Постарайся хорошо провести время, а завтра мне все расскажешь…
Филипп как в воду глядел.
Они прибыли к родителям в половине девятого. Мсье Дюпен был в темно-синем блейзере, вокруг шеи шелковый платок. На мадам Дюпен было ожерелье в три ряда и розовый костюм. «Это так принято, — шепнул Александр Анни, — она одевается в те же цвета, что и королева». Анни нарядилась в черное платье с пышными газовыми рукавами, похожими на крылья. Она держалась очень прямо и постоянно поддакивала и кивала, опасаясь допустить какую-нибудь оплошность и обратить на себя внимание.
Они уселись за стол, отведали фаршированной лососины, жареной индейки, рождественского пудинга. Александру было позволено налить «на палец шампанского».
Дедушка говорил отрывисто и резко, хмурил суровые брови, выпячивал квадратный мужественный подбородок. Бабушка улыбалась, крутя тонкой длинной шеей; ее полуопущенные веки, казалось, говорили да всему и в первую очередь своему Господину и Повелителю.
Потом наступила череда подарков…
Разрезали веревочки, шуршали бумагой, восклицали, целовались, благодарили, обменивались банальными фразами, всем известными новостями, долго ругали кризис. Мсье Дюпен спросил у сына совета по одному деловому вопросу. Мадам Дюпен и Анни убрали со стола.
Александр смотрел в окно, как падает снег, густой, преображающий привычный городской пейзаж в какой-то загадочный белый город. А если Бекка увязла в снегу на своей коляске и не попала в сарай к интенданту? А вдруг она замерзает, вдруг умирает от холода, пока он тут, в тепле и уюте, наслаждается шампанским и жареной индейкой?
В десять минут двенадцатого они уже стояли на пороге квартиры и обнимались на прощание.
Улица была вся покрыта снегом, и движение стало таким медленным, что казалось — машины буксуют на месте.
— Пап, можно с тобой поговорить? — спросил Александр, усевшись на заднее сиденье.
— Ну конечно…
— Ну вот, короче говоря…
Он рассказал о Бекке, как он ее встретил, в каких условиях она живет, какая она красивая, чистенькая, честная, уточнил, что она не колется, когда ее целуешь в щеку. Еще добавил, что сегодня вечером она одна в деревянном сарае и он постоянно об этом думает, что даже жареная индейка, которую он всегда ужасно любил, не могла отвлечь его от этих мыслей.
— У меня словно комок вот здесь, — сказал он, показывая на живот.
— И что, ты считаешь, нам следует сделать? — спросил Филипп, наблюдая за сыном в зеркальце заднего вида.
— Я бы хотел, чтобы мы поехали за ней и привезли ее к нам домой.
— К нам домой?
— Ну да… Она совсем одинокая, сегодня ночью Рождество, и мне от этого очень плохо… Несправедливо это…
Филипп включил поворотник и перестроился в другой ряд. Дорога была такая скользкая, что он чуть не потерял управление, но сумел мягко выровнять машину. Озабоченно нахмурил брови. Александр счел это за молчаливый отказ и начал настаивать:
— Квартира у нас большая… Можно отвести ей место в бельевой, правда, Анни?
— Ты уверен, что действительно этого хочешь?
— Да…
— Если ты приведешь ее в дом, ты будешь за нее в ответе. Ты уже не вправе будешь вновь отпустить ее на улицу…
Анни, сидевшая рядом с Филиппом, молчала. Она смотрела прямо перед собой на плотную пелену снега и протирала перчаткой ветровое стекло, словно могла сбросить толстый слой снега снаружи.
— Она не будет шуметь, не будет обузой Анни, я обещаю… Просто я не смогу уснуть, зная, что она в такую погоду на улице… Поверь мне, пап, я ее очень хорошо знаю… Ты не пожалеешь… и вообще, — вдруг Александр возвысил голос, словно проповедник, — это бесчеловечно — бросать людей замерзать на улице!
Филипп улыбнулся праведному гневу сына.
— Ну что, поехали за ней.
— Ох, спасибо! Папочка! Спасибо! Ты увидишь, это удивительная женщина, которая никогда не жалуется и…
— Ты поэтому стал приходить по вечерам все позже и позже? — спросил Филипп, бросив лукавый взгляд на сына.
— Да, а ты что, заметил?
— Я-то решил, что у тебя появилась девушка…
Александр не ответил. Аннабель — это его личная история. Он хотел бы поговорить об этом с Беккой, а больше ни с кем.
— А ты знаешь, где находится дом интенданта? Гайд-парк ведь большой!
— Это недалеко от Альберт-холла, знаешь, куда ты ходишь на концерты.
Филипп побледнел, и его глаза, только что счастливые и смеющиеся, затуманились. Стало невыразимо грустно, невыразимо одиноко, перехватило горло, пересохло во рту. Сонаты Скарлатти, поцелуй Жозефины, объятия в темном уголке, пропахшем воском и древней пылью, ее пылкие губы, ее плечи, он все вдохнул одним восхитительным и мучительным глотком… Филипп не осмелился позвонить ей сегодня вечером. Не хотел тревожить ее в сочельник. А к тому же он не понимал, что может сказать, каким тоном может с ней говорить. Он не находил слов.
Он правда не знал, как быть с Жозефиной. Боялся того дня, когда ему будет уже нечего сказать, нечего сделать. Он поверил сперва, что терпением можно утихомирить боль, успокоить горе, смягчить горечь воспоминаний, но увы, вынужден был признать, что, невзирая на последнюю встречу в театре, ничего не изменилось, и для нее он по-прежнему в стане побежденных.
Он тайно опасался — хотя в жизни бы себе в этом не признался, — что их тайное мимолетное объятие возле лестницы в театре было прощальным, что ему пора перевернуть страницу.
«Это конец моей прежней жизни и начало новой, быть может», — подумал он, прислушиваясь к объяснениям Александра, который показывал ему дорогу к сараю возле дома главного интенданта садов королевы.
Наконец они увидели сторожку. Маленький домик красного кирпича напротив большого дома красного кирпича, сиявшего огнями в ночной темноте. Филипп припарковал машину перед барьером, отодвинул его и пропустил Александра, чтобы тот постучал в дверь.
— Бекка! Бекка! — зашептал Александр. — Это я, Александр! Открой!
Филипп заглянул в маленькое оконце и попытался увидеть, что внутри. Он заметил зажженную свечу, круглый стол, старую печку, мерцающую в темноте, но Бекки не было видно.
— Может, ее там нет? — сказал он.
— А может, она затаилась, боится открывать, чтобы ее не увидели.
— Покажись в окошко и постучи…
Александр встал возле окна и поскребся:
— Бекка, Бекка, это я, Александр, — повторяя все громче и громче.
Они услышали внутри какой-то шум, потом шаги, и наконец дверь открылась.
На пороге стояла Бекка. Маленькая женщина с седыми волосами, закутанная в шали и пледы. Она оглядела обоих, затем взгляд ее остановился на Александре.
— Привет, милай, что это ты здесь делаешь?
— Я приехал за тобой. Я хочу, чтобы ты поехала к нам, в наш дом. Хочу представить тебе моего отца…
Филипп поклонился. Он сморгнул, заметив длинный небесно-синий кашемировый шарф с бежевой каймой, который давным-давно подарил Ирис, когда она жаловалась, что в Межеве дикий холод, и сокрушалась, что напрасно уехала из Парижа от рождественских празднеств.
— Добрый вечер, мадам, — сказал он, еще раз поклонившись.
— Добрый вечер, мсье, — сказала Бекка. Она разглядывала его, опершись рукой о косяк двери, которую держала полуоткрытой.
В ее седых волосах пролегала безупречная полоска пробора, волосы с двух сторон она заколола двумя заколками в форме дельфина: розовой и голубой.
— У Александра появилась прекрасная идея, — продолжал Филипп, — он хотел бы, чтобы вы провели у нас Рождество…
— Мы тебя поселим в бельевой. Там есть кровать, и там тепло, и ты можешь там есть и спать все время, пока…
— Все время, которое вы пожелаете у нас провести, — перебил его Филипп. — Вас никто не принуждает, вы можете действовать по своему усмотрению, и если назавтра захотите уйти, мы охотно согласимся и не станем вас удерживать.
Бекка провела рукой по волосам, пригладила их кончиками пальцев. Поправила шаль, одернула юбку, пытаясь в движениях своих тоненьких пальцев найти ответ, которого почтительно ожидали мужчина и мальчик, стоявшие у порога. Они ее не торопили, словно понимая серьезность момента: в каком-то смысле они собирались перевернуть ее жизнь. Она спросила, можно ли ей подумать, объяснила, что их приглашение застало ее в тот момент, когда она уже примирилась с темнотой, холодом, голодом, со всей этой жизнью, которую вела, и что они должны понять, что ей удобнее думать одной, прислонясь спиной к двери. Она не желала выглядеть убогой попрошайкой, погрязшей в нищете, вымаливающей милости, она хотела принять беспристрастное решение, и для этого ей понадобилось несколько секунд одиночества и размышлений. Она вела странную жизнь и знала это, но она сама ее выбрала. А даже если она ее и не выбрала специально, она приняла ее отважно и чистосердечно и дорожила этим выбором, так как он давал ей свободу.
Филипп согласно кивнул, и дверь медленно затворилась. Александр был поражен.
— Почему она так говорит? Я ничего не понял.
— Потому что это порядочная женщина. Хороший человек, одним словом.
— А… — сказал Александр, не сводя с двери растерянного взгляда. — Ты думаешь, она не поедет?
— Я думаю, что мы требуем от нее чего-то невероятного, огромного, такого, что может перевернуть ее жизнь, и она сомневается. Я ее понимаю.
Александр на несколько минут удовлетворился таким ответом, а потом вновь принялся расспрашивать отца:
— А если она не захочет ехать, мы ее так здесь и бросим?
— Да.
— Ты просто не хочешь, чтобы она ехала с нами! Потому что она нищенка, и ты стыдишься поселить ее у себя!
— Да кет же! Я тут совершенно ни при чем. Она сама решает. Это личность, Александр, свободная женщина…
— Тем не менее ты испытываешь облегчение!
— Я запрещаю тебе так говорить! Слышишь: запрещаю!
— Ну хорошо, если Бекка не поедет, я останусь здесь! Я не оставлю ее одну в рождественскую ночь!
— А вот и нет, ты так не сделаешь! Я возьму тебя за ухо и оттащу домой… Знаешь что? Ты не заслуживаешь такого друга, как Бекка. Ты даже не понял, что она за человек…
Александр оскорбленно замолчал, и так, в тишине, они стояли и ждали.
Наконец дверь сарая раскрылась, и на пороге возникла Бекка со множеством пластиковых пакетов в руках.
— Я еду с вами, — сказала она. — Но только можно мне взять с собой мое кресло? А то я буду бояться, что оно пропадет, если я его здесь брошу…
Филипп как раз складывал инвалидную коляску, чтобы засунуть в багажник, когда зазвонил телефон. Он ответил, зажав телефон между ухом и плечом, а коляску — между коленями. Звонила Дотти. Она что-то верещала в трубку, но Филипп не мог разобрать ни слова, поскольку слова обильно перемежались рыданиями.
— Дотти… Успокойся. Вдохни поглубже и скажи мне четко, что случилось?
Он услышал, как она, отведя телефон от уха, вдыхает побольше воздуха и выпаливает:
— Я пошла погулять с моей подругой, ее зовут Алисия, она тоже оставалась одна в этот вечер, у нее были неприятности, и у меня тоже, потому что меня выгнали с работы. Я собиралась уходить, как раз убирала рабочее место, чтобы вновь взяться за работу в понедельник, и тут входит шеф и говорит, что начальство велело провести чистку среди сотрудников, и поэтому вы уволены. Вот так… И ни слова больше! Ну и мы с Алисией пошли в паб, поговорили там, выпили, совсем немного, клянусь тебе, и там были два каких-то типа, они начали к нам приставать, а мы их послали, и они обозлились, и пошли за нами, когда мы вышли из кафе… Алисия взяла такси, потому что далеко живет, а я пошла домой пешком, и прямо перед подъездом моего дома они на меня набросились… Меня достало! Меня все достало! Жизнь — ужасно тяжелая штука, и я не хочу больше домой, и не хочу сидеть дома одна, я боюсь, что они вернутся…
— Что они с тобой сделали?
— Побили… У меня губа разбита, и глаз заплыл! Меня все достало, Филипп! Я все-таки порядочная девушка. Никому в жизни ничего плохого не сделала, и вот все, что я получила: меня выгнали с работы, и два каких-то придурка настучали мне по башке…
Она вновь разрыдалась. Филипп стал уговаривать ее успокоиться, а сам тем временем соображал, что ему делать.
— Где ты находишься, Дотти?
— Я вернулась в паб, мне не хочется оставаться одной… Мне страшно. И к тому же что за Рождество такое — одна дома!
Голос ее сорвался, и она вновь запричитала.
— Ладно, — решился Филипп. — Никуда не уходи. Я еду…
— О! Спасибо… Ты такой хороший… Буду ждать тебя внутри, мне слишком страшно, я боюсь выйти…
Филипп, сражаясь с креслом, прищемил себе палец рессорами, пришел в ярость, выругался и наконец закрыл кофр, испустив вздох облегчения. Видать, не часто ей приходилось складывать свое кресло!
В час ночи он наконец припарковался возле дома. Между двумя сугробами. Анни первой вылезла из машины, нащупывая в темноте, куда поставить ногу, чтобы не поскользнуться, сонная, в смутной тревоге оттого, что придется переустраивать весь быт, ставить новые кровати.
— А мадемуазель Дотти где будет спать, мсье Филипп?
— Со мной, Анни, и далеко не в первый раз!
— В каком часу явятся гости? — поинтересовался Младшенький, наводя лоск на черные мокасины, полученные в подарок на Рождество. Наконец-то у него появилась обувь, подходящая к его элегантным костюмам. Он уже видеть не мог свои кроссовки на липучках. Да они и не вязались с его обликом. Мокасины он заприметил в витрине, возвращаясь с матерью из парка. Магазин назывался «Мальчик-с-пальчик» и специализировался на детской обуви. Витринные мокасины были всех цветов радуги. Модель называлась «Игнатий», и цена вполне приемлемая: пятьдесят два евро. Он указал на них пальцем: «Вот что я хочу на Новый год — ботинки, которых не буду стыдиться». Жозиана остановилась, присмотрелась к витрине и ответила: «Я подумаю» — и спросила еще, какой цвет ему нравится. Он чуть было не ответил: «Хочу всех цветов, какие есть!» — но сдержался. Он знал свою мать, ее разумную бережливость и строгие воспитательные принципы, и выбрал классический цвет — черный. Она кивнула. Коляска покатилась дальше, и Младшенький, очень довольный, откинулся на спинку. Он счел дело улаженным.
— Думаю, они появятся примерно в половине первого, — ответила Жозиана.
Она стояла у плиты в ночной рубашке и терла на терке сыр эмменталь.
В кастрюле на медленном огне таяли масло и мука. Рядом в плетеной корзиночке лежали чудесные яйца, снесенные курами, постоянно клюющими свежее зерно на свежем воздухе.
— Значит, они выйдут из дома около полудня? — подсчитал Младшенький, заботливо размазывая черный крем по мокасинам.
— Можно предположить, что так, — осторожно ответила Жозиана.
Она не доверяла вопросам сына, которые выбивали ее из колеи.
— Если они позвонят в половине первого в нашу дверь, сколько времени будет на стенных часах в их доме, который они покинули получасом раньше? — поинтересовался Младшенький, заботливо натирая ботиночки тряпкой.
— Ну как… тоже половина первого, черт возьми! — воскликнула Жозиана, сбрасывая тертый сыр в пиалу и отставляя ее в сторонку.
С удовлетворением студента, верно ответившего на вопрос экзаменатора, она долила в кастрюлю, стоящую на огне, холодного молока и осторожно помешивала в ожидании, когда смесь загустеет до нужной консистенции.
— Нет, — осадил ее Младшенький. — Будет половина первого в абсолютном времени, это так, но не половина первого по местному времени, ведь ты не учла скорость света и сигнал, который посылает свет… Время нельзя определять абсолютной величиной, существует нерасторжимая связь между самим временем и скоростью сигнала, измеряющего время. То, что ты называешь временем, когда, например, смотришь на часы, — не более чем местное время. Абсолютное время — это время, которое не принимает в расчет противоречия реального времени. Часы, которые движутся, не работают в том же ритме, что часы, которые отдыхают. Ты совершаешь ту же ошибку, что Лейбниц и Пуанкаре! Я так и думал!
Жозиана вытерла пот со лба, стараясь не закапать все вокруг себя бешамелью, и взмолилась о пощаде:
— Младшенький! Умоляю, остановись! Сегодня Рождество, выходной. Не надо морочить мне голову! У меня каждая минута на счету! Я с ног сбиваюсь! Ты зубы сегодня утром чистил?
— Хитрая женщина хочет бежать бесед о предмете, что ей не понять! В речи коварно нападки вплетает, в чем превосходство свое обретает! — продекламировал Младшенький, твердой рукой щупая мысок ботинка, чтобы удостовериться, что крем хорошо впитался.
— Что толку быть мудрым и мыслью проворным, когда отпугнешь ты дыханьем тлетворным? — парировала Жозиана. — И ты думаешь, что, повзрослев, будешь привлекать девушек речами ученейшего Косинуса? Нет же! Ты соблазнишь их открытой улыбкой, белоснежными зубами и свежим мятным запахом изо рта…
— Плеоназм, дражайшая мать, плеоназм!
— Младшенький! Перестань, или я унижу тебя перед всеми во время обеда, подав тебе кашку и повязав слюнявчик!
— Какая подлая, низкая месть! «Дети богов, так сказать, извлекают себя из правил природы и являются как бы исключением. Они не ждут почти ничего от времени и лет. Заслуги у них предшествуют возрасту. Они рождаются образованными, они становятся совершенными людьми скорее, чем обыкновенные люди успевают выйти из детства». Это Лабрюйер, дражайшая мать. Он говорил обо мне, хоть сам этого не знал…
Жозиана обернулась и уставилась на сына, вместо указки направив на него ручку деревянной ложки.
— Постой-ка, Младшенький! Ты умеешь читать?! Раз цитируешь наизусть Лабрюйера, значит, ты сам разобрал этот отрывок…
— Да, мать моя, я готовил тебе сюрприз на Рождество…
— Боже мой! — простонала Жозиана, стуча себя в грудь наполненной соусом ложкой. — Это катастрофа! Ты развиваешься слишком быстро, сынок, слишком быстро… Если так пойдет, ни один учитель не сможет с тобой заниматься. Они все отсталые, депрессивные, взбалмошные. Они окажутся тупыми ослами, и мне придется их прогнать… А они могут сболтнуть о тебе журналистам, и у нас начнется балаган!
— Дай мне книги, я сам займусь своим образованием! И вам меньше расходов…
Жозиана огорченно вздохнула:
— Так дела не делаются. Все не так просто. Тебе нужен наставник. Необходимо следовать программе, использовать определенные методики. Я-то в этом ни в зуб ногой… Тут нужна система, порядок… Знания — это святое.
— Знание слишком важная вещь, чтобы доверять невеждам-преподавателям…
— Ты становишься невыносимым… Как верблюжья колючка!
Она бросила взгляд на столешницу и выругалась: забыла, сколько разбила яиц. Для суфле необходимо шесть, ни больше ни меньше.
— Младшенький! Я запрещаю тебе говорить со мной, когда я готовлю! Ну, можешь читать мне вслух детскую сказку… Что-то такое, что меня успокоит и не будет отвлекать.
— Прекрати нервничать! Просто пересчитай скорлупки, раздели их число на два, и ты получишь число яиц, о женщина, несведущая в науках! А про детские сказки забудь, они парализуют мне мозг и не щекочут божественные глубины души! Ибо мне необходимы эти дивные мурашки, чтобы я чувствовал себя живым. Я испытываю жажду познания, мама! Мне тошнотворны истории для детей моего возраста.
— А я нуждаюсь в покое и уюте, когда я на кухне. Для меня это разрядка, а не морока!
— Я могу помочь тебе, если хочешь… когда дочищу ботинки.
— Нет, Младшенький. Это мой тайный сад. Та область, в которой я чувствую себя непревзойденной и наслаждаюсь возможностью вершить все по собственной воле. Ни в коем случае ты не коснешься моих кастрюль! И вот еще что: когда гости соберутся, никаких разговоров об относительности времени и Лабрюйере. Помнишь, ты обещал вести себя как ребенок твоего возраста, когда мы среди посторонних… Я на тебя рассчитываю.
— Согласен, мать моя. Я постараюсь… Только ради тебя и чтобы насладиться совершенством твоей кулинарии.
— Спасибо, мой дорогой. Помой ручки после того, как почистил обувь, иначе можешь отравиться…
— И ты расстроишься?
— Расстроюсь ли я? Да я все зубы потеряю от горя, мой рыжий медвежонок.
— Я люблю тебя, моя милая мамочка…
— И я тебя люблю, свет моих очей, ласточка моя небесная, что принесла в наш дом весну…
Младшенький отставил ботинки, бросился к матери и яростно чмокнул ее в щеку. Жозиана зарделась от удовольствия и стиснула его в объятиях. Они мурчали, сюсюкали, терлись носами, щеками и надбровными дугами, покрывали друг друга влажными поцелуями, повизгивали, порыкивали и одаряли один другого нежными прозвищами, состязаясь в поэтичности образов и стремясь превзойти самих себя. Младшенький пальцем пощекотал маме складочку на шее. Жозефина увернулась и ущипнула своего рыжего бутуза за щечку. Так они муськались среди кастрюль и сковородок, осыпая друг друга ласками и словами чистейшей нежности. Мать и сын слились воедино, сплелись в могучий узел, гремящий раскатами хохота, от которых сотрясались стены дома.
— Как вы там, мои тролли? — проворковал Марсель, влетая на кухню. — Я был в кабинете, проверял счета и вдруг почувствовал, что стены нашего дома дрожат. Ах-ха-ха! Я смотрю, у вас тут поцелуйчики, вот и славно, как я рад! Жизнь прекрасна, сейчас придут гости! И дорогие для меня гости. Сегодня Рождество, рождение Иисуса, восторженные пастухи, Пречистая Дева Мария, Иосиф, вол и ослик, вспомните классику и пойте гимны об этом прекрасном дне…
— Аминь, — сказала Жозиана, размыкая объятия.
— Иди сюда, сынок, мы будем выбирать вино, которое подадим гостям… Пора тебе разбираться в купаже, годе и сортах винограда. Пора научиться смаковать бархатный нектар во рту и довольно урчать, различая в нем тысячу нот и оттенков…
— Марсель, оставь! Он для этого еще слишком мал!
— Виноделие — это целая наука, мусечка. Наука, которая развивается и требует времени, обоняния и прилежания…
— Еще один взмах тряпки по ботинкам, и я в твоем распоряжении, о обожаемый родитель!
