Два месяца!

Два месяца прошло с того памятного обеда с Гастоном Серюрье.

Она тогда сбежала. Бежала, петляя, между машин, бежала по коридорам в метро, в поезде не присела, так ей хотелось скорее попасть домой и открыть черную тетрадку. Ей не терпелось снова перелистать эти неуклюжие, неумелой рукой написанные заметки, в которых подросток, впервые влюбленный, простодушно доверял свои чувства дневнику. Как он старается поймать взгляд человека, которого любит, как замирает сердце, как он конфузится, что не может ничего скрыть…

И что она сделала за два месяца? Вычитала и выправила дюжину статей коллег, написала на десять страниц предисловие к книге о женщинах в эпоху Крестовых походов… Негусто. Десять страниц за два месяца, пять в месяц! Она часами неподвижно сидела за компьютером, хватала лист бумаги, выводила слова: «пламя», «огонь», «жар», «опьянение», — рисовала каких-то мохнатых насекомых, круги, квадраты, розовый нос Дю Геклена, его бессовестный мутный глаз… И рука сама собой тянулась к черной тетрадке. «Всего несколько страниц, — успокаивала она себя, — а потом опять примусь за крестоносцев, катапульты, лучников и женщин в кольчуге».

Она пробегала глазами страницу и в страхе замирала, едва дыша. Юноша писал так искренне, так откровенно, и вся его душа была как на ладони. Ей хотелось крикнуть ему: «Шальной! Кто же так подставляется? Осади назад!» Она склонялась над строчками, высматривала, где конец слова срезан, скомкан, — как дурное предзнаменование. Обрезанные крылья.

Не успел он взлететь.

Тетрадка попала в мусор. Какие уж тут крылья.

И все та же загадка: кто это писал? Кто-то из жильцов дома А или дома Б? Когда вселяешься, что обычно проверяешь: чтобы в изоляции не было аммиака, в краске — свинца, тараканов, смотришь метраж, проводку… Кому придет в голову проверять, все ли в порядке с соседями? Как у них с изношенностью, со здоровьем? Нормально у них с головой или там кишат какие-то призраки прошлого? О соседях никто никогда ничего не знает. Она вот сколько прожила бок о бок с настоящими уголовниками: Лефлоком-Пиньелем и Ван ден Броком. Общие собрания домовладельцев, фраза-другая в подъезде, добрый день, мсье такой-то, здравствуйте, мадам Кортес, да с Рождеством, да с Новым годом, да как думаете, не поменять нам ковер на лестнице?..

А что она знает о новых жильцах? Чета Буассонов, Ив Леже, Мануэль Лопес. Она иногда сталкивалась с ними в подъезде или лифте. Здоровались. Мсье Буассон, холодный и непроницаемый, тут же разворачивал газету. Рот у него — будто губы проглотил. Мадам Буассон сухо кивала. Волосы у нее были тусклые и всегда стянуты на затылке в пучок, воротничок блузки всегда застегнут на две пуговки. Она была похожа на погребальную урну. Они носили одинаковые пальто. Наверное, покупают их по два сразу. Зимой — стеганые, бежевые, весной — тоже бежевые, но полегче. Они были как брат и сестра. По воскресеньям к ним обедать приходили сыновья. Оба с прилизанными волосами, в тесных серых костюмах, один — светловолосый, почти альбинос, с оттопыренными красными ушами, другой грустный, русоволосый, с крупным мясистым носом и блеклыми голубыми глазами. Жизнь, казалось, прошла мимо, не задев. Шаг-другой, шаг-другой: они топали по лестнице, высоко поднимая колени. На локте у каждого висел зонтик. Невозможно было понять, сколько им лет. И пол-то с трудом определишь.

Мсье Леже, жилец с третьего этажа, вечно таскал под мышкой огромные папки с рисунками. Он щеголял в розовых, сиреневых или великолепного оттенка слоновой кости жилетах, которые на его круглом брюшке слегка топорщились. Он скользил со своими папками, как раздраженный фигурист. Свирепел, когда в подъезде выключался свет или старый лифт пускался вверх не сразу. Его друг был гораздо моложе. Он проходил через подъезд, насвистывая, к Ифигении обращался не без театральности: «Мое почтение, сударыня!» — и придерживал дверь пожилым людям. Мадам Пинарелли он, похоже, нравился. Ни мсье Буассон, ни мсье Леже никак не вязались в представлении Жозефины с пылким, невинным Юношей…

Ее размышления всегда кто-нибудь прерывал: Зоэ, Жозиана, Ифигения, Джузеппе и все остальные.

Они врывались в неспешное, плавное течение ее мыслей. Каждому нужно было выговориться, рассказать, что у него на душе, какие беды, какие обиды, всякие неприятные мелочи жизни, которые Гортензия назвала бы слюнявой чепухой. Жозефина всех выслушивала. Она иначе не могла.

Жозиана сидела в гостиной, уплетала яблочный пирог, который сама же и принесла, — домашний, сама пекла, уточнила она, разворачивая полотенце, — и жаловалась на жизнь. Дю Геклен стоял перед ней, вытянувшись в струнку, в ожидании, не упадет ли кусочек. Он, вероятно, полагал, что если стоять неподвижно, тебя не заметят и можно будет потихоньку перехватить крошку-другую.

Завтра, шестого мая, Младшенькому исполнялось три года, но Жозиана уже решила, что детского полдника, как водится на день рождения, они устраивать не будут.

— У него и друзей-то нет! Что же это за полдник без деток, как букет из сплошных стеблей! Тоска! Приглашать эту парочку очковых змей, репетиторов, — дудки. А я-то мечтала — детские праздники с фокусниками, сказочниками, воздушные шарики, детвора…

— Хочешь, я приду? — неохотно предлагала Жозефина.