Жозиана посмотрела, как они удаляются по коридору, рука в руке, в направлении погребка-холодильника, который Марсель разместил в самой дальней комнате. Рыжий гигант, склонившийся над маленьким толстолапым рыжиком. Две новогодние ели. Добрые и сильные, уверенные и нежные, сластолюбивые и хитрые. Они не похожи ни на кого из тех, с кем знакома Жозиана. Марсель что-то говорил, выпуская в воздух гирлянды эпитетов, Младшенький скакал от восторга и просил еще, еще всяких несуразных слов! Картина счастья, которого никто не должен нарушить. Запретная зона, не приближаться! Она тронула рукой ложбинку между грудями: там вновь ощущался мучительный комок. Она тряхнула головой, чтобы прогнать наваждение. И почуяла запах горелого. Она завопила: подгорал ее бешамель! Она выругалась, схватила ложку и принялась мешать, мешать, молясь, чтобы соус не свернулся, смахивая при этом с кончиков ресниц невольную слезу, одну-единственную слезинку, рожденную вечной тревогой ее сердца. «Не трогай эту парочку, Господи! Не трогай, не то я вобью еще один гвоздь в Твой крест!» Кровь застучала у нее в висках, она прищурилась и повторила: «Только не эту парочку! Только не эту парочку!» Зазвонил телефон, на мгновение заколебавшись, она сняла трубку.
— Жозиана? Это Жозефина…
— Привет, Жози! Я на кухне…
— Я тебя отвлекаю?
— Нет, но давай поскорее… Соус может свернуться. Вы придете, все в порядке? Только не говори, что не получится…
— Нет-нет, мы придем. Я не потому звоню…
— Что-нибудь не то с девчонками?
— Нет, с ними все нормально… Просто хотела обсудить с тобой одну вещь, о которой неудобно говорить при гостях…
— Тогда подожди, я убавлю огонь…
Жозиана сделала маленький-маленький огонь и вновь взяла трубку. Прислонилась к столешнице и приготовилась слушать.
— Ну вот… — начала Жозефина, — вчера в журнале в рубрике «Герой завтрашнего дня» я прочитала историю про двух сверходаренных детей, таких, как Младшенький.
— Как Младшенький? Таких, как он?
— Один в один. Первый — мальчик. Он живет в Сингапуре и с девяти лет сочиняет программы для айфонов, сверхсложные, которые до него никто еще не создавал. В два года он был уже непревзойденным в области информатики и знал все базы программирования. Он говорит на шести языках и сейчас продолжает разрабатывать десятки игр, приложений и анимаций, которые затем предлагает в «Эппл»…
— Быть не может!
— А другой ребенок, послушай, Жозиана, вернее — другая… Это маленькая девочка, которая опубликовала свою первую книгу в семь лет, триста страниц — рассказы, стихотворения, философские высказывания о мире, политике, религии, прессе… Она печатает от восьмидесяти до ста двадцати знаков в минуту, читает две-три книги в день и преподает литературу… Ты слышишь меня, Жозиана? Она читает лекции по литературе, устраивает конференции для взрослых и берет при этом триста долларов за пятьдесят минут! Ее отец построил студию в подвале их дома, где она готовит радиопередачи, которые потом расхватывают разные радиостанции! Она живет в Америке. Ее отец — инженер, мать росла в Китае во время «культурной революции», и у нее идиосинкразия ко всем формам группового обучения, она сама занималась с дочкой. И уверяет, что ту не нужно было заставлять, она сама каждый вечер сидела до полуночи над уроками! Представляешь?! Это означает, что не только ты родила гения! Ты не одна такая! Это же все меняет…
— Где ты все это вычитала? — спросила Жозиана, которая вдруг заподозрила, что Жозефина рассказывает ей рождественские сказки.
— В «Международном курьере». Это все Гортензия. Она скупает все журналы, надеясь найти идею для своих витрин. Витрин «Харродса»… Ты не в курсе? Я потом расскажу… Журнал еще продается. Беги купи его, вырежи эту статью и не переживай. Твой Младшенький, вполне возможно, вполне средний среди маленьких гениев. Как раз норма.
— Ох! Моя Жози! Если бы ты знала, какую внушила мне надежду. Какая же ты добрая! Я прямо вся поплыла от счастья…
Жозиана и Жозефина стали очень близки после смерти Ирис. Жозефина приходила в гости к семейству Гробзов на уроки кулинарии. Училась делать пирожные «Мадлен» с лимоном и шоколадом, рагу из зайца, тушеное мясо с черносливом, фаршированные яйца, фондю из моркови с луком-пореем, соленое печенье, сладкое печенье, макаронный пирог и корзиночки с авокадо и креветками. Иногда Зоэ сопровождала ее и записывала рецепты в свою черную тетрадочку. Жозиана умела найти слова, чтобы успокоить Жозефину. Она прижимала ее к сердцу, баюкала на могучей груди, гладила по голове. Жозефина размякала и слушала речи подруги о том, что «все пройдет, хорошая моя Жози, все пройдет, ей там лучше, чем на этом свете, ты знаешь, она уже не могла с собой справиться, ненавидела себя, она сама избрала свой конец, она умерла счастливой…» Жозефина поднимала нос и бормотала: «Словно я с мамой, скажи мне, именно так бывает с мамой?» — «Не говори глупостей, — бурчала Жозиана, — ты мне не дочь, и тем более у меня тоже не было нормальной матери, ну ни вот на столечко!» — Она разглаживала ей морщинки на лбу, придумывала всякие ласковые прозвища, смешные словечки, которые вертелись как волчки, и в конце концов Жозефина задыхалась от смеха, уткнувшись в обширный бюст.
— Спасибо, Жози, спасибо! Прямо гора с плеч… Я начинаю вновь радоваться жизни, думая о Младшеньком… Знаешь последние новости? Он сам научился читать, он цитирует Лабрюйера и анализирует теорию времени…
— Вполне возможно, вас таких много с гениальными детьми… Возможно, даже очень много, но их скрывают, потому что все родители, как ты, боятся неприятностей. Это новая раса. Дети запрограммированы, чтобы вывести мир к свету… Они наши спасители!
— Какая ты замечательная! — повторяла Жозиана, и слезы текли по ее лицу, слезы радости, слезы облегчения, слезы надежды — ее малыш, возможно, совершенно нормальный!
Ох! Ну не такой нормальный, как все дети, но нормальный — как горстка ему подобных. Дети, на которых не показывают пальцем, но про которых пишут восторженные статьи в журналах.
— Надо привыкнуть, твой ребенок не исключение…
— Ты же знаешь, как это тяжело. Я все время чего-то опасаюсь. Боюсь любопытных взглядов. Боюсь, что на нас обратят внимание в автобусе, что у меня его похитят, боюсь, что он станет писать программы для компьютеров и изобретать ракеты с ядерными боеголовками, газы для химической войны и какие-нибудь опасные бактерии. Как-то в метро он нарисовал нотный стан и что-то напевал, записывая ноты. Там была дама, которая сказала своему мужу: «Вон, гляди, мальчуган записывает «Маленькую ночную серенаду»!» Это, наверное, была преподавательница музыки, и она узнала партитуру. А типчик с ней ответил, прикрыв рот, чтобы я не слышала: «Ох, ты права! Видать, ненормальный какой-то…» Мы поскорее вышли и дошли пешком.
— Ты не права! Ты должна была вздернуть подбородок и гордиться сыном! Как гордился отец Моцарта. Ты думаешь, он стыдился своего сына? Нет! Он представил его ко всем королевским дворам Европы, когда малышу было четыре года!
— Ну, будем надеяться, мне это прибавит смелости, потому что сейчас мне порой не по себе!
Она сказала в трубку «до скорого» и, счастливая, вернулась к своим кастрюлькам. Груз упал с ее души. Она осмотрела поле боя ясным взором из-под выщипанных бровей. Младшенький — нормальный, совершенно нормальный, и у него полно друзей на другом конце света. Это не слишком удобно для детских дней рождения, но по крайней мере она теперь знает, чем себя утешить во время очередного приступа тоски и тревоги…
— А теперь, сынок, мы будем выбирать подарки гостям, — объявил Марсель, вылезая из погребка с несколькими красивыми бутылками. — Я тут подобрал кое-какие побрякушки для наших дам, а еще есть часы, которые я подарю Гэри, английскому джентльмену, который тоже к нам придет.
— Мне нравится Гэри, — объявил Младшенький, любуясь сиянием своих мокасин. — Он элегантен, красив и как будто даже этого не замечает. Все девушки, должно быть, сходят по нему с ума. Иногда, пап, я предпочел бы быть не столь проворным разумом, но более симпатичным ликом. Продавец газет называет меня Краснокожим, и это так огорчительно…
— Вот вонючий хорек! — воскликнул Марсель. — Да как он посмел! Он завидует солнцу в твоих волосах, вот и все! Сам-то плешивый да облезлый!
— Жозефину, Ширли и Зоэ я тоже люблю. Они добросердечны и человечны. Но Гортензия меня огорчает. Она называет меня Карликом и тискает…
— Она молодая, зеленая, жизни не знает… Не волнуйся, сынок, скоро она будет есть из твоих рук.
— Она красивая, бесстрашная, надменная. В ней живут множество женщин, кроме одной — влюбленной… Она не мягкая, размягченная страстью женщина, какой бывает мама, когда вы направляетесь вечером в спальню и ты держишь ее за талию. Я тогда ощущаю, как в ее склоненном затылке стучит вожделение… Бесчувственная женщина — это женщина, которая еще не любила. Гортензия — это лед, потому что никто еще не растопил ее ледяную броню.
— Надо же, Младшенький, ты неплохо разобрался в красотке Гортензии!
Младшенький покраснел и взъерошил рыжие кудри.
— Я изучал ее, как карту поля битвы, мне бы хотелось, чтобы она посмотрела на меня по-другому, мне надоели ее холодные удивленные косые взгляды. Я поражу ее до глубины души… Но это непросто: мама велела мне во время ужина изображать младенца…
Марсель не знал что ответить. По-прежнему держа в руках бутылки, он размышлял, покусывая губы. Ему было все равно, нормален его сын или нет, но он понимал беспокойство жены. Он знал, как сильно она ждала этого малыша, как воображала себе, как будет учить его по букварю и кормить с ложечки, она хотела быть лучшей из матерей для прекраснейшего из младенцев.
Она не могла предусмотреть, что у ее ребенка будет могучий мозг ученого мужа.
— Ты слышишь меня, отец?
— Да, и я в полной растерянности. Кому из двух угодить? Матери или юной кокетке? Сейчас Рождество, сделай маме приятное, у тебя еще будет время очаровать Гортензию.
Младшенький повесил голову, поскреб этикетку бутылки, которую отец поручил ему донести до столовой. И пробормотал:
— Я попробую сделать как можно лучше, отец, обещаю. Но бог мой, как же это трудно — быть младенцем! А другие-то как справляются?
— Я уж и не помню, — засмеялся Марсель. — Похоже, у меня не было таких проблем! Знаешь, Младшенький, я простой человек, который радуется жизни, наслаждается каждым ее мигом…
Младшенький явно призадумался над концепцией простого человека, и Марселю показалось, что он разочаровал сына. Мрачная мысль пронзила его: а вдруг мальчик скучает? Вдруг ему тоскливо с родителями, лишенными столь сладкого для него знания и неспособными двигать его вперед гигантскими шагами? Вдруг он станет бледным неврастеником? Бедный ребенок зачахнет, а они с мусечкой этого не переживут.
Он двинул плечом в воздухе, чтобы прогнать дурную мысль, и крепко сжал ладошку сына в своей.
Они открыли шкатулку, в которую Марсель положил драгоценности, — каждый год он доставал оттуда красивые вещицы и раскладывал по тарелкам за рождественским обедом, чтобы прославить рождение Мессии в Галилее и появление в его доме рыжего ангелочка-эрудита.
— Иди сюда, выбирай… А я расскажу тебе, как называются драгоценные камни.
В тарелках на столе под плотными дамасскими салфетками оказались изящного плетения золотой браслет с бриллиантами для Зоэ, золотые карманные часы для Гэри, подвеска в форме сердца, обрамленная бриллиантами, для Жозефины, длинные серьги с подвесками из голубых и желтых сапфиров для Ширли и витой золотой браслет «Картье» для Гортензии.
Отец и сын обменялись восхищенными взглядами, отец сжал ручку сына в своей, и тот изо всех сил вцепился в ответ в руку Марселя.
— И да будет праздник! — бросил Марсель. — Как славно, как приятно делать подарки родным людям! У меня сердце радуется!
— Bonum vinum laetificat cor hominis! Доброму вину сердце радуется! — снизошел до перевода Младшенький.
— Ты еще и на латыни говоришь! — воскликнул Марсель.
— Да просто запомнил одно выражение, когда читал старинный текст.
«Ну и ну», — подумал Марсель. Жозиана права: парень торопится взрослеть, опасно это, мало ли что…
«Грамматическая категория имен включает в себя имя существительное и имя прилагательное, которые могут быть женского и мужского рода, а также единственного и множественного числа. Они обладают целым рядом достаточно схожих характеристик и функций.
Имя существительное и имя прилагательное различаются следующим образом:
а) с точки зрения формы имя существительное и имя прилагательное по-разному соотносятся с категориями рода и числа. Как правило, род имени существительного определяется с помощью артикля (или его эквивалентов); в свою очередь, прилагательное может иметь степени сравнения и интенсивности;
б) что касается роли в предложении, то только существительное может служить подлежащим, дополнением и обстоятельством, имя же прилагательное постоянно выступает в роли определения…»
Анриетта Гробз закрыла грамматику «Ларусс», прихлопнув ладонью зеленую обложку.
— Все, хватит! — завопила она. — Хватит этой абракадабры! Как можно формировать сознание ребенка, напичкивая его мутными понятиями! Разве нельзя преподавать французский более простым способом? В мое время все было понятно: подлежащее, сказуемое, дополнение. Прямое дополнение, косвенное дополнение. Наречие, прилагательное. Главное предложение, придаточное предложение. И они еще удивляются, что с потока сходят одни двоечники! Возмущаются, что дети разучились думать, рассуждать! Да их с толку сбивают этим претенциозным жаргоном! Фаршируют им головы своим мерзким месивом!
Она внезапно испытала тошнотворную жалость к ребенку, которого ей надлежало вызволить из когтей среднего образования. Кевин Морейра дос Сантос, сын консьержки, — она его нанимала для странствий по Интернету. Мало того что каждое путешествие стоило ей десяток евро, в последний раз он отказался шевельнуть мышкой из тех соображений, что она мешает ему заниматься и что из-за нее он попал в отстающие.
— Это что означает? Я мешаю тебе блистать знаниями в классе?! — поразилась сухопарая Анриетта.
— То время, которое я трачу на тебя, я не занимаюсь, и у меня от этого плохие оценки.
— Да ты и так всегда учился на круглые нули! — возмущенно воскликнула Анриетта, тряся головой.
— Уж конечно, потому что ты отнимаешь все мое время, старая вонючая карга!
— Я тебе запрещаю мне тыкать и обзываться! Мы с тобой свиней вместе не пасли, насколько я помню…
Кевин Морейра дос Сантос так и прыснул:
— Куда уж там свиней пасти! Ты столетняя старуха, а я юный свежий парень. А что я тебе тыкаю — так и ты мне тыкаешь. А что ты вонючая, так я это чувствую, когда ты подходишь ближе. Это не обзывательства, это объективные замечания. И к тому же я не звал тебя, ты сама ко мне липнешь, настаиваешь, уж так тебе надо в Интернет. А я клал на это с прибором! Ты меня достала!
И в подтверждение своих слов он воздел вверх палец и торжествующе держал его так, чтобы она могла уловить суть его высказывания. А суть была в том, что ему не хотелось мириться со старухой, у которой воняет изо рта, и вообще она вся воняет, к тому же у нее на роже слой белой штукатурки, а маленькие злобные глазки так близко посажены, что, кажется, один глаз на вас, а другой — в Арканзас.
— Ты вся воняешь! У тебя нет дома водопровода или ты экономишь воду?
Анриетта проглотила это изощренное оскорбление и решила сменить тон. Она поняла, что торговля неуместна. У нее ни одного туза в рукаве. Она зависит от этого наглого жиртреста.
— Ладно, маленький паршивец! Сыграем по-честному. Я тебя ненавижу, и ты меня ненавидишь, но ты можешь сослужить мне службу, да и я тебе пригожусь. Давай составим пакт о плодотворной ненависти: ты впускаешь меня в Интернет, а я делаю за тебя уроки и, помимо этого, еще и деньжонок подкидываю. Что на это скажешь?
Кевин Морейра дос Сантос окинул ее оценивающим взглядом, в котором промелькнуло нечто вроде уважения. Старуха-то не промах! Ее так просто не возьмешь. Мало того что от нее будут продолжаться отчисления, она еще берет на себя все эти дебильные уроки, в которых он ни в зуб ногой и из-за которых он постоянно получает жуткие нагоняи от матери, тычки от отца, и к тому же существует риск, что на следующий год его вообще отправят в интернат.
— Говоришь, все уроки? — уточнил он, нажимая на клавишу «ввод» на клавиатуре. — И грамматику, и орфографию, и историю, и математику, и географию? Тогда сойдемся.
— Все, кроме блок-флейты и изобразительного искусства, с этим сам разбирайся.
— И ты не выдашь меня предкам? Не будешь жаловаться, что я нагло с тобой разговаривал, плохо обращался…
— Да мне плевать! Тут речь не о том, что нравится и не нравится, речь об обмене знаниями. Дашь на дашь!
Кевин Морейра дос Сантос колебался. Опасался, как бы чего не вышло. Теребил напомаженную прядь волос, которая бледным гребешком торчала на макушке. Его маленький мозг, такой медленный на подъем, когда нужно уяснить роль существительного или прилагательного в предложении и признак делимости на три, силился взвесить все за и против и в конце концов решил, что сделка ему выгодна.
— О’кей, старая кляча. Я буду притаскивать тебе уроки, а ты будешь приносить сделанные задания под предлогом, что ты со мной занимаешься… Предки станут тебя любить и ничего не заподозрят, а мой дневник зацветет и заколосится! Но помни: компьютерное время по-прежнему платное!
— Вообще никаких поблажек? — поинтересовалась Анриетта и скривила рот, изображая мольбу, как торговка на базаре.
— Там поглядим. Сперва попробуем, если получится, я пересмотрю расценки. Но запомни: музыку заказываю я.
И вот теперь, в рождественский вечер, Анриетта при колеблющемся свете свечи вгрызалась в жесткий гранит бессмысленных знаний, содержащихся под зеленой обложкой «Ларусса».
— Да как же мне его учить, этого прыщавого невежду? — терзалась она, пытаясь выдернуть из родинки волосок. — Его мозг — непаханая целина… Пустыня без оазиса, и негде повесить гамак усталому путнику… Не от чего оттолкнуться, чтобы начать занятия. Все строить с нуля! Делать мне больше нечего!
А ведь ей было чем заняться! У нее созрел наконец план. И какой план!
Он огненным всполохом зажегся в ее голове, когда, коленопреклоненная, она стояла перед Девой Марией.
Тот лицемер на картине, Иуда, подсказал ей эту мысль. Иуда босоногий, тонконогий, нервный, Иуда в длинном красном одеянии, с изможденным лицом… Это ведь вылитый Шаваль! Вот почему, разглядывая картину о страстях Христовых, она глаз не могла отвести от мрачного лица убийцы. Шаваль, циничный, шустрый Шаваль, который раньше работал на предприятии Марселя Гробза и ушел в конкурирующую фирму… «В «Икею», точно!» — вспомнила Анриетта. Шаваль, который ездил в кабриолете, заваливал женщин на капот, задирая им ноги себе на плечи, а потом там же, на месте, безжалостно бросал. Он отлично сложен, обходителен, жесток и алчен. Все необходимые качества… Бизнес Марселя он знал как свои пять пальцев. Методы, партнеров, клиентов, все магазины и филиалы. Шаваль! Конечно же, Шаваль! Ее лицо осветилось чистой радостью, и священник, прошедший рядом, подумал, что ангел спустился в часовню Пресвятой Девы. «Божественное явление? — взволнованно прошептал он ей в ризнице, нервно комкая полы облачения. — Божественное откровение в стенах нашего храма! О, храм от этого возвысится и начнет процветать, к нам потянутся туристы со всего мира, мы попадем в газеты… А ведь в церковной кассе шаром покати…» — «Вы правы, святой отец, сам Господь мне явился…» Она быстро сунула ему пожертвование на парочку свечей и выскользнула из церкви, чтобы отправиться на поиски адреса и телефона Бруно Шаваля. «Желтые страницы» в компьютере Кевина. Он будет моим пособником и сообщником, он поможет мне расставить ловушку этому борову Марселю. «Шаваль! Шаваль! — напевала она, быстро перебирая костлявыми коленками. — Именно его я увидела, когда встала на колени в церкви Сент-Этьен. Это божественный знак, поддержка свыше. Спасибо, милый Иисус! Я прочту девять девятидневных обетов в Твою честь».
Она обзвонила всех Шавалей в справочнике и нашла нужного в квартире его матери, мадам Роже Шаваль. И была неприятно удивлена.
Живет у матери. В его возрасте…
Она назначила ему свидание резким тоном бывшей хозяйки и удивилась, что он согласился не ломаясь.
Они встретились в церкви Сент-Этьен. Она знаком велела ему встать на колени рядом с ней и говорить тише.
— Ну, как жизнь, милейший Бруно? Давненько не виделись… Я о вас часто думала, — прошептала она, сложив руки у лица, словно истово молясь.
— О! Мадам, я теперь не бог весть что, тень самого себя, бледное подобие.
И произнес страшные слова:
— Я безработный.
Анриетта содрогнулась. Она приготовилась к встрече с биржевой акулой, крутым менеджером, богатеньким парнем с Уолл-стрит, а к ней пришел нищий голодранец. Она повернулась, чтобы получше его рассмотреть. Облысевший, потускневший, обрюзгший, потухший. Амеба. Она постаралась преодолеть отвращение.
— А что случилось? Вы прежде были таким бойким, способным и безжалостным молодым человеком…
— А сейчас я не более чем плавающая в океане медуза, мадам. Я встретил самого дьявола!
Анриетта перекрестилась и приказала ему не произносить больше это страшное слово в святом месте.
— Тем более что его не существует! Только у вас в голове.
— О нет, мадам! Существует… Он носит легкое платье, у него две длинные стройные ножки, тонкие запястья с голубыми прожилками, две крепкие маленькие грудки, язычок, призывно облизывающий губы. Ох! Эти губы, мадам, кроваво-алые губы, привкус ванили и клубники, маленький животик поднимается, опускается, опять поднимается, круглые соблазнительные коленки, у меня от нее огонь зажигался в чреслах… У меня дыхание обрывалось, когда я смотрел на нее и вдыхал ее запах, я ходил за ней как приклеенный, часами ее ждал… Взгляд у меня, видно, был тогда как у олигофрена, который смотрит на сверкающий огонек, который то приближается, то удаляется, а потом опаляет дурака, и тот погибает. Меня захватила невыразимая страсть. Я стал грезящим наяву маньяком, меня спалила похоть, я думал только об одной штуке, и тут, мадам, я могу показаться вам грубым, вы будете шокированы, но вы должны понять, в какую пропасть я скатился, я больше не думал ни о чем, кроме как… дотронуться руками, лицом, губами до сладостного куста, источающего сок подобно спелому фрукту…
Анриетта вскрикнула, эхо разнеслось по церкви. Шаваль посмотрел на нее и медленно покачал головой.
— Теперь вы поняли, мадам? Ощутили всю глубину моего горя?
— Но это невозможно! Невозможно так потерять голову из-за…
— Из-за недозрелого персика нимфетки? Увы, можно! Потому что я первый вложил меч в эти драгоценные ножны… Ее вагина ублажала мой член с мастерством и умением старой, опытной и развратной шлюхи. Она доводила меня до изнеможения, заглатывала член, как прожорливая глотка, всепоглощающая влажная воронка, а когда я уже был готов отдать Богу душу, девчонка останавливалась и смотрела мне в лицо невинными глазами, чтобы удостовериться, что я на грани… Я умолял ее не останавливаться, закатив глаза и высунув язык, как умирающий от бешенства пес, горло горело огнем, член, казалось, вот-вот лопнет… Она смотрела на меня холодным безразличным взглядом, бесконечно спокойная, и требовала еще денег, еще один топик «Прада», еще сумочку «Витон», и я шептал, задыхаясь: «Все что хочешь, все что хочешь, дорогая!» — лишь бы она вновь продолжала так чудесно двигаться вверх и вниз по моему члену, смачивая его своими соками, вытягивая наслаждение капля за каплей, мадам, капля за каплей, словно она была в печи и это был единственный источник, чтобы утолить жажду, она медленно давила своим органом на мой, который уже ничего не мог, и она делала с ним все что хотела, пока окончательно не добивалась своего, и тогда бросалась в финальную атаку, распиная меня наслаждением внутри ее нежной и упругой плоти и вынуждая отдавать Богу душу…
— Вы осмеливаетесь говорить о душе и о Боге! Ну, вы и богохульник!
— Так она моей душой и манипулировала! Я могу вам точно сказать, — прошептал он, перенося вес тела с правой коленки на левую на жесткой деревянной приступке. — Эта девчонка — ей ведь не было и шестнадцати! — эта девчонка даровала мне встречу с Богом в своем органе-удаве, я заглянул в глаза ангелам и услышал пение архангелов. Я лучился счастьем, источал сладострастие, я летал, я владел всем миром, я растекался лужицей от наслаждения, и когда я взрывался внутри нее, я попадал прямиком в рай! А потом, потом… я становился простым смертным, слетал с небес на землю, в грязь, пытаясь лизнуть напоследок небеса, стремительно удаляющиеся от меня, а девчонка, насытившись моей кровью, подстерегала меня, чтобы получить полагающуюся ей военную добычу. И если я забывал что-нибудь, туфельки или конвертик с деньгами, она обдавала меня холодом и отказывалась от встреч до тех пор, пока я не сложу к ее ногам все трофеи… И к тому же лишала меня каких-нибудь маленьких радостей, чтобы наказать за то, что я заставил ее ждать.
— Кошмар какой! Эта девчонка просто маленькая потаскуха! Вам обоим гореть в аду.
— О нет, мадам, то было несравненное счастье… У меня буквально крылья выросли, я был счастливейшим из людей, но увы, счастье длилось недолго. Когда мой член начинал твердеть и я вновь принимался клянчить разрешения на въезд, она щелкала крепким язычком по нёбу, сверлила меня холодным взглядом и спрашивала: «А что ты мне за это дашь?» При этом она красила ногти или подводила ясный глазок серым карандашом. Она была ненасытна. А я между тем работал все меньше и окончательно запутывался. Играл в карты, в лото, в рулетку, а поскольку мне не везло, я начал воровать деньги в кассе моей фирмы. Махинации с чеками и так далее. Сначала маленькие суммы, потом больше и больше… так я и погорел. Погорел напрочь — мало того что потерял место, так еще и лишился рекомендаций. Мое резюме можно выбросить в ближайшую сточную канаву.
— Скажите, несчастный грешник, вы, надеюсь, больше не виделись с этой малолетней Далилой?
— Нет. Но не по моей инициативе! Я бы на карачках приполз, если бы она меня позвала!
Он опустил голову. Вид у него был жалкий.
— Ей все надоело. Она сказала, что физическую любовь явно переоценивают… Что ей это больше не интересно. Вечно одно и то же, туда-сюда-обратно, она от этого скучает. Она на мне отточила свое оружие. Изучила военные приемы, поняла, что ее тактика работает. И наш с ней роман свела до уровня контрольного теста. И не задумываясь бросила меня под предлогом… что я стал приставучим. Она твердила это непрерывно: приставучий! Она же все-таки такая юная. Я напрасно предлагал ей тысячу разных вещей: забрать кассу, совершив ограбление века, уехать в Венесуэлу, соблазнял бриллиантами и изумрудами, личным самолетом, гасиендой на море, кораблями с грузом вещей «Прада»… Мы оба на бережку синего теплого моря в шезлонгах, а нам прислуживает бой в набедренной повязке…
Анриетта пожала плечами:
— Какая банальность!
— Именно этими словами она мне и ответила, — сказал Шаваль и скорбно склонил голову, словно желая почтить память своего несчастья. — Велела мне вернуться к работе в конторе, а у нее другие планы. Она отлично развлеклась, научилась доводить мужчину до неистовства, пополнила гардероб — и на этом все! Она захотела пробиться в люди сама, без помощи «мужской пиписки, этой жалкой сосиски».
Анриета так и подскочила на месте.
— И при этом ей еще не было шестнадцати! — измученно вздохнул Шаваль.
— Боже! Что нынче за дети!
— В тринадцать они уже умеют вертеть мужчинами. Читают «Камасутру», делают упражнения для укрепления влагалища, учатся правильно втягивать и отпускать, напрягаться и содрогаться. Ставят себе карандаш между ягодиц и тренируются. Некоторые даже могут сигарету так курить! Да-да, уверяю вас…
— Я вас умоляю! Держите себя в руках… Вы забываете, что разговариваете с почтенной дамой!
— Да что тут говорить… вы сами видите!
И он сжал скрещенные ноги, словно раздавливая между ними свой член.
— Она уехала к дальним берегам, надеюсь… — прошептала Анриетта.
— В Лондон. Учиться на модельера. Хочет стать новой Коко Шанель.
Анриетта побледнела. Ее обширная шляпа содрогнулась. Ей все стало ясно. Она вспомнила, как четыре года назад Гортензия проходила стажировку в фирме «Казамиа», как задыхался и бледнел Шаваль, как цокали быстрые каблучки Гортензии по двору предприятия, как ребята со склада бегали за ней, пуская слюни. Так вот в чем дело! Парень до такой степени одержим своей страстью, что забыл: речь идет о ее внучке. О ее собственной внучке. Он не способен даже провести связь между ней и Гортензией. Он возвел Гортензию в ранг мадонн, которым молятся на коленях. Она для него выше всех прочих женщин. Страсть помутила его рассудок. Анриетта склонилась над молитвенной скамеечкой и скрестила пальцы. «В каком мире мне приходится жить! О, что это за мир! Моя внучка! Потаскуха, которая доводит мужчин до изнеможения, чтобы вытягивать из них деньги! Плоть от плоти моей! Вот тебе и потомки…»
Потом призадумалась. Шаваль ей нужен. Ее план гроша ломаного не стоил без черного рыцаря-предателя. Какая, по сути, разница, что ее внучка — шлюха? У каждого своя судьба! Все слова утратили смысл. Разговоры о чести, скромности, достоинстве и морали вызывают только смех. И потом, будем реалистами, она всегда высоко ценила эту девчонку, которая может заставить себя уважать…
— Послушайте, Шаваль, думаю, на сегодня я услышала достаточно… Я хочу побыть некоторое время одна, чтобы очиститься. Помолиться о спасении вашей души. Выйдите из этой церкви, которую вы только что осквернили… Я назначу вам встречу в ближайшие дни, чтобы поговорить о делах. Могу вам предложить одно дельце, которое поправит ваше материальное состояние. Встретимся в кафе на углу улицы Курсель и авеню Ваграм. Но прежде скажите на милость, вы перестали вести рассеянный образ жизни? Ваши способности в порядке? Потому что мне нужен человек в здравом рассудке, разумный и четкий, а не развалина с воспаленным либидо!
— Она ободрала меня как липку, выжала как лимон. У меня нет сил, я конченый человек. Живу на пособие и мамину пенсию. Я играю в лото, потому что у человека должно остаться хоть немного надежды, но я ни во что не верю, даже когда вычеркиваю клеточки. Я как наркоман в ломке. У меня больше не стои́т, мадам! Она уехала и увезла мое либидо! Когда я знакомлюсь с девушкой, меня охватывает такой страх, что я удираю поджав хвост…
— Вот и отлично! Так и держитесь. И обещайте мне одну вещь: если я восстановлю ваше здоровье, в смысле финансовое, конечно, вы обещаете мне стать сдержанным, целомудренным и не увлекаться больше юными развратными весталками?
— Наши с ней пути не должны пересекаться, мадам. Если я вновь ее увижу, я опять превращусь в оголодавшего волка…
— Раз она живет в Лондоне…
— Это единственный риск, мадам. Единственный… Я убить готов за возможность снова обладать ею! Снова проникнуть в этот узкий влажный коридор… Познать божественную судорогу…
Он зарычал, как хищный зверь в темном лесу, мышцы на шее вздулись, челюсти сжались, зубы скрипнули, он вновь зарычал, опустил руку между ног, схватил член, и глаза его наполнились жутким сладострастием.
Анриетта в ужасе смотрела, как этот человек, прежде такой гордый и мужественный, корчится на скамеечке рядом с ней. «Слава тебе, Господи, что ты уберег меня от этого порока, — пробормотала она сквозь зубы. — Мерзость какая! Я умела управлять мужчинами. Вела их по жизни твердой, достойной, солидной рукой. С достоинством вела. Железная рука в железной перчатке. Никогда я не использовала в качестве инструмента этот женский причиндал, эту беззубую челюсть…»
Жуткая картина возникла в ее голове. Железная рука, стальные челюсти… И она прочла три раза «Отче наш» и десять «Богородицу», а тем временем Шаваль, сгорбившись, вышел из церкви, окунув походя правую руку в чашу со святой водой.
И вот наступило Рождество. А она сидит одна перед открытой грамматикой «Ларусса». С литром красного вина, банкой сардин в растительном масле, кусочком сыра бри и замороженным тортом-поленом, на который посадила трех жизнерадостных гномиков, извлеченных из глубин шкафа. Воспоминания о стародавних временах, когда скатерть была белой, а свечи — алыми, когда под каждой салфеткой подле тарелки лежали шикарные дорогие подарки супруга, когда букеты заказывались у Лашома, свечи источали дивный аромат, бокалы были хрустальными, а приборы — серебряными, словом, во всем ощущалось рождественское ликование и процветание.
Клеенка на кухне была вся в пятнах, в темных кругах от горячих кастрюль, наспех поставленных прямо на стол, а угощение она украла в магазине Эда-бакалейщика. Она поменяла тактику. Появлялась перед кассой, одетая как гранд-дама, в самых выигрышных прежних нарядах, в перчатках и шляпе, с сумочкой из крокодиловой кожи на запястье, клала на движущуюся ленту у кассы зерновой хлеб и бутылку минералки, а в глубине сумочки таились украденные сокровища. Она говорила: давайте поскорее, меня ждет водитель, ему негде припарковаться, и кассирша торопливо пробивала евро семьдесят пять сантимов, стараясь услужить нетерпеливой и высокомерной старухе.
— Вот так, — вслух произнесла она, снимая обертку с хлеба. — Я знала лучшие времена — и они еще впереди. Не нужно отчаиваться. Только слабые пасуют перед неудачей. Вспомни-ка, подружка Анриетта, знаменитую фразу, которую талдычат все страдальцы: «То, что не убивает, делает нас сильнее».
Она вздохнула, налила себе бокал вина и резким движением открыла учебник. Постаралась заинтересоваться содержанием. Пожала плечами. В двенадцать лет — в четвертом классе! Тупица. Он просто тупица. В орфографии, грамматике, в арифметике и истории. Ни в одном предмете не силен. Он все же переходил из класса в класс, мать на него ругалась, а отец наказывал, но дневник красноречиво свидетельствовал, сколь удручающей была его школьная эпопея. Ужасные оценки и резкие замечания учителей, уставших его учить: «Хуже не бывает», «В жизни не видел подобного невежества», «В школе ему не место», «Попадет в книгу рекордов среди лодырей», «Лучше бы он не раскрывал рта!».
Для Кевина Морейра дос Сантоса дольмены были предками остготов, Рим находился в Испании, Франциск Первый был сыном Франциска Нулевого. В Карибском море жили караимы. А биссектриса была настоящая крыса, которая бегает по углам.
Она подумала о Кевине. И о Шавале. Решила, что миром правят невежество и похоть. Прокляла свой век, в котором не осталось уважения, допила пол-литра вина, покрутила в руках жидкую седую прядку и решила реформировать систему преподавания французского в четвертом классе.
Двадцать шестого декабря в семнадцать десять Гаэтан позвонил в дверь квартиры Кортесов.
Зоэ побежала открывать.
Она была дома одна.
Жозефина и Ширли пошли погулять, чтобы не мешать их встрече. Гортензия и Гэри вновь бродили по Парижу в поисках идеи для витрин все того же «Харродса».
Гэри нес фотоаппарат или айпад, поднимал воротник куртки, повязывал синий шарф, надевал перчатки на меху.
Гортензия проверяла, на месте ли блокнот и цветные карандаши.
Приходили они счастливые или сердитые, одно из двух.
Молча дулись по углам или валились на диван перед телевизором, переплетаясь в узел, и беспокоить их не следовало.
Зоэ смотрела на них и думала, что любовь — сложная штука. Все меняется каждую секунду, поди пойми, с какой ноги ступать…
Когда Гаэтан позвонил, Зоэ открыла и остановилась на пороге. Она немного запыхалась и выглядела глуповато, при этом совершенно не знала что сказать. Наконец спросила, хочет ли он положить сумку в комнате или что-нибудь выпить. Он смотрел на нее улыбаясь. Спросил, есть ли третье предложение. Она поежилась и сказала, что все оттого, что ей страшновато…
Он сказал: «Мне тоже», — и уронил сумку.
Так они стояли, замерев и глядя друг на друга.
Зоэ подумала, что он весь как-то увеличился. Рот стал больше, плечи шире, даже волосы отросли. А особенно вырос нос. Стал явно длиннее. И сам Гаэтан повзрослел, помрачнел. А Гаэтану показалось, что она совсем не изменилась. Он произнес это вслух, и Зоэ почувствовала себя увереннее.
— Столько всего нужно тебе рассказать! — сказал он. — Даже не представляю, с чего начать…
Она сделала внимательное и заботливое лицо — мол, не переживай, я готова выслушать.
— Я только с тобой могу поговорить…
Он обнял ее, и она подумала: «Как же долго я этого ждала…» Непонятно было, что делать дальше, и почему-то захотелось плакать.
Потом он наклонился к ней, почти согнулся и поцеловал.
Она забыла обо всем. Потащила его в свою комнату, и они упали на кровать, он опять обнял ее и сжал крепко-крепко и сказал: «Как же я давно этого ждал, я уже не знаю, что делать и что говорить, Руан так далеко, а мать постоянно плачет, потому что Лысый с сайта знакомств уехал, но мне плевать, потому что ты здесь и нам так хорошо…» Он говорил с ней так ласково и нежно, говорил только о ней, и Зоэ в конце концов решила, что любовь вовсе не такая сложная штука.
— А где я буду спать? — спросил он.
— Ну как… со мной…
— Да ну! Ты гонишь! Твоя мать разрешила?
— Да, но… мы с Гортензией будем спать в моей кровати, а ты на полу на надувном матрасе.
— А…
Он замолчал, перестал дышать ей в шею, и у нее внезапно заледенело ухо.
— Как-то неприятно, тебе не кажется?
— Но это был единственный вариант, иначе тебе не разрешили бы приехать…
— Хрень какая-то, — сказал он.
Он отодвинулся от Зоэ, лежал и думал: «Ну правда, хрень, неприятно…» Вид у него был такой отстраненный, что ей показалось, что рядом чужой… Он смотрел в одну точку, повыше дверной ручки, и упорно молчал.
И Зоэ подумала, что любовь — действительно сложная штука.
Гортензия пришла к выводу, что самые красивые парижские проспекты расходятся от Триумфальной арки. И там как раз самые красивые здания. И эти стройные, гладкие, гармоничные дома подскажут ей идею витрин. Она не могла объяснить почему, но знала это наверняка. Она твердила: «Это где-то здесь, это где-то здесь», — и не принимала никаких возражений.
С утра до вечера Гортензия и Гэри кружили по авеню Ош, по авеню Мак-Магон, по авеню Ваграм, Фриланд, Марсо, по авеню Клебер, по авеню Виктора Гюго. Они тщательно избегали авеню Великой армии и Елисейских Полей. Гортензия от них сразу отказалась, они, по ее словам, утратили свой дух. Торгашество, показуха, неон и рестораны быстрого питания исказили архитектурное своеобразие района, задуманное бароном Османом и его командой архитекторов.
Гортензия уверяла Гэри, что светлый камень зданий внушает ей вдохновение. Она говорила, что стены в Париже напитаны неким таинственным духом. Каждое здание непохоже на другие, каждое здание — отдельное произведение искусства, и тем не менее они все составляют общий ансамбль и подчиняются одним и тем же строгим правилам: фасады из крупного камня, стены с раскреповкой, на третьем и шестом этажах тянущиеся вдоль всего дома балконы с коваными решетками, высота зданий строго соответствует ширине пути, который они обрамляют. Это единообразие рождало стиль. Неповторимый стиль, которому Париж обязан славе красивейшего города мира. Но почему, терзалась она, в чем тут дело?
Что-то в этом было странное, таинственное, вечное. То неуловимое, что ощущается в пиджаке «Шанель». Или смокинге «Сен Лоран». В сумке «Гермес». Джинсах «Левайс». Бутылке кока-колы. Зажигалке «Зиппо». Капоте «Феррари». Гармония, линия, силуэт, которые варьируют до тех пор, пока они не станут признанной во всем мире классикой.
В ее витринах должно быть это нечто. То, что заставит прохожих остановиться, удивиться и сказать: «Ничего себе! Вот это и есть стиль!»
Оставалось найти «вот это».
Она хватала фотоаппарат Гэри и снимала балконы, каменные консоли, арочные окна, деревянные солидные двери. Зарисовывала силуэты зданий. В фас, в профиль. Детально рассматривала детали, подъезды, насупливала брови. Гэри шел за ней и на ходу сочинял музыку, напевая «до-ми-соль-фа-ля-ре». Преподаватель по фортепиано подкинул эту идею: сочинять мелодии, когда ждешь автобуса, сидишь на скамейке перед голубем со сломанным крылом или любуешься памятником. Всегда хранить в голове ноты и веером раскидывать их вокруг себя. Надо бы послать ему открытку из Парижа. Дать знать, что думает о нем, что безмерно рад знакомству, что уже не чувствует себя таким одиноким. Что ощутил себя мужчиной… Мужчиной, у которого растет щетина и не складываются отношения с девушками, но он может отрастить бороду или сбрить ее, охмурить девушку или вообще о ней не думать… Хорошо, что у него в жизни появился такой человек.
Так напевал он, напевал…
Иногда это раздражало Гортензию, иногда она смеялась, иногда просила замолчать: сбивало с мысли. Она шептала тогда: «Ну все, упустила идею…» Гэри обнимал ее и уговаривал: «Вообще перестань думать, и мысль сама объявится, как по волшебству. Расслабься, пусть спадет напряжение. А то ты такая зажатая, что воздух не проходит…»
Они словно каждый раз исполняли один и тот же церемониал. Шли и шли, будто бы без цели. Потом Гортензия останавливалась и, прикрыв глаза, гладила рукой светлый камень какого-нибудь дома, ощупывала пальцами каждый выступ, затаив дыхание, повторяла пальцами каждую ложбинку на гладкой поверхности, словно чародейка, подкрепляющая заклинания движением волшебной палочки.
Гэри бормотал тогда, что так млеть от каких-то обтесанных каменных глыб — безумие. Цитировал Эрнеста Ренана. Вспоминал, что остров Большой у берегов Бретани был удален с карты потому, что барон Осман практически стер его с лица земли, превратив в один большой карьер для добычи камня, из которого строили прекрасные парижские здания.
— И по-твоему, это порядочно, а? Уничтожить остров, чтобы построить город?
— Ну и ладно, мне не важны средства, раз результат так прекрасен. Со всего мира люди съезжаются, чтобы посмотреть Париж. А кому интересен остров Большой? Да плевать на него!
— Для тебя золото все, что блестит.
— Для меня все, что блестит, красиво… Особенно когда речь о Париже.
— И потом он выскочка, такой же барон, как я — китайская балерина!
— И на это мне плевать! Замолчи уже.
— Поцелуй меня…
— Даже и не мечтай, пока я не придумаю идею!
Тогда он насвистывал песню камня, потерявшего родину, стон раненого камня, вырванного из карьера, обтесанного под единый стандарт, утратившего свой привычный облик и запах родного острова, его плач по жизни в изгнании, среди смога, граффити и писающих на него собак.
Гортензия решала не обращать на него внимания. Или огрызалась — дескать, заткнись.
Время от времени он исчезал. Заворачивал за угол улицы Маргерит и бульвара Курсель, заходил в кондитерскую «Эдиар», покупал кучу разных шоколадок и цукатов, болтал с продавщицей-креолкой, нахваливавшей засахаренные ананасы, или в доме 221 по улице Фобур-Сент-Оноре (напротив концертного зала «Плейель») садился за рояль и рассеянно пробегал пальцами по клавиатуре.
А Гортензия все ломала голову над своей идеей.
Он вновь улетучивался, перебегал улицу, заскакивал в книжный бутик «Марьяж» и проходил в знаменитый «Чайный подвал». Вдыхал ароматы отборных сортов черного, белого и зеленого чая в больших красных банках, которые подавал ему чрезвычайно серьезный молодой продавец. Он кивал с видом знатока, что-то покупал, вновь переходил улицу и оказывался в «Доме шоколада», где погружался в сладостные мечтания…
Потом ему приходилось бежать, чтобы нагнать Гортензию.
— Но почему же? Почему? — вопрошал Гэри, протягивая любимой шоколадную вафлю. — Почему ты зациклилась на этих домах из обтесанного камня? Бессмыслица! Пойди лучше в музей, картинную галерею, поболтайся по букинистическим. Вот где идеи. Целая куча идей.
— Потому что в детстве меня поразила красота парижских зданий, и когда гуляю по Парижу, я словно наслаждаюсь произведением искусства. Ты не видишь, что здесь красота на каждом углу?
Гэри пожимал плечами.
Время шло. Гортензия с каждым днем становилась все мрачнее.
Миновало 26 декабря.
Затем 27-е, 28-е, 29-е, 30-е…
Они все бродили в поисках идеи.
Гэри уже не напевал. Не фотографировал великолепные фасады. Не покупал курагу в шоколаде и мороженые каштаны. Больше не пытался ее поцеловать. Не клал руку ей на плечо. Он просил передышки. Попить горячего шоколада с миндальными пирожными в «Ладуре» или заказать в пивной здоровенный «Париж-Брест» с огромным количеством взбитых сливок. Или пойти в киношку, где тот самый таинственный дух витает и нашептывает идеи в темных залах, и она повернет к нему губы, и…
Она заткнула уши и с безумным упорством устремилась вперед.
— Ты не обязан со мной ходить! — бросила она, прибавив шагу.
— А что еще-то делать? Снимать девиц на набережных Сены? Изображать дуэнью с Зоэ и Гаэтаном, в одиночестве жевать поп-корн перед экраном? Нет уж, спасибо… по крайней мере с тобой я могу развеяться, я вижу автобусы, каштаны, площади и перекрестки, зеленые фонтанчики Уоллеса, там удается перехватить шоколадку, там коснуться клавиш… и к концу каникул я смогу сказать, что знаю Париж. По крайней мере зажиточный, буржуазный Париж, не тот Париж, который кишмя кишит и воняет…
Гортензия остановилась, долго смотрела на него, улыбнулась самой прекрасной из своих улыбок и пообещала:
— Если я найду ту самую идею, я тебе отдамся. Вся как есть…
— Честно? — спросил Гэри, недоверчиво подняв бровь.