Но Жозиана не отвечала, только продолжала ныть:

— Что мне теперь делать, скажи? Марселю я больше не нужна. Домой приходит все позже, разговаривает, почитай, только с Младшеньким. А у Младшенького весь день уроки. Обедает одними бутербродами, чтобы не отрываться от книжек! Проверять у него задания меня больше не просит, да и то сказать, я и не потяну. Отца ждет. Я у них вечером третья лишняя. Кому я теперь нужна, Жо? Я свое отжила!

— Скажешь тоже, — успокаивала ее Жозефина. — Жизнь не кончилась, просто меняется. Жизнь никогда не останавливается, она все время меняется. Надо за ней поспевать. А то станешь как толстая нудная корова, будешь стоять на одном месте и жевать одну и ту же жвачку.

— Вот и быть бы мне толстой коровой, а главное, пустоголовой, — вздыхала Жозиана, смотря перед собой невидящим взглядом, и машинально жевала пирог.

— Ты что, не можешь найти себе работу, дело какое-нибудь?

— Марсель не хочет, чтобы я возвращалась. Я нутром чую, он против. Я тут на днях заглянула к Жинетт на склад и кого, думаешь, там увидела? Угадай! Шаваля! Рыскал там, выставлялся, павлин павлином. Видок, скажу тебе, вполне довольный. И я его не первый раз там вижу. Не удивлюсь, если окажется, что Марсель взял его обратно. Он-то божится, что ни сном ни духом, но с чего бы тогда Шавалю околачиваться на фирме?

— Поищи по объявлениям.

— В наше-то время? Ты знаешь, какая сейчас безработица? Еще скажи, мне в фигуристки заделаться.

— Сходи на какие-нибудь курсы повышения квалификации.

— Какой квалификации? Я же секретарша, больше ничего не умею.

— Ты вон как готовишь замечательно.

— Ну не в поварихи же мне подаваться!

— А почему нет?

— Легко сказать, — проворчала Жозиана, теребя пуговки на розовой кофте. — И потом, знаешь, Жо, у меня уже запал не тот… Ты посмотри на меня, кем я стала. Жирная, бесформенная: баба на содержании. Раньше-то я была худая, как спичка, кулаками свое выбивала.

— А ты сядь на диету! — улыбнулась Жозефина.

Жозиана раздраженно фыркнула, пытаясь откинуть со лба белокурую прядь.

— Я думала, что с Младшеньким мне будет работа. Разве это не прекрасно — просто быть матерью?.. Я столько всего намечтала! И всего этого лишилась по его милости!

— Намечтай что-нибудь другое… Займись астрологией, диетологией, открой палатку с бутербродами, мастери украшения и продавай их через «Казамию». У тебя муж под боком, плечо! Ты не одна! Придумывай, шевели мозгами! Только не сиди весь день сиднем и не кисни.

Жозиана перестала теребить пуговицы.

— Ты стала совсем другая, Жозефина, — пробормотала она, опустив глаза. — Ты больше не слушаешь, как раньше. Ты стала как все, такая же эгоистка и торопыга.

Жозефина закусила губу, чтобы не ответить. На письменном столе ее ждала тетрадка Юноши, и больше всего на свете ей хотелось скорее открыть ее, погрузиться в чтение, нащупать канву рассказа. Надо сходить в книжный на улице Риволи, купить биографию Кэри Гранта. И тут же возвращался неотступный вопрос: как попал этот дневник в мусорный бак? Может, тот, кто писал, решил начать новую жизнь и разделаться с прошлым? Или он боялся, что дневник попадет в чужие руки и его тайну кто-нибудь узнает?

— Я пойду. — Жозиана поднялась, разглаживая юбку. — Слепому ясно, тебе не до меня.

— Ну что ты, — запротестовала Жозефина, — посиди еще! Сейчас Зоэ вернется из школы…

— Везет тебе. У тебя их две…

— Две? — «О чем она?» — недоумевала про себя Жозефина.

— Дочки. Гортензия уехала, но Зоэ с тобой. Ты не одна. А я…

Жозиана снова села, на минуту задумалась и вдруг посветлела лицом:

— Может, завести еще одного ребенка?

— Еще одного?!

— Ну да. Только не вундеркинда, а нормального, чтобы рос как положено, чтобы я за ним поспевала… Надо с Марселем поговорить. Не факт, что захочет, все-таки годы… Да и Младшенький неизвестно как воспримет…

Жозиана погрузилась в раздумья. Ей уже виделся пухлый младенец у груди, с капелькой молока в уголке рта: он жадно сосал и причмокивал. Она прикрыла глаза.

— Точно… Еще один ребенок… Мой, только мой!

— Ты правда считаешь…

Но Жозиана ее не слушала. Она вскочила, стиснула Жозефину в объятиях, схватила полотенце и форму из-под пирога и отбыла, рассыпаясь в благодарностях и извинениях, что на минутку расклеилась. В следующий раз, обещала она, будет шоколадный торт.

«Слава тебе господи!» — вздохнула Жозефина, закрывая дверь. Наконец-то она одна!

Зазвонил телефон: Джузеппе. Беспокоится. «Куда ты пропала, Жозефина, мы с тобой совсем не видимся! Что они, съели тебя в университете и обглодали кости?» Она смеялась, почесывала в затылке. «Я, — говорил Джузеппе, — в Париже, — у него получалось «Париджи», на итальянский манер, — поужинаем сегодня?» — «Не могу, — отказывалась она, — мне надо дописывать предисловие, через неделю сдавать». — «Да к черту твое предисловие, — горячился он, — я раскопал дивный итальянский ресторанчик на Сен-Жермен, идем, я угощаю, соглашайся! Я так давно тебя не видел!» — «Нет», — отвечала она. Ответом было долгое молчание. В конце концов она встревожилась и прибавила:

— В другой раз, когда допишу, ладно?

— Да ведь я тогда уже уеду, amore mio!