— Честнее не бывает, — сказала Гортензия, придвинувшись так близко, что он почувствовал на губах ее горячее дыхание.
— Но, — сказал он, резко высвободившись, — может, мне уже не хочется… Может, я нашел девушку, которая…
— Ах! Ну пожалуйста, Гэри! Не начинай!
— Желание так мимолетно, my lovely one, нужно ловить его сразу, едва появится… Не знаю, смогу ли я завтра так же верно стоять на посту…
— Значит, твое желание скудно и убого, но я на это не обижаюсь!
— Желание эфемерно и непредсказуемо, и я доверяю ему, чтобы неустанно удивляться… А иначе это уже не желание, а рутина…
Он крутанулся на месте и ушел.
Наконец 31 декабря появился тот самый таинственный дух и нашептал все, что надо.
Это случилось под вечер чудесного зимнего дня, когда солнце закатывается за крыши и голубой прозрачный воздух начинает сереть, а по плечам прокатывается волна откуда-то взявшегося холода…
Гортензия уселась на скамейку в парке. Нос задран к солнцу, нижняя губа капризно оттопырена…
— Всего двадцать четыре часа, Гэри, всего двадцать четыре часа, и если ничего не придумаю, я буду бормотать что-то невнятное в трубку, когда мне позвонит мисс Фарланд. Чувствую себя как большой кит, задыхающийся на пляже.
— О несчастный серо-белый кит, серо-белый кит, серо-белый кит, потерял он сон и аппетит, сон и аппетит, сон и аппетит… — пропел Гэри на мотив Yellow Submarine, танцуя вокруг скамейки.
— Прекрати! От тебя голова кружится!
— Сон и аппетит, сон и аппетит!
— Прекрати! Говорю тебе — прекрати! Если ты думаешь, что это остроумно…
— Серо-белый кит, серо-белый кит!
Гортензия вскочила и подняла руку, чтобы заткнуть ему рот.
Ее рука застыла в воздухе, и Гэри подумал, что она таким образом восхваляет его вокальные данные. Он поклонился, чтобы она ему похлопала, трижды махнул в воздухе воображаемой мушкетерской шляпой, пропел:
— О, благодарю, благодарю! Благодарю вас, прекрасная дама! Мое сердце трепещет при мысли, что вы… — и вдруг был прерван сухим и резким:
— Хорош идиотничать! К нам идут Жозиана и Младшенький.
Он обернулся и увидел вдали мать с ребенком, которые действительно направлялись прямо к ним.
— А! — разочарованно протянул он. — Вот оно в чем дело, а я-то подумал…
— Черт! Еще придется разговаривать с этим рыжим стручком!
— Ладно, не преувеличивай! Малец-то прикольный…
Он плюхнулся на скамейку рядом с Гортензией и стал ждать, пока упряжка мать — сын до них дотащится.
— Жалко, я отдал матери фотик, а то бы их сфотографировал…
— Толстуха и ее Карлик на улицах Парижа! Как увлекательно!
— Да что с тобой?! До чего противная! Завтра, обещаю, — пойдешь одна! Ты меня достала! Ты такая злобная, что даже Париж делается с тобой уродом!
И он повернулся к ней спиной, ища глазами какую-нибудь красивую девушку — исключительно чтобы позлить вспыльчивую Гортензию.
— Ты не понимаешь, что сегодня тридцать первое! Завтра первое января, а я по-прежнему ничего не нашла! А ты хотел, чтобы я сияла от радости, ходила колесом и насвистывала с тобой песенки?
— Я уже говорил тебе и еще повторяю: расслабься, освободи голову. Но ты упорствуешь и напрягаешь измученный мозг!
— Молчи, они идут! Улыбнись! Я не хочу, чтобы они видели, как мы ругаемся!
— Да ты к тому же и лицемерка!
Жозиана заметила их и приветствовала широкой улыбкой счастливой женщины.
Все было в порядке. Мальчик, переодетый в обычного малыша, грыз печенье, пуская слюнки, последний розовый луч солнца озарял черепичные крыши, его щечки раскраснелись от свежего воздуха, они шли домой, там она наполнит для Младшенького ванну, погрузит в воду локоть, чтобы проверить, какая температура, намылит его тельце овсяным мылом для чувствительной кожи, они будут болтать и смеяться, и он замурлыкает от счастья, когда она завернет его в теплое махровое полотенце, зачмокает губами, показывая, как целует мамочку, о, как прекрасна жизнь, как прекрасна…
— Привет всем! — воскликнула она, поставив коляску на тормоз. — Каким ветром вас сюда принесло?
— Зловонным дыханием Парижа, — объяснил Гэри. — Гортензия ищет идею, облизывая стены парижских домов, а я хожу с ней за компанию. Ну, я еще пытаюсь…
— Что же за идею ты ищешь, красавица моя? — спросила Жозиана, заметив мрачную физиономию Гортензии.
— Она ищет идею своего проекта. И не находит. И зла на весь мир, предупреждаю…
Гортензия отвернулась, чтобы не отвечать.
— Где же ты ищешь идею? В кронах каштанов? На террасах кафе?
Гортензия пожала плечами.
— Нет! — объяснил Гэри. — Она думает, что идея выскочит готовенькая из камня зданий. Ощупывает камни, гладит их, рисует, учит наизусть. Глупость, конечно, но что поделаешь!
— Вот как! — удивленно воскликнула Жозиана. — Идея, выходящая из камня… Я не совсем понимаю, но, может, это оттого, что я не большого ума…
«До чего тупая баба! — подумала Гортензия. — А как разряжена! Сплошная безвкусица. Мещанка, домохозяйка, которая читает всякие сюси-пуси типа любовных романов и одевается в магазинах для толстух».
И тут Младшенький оставил свое обмусоленное печенье и объявил:
— Гортензия права. Эти здания великолепны. И они вдохновляют. Я каждый раз смотрю на них, когда мы идем в парк, и они не надоедают. Они так похожи и такие разные…
Гортензия подняла голову и в упор взглянула на рыжего стручка.
— Скажите, пожалуйста, Карлик-то развивается на глазах! Когда мы были у вас на Рождество, он так не разговаривал…
— Да, я изображал младенца, чтобы сделать приятное матери! — объяснил Младшенький. — Она прямо светится от счастья, когда я лепечу всякий детский бред, а поскольку люблю ее больше всех на свете, я стараюсь изображать перед всеми дебила…
— Ну и ну, — зачарованно пропела Гортензия, не сводя глаз с малыша. — И много ты знаешь слов, которые от нас скрываешь?
— Великое множество, моя милая дама, — провозгласил Младшенький, заливаясь смехом. — Например, я могу объяснить, почему тебе нравятся эти здания из золотистого камня. Попроси меня ласково, и я скажу…
Гортензия попросила, ей было страшно интересно, что собирается сообщить ей Карлик.
— Деталь, именно деталь составляет красоту этих зданий, — объяснил Младшенький. — Они не похожи друг на друга, и тем не менее все подобны. Деталь была росписью архитектора. Он не мог нарушить единство ансамбля, поэтому углублялся в поиски детали, в этом как раз самовыражаясь. И деталь все меняла. Делала здание неповторимым. Деталь составляет стиль. Intelligenti pauca. Fiat lux. Dixi…
Гортензия пала к подножию коляски. Поцеловала мокасины малыша. Сжала ему руку. Готова была поцеловать и небо, но поскольку это невозможно, пустилась в пляс, в безумную джигу, громко скандируя:
— О несчастный серо-белый кит, серо-белый кит, серо-белый кит, потерял он сон и аппетит, сон и аппетит, сон и аппетит… Спасибо, Кроха! Спасибо! Ты нашел мне ту самую идею! Ты гений!
Младшенький мурлыкал от радости.
Он вытянул ручки, вытянул ножки, вытянул в поцелуе губы к той, которая теперь называла его прекрасным принцем, ученейшим принцем, принцем-чудотворцем.
Теперь он был не Карлик, теперь он был Кроха.
— Но что ты там прячешь под пальто? — спросила Ширли у Жозефины. — Торчит, словно огромная шишка… очень странно. Можно подумать, что ты беременна, но только с одной стороны.
Они ехали в метро в направлении галерей и магазинов «Швейцарской деревни», чтобы поглазеть на витрины. Полюбоваться антикварной мебелью, послоняться по Марсову полю, похихикать над туристами, сгрудившимися у подножия Эйфелевой башни, посчитать, сколько среди них японцев, сколько китайцев, американцев, англичан, мексиканцев, папуасов, подняв голову, полюбоваться панорамой Трокадеро, затем не спеша вернуться на Пасси, носом уткнувшись в витрины, — такова была цель прогулки, которую они предприняли тридцать первого декабря.
Чтобы закончить год красиво.
И поставить точку.
На том, что они до сих пор не успели сказать друг другу. Последние откровения, которые срываешь, как увядшую кожу, слыша биение сердца. Признания, проскальзывающие между позолоченной бронзой Клода Галле, прикроватным столиком Людовика XV или канапе работы Жоржа Жакоба из золотистого дерева, выкрашенного в бирюзовый цвет. Шепот: «О, как это красиво!» И тут вплетается: «А знаешь, забыла тебе сказать, что…» А подруга, наперсница, тем временем не сводит взгляд с драгоценного предмета и едва отвечает, чтобы не спугнуть, чтобы услышать признание:
— У меня с собой бутылка воды…
— Но зачем?
— А вдруг нам пить захочется?
— Если нам пить захочется, мы зайдем в кафе! Ну ты и удумала!
— Я еще подумала, что после антикварных магазинов мы можем доехать до университета… Мне надо взять одну папку, чтобы подготовиться к конференции. Нужно же оправдывать мою зарплату…
— Тридцать первого декабря? Но ведь все закрыто…
— Нет… Это недалеко от «Швейцарской деревни». Та же линия метро…
Ширли пожала плечами и сказала «ладно».
Жозефина почувствовала облегчение.
— Зато я могу сфотографировать твое место работы, — добавила Ширли, улыбаясь.
— О! Там не то чтобы очень красиво…
— Мне хоть будет чем заняться… Гэри одолжил мне фотоаппарат, надо его использовать.
— Ну что, подождешь меня здесь? Я мигом…
— А мне можно пойти с тобой?
— Лучше не надо…
Ширли была заинтригована. Она посторонилась и пропустила Жозефину, проследила взглядом, как та проходит через холл факультета, загроможденный досками с объявлениями и расписаниями, столами и стульями, мусорными баками, горшками с чахлыми комнатными растениями. Жозефина обернулась и махнула ей рукой, как бы отпуская ее. Ширли отступила, сфотографировала стеклянный фасад. Потом вернулась, проскользнула в холл, поискала глазами Жозефину, но не увидела. Что она затеяла? К чему такая таинственность? У нее любовное свидание? Она не хочет никому о нем рассказывать?
Крадучись, Ширли прошла через холл и вдруг резко остановилась.
В дальнем углу она увидела Жозефину, сидящую на корточках над каким-то растением в горшке. Дохлый кустик с пожухлыми листьями. Жозефина достала из сумки ложку и прорыла канавку вокруг ствола, что-то при этом тихо приговаривая. Ширли не слышала, что она говорит, видела только, как двигаются ее губы. Жозефина осторожно сорвала несколько сухих листиков, раздвинула остальные, еще живые, протерла их платочком, поправила палку, поддерживающую ствол, проверила, крепко ли они связаны, и непрерывно при этом говорила. Так возмущалась бы хозяйка по поводу небрежного обращения с ее растением. Потом она достала из кармана плаща бутылку, медленно вылила ее в горшок, стараясь, чтобы почва основательно пропиталась, подождала, пока лопнут последние пузыри и земля сыто вздохнет.
Жозефина выпрямилась и почесала поясницу. Ширли решила, что та собралась уходить, и спряталась за бетонной колонной. Но Жозефина все сидела на корточках. Поскребла горшок. Встала. Пробормотала что-то неразборчивое. Опять присела. Пощупала пальцем землю, достаточно ли влажная. Чуть передвинула горшок, чтобы растению досталось хоть немного тускло-серого декабрьского света. Радостно и удовлетворенно поглядела на дело своих рук. На ее губах играла улыбка сестры милосердия. Улыбка человека, который только что принес кому-то пользу.
Ширли навела объектив на лицо подруги. Сделала несколько снимков этой невнятной, расплывчатой улыбки, дарящей свет, озаряющей лицо кротким достоинством первосвященника. Убрала аппарат, тихо перебежала холл и встала как ни в чем не бывало на улице.
Когда Жозефина вышла, в руках у нее ничего не было, шишки под пальто тоже.
— Что, не нашла папку?
— Нет…
— А бутылку по дороге потеряла?
— О! — воскликнула Жозефина, став пунцовой, как бегония, и захлопала по карманам, словно в поисках бутылки.
— Я дико замерзла. Знаешь какое-нибудь место с горячим чаем и пирожными?
— Можно зайти в «Каретт», на Трокадеро. У них лучший горячий шоколад в мире, потрясающие пальмы… И маленькие белые лампочки, которые горят, словно свечки, таким радостным светом…
Они опять пересекли Марсово поле, прошли по Йенскому мосту, перешли через площадь Варшавы, прошли сквозь сады Трокадеро. Желтые ковры пожухлых, замерших от зимнего холода газонов истоптаны безжалостными подошвами вечно спешащих туристов. Картонные стаканчики, банки из-под колы, сигаретные окурки пестрели на гравии аллей, забытый свитер сиротливо свисал с края скамейки, вокруг носились дети, то гоняясь друг за другом с криками диких апачей, то хвастаясь рождественскими подарками родителей, ожидающих в обмен послушания. Крики эхом отдавались в пустом лесу, дети налетали друг на дружку, визжали, ругались как извозчики, строили зверские рожи, пугая друг друга.
Ширли то и дело останавливалась: ей нужно было сфотографировать кавказскую лещину, медвежий орех, тюльпанное дерево, вирджинскую магнолию, сибирский приземистый вяз, японскую софору, индийский конский каштан…
Жозефина смотрела на нее с открытым ртом:
— Откуда ты знаешь названия всех этих деревьев?
— Это отец… Когда я была маленькая, он водил меня по паркам и садам и учил, как называются деревья… Он рассказывал о гибридах, о скрещивании, об отростках и отводках, о вершках и корешках, о листве и хвое. Я это никогда не забуду. Когда Гэри научился ходить, я, в свой черед, потащила его по лондонским паркам. Я рассказала ему, как называются деревья, научила обнимать стволы и набираться сил. Открыла: когда на душе тяжело и смутно, вековые деревья выслушают тебя, утешат, нашепчут добрые советы и отгонят мрачные мысли… Потому он так любит гулять по паркам. Стал настоящим лесным человеком…
Они сидели за столиком в «Каретт», перед ними стояли горячий шоколад и тарелочки с разноцветными пирожными, вокруг росли пальмы и горели маленькие белые фонарики, льющие теплый радостный свет. Ширли положила фотоаппарат на стол, подперла лицо ладонью и молча наблюдала за худенькими угрюмыми официантками, которые сновали туда-сюда, записывая заказы. Жозефина захотела посмотреть фотографии, которые сделала Ширли, и они воспроизвели весь ход прогулки, комментируя каждый кадр, охая и ахая, пихая друг друга локтями при виде забавной детали.
— А это еще что? — спросила Жозефина, увидев на фото спину женщины, сидящей на корточках.
— Сейчас увидишь…
Ширли показала следующий снимок, еще один, еще…
Жозефина раскрыла рот и тут же покраснела.
— Это я…
— Это ты со мной в прятки играешь!
— Ну, я просто…
— Просто испугалась, что я сочту тебя клушей?
— Что-то вроде того…
— Это вполне в твоем духе, Жози! Проехать пол-Парижа, чтобы полить несчастный кустик!
— Просто, понимаешь, именно на это растение никто не обращает внимания. Его не помыли, когда мыли остальные, а поливают когда в голову взбредет, а иногда и вовсе не поливают. Особенно в каникулы… Каждый раз, когда хожу в университет, я подхожу к нему и поливаю…
— Знаешь, Жози, именно за это я и люблю тебя до жути!
— А я боялась, что ты примешь меня за умственно отсталую. А другие фотографии посмотрим? Которые делали Гэри с Гортензией? Думаешь, можно?
— Вообще-то, конечно, нехорошо, но я умираю от любопытства!
Перед ними замелькали фотографии, сделанные на улицах Парижа. Гортензия рисует на скамейке, Гортензия с недовольной физиономией, Гортензия изображает каратиста, роскошное белое фортепиано в витрине магазина, пирамида из шоколадок, крупным планом шоколад с фисташками и миндальной крошкой, лимонный крем между слоями орехового бисквита, шоколадный мусс, усеянный флорентийскими блестками, куча черных коробок, красных коробок, цесарка в желе, фасады зданий, детали фасадов зданий, балконы с коваными решетками, колоколенка, каменные фризы, еще фасады зданий и…
Веселый человек с кружкой пива в руке.
Ширли выронила фотоаппарат, как роняют слишком тяжелый камень.
Жозефина с удивлением посмотрела на нее.
— Что с тобой?
— Человек… тут… на фотографии…
Жозефина взяла аппарат и рассмотрела мужчину, который смеялся в пенные пивные усы. Высокий, гордый человек, рожденный, чтобы нравиться, человек, не ведающий страха, очертя голову бросающийся в жизнь. Потрясающий мужчина с мускулами землепашца и пальцами музыканта.
— Красавец какой, посмотри-ка!.. Вид у него такой… уверенный, свойский… Это приятель Гэри? Он кажется гораздо старше… А есть еще его фотографии?
Ширли молча нажала на кнопку. Они обнаружили еще фотографии того мужчины. Возле полок в супермаркете… Усов из пены у него уже не было, зато в руках была металлическая корзинка со всевозможными горшочками, коробочками, йогуртами, пакетами молока, упаковками яблок и груш. Гэри кривлялся, как клоун, корчил рожи, потрясая букетом из брокколи.
— Это друг Гэри? — вновь спросила Жозефина, удивленная переменой в Ширли: та молчала и лишь механически нажимала на кнопку.
— Еще хуже.
— Я не понимаю… Похоже, настал конец света.
— Жозефина, этот человек на фотографиях…
— Что?
— Это его преподаватель по фортепиано!
— Ну и что? Они вроде отлично ладят. Тебя это раздражает?
— Жозефина…
— Ширли, без субтитров мне, пожалуй, не понять…
— Это Оливер. Мой Оливер.
— Человек, которого ты встретила, когда ходила купаться?
— Да. Он самый.
— В которого ты влюблена?
— Это учитель по фортепиано! Тот, о котором Гэри мне все уши прожужжал, ни разу не называя его имени, всегда «он», всегда «его», в крайнем случае — с радостным смехом — «Маэстро»… А может, и называл, да я не расслышала, не хотела слышать, не придала значения. В Лондоне сотни преподавателей по фортепиано, почему Гэри попал именно к нему?
— Но у вас совершенно разные роли…
— Гэри немного говорил об этом, но я поняла, что этот человек очень важен для него. У него не было отца, Жози, ему нужен мужчина рядом…
Она произнесла это с болезненным удивлением той, что впервые обнаружила, что у нее только две руки. Что она не все может сделать сама. Что безбрежная река ее любви натолкнулась на жесткую холодную скалу, и волной ее отбросило на место, на место обычной матери.
— Первый раз в жизни у него есть друг-мужчина, не мальчик, мужчина, с которым они понимают друг друга, с которым можно поговорить, которому можно довериться, и к тому же этот мужчина преподает ему то, что он любит больше всего, — преподает музыку. Я ему много раз говорила: «Познакомь меня с ним», — он каждый раз отвечал: «Нет, это моя история, я не хочу, чтобы ты в нее вмешивалась». Это его владения, Жози, его частные владения. А я вторглась на его территорию!
— Но ты же не знала!..
— Но теперь-то знаю… И знаю к тому же, что не должна его больше видеть. Никогда!
Один за другим она пролистала снимки человека в красной шотландской аляске и выключила фотоаппарат, словно опустила на скорбное лицо черное покрывало безутешной вдовы.
— Это было так прекрасно, а теперь…
— Не говори так! Может, Гэри поймет!
— Нет. Гэри не в том возрасте, когда понимают… Он в возрасте нетерпеливом и жадном, ему нужно все или ничего. Делиться он не согласен. Оливер его друг, и он ни в коем случае не должен быть моим. Он не захочет делиться. Сейчас он строит свою независимость, создает свою жизнь. Я это чувствую и очень довольна. Мы слишком долго жили бок о бок. Похоже смеялись, похоже думали, подмигивали друг другу вместо слов… С Оливером он начал делать что-то свое. Ему это нужно как воздух, он этим дышит, и я не хочу, чтобы из-за меня он страдал от удушья. Я удаляюсь. И точка. Конец фильма.
Она оттолкнула тарелку с печеньями и тряхнула головой.
— Но, — слабым голосом спросила Жозефина, — тебе не кажется, что…
— Я сказала — конец, Жозефина, и хватит об этом!
И маленькие беленькие фонарики с абажурами цвета слоновой кости перестали казаться теплыми, ласковыми и дружелюбными, но сделались вдруг бледными и зловещими. Как искаженное болью лицо Ширли.
Зоэ изнемогала от любви. Она напевала, тискала Дю Геклена, трепала его за морду, за уши, приговаривая: «Ух, знаешь, как я тебя люблю! Как же я тебя люблю!» Оставив его в покое, носилась по квартире, смеялась, воздевала к небу руки, висла на шее у возлюбленного, спрашивая: «А тебе нравится агрессивно-синий или нежно-голубой?» Не дождавшись ответа, бежала в комнату, надевала серую маечку, торопливо урывала поцелуй, а вечером с таинственным видом душилась за ушком, словно прятала там некий таинственный талисман, обеспечивающий ей вечную любовь избранника. Гаэтан следовал за ней по пятам и пытался соответствовать. Но поскольку он не был привычен к такому бурному веселью, иногда его раскаты хохота затихали сами собой, оказавшись не к месту. Он сам слышал, что его смех звучит фальшиво, и внезапно замолкал, остро почувствовав себя смешным и неловким. Долго молчал, стремясь вернуть себе статус серьезности и ничем не замутненной респектабельности. Получалось как в цирковой антрепризе — грустный клоун и веселый клоун, и Жозефина наблюдала за радостным возбуждением дочки, моля небо, чтобы той не пришлось разочароваться. Столь бурное веселье настораживало и тревожило ее.
В тот вечер, когда Жозефина и Ширли вернулись из кафе «Каретт», Зоэ, раскинув руки, кружилась по квартире, останавливаясь перед зеркалом, чтобы поправить прядь волос, завернуть воротник, подтянуть джинсы, и вновь летала, напевая: «О, как прекрасна жизнь! Жизнь прекрасна, а я влюблена, так что только держись!» — а Гаэтан помалкивал, явно не владея ситуацией, и пытался принять солидный вид мужчины, который в ответе за это огромное счастье.
— Мы ходили в кино, а когда вернулись, встретили новых жильцов! — пропела Зоэ, плюхнувшись на край дивана. — Мсье и мадам Буассон и их сыновья — рот на замке, взгляд исподлобья, а в лифте с нами ехали два парня, которые возвращались с рождественского бала, разряженные, надушенные — надушенные так, что в лифте я чуть не задохнулась! Правда, Гаэтан, ведь правда? Скажи, что правда, не то мама мне не поверит…
— Это правда, — произнес Гаэтан. Ему по сценарию полагалось поддакивать.
— А пока вас ждали, мы приготовили еду!
— Вы сами стряпали?! — воскликнула Жозефина.
— Я положила баранью ногу на противень, обтерла чабрецом, розмарином, маслом и крупной солью, нашпиговала зубчиками чеснока, а на гарнир сварила зеленую фасоль и картошку. Тебе больше почти ничего делать не надо… И еще, мам, давай косточку отдадим Дю Геклену. С какой стати у всех новогодний праздник, а у него нет!
— А он-то где, старина Дуг? — забеспокоилась Жозефина, удивившись, что пес не бросается к ней стремглав, как раньше.
— Он на кухне слушает джазовую волну, и ему, по-моему, очень нравится!
Жозефина открыла дверь на кухню.
Дю Геклен, лежа рядом с радиоприемником, слушал Му Favourite Things Джона Колтрейна. Уши его вздрагивали. Он никак не отреагировал на вторжение, даже не приподнял головы с вытянутых лап.
— Удивительно, как эта собака любит музыку! — сказала Жозефина, вновь прикрыв дверь.
— Это в порядке вещей, мам, ведь ее предыдущий владелец был композитором.
— А где Гортензия?
— В своей комнате… С Гэри. Она нашла свою идею для витрин, на седьмом небе от восторга, готова расцеловать весь мир. Попробуй этим воспользоваться…
— И что за идея?
— Она обещала нам сказать во время ужина… Давай я начну накрывать?
— Я смотрю, тебе на месте не сидится, солнышко мое!
— Да, потому что я хочу праздника, настоящего праздника, да, Гаэтан?
И Гаэтан снова кивнул.
В дверях Ширли все-таки решилась улыбнуться. «Начнешь улыбаться, а там и развеселишься, — убеждала она себя, — а то ведь совсем измучилась». Не думать больше о красной шотландской аляске, не называть его больше по имени, не чувствовать его теплую руку на своей, его взгляд на ее губах… Его губы, вот они, приближаются, уже касаются ее губ, захватывают их, его губы, которые она покусывает перед глубоким поцелуем. Это счастье теперь под запретом. Теперь остается только вспоминать, чего отныне не следует делать. Не следует чувствовать, как замирает и падает в свободном полете сердце, не поджидать час свидания, подгоняя секундную стрелку, не высматривать издали его велосипед, не обмирать при виде ездока, не представлять себе его руку на своем плече, не вспоминать, как твоя рука поднимается по его спине к голове, ерошит густые волосы, как пальцы раздвигают тяжелые пряди…
Никогда больше…
— Помочь тебе? — спросила Ширли у Зоэ.
— Как хочешь… Возьмем тарелки с перламутровой каемкой и приборы с перламутровыми ручками?
Она кружилась вокруг стола, отправляя воздушные поцелуи Гаэтану, который сидел с постной миной, и порхала от одного стула к другому, там поставит стакан для воды, там бокал для вина, там фужер для шампанского.
— Мы будем пить шампанское, а иначе весь праздник насмарку!
Ширли тряхнула головой, отгоняя рой смертоносных пчел, звенящий в ее ушах. Забыть, забыть, сохранить лицо перед Гэри. Подвинуться, дав ему место. Все место целиком.
— Море шампанского, — ответила она Зоэ веселым голосом, но какая-то в нем прозвучала скрытая тоска.
Гаэтан поднял голову, насторожившись. Он уловил эту фальшивую ноту, его она тоже не раз выдавала, и в глазах его застыл один-единственный вопрос: «И вы тоже?»
Ширли внимательно посмотрела на него: маленький жених вынужден изображать взрослого. Он сидит здесь, в гостиной, в квартире этажом выше той, где они жили с отцом. Она прочла в его глазах, что он не может не думать об этом, не ловить снизу звук чужих шагов. Он помнит расположение комнат, может там ориентироваться с закрытыми глазами. Он знает, где стояла его кровать, где он так часто засыпал, проклиная отца. Отца, которого больше нет и которого так порой не хватает…
Даже если отец — преступник, недостойный человек, даже тогда его может не хватать ребенку. Потому-то парень смеется невпопад и улыбается не к месту. Потерялся между ролями блудного сына и счастливого возлюбленного и болтается туда-сюда. Не знает, как удержаться на месте. И хочется ему сбросить весь этот груз горя, но он еще не настолько силен, чтобы освободиться от него одним движением плеч. Вот он и бродит по гостиной с неуверенным видом и грустным взглядом, взглядом, устремленным в себя, не замечающим никого вокруг.
Она все это мигом поняла и стала наблюдать за Гаэтаном. Тот сидел на диване прямо, словно аршин проглотил.
Она почувствовала родственную душу. Она, отважная женщина, которая всегда умела защищаться, умела отразить натиск врага — но укол в сердце оказался способен сделать из нее тряпку.
Она положила ножи и вилки с перламутровыми ручками на край белой скатерти, присела рядом с Гаэтаном и, пользуясь тем, что Зоэ и Жозефина на кухне доставали из духовки ногу, благоухающую душистыми травами, взяла мальчика за руку и сказала: «Я понимаю, понимаю, что происходит в твоей голове… — Он недоверчиво посмотрел на нее, она положила руку ему на лоб, смахнула прядь волос, тихонько добавила: — Ты поплачь, знаешь, это помогает…» Он тряхнул головой с видом «парни не плачут! Тем более влюбленный парень… Но все равно спасибо вам, спасибо, что ко мне подошли…» И так они сидели несколько секунд, горе рядом с горем, голова к голове, руки Ширли обвивали тонкое тело паренька, обязанного изображать мужчину, и оба поддерживали друг друга, обменивались общей болью.
Когда они опомнились, на губах обоих плавало подобие улыбки. Гаэтан пробормотал: «Спасибо, теперь гораздо лучше…» Ширли взъерошила ему волосы и сказала: «Спасибо тебе тоже». Он с удивлением посмотрел на нее, и она добавила: «Разделить с кем-то — уже неплохо». Он не очень понял, о чем она, что разделить? Он угадал, что она доверила ему секрет, и этот секрет обогатил его, выделил из общей массы, даровал ему самоуважение: она была с ним откровенна, она ему доверяет, и даже если он не слишком понял, в чем дело, это не так важно. Он больше не одинок, и благодаря этой мысли развязался узел, который стягивал ему горло с тех пор, как он вернулся в этот дом, как вновь увидел этот холл и эти лестницы, этот лифт и эти большие зеркала при входе, и он снова улыбнулся. Его губы больше не дрожали. Он улыбался искренне, открыто и уверенно. Он встряхнулся, немного стесняясь этого момента неожиданной близости: «А на стол уже все накрыли?» Поднялся, чтобы вновь занять свое место влюбленного кавалера, и она тоже вскочила, разразившись внезапно горьким смехом, переходящим в плач по человеку с пивными пенными усами.
Зато оба знали, что отныне они друзья.
Гортензия бросилась к столу, плюхнула локти на скатерть так, что задрожали стаканы и тарелки.
— Готово дело! Конец близок. Я голодна как волк.
Жозефина, которая нарезала ногу, застыла с ножом в руке и спросила:
— А можно узнать, что и как?
— Ну вот… — оживилась Гортензия, протягивая тарелку, она метила на большой красный кусок мяса. — Название моего шоу на две витрины: Rehab the detail… «Реабилитация детали». По-английски это лучше звучит. А так сразу на ум приходит клиника для наркозависимых…
Она утащила несколько маленьких жареных картошек, горсть фасоли, добавила соус, облизнулась, сладострастно взглянув на дымящееся блюдо, и продолжила:
— Я обошла все здания эпохи барона Османа, похожие здания. Гэри — свидетель…
Гэри вздохнул. Он играл с телефонами: взял свой телефон и телефон Гортензии и положил как две костяшки домино на скатерть.
— Ох, столько времени потеряли из-за этих проклятых зданий! Все каникулы псу под хвост!
— Короче, я продолжаю: эти фасады изначально одинаковые и при этом разные… Почему? Потому что каждый фасад архитектор отметил особыми деталями, незначительными на первый взгляд деталями, которые дают свой неповторимый стиль всему ансамблю… То же с модой. Одежда не имеет значения. Одежда — мрачная, хмурая, невыразительная штука, которая ничего не значит без детали. Деталь облагораживает ее, поддерживает, возвышает. Поняли, пингвины?
Они слушали ее завороженно. Она умудрялась соединить нежную женственность парижанки с острым глазом бородатого художника, набрасывающего эскизы углем у себя в мастерской.
— Продолжаю… Первая витрина, в углу, слева: дама, одетая по всем правилам, в красивом пальто — в черном, понятное дело, пальто, в ботинках на небольшом каблучке — ботиночки тоже черные, с хорошей сумкой — ярко-синей, в дорогих колготках — черных, в ярко-синей юбке, виднеющейся из-под пальто, волосы распущены, бледное лицо. Она красива, хорошо одета, о'кей. Но ее нет. Это фасад здания. Все четко, симметрично, скучно, однообразно, мрачно… Ее не видно.
Она выстраивала в воздухе идеи, как режиссер, при этом не забывая набивать рот бараниной и жареной картошечкой.
— Вокруг этой условной и невыразительной женщины, которая как бы парит в воздухе, я расположу аксессуары, которые будут плавать, как детали мобиля Колдера. Вы следите за моей мыслью, пингвины? В глубине будет на огромном экране проигрываться клип Эми Уайнхаус, которая голосит свою Rehab. Скромная женщина всегда скромна. Ничто не движется, кроме аксессуаров, божественной детали. Даже ее прекрасные волосы не развеваются… И тут мы переходим ко второй части витрины, справа. И тут — крибле-крабле-бумс! Скромница преображается в убийственно модную женщину. Перед нами fashion killer. Волосы стянуты сзади, на бледном лице выделяется ярко-алый рот, на ней большой шарф, такая огромная штука вокруг шеи — чем больше навернуто на шее, тем стройнее кажется девушка… Бежевый ремень, тонкий, длинный-предлинный, в несколько рядов опоясывает пальто, и оно уже больше не пальто, а какая-то женственная неопределимая штука… Сумка? Она не носит ее как аксессуар, ни на руке (чересчур по-дамски), ни на плече, ни по-почтальонски (как герлскауты, боже упаси!), она держит ее в руке! И тут же она обретает существование. Она красива, она невообразима, необъяснима… Юбка на два сантиметра вылезает из-под пальто, таким образом возникает новый слой, и тут-то появляется убийственная, бессмертная деталь: коротенькие флюоресцентные носочки, надетые на черные колготки, фиолетовые носочки, прославляющие цвет, весну, солнце, пробуждение природы! Женщина больше не скромница, фасад уже не просто фасад, они преображены деталями… Это только начало, я еще найду массу других идей, можете мне поверить!
Она проглотила еще один кусочек баранины, протянула бокал, чтобы ей налили вина, и продолжала свою речь:
— И нечто подобное я сделаю с другой витриной, с той разницей, что люди уже поняли принцип и объяснять больше не надо. Я расположу по витрине манекены, одетые так, чтобы деталь меняла весь облик. Девочка в джинсах, маечке и черной куртке… с той разницей, что я сделаю дырку на джинсах, дырку на майке, у куртки будут засучены рукава и поднят воротник, на отвороте куртки будет большая английская булавка с подвешенными брелками, на голове пышным узлом повязан платок, коротенькие перчатки открывают запястья, на шее намотан огромный индийский шарф… В общем, я их задавлю деталью! А другая девушка в мужском пальто, которое ей велико, мужской жилетке, длинной рубашке, мужских брюках, с золотой цепочкой вокруг пояса и меховым боа вокруг шеи, из искусственного меха, конечно, а то разгромят мою витрину… Я оперирую деталью… Я играю концепцией, навязываю уличную моду, мое изобретение пахнет асфальтом и лавкой зеленщика. Я сочиняю, перетасовываю, переставляю, я уважаю кризис и включаю воображение… я гениальный изобретатель, я сыплю идеями, обезоруживающими мелочами… Все будут останавливаться, делать пометки в блокноте и искать со мной встречи!
Они смотрели на нее разинув рты. Не уверенные, что все поняли, — кроме Зоэ, которая пришла в бешеный восторг:
— Как же круто иметь такую гениальную сестру!
— Ну спасибо, спасибо… Я на месте не могу сидеть, мне хочется орать, плясать, всех вас расцеловать! И я запрещаю вам думать то, что вы подумали в эту минуту! Прежде всего ты, мама, королева тараканов в голове!
Жозефина опустила нос в тарелку и принялась старательно нарезать баранину.
— А вдруг моя дочь не выиграет конкурс? Ты об этом думаешь, а?
— Да нет же, милая! — запротестовала Жозефина, которая в этот момент действительно думала об этом.
— Да-да, я прямо услышала, как ты сомневаешься! И я тебе категорически заявляю: я выиграю… У меня не появилась бы эта идея, если бы я не должна была выиграть. Ясно, нет?
— Ну вообще-то…
— А! Вот видишь! Я права. Вечно ты чего-то боишься, представляешь себе худшее, прячешься от воображаемых неприятностей, а я — никогда! Результат: никогда или почти никогда ничего плохого не случается и я наверху! Рим у моих ног, римляне подбирают полы тог, чтобы ко мне приблизиться. Кстати, вы в курсе, что Младшенький знает латынь?
Они пробормотали, что нет, понятия не имели. Она заключила:
— Вот так-то. Болтает на латыни, и вообще, могу сказать, этот малыш — вовсе не неуклюжий рыжий альбинос, а нечто иное… Парнишка очень интересный, надо встречаться с ним почаще, и он не устанет нас удивлять!
Потом повернулась к Гэри и бросила как бы между прочим:
— А сегодня вечером, Гэри, что мы будет делать сегодня вечером? Не торчать же дома… Может, встретимся с Питером и Рупертом, они вроде в Париже. Отпразднуем, потанцуем, будем пить «Джонни»-гуляку и курить сигареты, от которых кружится голова. Потому что я в таком настроении, мне не усидеть на месте. Давай в полночь расцелуем весь народец и отправимся праздновать!
— Я бы хотела спуститься с Гаэтаном в подвал, мам. Возьмем свечку, бокал шампанского и пойдем целоваться туда, где все началось… — объявила Зоэ с видом инокини, собирающейся в путешествие по святым местам.
— Гэри! Ты слушаешь меня? — всполошилась Гортензия.
Гэри не слушал. Он быстренько писал эсэмэску, спрятав руку с телефоном под стол.
— Гэри! Что ты там делаешь? — возмутилась Гортензия. — Бьюсь об заклад, ты даже не слушал про мою гениальную идею.
«Она говорит с моим сыном так, будто он — ее собственность, — Ширли не могла удержаться от этой мысли. — Восстань, сынок, возмутись, скажи ей, что получил эсэмэску от Шарлотты Брэдсберри, что она в Париже и ты бежишь к ней на встречу».
Гэри поднял голову и улыбнулся. Может, правда Шарлотта, понадеялась Ширли. «Не нравится мне, когда так собственнически относятся к моему сыну. — И тут же обозвала себя матерью-наседкой. — Но ведь у меня только он и остался!» — попыталась она оправдаться. Она полузакрыла свои большие измученные глаза женщины, которая вынуждена прежде времени сойти со сцены, женщины, теряющей любовь, которую ждала со всей страстью изголодавшейся самки. «Не буду больше изголодавшейся самкой, — подумала она, хлеща себя жестокими словами, чтобы вновь обрести утраченное достоинство. — Ты все подмечай, но не злись по пустякам и дай этим двоим любить друг друга так, как им хочется, не твое это дело». Она почувствовала, как отчаяние растет и крепнет в ней, и стала нашаривать пальцами край скатерти, чтобы мять его и комкать и так успокоиться.
— Это Маэстро, он поздравляет меня с Новым годом! — сказал Гэри, закрывая телефон. — Пожелал счастья в новом году. Сказал, что счастлив, полон планов и ждет одну женщину, которая уехала на каникулы в Париж. Мне кажется, он влюблен…
В час ночи, поцеловав ветку омелы, Ширли, девочек, Гаэтана и Гэри, постелив в гостиной красивую белую скатерть, сложив все приборы с перламутровыми ручками, вымыв тарелки и потушив свечи, проводив свою страдающую подругу, которая надеялась забыться сном, Жозефина вышла на балкон, чтобы произнести свои пожелания серебряному растущему месяцу.
Первое января. Первый день нового года. А где ее застанет последний день грядущего декабря? В Лондоне или Париже, одну или с кем-то? С Филиппом или без Филиппа, который не позвонил и тоже, возможно, смотрит сейчас на месяц со своего английского балкона.
В момент, когда вытягивала перину на балкон, она услышала тихий женский смех, и мужской голос шептал: «Ядвига, Ядвига!» — а потом тишина, ни звука. Она представила прорезающий ночь поцелуй и увидела в этом знак. И тотчас побежала за телефоном, чтобы позвонить мужчине на английский балкон.
Затаив дыхание, набрала номер. Подождала несколько гудков. Стиснула зубы, попросила: «Возьми трубку». Потерла виски. Он вышел. На мгновение захотела повесить трубку. «А что я ему скажу? С Новым годом, я думаю о тебе, скучаю по тебе? Плоские, пустые слова, которые ничего не говорят о моем бешено бьющемся сердце и мокрых от страха руках. А если сейчас он пьет шампанское с друзьями или, что еще хуже, с разомлевшей красавицей, которая повернет к нему голову и, наморщив брови, спросит: «Это еще кто?» И тогда останется мне только тонкий лунный серпик, чтобы согреться». Она провела пальцем по холодной плитке балкона, потерла ее немного, словно чтобы согреть, чтобы стать смелее. Нарисовала круглую рожицу со стоящими дыбом волосами, большим носом и широкой глупой улыбкой. «Ну, значит, либо он не слышит, либо вообще выключил телефон. Когда он склонился ко мне в полумраке театра, его рот показался мне таким большим, и он взял мое лицо в руки, словно желая выучить его наизусть… Помню, шерсть его пиджака показалась мне мягкой и нежной. Помню, как его горячие ладони обхватили мою шею и я задрожала, забыла обо всем на свете… Это не просто безобидные дружеские знаки внимания. Он наверняка вспоминает обо мне, когда первая ночь года опускается на скверик напротив его квартиры. Он спрашивает себя: где я? Почему не звоню?
Подойди, Филипп, подойди. Или я сброшу вызов, и никогда уже у меня не хватит смелости позвонить. Не хватит смелости подумать о тебе, стыдливо не потупившись и горестно не вздохнув по упорхнувшему счастью. Опять стану благоразумной женщиной, смирившейся с тем, что радость миновала. Я знаю эту роль наизусть, неоднократно ее исполняла, но мне хотелось бы изменить текст в первую ночь нового года. Если не хватит смелости в эту благословенную ночь, я не осмелюсь уже никогда…»
Никогда! И едва она мысленно произнесла это ужасное слово, уничтожающее всякую надежду, как тут же захотела сбросить вызов — чтобы надежда еще оставалась.
Но с другой стороны Ла-Манша чья-то рука сняла трубку, прервав песню телефонного гудка. Жозефина едва собралась прошептать в трубку, что это она, как женский голос произнес:
— Да!
Женский голос.
Жозефина онемела.
Из трубки в ночь неслись вопросы. Женщина спрашивала: «Кто у телефона?» Она объясняла: «Я не слышу, здесь очень шумно!» Она уже сорвалась на крик: «Кто это, кто это, говорите же…»
«Никто», — чуть не сказала Жозефина. Это никто.
— Алло, алло! — сказала еще женщина с сильным лондонским акцентом, смягчающим слоги, приглушающим гласные.
— Дотти! Я нашел твои часы! Они в вашей комнате, на ночном столике у папы. Дотти! Пошли с нами на балкон. Там в парке салют!
Голос Александра.
Каждое слово убивало ее. Ваша комната, папин ночной столик, пошли с нами…
Дотти живет у него. Дотти с ним спит. Дотти проводит с ним сочельник. Он целует Дотти в первую ночь нового года. Его горячие ладони обхватывают ее шею, его губы спускаются к шее Дотти…
Боль охватила ее могучей волной, повлекла за собой, понесла, бросила и вновь подхватила. Несколько простых слов разрезали ее на кусочки. Каждодневных слов из повседневной жизни. Спальня, ночной столик, балкон. Ничего не значащие слова. Она стиснула грудь, успокаивая боль, сдерживая ее, словно заряд, готовый взорваться.
Подняла голову к небу и спросила: «Почему?»
Почему?
— Ну, теперь ты довольна? Нашла свои часы? — спросил Филипп, обернувшись к Дотти, вышедшей на балкон.
— Прекрасные часы. Ты мне подарил их в нашу первую ночь, — ответила Дотти, скользнув к нему поближе. — Мне холодно…
Он обнял ее так рассеянно, как придерживают дверь в кафе. Она это заметила, взгляд ее потух.
«Что сейчас делает Жозефина?» — подумал Филипп, глядя на красные и зеленые ракеты, разрывающиеся в черном небе гигантскими бархатными тысяченожками. Она не позвонила. Она бы позвонила, если бы была у себя с Ширли, Гэри и девочками. Значит, она не дома… В ресторане… С Джузеппе… Они поднимают бокалы и шепчут друг другу пожелания. Он в темно-синем блейзере и рубашке в бело-голубую полоску, на которой вышиты его инициалы, волосы у него каштановые, а глаза зеленые, как болотная вода, чуть кривая улыбка. Он всегда улыбается и жестикулирует, когда говорит. Он восклицает: «Ма-а-а!» — всплескивая руками в знак удивления или ярости. Он угощает ее шоколадом «Джандуйя», лучшим в Турине, потому что научил ее ценить вкус сладкого. И декламирует ей стихи Гвиницелли, поэта-трубадура двенадцатого века, которые так поразили Жозефину, что она переписала их и отправила Ирис по почте в Межев. Ирис прочла стихи вслух, встряхивая головой и повторяя: «Бедная моя сестричка, вот же дурочка! В ее возрасте переписывать стишки! Ну и кулема…»
Филипп сунул потом открытку в карман пиджака. Ему эти стихи тоже показались прекрасными. Любовь так чудесно звучит по-итальянски. А потом он призадумался, почему они так ему понравились.
— Мне холодно, я схожу за свитером, — сказала Дотти, высвободившись.
Глаза ее блестели от слез.
— Тебе грустно? — спросил отца Александр.
— Нет. Почему ты спрашиваешь?
— Ты думаешь о маме… Она любила салют. Знаешь, иногда мне ее не хватает. Хочется сказать ей что-то, а ее нет.
Филипп не знал, что ответить. Потерял дар речи, проглотил язык, застигнутый врасплох. И смелости тоже недоставало. Говорить — значит называть вещи словами. «Если у меня вырвутся какие-то неловкие, неосторожные слова, Александр их запомнит. Но тем не менее я должен поговорить с ним…»
— Это тем более странно, поскольку мы не особенно много с ней разговаривали… — добавил Александр.
— Я знаю… Она была сдержанной, скрытной… Но она любила тебя. Она ложилась в твоей комнате, если ты долго не засыпал, баюкала тебя, а я из-за этого приходил в ярость!
— С тех пор как Бекка здесь, и еще Дотти, все стало гораздо лучше, — сказал Александр. — Было так грустно, только мы вдвоем…
— Да?
— Мне нравится жить как сейчас.