«Ну и ладно! — подумала Жозефина. — Не могу я объяснить ему все как есть. Я этой книгой все равно что беременна: она растет во мне, вытесняет все остальное. Джузеппе засыплет меня вопросами, на которые я не хочу и не могу отвечать…» И потому она сконфуженно бормотала, мол, извини, — словно ее уличили в каком-то проступке. Он спрашивал, как дела у девчонок, и она с облегчением вздыхала: можно переменить разговор. У девчонок все хорошо.

Тут она вспоминала, что вообще-то уже давно не знает, как дела у Гортензии: та отделывается отрывочными имейлами, в которых только и мелькает: цейтнот, времени нет ни на что, все нормально, позвоню, как выдастся минутка. Но минутки никак не выдавалось.

Может, Гортензия обиделась?..

— Ну что, мадам Кортес? — допытывалась Ифигения с порога своей комнатушки. — Когда вы пойдете собирать подписи под прошением? Вы ведь его уже составили, все честь по чести, теперь что — кнопочку нажать, распечатать и можно запускать.

— Надо подождать, когда будет следующее собрание домовладельцев. Управляющему так или иначе придется завести речь о том, чтобы вас заменить, тогда и станет понятно, есть на самом деле риск или нет.

— Что?! — воскликнула Ифигения с таким негодованием, что оба ее отпрыска поспешно шмыгнули за занавеску, опасаясь материнского гнева. — Вы мне не верите? — продолжала она, подбоченясь. — Думаете, я невесть что плету?!

— Да нет же, Ифигения, нет! Просто мне не хочется пускаться в эту…

Перед глазами стояла улыбка Кэри Гранта. Какие слова подобрать к этой лукавой, задорной улыбке? Она старалась нащупать одно-единственное, самое верное слово, оно вертелось на языке и никак не давалось. Насмешливая? Шутливая? Поддразнивающая? Глумливая? Нет, должно быть другое слово…

— В эту авантюру, так, мадам Кортес? Так и скажите! Поджилки трясутся?

— Нет-нет, Ифигения, подождите еще немножко, не торопите меня, и я вам обещаю…

— Все посулы у вас!

— Я вас не подведу.

— Вы хоть запомнили, что я давеча говорила?

— Запомнила. «Если не сейчас, то когда?» Я все поняла, Ифигения.

— По мне, так лучше сразу прийти на собрание с прошением.

Озорная! Вот оно! Озорная улыбка.

Жозефина присвистнула, подзывая Дю Геклена, помахала Кларе и Лео за занавеской и улыбнулась Ифигении… озорной улыбкой.

Она снова принималась за черную тетрадку. Но ее еще нужно было открыть.

Жозефина включала электрический чайник и наклоняла тетрадку над носиком, над струей пара, поддевая страницы лезвием ножа, чтобы расклеить, и подсовывала под каждую промокашку. Она высвобождала листы один за другим, медленно, терпеливо, чтобы не потерять ни единого слова, ни единой драгоценной фразы.

Как египтолог над каким-нибудь древним папирусом.

Останки погибшей любви.

«4 января 1963 г.

Он наконец рассказал мне, как стал Кэри Грантом.

Мы были у него в люксе. Он налил мне шампанского. День выдался тяжелый. Снимали одну сцену, и ему все не нравилось. Он говорил, что выходит вяло, в сценарии что-то не стыкуется, надо переделать. Стэнли Донен и Питер, сценарист, чуть не рвали на себе волосы, убеждали его, что сцена прекрасная, но он все твердил, что нет, ритм не тот. И щелкал пальцами, отбивая ритм.

— Люди ходят в кино, чтобы забыть обо всем. Чтобы не думать, что в раковине осталась немытая посуда. Нужно держать ритм! «Филадельфийская история», — говорил он, — вот пример оптимального ритма, и он строго выдерживается весь фильм.

Он был вне себя. Я боялся к нему подойти.

Я опять прогулял занятия, чтобы пойти на съемки. Я слушал, как он говорит, спорит с другими, и восхищался, до чего он уверенный, решительный. Я чуть не захлопал в ладоши. Остальные что-то бурчали себе под нос.

Остальные… Они судачат обо мне, сплетничают, что я в него влюблен. Но какое мне дело! Я считаю дни до его отъезда… Нет, не хочу об этом думать!

Я словно утопаю в клубах счастья. Из самого бестолкового мальчишки на свете я вдруг стал самым улыбчивым. У меня что-то такое сидит в груди, не в сердце, а вообще в груди, и как-то покалывает. Как тиски, сжимается и разжимается. Все время. Я думаю: ну нельзя же влюбиться в улыбку, в пару глаз, в ямочку на подбородке! Да к тому же в мужчину! В мужчину! Это невозможно! И все равно: по улице я не хожу, а летаю, мне кажется, что все грустное, унылое исчезает, все вокруг выглядят здоровее и веселее, даже голуби на тротуаре! Смотрю на прохожих и готов их расцеловать. Даже родителей. Даже Женевьеву! С ней я теперь гораздо добрее, и ее усики мне не так бросаются в глаза…

Да, так вот, наш вечер.

Мы были вдвоем у него в номере. На журнальном столике — бутылка шампанского в ведерке со льдом и два высоких бокала. Дома у нас тоже есть такие бокалы, но мама никогда их не достает, боится, что разобьем. Они стоят в буфете, и она их вынимает, только чтобы стереть пыль, а потом ставит на место.

Он пошел принять душ. Я его ждал. Мне было немного не по себе, я сидел на самом краешке дивана, не решался откинуться на спинку. У меня все не шла из головы его перебранка с режиссером и как он рассердился.

Когда он вернулся, я заметил, что он переоделся: серые брюки и белая сорочка. Очень элегантная, и он еще закатал рукава. Он приподнял бровь и спросил: все в порядке, my boy? Я кивнул довольно глупо. Чувствовалось, что он тоже вспоминает ту сцену на съемках, и мне захотелось ему сказать, что он прав. Но я не сказал, это было бы нахально. Можно подумать, я что-то смыслю в кино.