— Мне тоже…
Он говорил правду. Они провели вместе праздники. Каждый нашел в доме свое место. Бекка в бельевой, переделанной в комнату. Дотти и он — в его комнате. Присутствие Дотти было легким и необременительным: она ничего не требовала и дрожала от скрытого счастья, боясь слишком явно выказать его, чтобы не спугнуть. Анни болтала с Беккой, показывала ей открытки родной Бретани. «Брест. Это Брест, а вот это Кимпер, — повторяла она, — Кимпер». У Бекки не получалось произнести ни «Брест», ни «Кимпер», она мычала что-то невнятное, вечная английская овсянка во рту.
— Я доволен, папа.
— А я доволен, что ты доволен.
— Не хотелось бы, чтобы что-то менялось.
Бекка пошла спать в половине первого: «Как только у меня появился настоящий дом, я стала все время спать. Превратилась в настоящую маленькую старушку. Комфорт разнеживает. Я уже не та отважная нищенка из парка». Она говорила улыбаясь, но можно было догадаться, что она действительно так думает и ей это не слишком нравится.
— Я даже думаю, что никогда не был так счастлив… — вздохнул Александр.
Он посмотрел на отца. Широко улыбнулся. Как мужчина мужчине.
— Я счастлив, — произнес он вновь, глядя на финальный букет салюта, озаривший парк.
Зоэ и Гаэтан спустились в подвал. Со свечкой, спичками, шампанским на дне бутылки и двумя бокалами. Гаэтан чиркнул спичкой, и подвал озарился мерцающим неверным светом. Зоэ поджала под себя ноги и съежилась, ругая про себя холодный и твердый пол.
— Помнишь, как в первый раз… тут, в подвале, с Полем Мерсоном?
— Что-то Поля не видно…
— Должно быть, уехал в горы, на лыжах кататься…
Она запахнула ворот пальто и сунула подбородок в воротник. Воротник был довольно колючий.
— Через три дня ты уезжаешь, — прошептала она.
— Не думай об этом. Это совершенно ни к чему.
— Не могу удержаться…
— Тебе так нравится быть несчастной, страдать?
— А ты будешь страдать, а? — спросила она, подняв к нему обеспокоенный чуткий нос женщины, которая всегда настороже.
Она неуверенно чувствовала себя с этим новым человеком, который пытался казаться взрослым и владеть ситуацией. Она больше ни в чем не была уверена. Наверное, она такая — влюбленность. Ни в чем не быть уверенным, сомневаться, бояться, воображать себе самое худшее.
Он уткнулся носом в волосы Зоэ и ничего не ответил.
Зоэ вздохнула. «Любовь — это как американские горки, взлетаешь и падаешь, все меняется каждую секунду. Вдруг я уверена, что он любит меня, и готова плясать от радости, и так же вдруг уже не уверена и готова сесть на землю и умереть на месте».
— А зачем ты моешь голову каждый день? — спросил Гаэтан, двигая носом в волосах Зоэ.
— Потому что не люблю, когда по утрам они пахнут… пахнут сном…
— А мне вот нравится по утрам чувствовать сон в твоих волосах…
И тут тело Зоэ расслабилось, плечи опустились. Она прижалась к нему, как зверек, который прячется в тепле другого зверька, чтобы уснуть, и протянула ему бокал, чтобы он наполнил его шампанским.
Жозефина скользнула в кровать под бочок к Ширли. Та спала на спине, скрестив на груди руки. Жозефина подумала о лежащих статуях святых Средневековья, о тех замечательных мужчинах и женщинах, которых они представляли. Скульптуры, лежащие на слое камня или мрамора, защищали именем Господа провинцию, аббатство, замок, которые разоряли банды мародеров и воинственных соседей, от огня, от потоков расплавленной смолы, от бесчинств солдат, которые отрезали носы и груди и насиловали женщин. Мы — две женщины, разоренные мужчинами, две женщины, которые лежат бок о бок, сжав кулаки, в ледяной тишине замка или монастыря. Лежат, потому что мертвы. В Средние века спали сидя, вытянув ноги, обложившись подушками, поддерживающими тело под прямым углом. Горизонтальная позиция казалась опасной. Она означала смерть.
Дю Геклен толкнул дверь комнаты и свернулся у изголовья кровати. Жозефина улыбнулась в темноту. Он уловил ее улыбку, подошел, лизнул ей руку. Собака у ног лежащей статуи означала верность. «Дуг прав, я верная женщина, — подумала Жозефина и погладила Дю Геклена. — Я верная женщина, а он спит с другой».
Ночью Ширли проснулась и услышала, что Жозефина тихонько плачет.
— Почему ты плачешь? Нехорошо начинать год со слез…
— Это все Филипп… — всхлипнула Жозефина. — Я ему позвонила. Дотти подошла к телефону… В общем, она спит с ним. Она даже живет у него, в его комнате, и мне от этого так больно… Она не могла найти свои часы, а они были на ночном столике у Филиппа, и в этом не было ничего необычного…
— Ты с ним говорила?
— Нет… Я положила трубку. Я не могла говорить с ним… Я услышала, как Александр все это говорит, обращаясь к Дотти… Он кричал: я нашел твои часы, они у папы на ночном столике…
Ширли не была уверена, что уяснила все до конца. Лишь понимала, что Жозефине плохо и не стоит требовать от нее более подробных объяснений.
— Сегодня не наш день, а?
— Нет, вообще не наш, — подтвердила Жозефина, жуя кусочек простыни, чтобы сдержать рыдания. — Год начался из рук вон плохо…
— Но у нас целый год, чтобы все исправить!
— Я уже ничего не могу исправить. Закончу дни как Хильдегарда Бингенская. В монастыре…
— Ты себе льстишь, нет? Она же была вечной девственницей.
— Я отказываюсь от любви… И потом, я слишком стара! Мне уже скоро сорок пять…
— Через год!
— Моя жизнь закончена. Я прошла свой круг. — И она зарыдала пуще прежнего.
— О-ля-ля! Зачем ты все валишь в одну кучу, Жози?! О'кей, он проводит новогоднюю ночь с Дотти, но ты сама отчасти в этом виновата… Ты молчишь, не появляешься, не звонишь, торчишь здесь, во Франции, как столб…
— А как мне прикажешь действовать?! — вскричала Жозефина, выпрямившись в кровати. — Это муж моей сестры! Я ничего не могу с этим сделать!
— Но твоя сестра умерла!
— Да, ее больше нет, но я непрерывно о ней думаю…
— Подумай о чем-нибудь другом! Подумай о ее прахе и стань наконец живой, желанной, сексуальной!
— Я совсем не сексуальная, я некрасивая, старая и глупая…
— Этого-то я и боялась! Ты совершенно чокнутая… Вернись на землю, Жози, этот мужчина великолепен, и ты вот-вот его упустишь со своим трауром безутешной вдовы! Это ты его бросила, а не он!
— Как это я его бросила?! — остолбенела Жозефина.
— Вот так… Целуешься с ним как ненормальная, а потом не подаешь признаков жизни!
— Но ведь он тоже целовал меня как ненормальный и после этого мог бы позвонить!
— Да его достало посылать тебе цветы, письма и сладости, которых ты не замечаешь или выкидываешь в мусорное ведро! Поставь себя на его место! Всегда нужно поставить себя на место человека, если хочешь его понять…
— Ты можешь объяснишь мне, что происходит?
— Да все очень просто. Так просто, что ты даже об этом не подумала! Он был один на Новый год. Пригласил друзей и попросил Дотти помочь ему принимать гостей. Ты следишь за моей мыслью?
Жозефина кивнула.
— Дотти приехала с большим зонтиком, в теплых ботинках, теплом пальто, толстом свитере, напоминаю тебе, что в Лондоне на Новый год был снег, можешь посмотреть метеосводки, если не веришь, и тогда он сказал ей, что она может переодеться, платье, туфельки, губная помада, сережки, я уж не знаю, что там еще!
Она изобразила жест той, которая уж не знает, что там еще, воздев руку к потолку.
— Он предложил ей переодеться в его комнате… Она помогала ему накрывать на стол, стряпать, они смеялись и пили на кухне, они друзья, Жози, друзья… как мы с тобой, не более того! А потом она пошла принять душ, положила часы на ночной столик Филиппа, нарядилась, накрасилась и вернулась в гостиную к Филиппу, Александру и их друзьям, забыв в комнате часы… Вот что случилось, и ничего более… А ты устраиваешь из этого роман с продолжением, представляешь себе Дотти в прозрачной ночнушке в постели Филиппа, да еще с обручальным кольцом на пальце! Ты воображаешь себе их первую брачную ночь и рыдаешь в подушку!
Жозефина спрятала подбородок в простыню и внимательно слушала. Ширли права. Ширли в очередной раз права. Именно так все и происходило… Как хочется поверить в придуманную Ширли историю… Хорошая получилась история. Но она почему-то в нее не верит. Видно, подобная версия может успокоить таких, как Ширли, но только не ее, не Жозефину.
Она никогда не тянула на роль героини.
Когда влюблен, вечно придумываешь себе истории. Придумываешь соперников… или соперниц, кто как. Придумываешь интриги, сорванные украдкой поцелуи, авиакатастрофы, молчание в телефонной трубке, внезапно сломавшийся телефон… Придумываешь опоздания на поезд и потерявшиеся письма, ни минуты покоя. Как будто счастье противопоказано влюбленным… Как будто счастье существует только в книгах, детских сказках и на витринах магазинов. Но не на самом деле. Или оно бывает так мимолетно, что утекает между пальцами, и только удивляешься, отчего в руке ничего не осталось…
Свеча догорала, слабый огонек дрожал на тонком фитиле.
Скоро в подвале станет совсем темно. Зоэ боится. Она чувствует, как комок в животе надувается и надувается, и пытается сдуть его, надавив на живот руками.
Гаэтан замолк. Он тоже, наверное, чувствует опасность.
Первый день нового года. Они вдвоем в подвале. Через три дня он уедет. И они не увидятся еще до… еще до… до чего? Еще долго.
Это случится сегодня вечером.
Опасность…
Сейчас или чуть позже.
Это случится.
Они уже не могли решиться посмотреть друг другу в глаза.
Неоновая лампа в подвале загорелась, и они услышали звук шагов.
Они прочли один и тот же страх в глазах друг друга.
Услышали приближающиеся шаги, голоса людей, которые заблудились. Они искали паркинг, «кажется, это здесь, — утверждал один голос, — нет, здесь». Потом дверь хлопнула, неоновый свет мигнул и погас.
Гаэтан долил себе из бутылки последние капли. Зоэ подумала: «Для храбрости, он так же боится, как я». Она попыталась разглядеть его в темноте, темный неясный силуэт, от него исходила опасность. Ее сердце колотилось со скоростью сто семьдесят ударов в минуту. Хотелось встать и сказать: все, давай пойдем. Она ничего не понимала. В голове и животе у нее творилось нечто безумное. Словно пульсы бились во всем теле. Она не была уверена, что сможет устоять на ногах.
Он расстелил пальто Зоэ, снял с нее туфельки и колготки. Ему понадобилось время, чтобы разобраться с застежками лифчика, и Зоэ чуть не рассмеялась, но смех внезапно повис в воздухе. Она больше не знала, смеяться ей или дрожать от страха. Смеялась и дрожала одновременно. Дрожала как осиновый лист, и его рука на ее спине дрожала тоже. В подвале было холодно, но ее бросило в жар. Она тихо пробормотала: «Это в первый раз…» Он ответил: «Знаю, не волнуйся…» Голос больше не дрожал, Гаэтан вдруг показался ей высоким, взрослым, гораздо более взрослым, чем она, и она задумалась, приходилось ли ему когда-нибудь делать это. Но спросить не решилась. Ей захотелось прижаться к нему, довериться ему, страха уже не было. Он не причинит ей зла, теперь она это знала.
Он снял кроссовки, расстегнул штаны, стянул их, стоя на одной ноге, чуть не упал, она засмеялась.
Потом он лег на нее, и она сказала: «Поговори со мной таким голосом, который меня успокоит».
Он не понял, что она имеет в виду. Он повторил: «Я знаю, знаю, не бойся, я здесь…» — как будто в подвале была какая-то еще опасность, кроме него самого.
И тогда она почувствовала, как становится легкой-легкой.
И тогда все сразу стало легко. Или голова пошла кругом, или она потеряла голову. Они остались теперь только вдвоем, как ей показалось, они даже одни во всем городе. И сердце города перестало биться. И ночь сгустилась, чтобы укрыть их. «Я безумно люблю тебя, — сказал он тем голосом, который ее успокаивал. — Я не сделаю тебе плохо, Зоэ, я так люблю тебя, Зоэ». И это короткое имя, это Зоэ, шелестящее в ночи, когда она лежит обнаженная рядом с ним, ей страшно, она скрещивает руки на груди, это имя, которые все подряд произносят по много раз на дню, Зоэ, в лицее или дома, это короткое имя развернулось, стало уникальным, стало огромным, стало гигантским, оно охраняет ее, и она больше не боится. Земля перестала вращаться, мир затаил дыхание, и она тоже затаила дыхание, когда он вошел в нее тихо и нежно, не принуждая, не торопясь, и она открылась для него, она больше ни о чем не думала, ничего не слышала, только это было важно, любовь, которая в их телах, любовь, которая занимает все их тела целиком. Она — только для него, и он — только для нее, и они составляют полную карту мира с крыльями, круглую карту мира с корнями, и они путешествуют в пространстве. Все кружится, кружится… Все кружится, не останавливаясь, и она не знает, вернутся ли они назад.
А потом…
Они разомкнули объятия, он повернулся к ней, она к нему, и они ошеломленно уставились друг на друга. Он пропел строчку из песни Кабреля — «я до смерти люблю тебя, я люблю тебя до смерти» — и она поцеловала его медленно, как опытная женщина.
Она никогда уже не будет прежней. Она это сделала.
Они вернулись домой, в широкую кровать Зоэ.
Гаэтан по дороге сказал: «Давай не поедем на лифте» — и они пустились наперегонки по лестнице. Гаэтан побежал первым, и она закричала: «Ты жухаешь, это нечестно, ты не подождал меня на старте!» Она не была уверена, что сможет сейчас бежать с этим новым женским телом, этими новыми женскими ногами. И женской грудью. Кости ломило, она шла, расставив ноги. Ей казалось, она внезапно выросла и все это сразу заметят. Она прокрутила весь фильм в голове и подумала, что никогда больше не сможет мечтать о первом разе, представлять его, фантазировать. От этого стало грустно. Но не очень. Она не слишком горюет еще и потому, что фильм ей понравился. Очень понравился. Она спросила себя: «А Эмме так же повезло? И Гертруда уже это сделала. А Паулина?» Она помчалась вверх по лестнице. Он остановился, она бросилась к нему, он покружил ее, получилось как в балете, потом они целовались на каждом этаже. Им больше не страшно, больше не страшно. Они это сделали.
Зоэ заметила, что на ее губах блуждает идиотская улыбка. На его лице была такая же. Они оперлись, обессиленные, на косяк входной двери. Едва не теряя сознание, потянулись друг к другу, уперлись лбами, соприкоснулись губами…
— Никому не скажем, — сказал Гаэтан.
— Никому не скажем. Это наш с тобой секрет, — ответила Зоэ.
И ей захотелось растрезвонить его по всему свету.
Было десять утра, когда Гэри и Гортензия вышли из ночного клуба Show Case под мостом Александра III.
Они остановились подождать Питера и Руперта, которые заигрывали с молодой хорошенькой гардеробщицей. Они хотели забрать ее с собой, просили найти подружку, чтобы получилось две пары, а девушка молча улыбалась в ответ и вытирала пальчиком зеленые тени, расползшиеся по утомленным векам.
Гортензия и Гэри оперлись на каменную балюстраду над водами Сены. Они вздохнули в едином порыве — до чего же прекрасен Париж, и заговорщически толкнули друг друга локтями.
Бледное серо-желтое свечение отражалось в черных водах, создавая иллюзию зыби, и туман длинной белой простыней струился над рекой. Под мостом прошел пароход, пассажиры с мостика закричали: «С Новым годом!» — протягивая к ним бутылки и стаканы. Они вяло помахали в ответ.
— Девчонка никуда не пойдет, — сказал Гэри.
— А почему нет?
— У нее еще не закончилась ночная смена, она падает от усталости, до смерти хочет спать, переворошила сегодня кучу чужих пальто, выдала кучу номерков, и ее достали праздные гуляки, которые пытаются с ней заигрывать…
Она мечтает только об одном: упасть в свою теплую постельку и уснуть.
— Мсье — тонкий психолог, — улыбнулась Гортензия, погладив рукав Гэри.
— Мсье наблюдает за людьми. И еще мсье очень хочет вас поцеловать…
Она поколебалась мгновение, качнулась, закрыла глаза и наклонилась над балюстрадой, нависшей над выщербленным камнем набережной.
На губах Гортензии играла легкая улыбка, и улыбалась она явно себе самой.
— Хотел бы я знать, о чем ты думаешь, — сказал Гэри.
— Я думаю про свои витрины. Через двадцать четыре часа я буду знать…
— Достала ты меня!
К ним подошли Питер и Руперт. Гэри оказался прав — девушка мечтала только о теплой постельке.
— Ну что, голубки? Будем праздновать первый день нового года? — спросил Питер, протирая круглые очки концом длинного шерстяного шарфа, оставлявшего на всем клочья пуха.
— Ничего не будем праздновать! — сказал Гэри, резко отстраняясь от Гортензии. — Лично я пошел домой…
— Меня-то подожди! — закричала Гортензия вслед, но он уже стремительно удалялся из виду, воротник куртки поднят, руки оттягивают карманы.
— Что это с ним? — спросил Питер.
— Ему кажется, я недостаточно романтична…
— Если ему нужна романтичная девушка, он явно обратился не по адресу, — заметил Питер.
Руперт заржал. Он попивал шотландский виски прямо из горлышка бутылки, которую сунул в карман, выходя из клуба.
— Вчера вечером у Жана мы играли в покер в Интернете, и я выиграл стриптизершу, — похвастал Руперт.
— А вас кто приютил? — спросила Гортензия, отказавшись от мысли остановить Гэри.
— Дядюшка Жана.
— Кто такой этот Жан?
— Наш возможный новый сосед…
— Как это?
— Тебе еще не сказали? Нам пришлось начать поиски нового жильца…
— Могли бы и со мной посоветоваться…
— Мы не уверены, что сможем дальше оплачивать жилье, — объяснил Питер. — Сэм с минуты на минуту ожидает увольнения, он съезжает и возвращается к родителям. У него ни гроша за душой…
— Все сейчас разорены, — добавил Руперт. — Все сваливают, Сити пустеет, банкиры устраиваются в «Макдоналдс» продавать картошку фри, ужас просто! Ну вот мы и поехали в Париж. Нас Жан пригласил. К своему дяде.
— Я уехала всего на десять дней, и вы этим воспользовались, чтобы все переиначить…
— Мы еще не решили, но очевидно, что Жан — наш новый друг… — хором произнесли оба парня.
— Он француз?
— Да. Француз, и вполне достойный… На первый взгляд у него не слишком выигрышная внешность, тебе, может, сначала будет с ним неприятно…
— Хорошенькое начало, — зевнула Гортензия. — Мне уже скучно.
— Он учится в Лондонской школе экономики, изучает экономику и международные финансы, работает, чтобы оплатить себе сэндвич и крышу над головой, соблазнить его тебе вряд ли захочется… так как у него акне, а мы знаем, как тебе нравятся чистые лбы и розовые щеки чистеньких, здоровеньких, аппетитных мальчиков!
— Мне придется делить ванну с этим прыщавым…
— Мы еще не решили, но он нам нравится, это точно… — сказал Питер.
Она поворчала для проформы. Она ведь знала, что жизнь этих парней с каждым днем становится все труднее: те, кто работает, молятся о том, чтобы сохранить место, другие зависят от родителей, которые, в свою очередь, молятся о том, чтобы сохранить место.
А кроме того, она была бы в ярости, если бы они выбрали девчонку.
Она не любила девчонок. Ненавидела ужины с подружками, кудахтанье, охи и ахи, откровенные разговоры, совместный шопинг, улыбки, скрывающие зависть. С девчонками всегда нужно осторожничать, продвигаться крадучись, учитывать их слабости, щадить чувства.
А она предпочитала идти прямо к цели. Быстрее получается, когда идешь прямо к цели. И к тому же ей абсолютно нечего сказать людям.
— Либо так, либо они хотели поднять нам всем троим плату с учетом цен, которые растут на глазах…
— Прямо до такой степени? — скептически поинтересовалась Гортензия.
— Все подорожало, к «Теско» уже не подступиться! Черносмородиновая «Рибена»? Не подступиться! Чипсы «Уокерс» с уксусом — не подступиться! Темный шоколад «Кэдбери»? Не подступиться! Хрустящие крекеры «Каррс»? Не подступиться! Отвратные свиные сардельки, которые мы обожаем, — а не подступиться! Вустерский соус? Держи карман шире! И билеты на метро опять подорожали!
— Так что времена нынче тяжелые, дорогая Гортензия…
— Да плевать мне на это! — заявила Гортензия. — Мне хочется мои витрины! И даже если мне придется спать на тротуаре, я буду просыпаться среди ночи и работать, работать, потому что я хочу, чтобы они стали моим триумфом…
— Но ведь мы не сомневаемся в этом, ни на секунду не сомневается!
И тут же прощаются, раскланиваются, расшаркиваются — и уходят, ссорясь из-за бутылки виски.
Бредут через мост, в сторону квартиры дядюшки парня по имени Жан. «Улица Лекурб, улица Лекурб, нам направо или налево?..»
— Это где-то во Франции! — орут они, кружа по улицам.
Гортензия возвращается пешком. Ей необходимо поразмыслить на ходу, гвоздя каблучками мостовые города. Париж устало потягивается после праздничной ночи… На скамейках, на помойках, возле светофоров полно пустых бутылок из-под шампанского и пивных банок. Париж, город прекрасный и сонный, город томный и ленивый, город любви. «Унеслась моя любовь. Исчезла в тумане серого утра, ушла, яростно сжимая кулаки в карманах куртки… Полоса тумана уцепилась за серые парижские крыши. Унеслась моя любовь, унеслась моя любо-о-овь», — напевала она, прыгая через водосточные желобы, покрытые тонким прозрачным ледком.
Гэри спал посреди кровати. Одетый.
Она положила мобильник ему под подушку.
Если вдруг мисс Фарланд позвонит раньше назначенного срока…
Если вдруг…
Легла рядом.
Уснуть не получалось. Завтра она уезжает. Будущие двадцать четыре часа пройдут как краткий сон, который она должна наполнить радостью и добротой. Помириться с ним. Вернуть волнующее веселье поцелуя перед Гайд-парком, напротив остроконечных вершин Гайд-парка. Когда-нибудь они будут целоваться в Центральном парке, и белки прискачут есть у них из рук. Они сговорчивые, эти белки. Подманить их ничего не стоит. Да и что такое, в конце концов, белки? Крысы с хорошей репутацией. Ничего более. Отнимите у нее плюмаж хвоста — и останется пушистая крыска. Мерзкая пушистая крыска на двух ногах. Гортензия захихикала сама с собой, почесывая нос. Одному мы с умилением улыбаемся, другое заставляет нас брезгливо морщиться. А чего вы хотели, все зависит от внешности. От того, как себя подать. Деталь, всего лишь деталь, — и крыса становится белкой. Прохожие бросают ей орешки, а дети просят завести такую дома.
Ей захотелось разбудить Гэри и объяснить ему разницу между белкой и крысой.
«А ты знаешь, почему дельфины водятся только в соленой воде?