Он, должно быть, читал у меня в мыслях, потому что тут же сказал:

— Ты слыхал про такой фильм — «Странствия Салливана»?

— Нет.

— Посмотри при случае. Это фильм Престона Стерджеса. Великий режиссер. Воплощение всего, что я думаю о кино.

— А что…

— Вот слушай. Дано: великолепный режиссер, который знаменит комедиями, «легкими» фильмами. И в один прекрасный день он решает снимать картину о бедняках, об изгоях. А дело происходит в 1929 году, кругом полным-полно бродяг и бездомных, которых выгнала на улицу нищета. Режиссер идет к своему продюсеру и говорит: хочу переодеться попрошайкой, посмотреть, как живут эти люди, и снять про них фильм. Продюсер отвечает — не пойдет: «Кому это интересно? Бедняки и так знают, что такое нужда, им не надо смотреть такое кино! Это только богатые, все в шелках, воображают, что нужда — это романтично». Но режиссер не отступается, пускается колесить по стране, втирается к бродягам, его забирает полиция, он попадает на каторгу. И на каторге заключенным как-то показывают фильм — одну из его собственных знаменитых комедий. И тут режиссера буквально берет оторопь: каторжники хохочут, хлопают себя по ляжкам, в эту минуту они напрочь забыли, где они… И тогда он понимает, что имел в виду продюсер.

— И вы думаете, что он прав?

— Конечно. Потому-то я и толкую о ритме. Я не хочу играть в картинах, где мир выглядит уродливым, грязным, отвратительным. Называть это развлечением — фуфло. Гораздо сложнее донести ту же мысль, но через комедию. Величайшие фильмы — те, где уродство мира показывается через смешное. «Быть или не быть» Любича, чаплиновский «Диктатор»… Но снимать так очень трудно. Тут нужно выдерживать ритм будь здоров. Потому-то так важно, чтобы в картине был ритм, никогда нельзя его терять.

В эту минуту он уже обращался не ко мне — он рассуждал сам с собой. Было видно, как серьезно он на самом деле относится к своей работе, гораздо серьезнее, чем кажется на первый взгляд.

Я спросил, как ему удалось стать таким. Не бояться идти наперекор, стоять на своем. Мне хотелось понять это применительно к нему, но и применительно ко мне самому тоже. Я спросил: как стать Кэри Грантом? Я знаю, дурацкий вопрос.

Он посмотрел на меня своим всегдашним добрым взглядом — он словно ввинчивается тебе прямо в глаза — и спросил: «Тебе правда интересно?» Я ответил: «Да, да!» Как будто стоишь у края пропасти и сейчас упадешь.

Из Нью-Йорка в Лос-Анджелес он перебрался в двадцать восемь лет. Надоело мыкаться по Бродвею. Он прослышал, что на студии «Парамаунт» ищут новые таланты. Им нужны были новые звезды. У них уже были Марлен Дитрих и Гэри Купер, но с Купером приходилось несладко: он отправился на год в Африку и отделывался лаконичными телеграммами, грозясь, что не вернется. Арчибальда Лича пригласили на пробы. На следующий день Шульберг перезвонил и сказал, что его берут, но нужно придумать псевдоним. Что-нибудь звучное, как Гэри Купер или Кларк Гейбл.

И вот вечером они сидели втроем за столом с его подругой Фэй Рэй (той, что играла в «Кинг-Конге») и ее мужем и придумывали, как ему назваться. Кэри Локвуд? Кэри — неплохо, но Локвуд ему не нравилось, и Шульбергу тоже. Он предложил ему список фамилий на выбор. В этом списке было, среди прочего, «Грант».

И так в одно мгновение он превратился в Кэри Гранта. Прощай, Арчибальд Лич! Здравствуй, Кэри Грант! Он стал просто бредить Кэри Грантом. Он хотел, чтобы это было совершенство. Часами смотрелся в зеркало, доискивался мельчайших дефектов. Чистил зубы, пока десны не начинали кровоточить. Вечно носил в кармане зубную щетку и доставал ее после каждой сигареты, а курил он тогда по пачке в день, — боялся, что зубы пожелтеют. Он сел на диету, принялся качать штангу, стал меньше пить спиртного и старательно подражал своим любимым актерам: Чаплину, Фэрбенксу, Рексу Харрисону, Фреду Астеру. Он перенимал у них общую манеру и отдельные жесты. Например, он рассказал, что подолгу упражнялся держать руки в карманах, чтобы выглядеть непринужденно и уверенно, а у самого при этом от страха так потели ладони, что он потом с трудом вытаскивал их из карманов!

Как мы хохотали!..

Обожаю, как он смеется. Это даже не смех, а такой сдержанный саркастический смешок. Почти что скрип.

«Показать тебе, my boy?» — спросил он. И изобразил, как он выглядел с прилипшими ладонями в карманах. И заметь, прибавил он, толку от всех этих усилий было чуть, потому что образец элегантности, Гэри Купер, так и парил где-то на недосягаемой высоте.

Похоже, актер в то время был вообще-то не бог весть какой важной персоной. Скорее деталь интерьера, которую помещали в фильм. Как красивую вазу. Подшлифовывали нос, зубы, затушевывали скулы, чтобы щеки казались более впалыми, удаляли лишние волоски, выщипывали брови, штукатурили белилами и румянами в несколько слоев, обручали, женили, выдавали им роли, перебрасывались ими как мячиками. Собственного голоса они не имели.

А он не хотел быть как мячик и поэтому занимался самосовершенствованием — сам, перед зеркалом. Он лепил Кэри Гранта. Носил с собой всюду блокнотик и записывал, когда ему встречались новые слова: «avuncular», «attrition», «exacerbation». Шлифовал выговор, движения, манеру держаться, и в целом получалось довольно неплохо. Только вот когда Джозеф фон Штернберг, не спросясь, сделал ему пробор не с той стороны!.. Это была его пятая по счету картина. Он уже привык носить четкий, строгий пробор слева. А тут вдруг прямо перед съемками Штернберг схватил гребень и зачесал ему волосы направо. Как он тогда разозлился!.. Он уверял, что Штернберг нарочно хотел вывести его из себя…

— Хуже этого не придумать, выкинуть такой финт, когда вот-вот крикнут: «Мотор!» Но я ему отомстил. Стал с тех пор носить пробор справа — и проносил всю жизнь, Штернбергу назло!

Тот фильм назывался «Белокурая Венера», с Марлен Дитрих. Я его тоже не смотрел.

Надо будет походить в синематеку. Откуда только время взять, чтобы пересмотреть все эти фильмы?.. Так я экзамены в жизни не сдам! Но мне все равно.

Посреди разговора зазвонил телефон. Ему звонили из Бристоля. Я понял, ему что-то говорили насчет его матери, а он отвечал: «Так, так». Вид у него был озабоченный.

Он никогда не рассказывал мне о своей матери, а я не решаюсь спросить.

Мы смотрели из окна на парижские крыши, и я ему сказал: «Мне нравится, когда вы мне рассказываете про свою жизнь, мне это придает храбрости».

Он улыбнулся немного устало и ответил, что не дело жить через кого-то — свою жизнь надо выстраивать самому. Он будто хотел мне что-то сказать, но не знал как.

И продолжал свой рассказ.

На студии «Парамаунт» никто не относился к нему всерьез. Его брали на роль за внешность. По сути, им затыкали дыры. Главные роли всегда предлагали сначала Гэри Куперу, а если тот отказывался — Джорджу Рафту или Фреду Макмюррею. Кэри Гранту отводилась роль элегантного статиста. От него требовалось ненадолго появиться в фильме, всегда в одном и том же облике: высокий, красивый, импозантный, руки небрежно засунуты в карманы. Но годам к тридцати это амплуа стало ему надоедать. Тем более что на студии появлялись одаренные новички, например, Марлон Брандо.

— Я наблюдал за актерами и актрисами, внимательно смотрел и учился. В кадре важна не искренность, важно держать ритм. Надо найти свой ритм и выстроить всех под него — вот тогда ты действительно будешь жить на экране, а все остальные стушуются. Только мне никак не давали этого сделать…

И вот в один прекрасный день Джордж Кьюкор пригласил его сниматься с Кэтрин Хепберн в фильме под названием «Сильвия Скарлетт». Этот фильм я тоже не видел. Но именно после этого фильма он стал по-настоящему известным. Для всех, кроме него, картина оказалась провальной. Но он в ней был великолепен!

— А знаешь, почему мне удалась эта роль, my boy? Потому что в ней я был одновременно и Арчи Личем, и Кэри Грантом. И все вдруг встало на свои места. Я чувствовал себя уверенно, хорошо, я освободился. Всю жизнь я стремился быть на экране самим собой — и понял, что это едва ли не самое трудное. Потому что для этого нужна ломовая уверенность в себе. Я наконец позволил себе такие выражения лица, движения бровей, позы, которые я ни у кого не перенимал. Это было мое, мое собственное. Я создал свой стиль.

Он разом стал известным актером. На «Парамаунте» ему предложили новый контракт, старый как раз заканчивался. И тут он выкинул совершенно невообразимый финт: он отказался. Решил работать сам по себе. Это было очень рискованно. По тем временам это было чудовищно дерзкое решение.

В нем проснулась мальчишеская энергичность Арчи — уличного пацана, который в четырнадцать лет поступил в Бристоле в труппу бродячих актеров, в шестнадцать заявился в Штаты, потолкался в театре и перебрался в Голливуд. Вот этот мальчишка ему нравился, им он хотел быть — а не куклой, которую дергают за ниточки в «Парамаунте». Он хлопнул дверью.

— Если бы я тогда не ушел, я бы так и остался во все бочки затычкой, и все. А так мне светило либо сгинуть в полной безвестности, либо стать наконец таким актером, каким мечтал… А ты хочешь поступать в эту свою Политехническую школу?

— На самом деле не очень… Но это очень хороший институт. Лучший французский вуз.

— Ты сам решил поступать?

— Нет, родители…

— Тогда подумай хорошенько — чего ты сам-то хочешь? Потому что, не обижайся, но из того, что ты рассказываешь, у меня создается впечатление, что ты в своей жизни не актер, а статист. Ничего сам не решаешь. Делаешь, что тебе скажут.

Слышать это было обидно.

— Вы тоже долго делали, что вам скажут.

— Потому-то я тебе и говорю, что так жить не надо! В какой-то момент надо взять себя в руки и начинать все решать самому.

Когда он об этом говорит, кажется, что все так просто…

Он снова рассказал мне про место за туманом. Он нашел свое место.

Это был волшебный вечер.

Мы поужинали вдвоем. Он заказал ужин в номер, обслуживали нас по-царски. В салате он выбирает только самые красивые, ровные листочки, прочие не ест. Ничего себе! Дома у нас надо все доедать до последнего листика, даже подвядшие. Но я решил есть как он, некрасивые листья оставил на тарелке. Правда, их было немного. Я купался в роскоши. По-моему, у меня даже поступь изменилась, когда я вышел из гостиницы: я шел, засунув руки в карманы, и насвистывал.

Родители сидели в гостиной в пижамах и халатах, с мрачным видом. Я объяснил, что мы ходили с Женевьевой в кино и фильм нам так понравился, что мы остались на второй сеанс. Не забыть бы ее предупредить, чтобы она не проболталась!

12 января 1963 г.