Потому что от перца они чихают».
Уснуть не удавалось.
Вдруг захотелось отметить Новый год каким-нибудь сильным, ярким переживанием.
Она провела пальцем по лицу Гэри. Он так красив во сне: черные ресницы бросают тень на щеки, рот полуоткрыт, губы припухли от сна, на щеке след от подушки, он слегка похрапывает, как мужчина, который поздно лег, его щетина уколола палец Гортензии, она остановилась…
Остановилась…
Сегодня они будут целоваться.
Сегодня они проведут вместе ночь. Их первую ночь. Она сумеет заставить его простить себя.
Он не устоит.
— Дорогой мой Шаваль, я назначила вам свидание в этом кафе в первый день нового года не просто так, это имеет высокое символическое значение…
Шаваль выпрямил спину. Он сидел чуть криво на стуле, пряча под столом пальцы с обгрызенными ногтями. Чтобы произвести на Анриетту хорошее впечатление, он надел пиджак, галстук, намазал гелем волосы цвета воронова крыла, подправил бакенбарды и заказал бутылочку воды «Виттель».
— Вы наверняка в курсе, что мсье Гробз и я — мы расстались, развелись…
Шаваль кивнул с боязливым видом — как собака, которая подкарауливает неожиданное движение жестокого хозяина и потому ведет себя очень и очень смирно.
— Мы развелись, но я оставила за собой право носить его имя… Я зовусь Гробз, как и он. Анриетта Гробз. Вы следите за моей мыслью? Марсель Гробз, Анриетта Гробз… Марсель, Анриетта… — Она говорила с ним как с умственно отсталым ребенком. Настаивала, подчеркивала. Он подумал, что она напоминает его учительницу начальных классов. — Я подписываю письма буквой А… Которая вполне может сойти за М… А, М, А, М…
А Шаваль вдруг вспомнил набеги Гортензии на «Эйч энд Эм».
Она заходила в магазин, изящной маленькой жадной ручкой проводила по стопкам туник, топиков, шарфов, джинсов, пальто, трещала вешалками, тр-тр-р-р-р, доставала, укладывала, доставала, укладывала, забегала в кабину, мерила, махала рукой продавщице, чтобы попросить другой размер, другой цвет, другую модель, выскакивала, щеки горят, прядь волос растрепалась, и наконец выставляла свои трофеи перед кассой. Шаваль доставал карточку, оплачивал. Нес пакеты до машины. Гортензии достаточно было высказать малейшее пожелание, он тут же был наготове. Взамен ему нужно было лишь приласкать ее тело, такое желанное, или, если ее охватывал порыв благородства, воспользоваться восхитительным узким проходом к блаженству.
— «Эйч энд Эм…» — мечтательно повторил он, ковыряя под столом заусенцы.
— Шаваль! — прогремела пожилая дама, стукнув по стакану длинной ложечкой, которой она размешивала сахар в лимонном соке. — Вы где там, а?
— Я с вами, мадам, я с вами…
— Не лгите! Ненавижу лесть! Вы думали о ней, ведь правда?
— Нет, я пытался понять про А и про М.
— Но это же ясно как день, милый мой дружок!
Она недобро взглянула на человека, сидящего напротив. Тощий, как скелет. На нем были черные джинсы, пиджак, явно только что из химчистки, поношенные ботинки, и его лицо, его профиль, тонкий, как лезвие кинжала, казался почти прозрачным, до такой степени он был безжизненным. Вышла вся жизнь. Бледный обезличенный статист. Что ей делать с таким невыразительным партнером? Прогнав черные мысли, она настойчиво продолжала свою мысль:
— Если вы подпишете письмо буквой А или буквой М, можно же перепутать. Я таким образом могу вполне правдоподобно отдавать команды от имени Марселя Гробза с печатью Марселя Гробза, за его счет, а потом все это развернуть и заставить вложиться в предприятие, товары которого будут проданы… по дешевке через не слишком солидных распространителей, которые увидят в этом прибыльную сделку и набросятся на такую возможность. И тут-то вступаете в игру вы… Вы устанавливаете связь между этими цепочками и мной. Вы знаете покупателей, знаете цены, знаете прибыли, знаете количество, которое следует заказывать, вы займетесь коммерческой стороной, а я займусь организацией и администрированием…
— Но это же бесчестно, мадам Гробз! — воскликнул Шаваль, который в мгновение ока рассчитал масштаб аферы.
— Ничего не бесчестно, я просто получаю назад мое добро! Меня обобрали, Шаваль. Ограбили… Я должна была получить половину, а я ничего не получила. Ни-че-го. — Она звучно щелкнула ногтем о передние зубы, чтобы продемонстрировать масштаб грабежа. — Может, вы скажете, что это честно?
— Послушайте… То, что произошло между вашим мужем и вами, меня не касается. Я не имею никакого отношения к этой истории. Я чуть не попал в тюрьму за то, что пытался играть с подписями и мутить с финансами… Судьба оказалась ко мне благосклонна. Но если меня сцапают во второй раз, я залечу за решетку, и на этот раз уже надолго…
— Даже если вы с этого поимеете кругленький счет в банке? Уж я-то вас отблагодарю! Я возьму на себя все расходы, все финансовые риски, я буду подписывать заказы, ваше имя не будет фигурировать ни в одной расходной книге, ни в одном почтовом отправлении, нигде. Вы просто будете служить мне фасадом. Не такая плохая цена за то, чтобы побыть прикрытием!
— Но, мадам, это такой тесный мирок, все тут же станет известным! Нас сразу раскусят, как простачков!
Анриетта заметила, что он выдал себя. Он сказал: нас раскусят. Значит, заключила она, он не против идеи преступного заговора. Ему просто не хочется сидеть в тюрьме. Это доказывает, что у него в голове винтики еще кое-как вращаются. Он не так деградировал, как могло показаться. В нем проснулся аппетит к жизни.
Она на мгновение задумалась. Он не то чтобы не прав. Мир производителей товаров для дома действительно ограничен, их сразу заметят. Если оперировать малыми количествами. А кто говорит «малые количества», тот говорит «малые прибыли». Об этом и речи быть не может. Значит, нужно найти другой способ завалить папашу Гробза. Она нахмурила брови, помешивая чай в стакане.
— У вас есть другие идеи? — спросила она, не сводя глаз со стакана.
— Нет, — дрожа, ответил Шаваль, который не оправился еще от мысли о тюрьме. — По правде сказать, незадолго до встречи с вами я уже подвел жирную черту под идеей испытать судьбу… Разве что в лото, не более.
— Пф-ф-ф… — фыркнула Анриетта, пожав плечами. — Это занятие для ничтожеств. Кстати, часто они и выигрывают, а почтенные и образованные люди никогда!
— Потому что должна быть справедливость. Лото утешает страдальцев.
— Лотошная мораль! — скривилась Анриетта. — Вот абсурд! Что вы несете, Шаваль?! Вы ищете оправданий собственной лени!
— Это все, что мне осталось… — опять принялся извиняться Шаваль, сутуля плечи.
— Да, в вас и правда мало честолюбия, мало запала! Я думала, вы похитрее… Возлагала на вас огромные надежды. Вы прежде были предприимчивей и коварней…
— Я же говорил вам, она выжала меня как лимон, разбила мою жизнь…
— Да прекратите говорить о себе в прошедшем времени! Проявитесь наконец как сильный, могучий, богатый человек… Вы не урод, у вас порой появляется интересный блеск в глазах, вы забавный. У вас есть шанс вернуть ее. Если не по любви, так по расчету, и между тем и другим грань нечеткая, а результат одинаков!
Он поднял к ней взгляд, исполненный смутной надежды, надежды, которую он давно перевел в реестр утерянных вещей.
— Думаете, если я стану очень богат, она вновь ко мне вернется?
Он все-таки предпочитал страдать от ее выходок, чем прозябать без малейшей надежды еще пострадать.
— Ничего не могу сказать… Я уверена, что она оценит ситуацию. Богатый мужчина — в любом случае привлекательный мужчина. Само собой разумеется. Это просто, как дважды два. Это то, на чем держится мир.
Вспомним Клеопатру. Она любила только могучих мужчин, мужчин, которые предлагали ей земли и моря, мужчин, готовых за нее убить, да что я говорю, убить, — устроить массовую резню! Она не ломала себе голову по поводу всяких условностей! А Гортензия больше похожа на Клеопатру, чем на Изольду или Джульетту.
Он не осмелился спросить, о ком речь, но уловил сравнение с Клеопатрой. Однажды вечером он вместе с матерью смотрел этот фильм, попивая отвар тимьяна, потому что они оба были немного простужены. У Клеопатры были фиалковые глаза Элизабет Тейлор и большая трепещущая грудь. Он даже не знал, на что смотреть: на огромные фиалковые, властные, зовущие глаза или на млечные полушария, которые вздымались и опускались на экране. И тогда не удержался и на некоторое время скрылся в туалете.
— А что понадобится сделать, чтобы разбогатеть? — спросил он, выпрямившись, грандиозные груди Клеопатры словно приподняли его над землей.
— Найти некий ход, некую комбинацию для нас двоих, причем верный ход… Я не слишком-то щепетильна, знаете! Рвусь в бой…
— Если бы только я мог вновь ее обрести… Снова погрузить свой меч в эти влажные, горячие ножны…
— Шаваль! — завопила Анриетта, стукнув кулаком по столу. — Не желаю никогда больше слышать, как вы говорите такое о моей внучке! Понимаете меня? А не то я вас выдам полиции нравов. В конце концов, вы сами признались, что у вас были предосудительные отношения с девочкой неполных шестнадцати лет… Это прямиком приведет вас в тюрьму. А знаете, что в тюрьме делают с насильниками маленьких девочек?
Шаваль в ужасе уставился на нее, плечи его тряслись, но он этого не замечал.
— Ох, нет! Нет, мадам… Только не это…
— Значит, вы отыщете мне идею, блестящую идею, чтобы разорить папашу Гробза. Даю вам на это неделю. Ни днем больше! Через неделю мы встретимся в церкви Сент-Этьен, в маленькой часовне Девы Марии, каждый на своей скамеечке, и вы поведаете мне ваш план… А иначе тюрьма!
Шаваль дрожал уже всем телом. И ведь она на такое способна, проклятая старуха! Он прочел в ее лице решимость дикого зверя, который готов съесть своего детеныша, лишь бы не умереть с голоду.
— Да, мадам…
— А теперь валите! И шевелите мозгами! Они долго отдыхали под паром, пора уже их использовать! Алле-оп!
Он встал. Пробормотал: «До свидания, мадам», — и заскользил к выходу, словно беглый каторжник, желающий остаться незамеченным.
— Официант! Счет! — громко потребовала Анриетта, доставая кошелек, чтобы расплатиться.
У нее оставалась мелочь, украденная из церковного ящика. Замки болтались, их легко можно было открыть и так же легко закрыть. Все шито-крыто. Надо только прийти раньше, чем аббат. Скудный урожай, сказала она себе, подсчитывая монетки, прихожане стали скупы на подаяние. Или аббат ее засек и стал опорожнять ящик чаще. Бедный Иисус, бедная Дева Мария, бедный святой Этьен! Религиозный пыл уж не тот, как в былые времена, и вы несете расходы…
И она принялась бранить эпоху, которая не уважает ни одиноких женщин, ни пасторов, лишенных средств к существованию. И после этого они удивляются, что чистые невинные души решаются на преступление! Это ведь лишь для того, чтобы восстановить справедливость…
Вечером первого января в доме Кортесов все изо всех сил изображали веселье. Бурно жестикулировали, охали и ахали, пытаясь скрыть сердечные муки под маской радости и деланым смехом, но каждый при этом чувствовал пределы этого искусственного веселья.
Словно в больнице на костюмированном балу для выздоравливающих.
Жозефина что-то рассказывала, пытаясь заглушить воспоминание о часах Дотти на ночном столике; она грела на плите кролика в горчице и медленно помешивала в кастрюле деревянной ложкой, болтая при этом что ни попадя. Она фальшиво смеялась, фальшиво разговаривала, опрокидывала бутылки с молоком, пробовала на вкус кусочек масла, засовывала кусочек колбасы в тостер.
Зоэ ходила, расставив ноги, Гаэтан обнимал ее за плечи доверительным движением собственника. Гортензия и Гэри обменивались колкостями, приближались друг к другу, сталкивались, потом разъединялись, ворча на ходу. Ширли смотрела на сына и думала, что он сейчас постепенно и незаметно подталкивает ее к вынужденной капитуляции чувств и сердца. «Это и значит любить своего ребенка больше всего на свете? — задумалась она. — И почему я решила, что отказываюсь от своей последней в жизни любви? Моя жизнь еще не кончается…»
Только Дю Геклен воодушевленно бегал от одного к другому в ожидании ласки, кусочка хлеба с соусом или кусочка пиленого сахара, которые валялись на столе.
Он носился на своих здоровенных квадратных лапах, с собачьей преданностью заглядывая в глаза, и с его брылей свисали длинные слюни.
Каждый думал о своем, делая вид, что интересуется делами других.
«Он уезжает послезавтра, и я его теперь долго не увижу, — терзалась Зоэ, — будет ли он любить меня так, как сейчас?»
«Получилось! — ликовал Гаэтан. — Я сделал это, да! Я теперь мужчина, настоящий мужчина! Я люблю ее, и она меня любит, она меня любит, и я ее люблю».
«Сегодня ночью, это будет сегодня ночью… — думала Гортензия, проводя рукой по шее Гэри. — Я якобы лягу в комнате Зоэ, а потом приду к нему, скользну на кровать, обниму, поцелую, семь раз проверну язык у него во рту, это будет здорово, о, как это будет здорово…»
«Она думает, что сможет заполучить меня, но нет, ни за что, это было бы слишком просто», — бурчал себе под нос Гэри, накладывая макароны и кролика в горчице.
— Тебя не затруднит передать мне хлеба, или это наглость с моей стороны просить тебя об этом? — говорил он Гортензии, и та протягивала ему хлеб с широкой доверчивой улыбкой.
«Как мне внушить ему, что нам больше не нужно видеться? — размышляла Ширли. — Что больше вообще не надо видеться…» Не нужно указывать истинную причину, он отметет ее движением руки: все не так страшно, Гэри взрослый, он должен понимать, что его мать имеет право на личную жизнь… «Ты ему не услугу окажешь, ты заставишь его поверить в свое всемогущество, он должен научиться соотносить себя с реальностью. Вам следует разъединиться, вы слишком долго жили в симбиозе». Она заранее знала, что он скажет, могла бы даже записать это и не находила разумных доводов возразить ему, кроме того, что ей не хочется причинять боль своему малышу. «Но ему двадцать лет! Это больше не твой малыш». — «Нет, это всегда будет мой малыш». — «Bullshit! — яростно возразит он, как улитка забираясь вглубь своей аляски. — Bullshit!» И они поссорятся, поругаются. Расстанутся, злясь друг на друга. «А у меня не хватит смелости злиться, я вновь постараюсь объясниться и прыгну ему на шею. Значит — бежать безо всяких объяснений или выдумать, что я встретила в Париже прежнего воздыхателя…»
«А если Ширли ошиблась, — думала Жозефина, — если Дотти действительно живет у Филиппа? Если каждый вечер она кладет свои часы на ночной столик, прежде чем скользнуть в его объятия… Он не прекращал встречаться с Дотти. С ней легко, она молодая, остроумная, легкая, нежная, а жить одному ему невыносимо. Говорят, мужчины не любят одиночества, и только женщины способны его переносить. И ему нравится спать с ней, у них у каждого своя половина постели».
Каждый продолжал свой внутренний диалог, обгладывая кролика в горчице, отрезая кусок козленка или сыра бри, подставляя тарелочку под кусок торта с лимоном, испеченного Зоэ, убирая со стола, загружая посуду в посудомоечную машину, потягиваясь, зевая, по очереди выдавая свою порцию жалоб на усталость, на сонливость и незамедлительно отправляясь в свою комнату.
Гортензия сняла макияж, сто раз провела щеткой по волосам, встряхнула длинными каштановыми прядями, сбрызнула себя духами, надела ночную майку и перешагнула через матрас, на котором лежал Гаэтан. Он читал «Утиные истории» и, хохоча, рассказывал, как дядюшка Скрудж водил за нос Дональда, заставляя того работать задаром: «Ну до чего симпатяга старина Дональд! Безропотно позволяет себя эксплуатировать. А Скрудж как патрон на фондовой бирже! Никак не насытится, ему надо все больше и больше бабок…»
Зоэ, под подбородок укрывшись одеялом, ломала голову: «Как внушить Гортензии мысль оставить их одних, ведь это их последняя ночь! Как убедить ее, что чудесно было бы ей поспать где-нибудь еще? В гостиной, к примеру… Или пусть пойдет поработает над своими витринами на кухню. Она же любит по ночам работать на кухне. Можно поговорить с ней по душам или сыграть на чувствах. Или поговорить о женской солидарности. Нет, с Гортензией солидарность не катит». Она ломала и ломала голову, крутила под одеялом щиколотками, помогая себе придумать фразу, которая открыла бы ей сердце Гортензии, а та вдруг сама скользнула к Зоэ на кровать и предложила:
— Давай погасим свет, услышим, когда мама и Ширли уснут, и я пойду к Гэри… Ни слова дуэньям! Начнут языки чесать, а я этого страх как не люблю!
— О’кей, — с облегчением прошептала Зоэ. — Могила.
— Спасибо, сестричка. Но сама тут держись! Я вовсе не хочу оказаться ответственной за бэбика через девять месяцев!
— Без проблем, — ответила Зоэ, густо покраснев.
— Доверяю тебе, крибле-крабле-бумс!
— Абракадабра, — отозвалась Зоэ.
Они подождали, пока свет погаснет в комнате Ширли и Жозефины. Подождали, пока раздастся легкое похрапывание Жозефины, более могучее — Ширли, хр-р, хр-р, их дуэньи маленько перебрали, они шумят, как кузнечные мехи! Зоэ нервно прыснула. Ноги у нее были ледяные, а руки — горячие. Гортензия встала, взяла мобильник и вышла на цыпочках из комнаты.
— Спи спокойно, Зоэ, и береги свою честь!
— Обещаю! — шепнула Зоэ, скрестив под одеялом пальцы, чтобы ложь стала простительной.
Гаэтан одним прыжком забрался к ней.
— Всю ночь в настоящей большой кровати! — восхитился он и притянул к себе Зоэ. — Высший класс!
Он нежно коснулся груди Зоэ, и она тихо застонала…
Казалось, весь город затаил дыхание, этой ночью опять было так…
Гэри лежал на кровати, голый по пояс, и читал старые комиксы про Квика и Флюпке. В ушах наушники айпода. Он заметил, как она заходит в комнату, и удивленно поднял бровь.
— Ищешь что-нибудь? — спросил он, не поднимая глаз от журнала.
— Да. Тебя.
— Хотела о чем-то спросить?
— Не совсем…
Она забралась на кровать с противоположной стороны от него и потянула на себя одеяло.
— А теперь, если хочешь, поспим…
— Я сплю один.
— Ладно. Тогда не поспим.
— Возвращайся в свою комнату, Гортензия.
— Я в своей комнате…
— Не играй словами, ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду!
— Мне хочется поцеловать тебя…
— А мне нет!
— Лжец! Мне хочется продолжить нежнейший поцелуй, как возле Гайд-парка. Помнишь? В ту ночь, когда ты бросил меня на улице…
— Гортензия, ты же знаешь, желание не появляется по указке… Если ворваться в комнату парня и велеть ему себя поцеловать…
— Ты хотел бы, чтобы я постучалась?
Он пожал плечами и вновь погрузился в чтение.
— Я знаю, ты сходишь с ума от желания, как и я… Я тоже схожу с ума от желания…
— Ах! Ты сходишь с ума? Ну повтори еще раз! Никогда не устану это слушать… Мадемуазель Гортензия вас хочет, настоятельная просьба немедленно насадить ее на свой меч!
— Ты вульгарен, мой милый!
— А ты больно властная!
— Я правда схожу с ума от желания тебя поцеловать, прижаться к тебе, целовать тебя везде, везде… Пробовать тебя на вкус, облизывать…
— С мобильником в руке? Это, наверное, не слишком удобно! — язвительно заметил он, стараясь сарказмом замаскировать зарождающееся желание.
Гортензия заметила, что держит в руке телефон, и сунула его под подушку.
— Я отказываюсь спать с мобильником! — решительно заявил Гэри.
— Но, Гэри! А если мисс Фарланд позвонит?! — возразила Гортензия, вновь схватив телефон.
— Я отказываюсь спать с мобильником… Говорю раз и навсегда!
Он вновь вернулся к журналу, отличные комиксы, даже лучше, чем Тинтин. Два героя по цене одного! А как они взаимодействуют, как классно у них получается! Конечно, они слегка старомодны, зато девчонки в те времена не так легко задирали юбку перед парнями. Умели себя держать… «Другие времена, другие нравы, — ностальгически вздохнул он. — Мне не нравятся женщины-солдаты. Мне нравятся женственные, нежные женщины, которые дают мужчине возможность верной рукой везти упряжку к цели, кладут голову ему на плечо и молча отдаются».
— А ты знаешь, что такое нежность, Гортензия?
Гортензию передернуло. Это слово она не переносила. Она почти его победила! И довольно легко! И вот он вернул ее на исходную позицию. В образ «доброй старой подружки»!
Она скользнула гладкой нежной ногой между ногами Гэри, нога-посланник словно просила прощения за такую смелость, и пробормотала: «Ладно, перехожу в отступление, слишком хочется тебя поцеловать… С ума сойти, как хочется, Гэри, и если тебе нужно, я буду стыдливой и целомудренной, и покорной, как напуганная девственница».
Он улыбнулся забавному образу и попросил развить тему. Ему хотелось посмотреть, как низко она согласится пасть.
Она замолчала, задумавшись, потом сказала себе, что слов недостаточно, и решила прибегнуть к тайнам любовного искусства, таким, что сводят мужчин с ума.
И исчезла под одеялом.
Тут его тон изменился.
Он больше не отказывался спать с ней, только ставил одно условие.
Она вынырнула на поверхность и прислушалась.
— Ты уберешь свой телефон, — сказал Гэри.
— Ты не можешь просить меня об этом! Это шантаж. Это слишком важно для меня, и ты об этом прекрасно знаешь…
— Я слишком хорошо тебя знаю, ты хочешь сказать!
Объект полемики переместился. О предстоящей ночи любви никто не спорил, речь шла лишь о присутствии мобильного телефона в постели.
— Гэри! — умоляюще проговорила Гортензия, просунув колено между его ногами.
— Я не сплю втроем! В особенности если третий — мисс Фарланд!
— Но… — возразила Гортензия, — вдруг она позвонит, а я не услышу…
— Перезвонит.
— Ни в коем случае!
— Ну тогда ты выходишь из комнаты и оставляешь меня с Квиком и Флюпке.
Вид у него был серьезный. Гортензия быстро оценила обстановку.
— Я положу его вот туда, на стул.
Гэри бросил взгляд на стул, куда он комком бросил джинсы, майку и пуловер.
— Стул — это слишком близко. Я увижу, как он блестит в темноте, и буду думать только о мисс Фарланд. Ты его выключишь.
— Нет!
— Тогда уходи!
— Я положу его на письменный стол, вон туда, подальше. Ты его не увидишь.
Она вырвала журнал из рук Гэри, бросила на пол, прильнула к его обнаженному торсу: «Ты всегда спишь голым?» — покрыла его плечи, шею, грудь, губы маленькими поцелуями и положила голову ему на грудь.