Я рассказал Женевьеве, что провел вечер с ним, а родителям сослался на нее. Она опустила глаза и спросила: «Ты что, влюбился?» Я ответил, мол, спятила? А она говорит: «Ну так докажи, что нет! Поцелуй меня!» Мне совершенно не хотелось с ней целоваться, но пришлось, иначе она бы меня раскусила. Я коснулся ее пушка над верхней губой… Просто дотронулся губами до ее губ, не крепко, не взасос, ничего такого! Она положила голову мне на грудь и вздохнула: «Теперь мы помолвлены!» У меня по спине скатилась капелька холодного пота…»

— Мама, мама! — кричала Зоэ, вернувшись из школы. — Ты где? Что ты делаешь?

— Читаю дневник Юноши.

— А, и докуда ты дочитала?

— Он только что поцеловался с Женевьевой.

— Фу! Зачем?

Жозефина объясняла. Зоэ слушала, опершись щекой на руку. Рассказывая о Юноше дочери, она училась лучше его понимать. Проникала в его мысли. Не судила его, нет, — превращала в героя своей книги. Она словно пропитывалась им насквозь. Вот так, думала она, и надо писать: нужно понять персонажа, набрать как можно больше мелких деталей, дать им настояться, в определенный момент произойдет щелчок — и он оживет. И останется просто следовать за ним, смотреть, что он делает.

— Тебе не скучно мне рассказывать? — спрашивала Зоэ.

— Наоборот, мне интересно. Это как рассказывать самой себе. Почему ты думаешь, что мне скучно?

— Потому что у тебя иногда бывает плохое настроение, у меня такое чувство, что я тебе действую на нервы. Раньше ты была другая. Раньше тебе всегда можно было рассказывать о чем угодно, когда угодно, и ты всегда слушала…

— А сейчас я меньше слушаю?

— Ну да, — кивала Зоэ и прижималась к матери.

— Сейчас я все время зверую?

— Хорошее слово — «зверую», я его запишу в блокнот. Слушай, а тебе неинтересно, кто это на самом деле — Юноша?

— Интересно, я хочу дознаться кто. Присматриваюсь ко всем особям мужского пола в нашем доме.

— Еще не нашла?

— В корпусе Б, кроме мсье Дюма, не представляю, кто бы это мог быть.

— Это тот, что всегда пудрится белой пудрой?

— Да.

— А в корпусе А? Мерсон? Хотя нет, он слишком молодой… Пинарелли?

— Ему около пятидесяти…

— Это он так говорит! А кто еще?.. Мсье Буассон? Он зануда. Влюбиться в Кэри Гранта — это как-то совсем не в его духе. Может, мсье Леже? Старший из двух мужчин, которые теперь живут на пятом, в квартире Гаэтана?

— Я тоже подумала, что, может, это он.

— Но вообще, — прибавила Зоэ, напустив на себя таинственный вид, — есть еще мсье Сандоз. Он в молодости, между прочим, работал в кино. Он сам мне сказал. Не исключено, что это он. И поэтому он такой грустный. Он лишился величайшей любви в своей жизни.

— А сегодня обхаживает Ифигению? Скажешь тоже…

— А что, Ифигения тоже не лыком шита. Яркая личность. Ему нравятся люди, которые как-то выделяются. В душе он по-прежнему маленький мальчик… Мам, давай сегодня посмотрим «Шараду», а? Я уже сделала уроки!

И они стали смотреть «Шараду». Стоило появиться на экране Одри Хепберн, как Зоэ воскликнула: «Какая же она красавица! Она, должно быть, вообще ничего не ела, такая худая, — я тоже не буду ничего есть!» Она ждала сцены, где Бартоломью, персонаж Уолтера Маттау, говорит: «Когда я последний раз сдавал галстук в химчистку, мне вернули только пятно!» — и заходилась от смеха, и теребила пальцы на ногах.

Жозефина рассеянно думала о чем-то. Одри Хепберн на экране не давала Кэри Гранту прохода, настойчиво — и при этом изящно, с юмором. Как ей удается признаваться мужчине в любви с такой ненавязчивой легкостью? Эта женщина — воплощение фации.

Недавно она столкнулась на улице с Беранжер Клавер. Точнее, Беранжер едва не сбила ее с ног, торопясь с одной эксклюзивной распродажи, в «Прада», на другую, в «Задиг и Вольтер».

— Падаю с ног, дорогая! Ни минутки покоя! Как же замечательно жить одной, без мужчины в доме! Жак просто чудо, за все платит и ни во что не лезет. Я каждый вечер куда-нибудь хожу. Развлекаюсь, не то слово!.. А ты как? Что-то неважно выглядишь… Все без ума от Филиппа Дюпена? Ох, забудь ты его, дорогая… Он еще живет с этой, ну, знаешь…

— Да-да, — поспешно ответила Жозефина, не желая слушать дальше.

— Она живет у него, он везде появляется с ней! Ты ее знаешь?

— Н-нет.

— Говорят, она очень даже ничего. И молоденькая, само собой. Я тебе просто говорю, чтобы ты не теряла времени. В наши годы время терять нельзя! Ладно, я побежала, мне еще кучу магазинов обойти, обожаю специальные распродажи!

Она вытянула губы трубочкой, чмокнула воздух и ринулась в такси, путаясь в пакетах.

Жозефина то беспричинно радовалась, то переживала. От Филиппа вестей не было. Она то твердила про себя: «Он меня забыл, он живет с другой», — то снова принималась надеяться и почти не сомневалась, что он ее любит. Собиралась поехать к нему… Но не ехала. Боялась упустить Кэри Гранта и Юношу.

Болтовня Беранжер повергла ее в полное отчаяние.

Фильм подходил к концу. Зоэ лениво потягивалась:

— Вообще его можно понять, Юношу. Кэри Грант ужасно обаятельный, хотя, по мне, конечно, староват.

— Когда кого-то любишь, на отдельные мелочи не обращаешь внимания. Любишь — и все.

Зоэ щелкала пультом, переключала каналы. Она остановилась на старом фильме про комиссара Мегрэ, который снимался еще во дворе дома № 36 на набережной Орфевр, выключила звук и предложила:

— Может, тебе поговорить с Гарибальди? Вдруг у него в картотеке что-нибудь есть на Юношу? Дай ему список, пять-шесть человек, которые у тебя на примете. Ты знаешь, сколько ему лет, где он родился, профессию его отца… Помнишь, у дяди Бассоньерихи была такая картотека на всех подряд?