— Мобильный на стол! — провозгласил Гэри, указывая пальцем.
Гортензия скрипнула зубами, встала, положила телефон на письменный стол. Проверила, что в нем достаточно заряда, проверила, включен ли звонок, прибавила громкость. Аккуратно положила его ближе к краю, чтобы он был минимально удален от кровати, вернулась и легла.
Вытянулась рядом с Гэри, закрыла глаза, прошептала: «О! Гэри! Пожалуйста! Давай помиримся! Я так хочу тебя!»
Ее губы скользнули по его коже…
И он больше ничего не сказал.
Эта ночь любви была симфонией.
То было не соединение мужчины и женщины, но соединение мужчин и женщин всех времен и народов, со всей земли, желающих познать предел наслаждения. Словно эти двое ждали слишком долго, мысленно совокуплялись слишком часто и теперь готовы были показать друг другу все возможные и невозможные па.
Поцелуй одного призывал поцелуй другого. Наполнял рот Гэри, чтобы наполнить рот Гортензии, которая вдыхала его, смаковала, придумывала новый поцелуй, потом еще и еще, и Гэри, пораженный, обезоруженный, преисполнившийся бешеного веселья, отвечал, зажигая другой огонь другим поцелуем. Хоровод радостных эльфов увлек их, изголодавшихся друг по другу, за собой. Ошеломленная Гортензия забыла все свои уловки, все свои сети и ловушки для одурачивания мужчин и отдалась восхитительным ощущениям. Они шептались, улыбались, вжимались друг в друга, переплетались, отрывались, чтобы вдохнуть немного воздуха, и вновь тонули, забывались, опоминались, переводили дух и вновь припадали к желанным губам, пили их, смакуя, смеялись с облегчением, вонзали зубы в гладкую кожу, вскрикивали, опять кусали, откидывались назад, чтобы с вызовом глянуть друг другу в глаза и заново начать бешеную сарабанду. Они не просто целовались, они разжигали друг друга, как огонь в печи, отбрасывая друг на друга отсветы и отблески своей страсти, по очереди вступая со своей партией, гнули и клонили друг друга, размыкали объятия, чтобы сомкнуть их вновь. Только тишина и вздохи, поцелуи и пламя, огни и стоны. Каждый поцелуй был точно нота в нескончаемой пьесе, каждый поцелуй открывал дверь к новым наслаждениям.
Гортензия выгнулась дугой, совершенно потеряв чувство реальности, уже не следила за собой и лишь спрашивала: «Это вот так бывает, Гэри? О, Гэри, еще, еще! О, если бы ты знал!» А он говорил: «Подожди, помедли, так прекрасно подождать!» — а сам уже ждать не мог. И тогда он трогал ее сосок, сперва нежно, словно любил ее почтительной и трепетной любовью, почти благоговел, потом неистовей, словно готовясь яростно, разом овладеть ею кинжальным ударом, и она выгибалась под ним, сетовала, что он делает ей больно, он останавливался, спрашивал серьезно, даже холодновато: «Мне остановиться?» И она кричала: «Ох нет, ни за что! Да что же это такое, а?» И он вновь играл гаммы на ее длинном теле, обвитом вокруг него, как змея, его пальцы пробегали по ней, играя все ноты и все аккорды с вариациями, и в нем поднималась музыка, он напевал, прогуливаясь губами и руками по ее телу, пока она окончательно не сложила оружие и не принялась умолять, чтобы он взял ее немедленно, сейчас, сейчас!
Он оторвался от нее, вытянулся рядом и просто сказал: «Нет, любовь моя Гортензия, это будет слишком просто, слишком просто. Нужно длить желание, иначе оно исчезнет, и это будет так грустно…» Она метнулась ему навстречу, пытаясь захватить его лассо своих бедер. «Нет-нет», — говорил Гэри, вновь принимаясь за свои гаммы, до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до, прижимаясь губами к ее губам, облизывая их, раздвигая языком, покусывая, шепча в них нежные слова и приказы, и она уже не понимала, на каком она свете…
Голова ее моталась по сторонам. Ей хотелось кричать, но он зажал ей рот ладонью: молчи. И тон его голоса, грубый, почти враждебный, заставил ее выгнуться еще сильнее, и она уже не помнила ничего из старых рецептов, которыми пользовалась прежде, из рецептов, сводивших мужчин с ума, круживших им головы, способных сломить любое сопротивление, бросая их узниками в ее сети.
Она вновь стала ученицей. Чистой и трепетной. Стала заложницей, связанной по рукам и ногам. Тоненький голос в ее голове пищал: «Тревога, опасность, тревога, опасность, ты можешь забыться в этих руках», она заставила голосок замолчать, вонзив ногти в шею Гэри, она предпочла бы умереть, лишь бы испытать эту дрожь, которая вела прямиком на небеса или в ад, какая разница?! Но это как раз то место, где ей хочется быть. В его руках.
А он все медлил.
Он стал величественным и утонченным. Он возводил свое королевство, расширяя границы, отправлял свои гарнизоны исследовать каждый кусочек ее кожи, он властвовал и направлял, потом возвращался к ее губам, касался их легким поцелуем, а потом жадно пожирал и вновь едва касался… «Значит, это вот так, так бывает, да?» — все спрашивала она себя между двумя волнами блаженства.
Сплетенные. Соединенные. Вконец потерявшие голову.
Прервать объятие, чтобы слиться вновь. Закрыть глаза и слушать, как разгорается внутри костер. Пожирать друг друга, как одержимые, как фанатики, как бешеные, и, опьянев от счастья, плавать в тумане наслаждения, касаясь друг друга только кончиками пальцев, как пловец цепляется за берег…
Так вот оно как бывает… Бывает же так…
А ночь только началась…
В четыре утра Жозефину разбудила жажда, и она встала попить водички.
Из комнаты Гортензии доносились скрип кровати, тихие голоса, постанывания и вздохи — шум нежной схватки. Она застыла в своей длинной ночной рубашке, вздрогнула.
Гортензия и Гэри…
Она тихо-тихо толкнула дверь в комнату Зоэ.
Голые Зоэ и Гаэтан спали, обнявшись.
Обнаженная рука Гаэтана на обнаженном плече Зоэ…
Счастливая, довольная улыбка Зоэ.
Улыбка взрослой женщины…
— На сей раз я просто в шоке, — сообщила Жозефина Ширли, когда вернулась в кровать.
Ширли потерла глаза и взглянула на нее.
— Что с тобой? С какой стати ты гуляешь среди ночи?
— Могу тебе сказать, что твой сын и моя дочка сейчас кувыркаются у нее в комнате!
— Ну наконец-то! — вздохнула Ширли, взбивая примятую подушку. — Сколько уж времени на них это висит!
— А Зоэ и Гаэтан спят вместе мертвым сном, обессилев от разврата!
— Вот как?! И Зоэ туда же?
— Ты так спокойно на это реагируешь?!
— Но послушай, Жози, жизнь есть жизнь… Она его любит, он ее тоже. Ну и радуйся.
— Ей пятнадцать! Больно рано!
— Да, но она сохнет по Гаэтану уже давно. Когда-то это должно было случиться.
— Могли бы и подождать… Вот что мне теперь ей сказать, а? Нужно же что-то говорить… или лучше сделать вид, что я не в курсе?
— Погоди. Захочет — сама все расскажет.
— Лишь бы она не забеременела!
— Лишь бы у них все получилось! Кажется, он слишком юн для умелого любовника…
— Не помню, когда у нее было милое дельце…
— Ты о чем? — спросила Ширли, которая наконец нашла удобное положение для подушки.
— Зоэ вместо постылого «дела» говорит: «милое дельце», очаровательно, правда?
— И вправду мило… Надо же так уметь превращать эту физиологическую подробность в приятный пустячок!
Жозефина подумала, скрестила руки на груди и уронила их жестом, исполненным отчаяния.
— Да, какие-то мы с тобой отсталые тут собрались!
— Две сморщенные старые девы! Привыкай, моя красавица, пора сдавать ключи от сундучка с наслаждением молодежи! Стареем, стареем!
Жозефина размышляла. Древняя, ветхая старушка… Она как-то делала доклад о происхождении слова vieil. В университете в Лионе. Впервые это слово встречается в житии святого Алексия, затем в «Песне о Роланде» (1080 год). От латинского vetus, впоследствии vetulus, совпадающего по смыслу с «древний, старый» в значении: «Тот, что крепчает с годами, набирается опыта». Но в XII веке это значение было вытеснено другим: «Устаревший, ни на что не годный». С какого возраста ты становишься ни на что не годным? Есть ли у человека срок годности, как на упаковке с йогуртом? Кто это решает? Взгляды других, которые превращают тебя в печеное яблоко, или то, что страсти и желания сдуваются и просятся на заслуженный отдых? «Бодрая старость», — уверял бонвиван Франсуа Рабле. «Старик», — писал Корнель о доне Диего, неспособном защитить свою честь. В двенадцатом веке в сорок лет становились стариками. Ветхими стариками. Странное все же слово…
— Думаешь, он спал сегодня с Дотти?
Дотти не старая. Дотти не ветхая. Дотти — непросроченный йогурт.
— Да хватит тебе, Жози! Говорю тебе, она спит у себя, а он почивает дома. Он думает о тебе и ощупывает спросонья большую белую, как мел, простыню. Белую, как его измученное лицо.
Ширли прыснула и ткнула Жозефину локтем в бок. Потом заворчала: сбилось правильное положение подушки.
Жозефина даже не улыбнулась.
— Не думаю, что ему грустно… Не думаю, что он спит один в большой белой постели… Он спит с ней, и он меня забыл…
Филипп проснулся и высвободил руку, затекшую под весом тела Дотти.
Первая ночь этого года.
Синеватый свет струился сквозь занавески в комнате, наполняя ее странным холодным свечением. Накануне Дотти вывернула содержимое сумки на комод. Она искала зажигалку. Она курила, когда ей становилось мрачно на душе. Курила все больше и больше.
Дотти вновь к нему прижалась. Он почувствовал запах сигарет от ее волос, холодный и терпкий, от которого у него закружилась голова.
Она открыла один глаз и спросила:
— Ты не спишь? Что-то не так?
Он погладил ее по волосам, чтобы она вновь заснула.
— Нет-нет, все в порядке. Просто пить хочется.
— Хочешь, я принесу тебе водички?
— Нет! — раздраженно отозвался он. — Я в состоянии сам принести себе воды. Спи, засыпай!
— Я просто так сказала…
— Спи-спи…
И он уставился в темноту широко открытыми глазами.
Жозефина. Что сейчас делает Жозефина?
Без десяти пять утра…
На следующий день в половине первого зазвонил телефон Гортензии. Песня Теаг Drop группы Massive Attack…
Она откинула густые спутанные волосы, скорчила гримаску, подумала спросонья, кто это в такую рань, они ведь только что уснули. Ее лицо расплылось от удовольствия, когда она посмотрела на Гэри, на его длинную руку на своем животе, вновь сунула голову под подушку. Она и слышать ничего не хотела… Спать, спать, опять уснуть… Вспоминать о неслыханном наслаждении прошедшей ночи, проводя пальцами по коже возлюбленного… «Мой возлюбленный, мой чудесный возлюбленный! — Она свернулась клубочком, вспоминая, как он наконец, наконец уже… — Так вот что вращает миром! А я-то прожила двадцать лет и даже не знала, надо же! Теперь все изменится, все будет по-другому!» Человек, который увлек ее в глубину сумерек, сейчас спал рядом с ней. Раньше казалось, что она знает его очень давно и очень хорошо.
Ну вот, раскудахталась, как молодая курица.
Телефон все звонил, она посмотрела на циферблат часов с Микки-Маусом, которые подарил отец на восьмилетие… Половина первого!
Мигом выпрямилась на кровати. Половина первого в Париже, половина двенадцатого в Лондоне. Это мисс Фарланд!
Бросилась к телефону.
Тихо промурлыкала: «Алло! Алло!» — натягивая майку, стараясь при этом не разбудить Гэри.
Вышла на цыпочках из комнаты.
— Гортензия Кортес? — пролаял голос в трубке.
— Yes, — прошептала Гортензия.
— Paula Farland on the phone. You’re in! You are the one! You won!
Гортензия упала на колени посреди коридора. Победа! Она победила!
— Are you sure? — спросила она, сглотнув слюну, горло как судорогой свело.
— I want to see you at my office today, five o’clock sharp!
Ровно в пять в ее лондонском офисе!
В Париже половина первого. Ей едва хватает времени собрать вещи, прыгнуть в «Евростар», вскарабкаться на восьмой этаж здания на Бонд-стрит, показать нос секретарше, открыть дверь, и — барабанная дробь: «Here I am!»
— Ok, miss Farland, five o’clock in your office!
— Call me Paula!
Она побежала на кухню.
Ширли и Жозефина чистили морковь, лук-порей, сельдерей, репу и картошку, чтобы приготовить овощной суп. Ширли объясняла Жозефине, что крупные картофелины нужно есть с соленым маслом, а мелкие круглые хороши для жарки или для пюре.
— Здравствуй, дорогая! — сказала Жозефина, оглядывая дочь с головы до ног. — Как спалось?
— Мама! Мама! Я получила эти витрины! Получила! Мисс Фарланд позвонила, я уезжаю! У меня встреча в пять часов в ее кабинете в Лондоне.
Супер, гениально, офигительно, мегакруто, юпи-юпи-ай, I am a big boss!
— Ты уезжаешь в Лондон?! — хором спросили опешившие Ширли и Жозефина. — Но…
Они обе чуть не спросили: а как же Гэри? И вовремя удержались.
— Как-то ты больно поспешно уезжаешь! — сказала Жозефина.
— Мам! Меня ждут витрины! Видишь, я была права! Я была права! Я могу взять с собой остатки кролика в горчице на ужин? У меня не будет времени купить продукты, а ожидать, что парни оставят полный холодильник…
И она пошла в свою комнату — собрать вещи в тишине и покое.
— Навостри уши! Мы имеем право послушать сцену! — предупредила Ширли.
— Ни секунды на месте не усидит! В кого она такая? — посетовала Жозефина. — А ему-то сейчас каково, бедняге!
— Он знал, на что шел. И вполне понимал, что сделать из нее маленькую скромную домохозяйку не получится.
— Это мне приснилось или твой мобильник звонил? — спросил Гэри, приподнявшись в постели и опершись на локоть.
Гортензия посмотрела на него и подумала: «Как же он красив! Ну как же он красив!» Ей захотелось начать всю ночь сначала.
— А! Ты проснулся! — ответила она невинным голоском.
— Или я сплю с открытыми глазами, — усмехнулся Гэри.
Гортензия открыла платяной шкаф и начала запихивать вещи в сумку.
— Что это ты делаешь? — спросил он, усаживаясь на постели.
— Сумку собираю. Уезжаю в Лондон…
— Прямо сию минуту?
— У меня встреча ровно в пять с мисс Фарланд. Ох, пардон! Она велела мне отныне называть ее Паула.
— Ты выиграла конкурс?!
— Да!
— Мои поздравления, — сказал он мрачно, вновь принимая лежачее положение и поворачиваясь к ней спиной.
Гортензия обескураженно посмотрела на него.
— О нет! — тихо простонала она. — О нет! Только не обижайся, не дуйся! Мне и так тяжело от тебя уезжать. — Она присела на кровать и обратилась к его спине. — Постарайся меня понять. Это моя мечта, мечта, которая стала реальностью…
— Очень рад за тебя… Может, по мне не скажешь, но я весел, как зяблик! — пробормотал он, уткнувшись носом в подушку.
— Гэри… Ну пожалуйста! Я хочу совершить в жизни что-то великое, я хочу двигаться вперед, побеждать, стремиться все выше, это все для меня…
— Все? — иронически переспросил Гэри.
— Гэри… Сегодняшняя ночь была… потрясающая! Даже больше, чем потрясающая. Я никогда не думала, что… Я боялась, что с ума сойду от наслаждения, от счастья…
— Ну спасибо, дорогая, — перебил ее Гэри. — Я крайне польщен, что оказался на высоте.
— У меня никогда так не было, Гэри, никогда в жизни…
— Но при этом ты сваливаешь в Лондон и пытаешься собраться так, чтобы меня не разбудить.
Она по-прежнему разговаривала с его спиной. И его спина была в дурном расположении духа.
— Это невероятная удача, Гэри. И если я не поеду…
— Если ты не примчишься по первому свистку мисс Фарланд…
— Если я не поеду, другая или другой может украсть у меня это место!
— Ну тогда езжай, Гортензия, беги, лети, прыгай в «Евростар», простирайся у ног мисс Фарланд… Я тебя не держу. Я все отлично понимаю. Все логично… Вполне в твоем духе.
— Но я ведь не ухожу от тебя к другому!
— Променяла меня на две сраные витрины в «Харродсе»! Самый вульгарный магазин в Лондоне! Ну что ж, это моя ошибка. Обычно я с девушками более дальновиден…
Гортензия посмотрела на него, чувствуя, как отнимаются руки-ноги. Нет, он не мог так сказать! Сравнить ее с другими девушками! Он проводит такие ночи со всеми? Да никогда в жизни! Эта ночь была уникальной. Для нее. И для него, конечно, тоже. Невозможно, немыслимо, чтобы это было не так.
— Но это не значит, что я хочу зачеркнуть все, что мы пережили этой ночью, ты и я, мы оба…
— Что ты имеешь в виду под «оба»? — сказал он, внезапно обернувшись.
— У нас полно времени, Гэри, не будем торопиться…
Он посмотрел на нее и широко улыбнулся:
— Да я тебя не держу, дорогая Гортензия. Езжай. Я буду смотреть, как ты собираешь вещи, буду смотреть без стонов и зубовного скрежета, а если ты что-то забудешь, я тебе подскажу… Видишь, я даже готов помочь…
— Гэри, хватит! — возмущенно топнула ногой Гортензия. — Это моя жизнь, и я только-только начинаю ею управлять. Здесь и сейчас. Именно в этот момент. Моя мечта исполняется… И я сделаю это вопреки всему…
— Это как раз то, что я уже понял. Исполнение мечты. О, как красиво, я такого еще не видел! Рукоплещу.
Он несколько раз вяло хлопнул в ладоши, словно в насмешку.
— Я же не назло тебе это делаю, Гэри… Но мне нужно ехать! Поехали со мной…
— Таскать твои сумки и украшать твои витрины? Благодарю покорно! У меня есть чем заняться.
Гортензия призадумалась. Она не собиралась падать перед ним на колени. Не понимает? Тем хуже для него. Она уедет. Одна. Она привыкла быть одна. Не умрет. Ей двадцать лет, и вся жизнь впереди.
— Ну хорошо! Оставайся здесь. И дуйся себе на здоровье. Я завоюю «Харродс», я завоюю Лондон, завоюю Париж, завоюю Нью-Йорк, Милан, Токио… И сделаю это без тебя, раз ты не можешь не обижаться!
Он опять похлопал с выражением сарказма на лице.
— Ты великолепна, Гортензия, великолепна! Склоняюсь перед великим мастером…
Ей показалось, что он хочет ее унизить, что он смеется над ее желанием добиться успеха, сваливает ее в ту же кучу, что всяких конформистов, карьеристов, маленьких сучек, готовых на все, I want to be a star, I want to be a star, тех, кто мечтает о получасе славы, обжимаясь с потным ВИПом после презентации. Он отвел ей роль нищей простолюдинки в поисках работы и тем самым перенес себя в категорию творцов. Тех, кто прославляет Человека, всюду пихают эту самую большую букву и лезут туда, куда не просят. Он раздавил ее своим презрением. И все ее существо воспротивилось, такого она вынести не смогла.
— Ох, ну конечно… Легко тебе говорить, господин петух в белом вине! Господин королевский внучок! Господин мне-не-надо-зарабатывать-на-жизнь, бездумно бегающий пальцами по клавиатуре, вверх-вниз, туда-сюда, воображая себя Гленном Гульдом… Уж больно легко тебе живется!
— Гортензия! Не смей так говорить, это низко! Очень низко, — ответил Гэри. Он даже побледнел от такого обвинения.
— Я говорю что думаю! Тебе жизнь дается легко, Гэри! Ты вяло протягиваешь руку, и в нее падают деньги. И поэтому изображаешь вечно обиженного. Тебе никогда не приходилось драться! Никогда! А я сама себя защищаю, с самого детства.
— Бедная девочка!
— Именно так: бедная девочка! И тем горжусь!
— Ну так продолжай кусаться! Это у тебя лучше всего получается!
— Ты жалкий тип!
— Ты о чем?
— Ненавижу тебя!
— А я тебя даже не ненавижу! Полно таких, как ты. Все улицы запружены. Знаешь, как их называют?
— Презираю тебя!
— Вы чересчур быстро переходите от обожания к ненависти, дорогая! — ответил он с тонкой улыбкой, язвительно изогнувшей губы. — Чувства в вас не задерживаются, не успевают укорениться! Это искусственные цветы, которые уносит дуновением ветра… Стоит позвонить какой-нибудь мисс Фарланд, и пф-ф… Никаких тебе больше цветочков, сплошной перегной, дурно пахнущий перегной.
Раскосые зеленые глаза Гортензии опасно потемнели. Она швырнула в него содержимое сумки, которую только что собрала.
Он засмеялся. Она набросилась на него. Ударила, попыталась укусить. Он со смехом ее оттолкнул; она рухнула на пол. Осознавая свое унижение — валяется вот так, на спине, как перевернутый жук, она закричала, устремив на него указующий перст:
— Гэри Уорд, никогда, никогда больше не пытайся меня увидеть!
— Да, но… Ты ничем не рискуешь, Гортензия, мне теперь очень долго будет противно!
Он натянул джинсы с майкой и вышел из комнаты, даже не взглянув на распростертую на полу Гортензию.
Она услышала, как хлопнула дверь.
Бросилась на кровать и зарыдала. Ну и правильно все получилось, для нее так даже лучше! Ее сводила с ума мысль, что можно составлять единое целое с парнем, невероятное химическое соединение, смешение, какой-то единый взрывающийся шар любви, и при этом заниматься построением собственной личности и делать карьеру. Bullshit! Она знала, что любит его, она знала, что и он ее любит, она собиралась с его помощью сделать много важных и прекрасных дел, вот абсурд! Она истерически засмеялась. «Я попала в ловушку, в обычную ловушку, в какую попадаются девушки, и тем лучше для меня! Глупая сучка! В кого превратилась! Влюбленная дура! Ясно, что из этого в конце концов выходит! Идиотка, льющая слезы на кровати. Нет, я не идиотка. Я Гортензия Кортес, и я покажу ему, что могу вознестись до небес, достичь головокружительных высот, протаранить небо и облака, и тогда… Я даже не взгляну на него, я знать его не захочу, я оставлю этого жалкого гнома на обочине и проследую своей дорогой. — Она представила себе жалкого гнома с лицом Гэри на обочине и медленно-медленно проехала мимо, даже не бросив на него взгляд. — Бай-бай, несчастный, иди по своей узкой тропиночке среди мрачной равнины, по заранее предрешенной тебе тропиночке.
Я сваливаю в Лондон, и я никогда, никогда больше тебя не увижу!»
Она встала, вдохнула и собрала свои вещи.
«Евростар» отходит каждые сорок минут.
Ровно в пять она будет в кабинете мисс Фарланд в Лондоне.
Надо не забыть ручку, что купила на площади Пигаль, с фигуркой женщины, которая одевается и раздевается.
Немного смело, может быть.
Но Пауле понравится…