— С чего ему быть в полицейской картотеке?

— Мало ли… Спросить-то можно.

— Вообще да. Звякну ему завтра. А теперь — спать! Завтра в школу.

Зоэ нагнулась, погладила Дю Геклена, почесала за ухом. Пес что-то проворчал и отодвинулся.

— Что с тобой, псище? — удивилась Зоэ и прибавила басом, подражая Гомеру Симпсону: — Доу! Что, в холодильнике нету больше пончиков?

Пятнадцать лет, подумала Жозефина. Ей пятнадцать, у нее есть мальчик, и она говорит голосом Гомера Симпсона.

Она так и сидела на диване, закутавшись в плед.

Гарибальди… Последний раз они виделись в тот жуткий день, когда их с Филиппом вызвали в дом № 36 на набережной Орфевр и сообщили о гибели Ирис. Она поплотнее завернулась в плед.

Почти девять месяцев назад…

Зоэ вернулась, расчесывая на ходу волосы, и скользнула к матери на диван. Жозефина ее обняла. Это был их заповедный час, когда они секретничали. Зоэ всегда начинала с какой-нибудь ерунды, а потом заговаривала о чем-то серьезном. Жозефина любила эти минуты полного доверия. Придет день, когда Зоэ уже не будет ей обо всем рассказывать. Она знала, что рано или поздно так случится, и заранее этого страшилась.

— Знаешь, наша учительница по французскому, мадам Шокар, сегодня сказала только девочкам из нашей группы: «Не будьте клушами, вы можете сделать в жизни столько прекрасного и интересного, а жить и думать, мол, если бы я раньше захотела, то смогла бы, это слишком просто».

Она вытянула ногу, почесала под коленкой, снова подогнула ногу и плотнее прижалась к Жозефине под пледом.

— А потом она еще сказала: вот смотрю я на вас, вы все сейчас хорошенькие, смотрите, чтобы через десять лет никто не раскис и не захандрил!.. Самая лучшая моя учительница за всю школу. На нее смотришь и понимаешь, что можно стареть спокойно, можно даже поседеть и все равно остаться совсем не старой. Старость — это когда сам становишься грустным и других вгоняешь в тоску. Вот ты, например, никогда по-настоящему не состаришься, потому что ты никого не вгоняешь в тоску.

— Спасибо, приятно слышать.

Жозефина ждала новых признаний. Она наклонила голову, оперлась подбородком на макушку Зоэ, безмолвно приглашая ее продолжать.

— Мам, знаешь, Гаэтан…

— Что, солнышко?

— Ты была права. Он в итоге рассказал, в чем дело. Долго раскачивался… Не хотел говорить.

— И в чем же?

— Учти, история муторная.

— Я морально готова.

— Домитиль застукали в школе…

— На чем?

— Э-э, я даже не знаю, как тебе сказать…

— Давай-давай. Я не сомлею.

— Ну, в общем, она делала мальчишкам минет в туалете за пятерку.

Жозефину чуть не вырвало.

— Она еще в прошлом году, в парижской школе, этим занималась, но тут ее засекли! И все об этом узнали, в школе и в районе. В семье политический переворот. Бабку чуть удар не хватил. Гаэтан и раньше знал, он поэтому и ходил сам не свой и со мной почти не разговаривал. Он боялся, что это выплывет… Вот и выплыло! И узнали действительно все, даже в булочной, когда они приходят за батоном, над ними смеются! Булочница им говорит: «С вас пятерка, ой, ну то есть…» Ну вот. И поэтому он больше не хочет ходить в школу. А старший, Шарль-Анри, только и думает, как бы устроиться в Париже в интернат. Представляешь себе обстановочку?

— Да уж…

— Дед пытался поговорить с Домитиль, но она заладила: «Мне наплевать, я ничего не чувствую, ничего, и все». Я бы вот лучше чувствовала каждый день что-нибудь новое, чем совсем ничего!

— Бедняга Гаэтан!

— Я знала, что у нее уже были мальчики, но такое!..

Между тем в семействе Манжен-Дюпюи, в домике в Мон-Сент-Эньяне, вовсю выясняли отношения.

Мадам Манжен-Дюпюи, бабка, созвала в гостиной семейный совет. Изабелла Манжен-Дюпюи, Шарль-Анри, Домитиль и Гаэтан сидели вокруг стола. Мсье Манжен-Дюпюи, дед, предпочел воздержаться. «Это все, — заявил он жене, — семейные дела, по твоей части». Втайне он был чрезвычайно доволен, что ему не придется участвовать в совещании.

— Мне лично до фонаря, что об этом думает наша семейная реликвия, — провозгласила Домитиль, не успев пристроить свою весьма символическую мини-юбку на разболтанном стуле. — Мне здесь все равно житья нет. Я хочу обратно в Париж. Здесь кругом сплошные мещане, сытые, накрахмаленные дурни, забьют косяк — и уже пальцы веером…

Она ярко накрасилась — красный, угольно-черный, — засунула в уши наушники от плеера и вертелась так и эдак на стуле в надежде, что бабка заметит у нее татуировку на пояснице и это ее окончательно добьет.

Шарль-Анри возвел глаза к потолку. Гаэтан клевал носом. Он больше не хотел ходить в школу. Ну пропустит год и пропустит… Ему тоже хотелось вернуться в Париж. Здесь все про всех знают, треплют языком.

Изабелла Манжен-Дюпюи старалась сидеть прямо и думала о своем любимом мужчине. Он увезет ее далеко-далеко, и они будут жить долго и счастливо. Когда ты влюблен, жизнь кажется такой лучезарной! А она была влюблена.

Гаэтан искоса поглядывал на мать: та расплывалась в глупой улыбке. Он прекрасно знал, о чем она думает: о последнем парне с сайта знакомств. Вот уж действительно муть этот сайт, там же сплошные отморозки! Или это просто у нее так получается, что она цепляет невесть кого? Последнего звали Жан-Шарль. Сначала, по фотографии — идеальная улыбка, славное лицо, улыбающиеся голубые глаза, — Гаэтан было решил, что уж этот нормальный. Наконец-то ей попался приличный человек! Ей позарез нужен кто-то приличный, добрый, чтобы Любил ее, заботился о ней. Не ее это — жить одной.

Новый кавалер представился как Карлито — куда более по-свойски, чем Жан-Шарль. И то, Карлито звучит гораздо лучше. Они с матерью были знакомы два месяца, за это время он уже трижды приезжал к ним с юга Франции. Но при одном взгляде на его фиолетовую футболку Гаэтану стало ясно, что его оптимизм был преждевременным. На футболке красовалась надпись: «Я не гинеколог, но если надо, могу посмотреть». Приехав, он водружал в гостиной телевизор с плоским экраном и игровую приставку, а в одно прекрасное утро раз — и исчезал без предупреждения. Мать звонила ему и попадала на автоответчик. А как-то раз он повел их в японский ресторан, и банкомат заглотил его карточку. Но это ничего, ничего, уверял он, закажет но-о-овую! На юге у него друзья, они подбрасывают ему работенку-другую, когда приезжают туристы, — когда открывается сезо-о-он, — а сезон на юге открывается в апреле… Только вот почему-то в этом году сезон уже месяц как открылся, а никакую работенку ему до сих пор никто не предложил.

На пасхальные каникулы он пригласил их к себе. Поехали всей семьей, кроме Шарль-Анри, — того воротило от одного вида маминого ухажера. Жан-Шарль расписывал, что живет в Каннах в великолепном доме с бассейном. На поверку оказалось, что это затрапезного вида развалюха с поломанным лифтом и треснутым фонтанчиком во дворе, на самой окраине города. Жан-Шарль беспрестанно окал. Мама его защищала: он не виноват, что у него южный выговор!.. «Но меня тошнит от его выговора. И от его очков «Прада», тем более что это подделка». Ну и что-о-о, что подделка? А смысл покупать настоящие? Главное — что на них написано!..

Это была его любимая присказка: «А смысл?»

— Пойдем погуляем? — предлагала ему мама.

— А смысл?

— Пошли на пляж?

— А смысл?

Когда Жан-Шарль садился за руль, от него вообще житья не было. Он то вопил: «Ё-моё! Во-о-от эт-то тачка!» — то безбожно подрезал, прикрикивая: «Вали отсюда, грымза! Давно с кладбища?..» Еще он любил хвастать, как ходил с приятелями поглазеть на открытие Каннского фестиваля. «Представляете, там был Джамель Деббуз!..» Впрочем, день на день не приходится, иногда в его рассказе фигурировал не Деббуз, а Марион Котийяр, Ричард Гир или Шварценеггер.

«Самое смешное — когда они ехали по Каннам на машине, он зачитывал вслух все таблички с названиями: вот это такой-то бульвар, вот это частный пляж такого-то отеля. Ей-богу, осталось только провести экскурсию по районному супермаркету и кинотеатру!.. Так что когда мама пожаловалась, что ей грустно уезжать из Канн и она бы с удовольствием поехала туда снова, я подумал про себя: «А смысл?»

И кстати, какой смысл в этом семейном сборище? Для мамы пустая нервотрепка, а толку никакого. Иногда я понимаю папу… При нем все держалось, все шло как положено, пусть и не всегда приятно. Господи, до чего же мне все надоело!.. Хочу жить нормально, в нормальной семье…»

Все семейство сидело вокруг стола, за исключением бабки: та осталась стоять. Командное положение, раздраженно отметил про себя Гаэтан. Она постучала по столу и открыла заседание словами: так больше продолжаться не может. Им нужно уехать отсюда, поселиться всем вместе в большом доме, она возьмет все в свои руки и наведет в их жизни порядок.

— До сих пор я молчала. Но последняя выходка Домитиль переполнила чашу моего терпения. Больше я не буду сидеть сложа руки. Я не желаю, чтобы нашу фамилию позорили. В данном случае, конечно, уже поздно что-то предпринимать, однако я намерена положить конец общей расхлябанности…

Она провела пальцем по столу и продемонстрировала масляный след.

— Изабелла, ты не в состоянии ни вести должным образом хозяйство, ни воспитывать своих детей. Мне придется приучить вас к чистоте, дисциплине, хорошим манерам. Это, разумеется, будет нелегко, но, невзирая на преклонные годы и слабое здоровье, я готова нести этот крест. Во имя вашего блага. Я не допущу, чтобы вы превратились в разгильдяев, потаскух, отбросы общества.

Шарль-Анри слушал с одобрительным выражением лица:

— Лично я на следующий год в любом случае поеду в Париж, готовиться к университету. Здесь я не останусь.

— Мы с дедушкой окажем тебе финансовую поддержку. Ты уяснил, что успех стоит труда, усилий, и я рада, что ты это понял.

Шарль-Анри удовлетворенно кивнул.

— А вот тебе, Изабелла, — продолжала бабка, — нужно взять себя в руки. Мне стыдно, когда меня спрашивают, как у тебя дела. Ни у одной из моих подруг нет такой дочери. Я знаю, что ты пережила страшное испытание, удары никого не минуют, такова жизнь. Но это никоим образом не может служить оправданием…

— Но я…

— Ты носишь наше имя, и твой долг — быть его достойной. Образумься. Веди себя прилично. Стань своим детям примером…

Она перевела глаза на Домитиль: девчонка развалилась на стуле, тупо таращилась на носки сапог и нарочито вальяжно жевала жвачку.

— Домитиль! Вытащи немедленно изо рта жевательную резинку, сядь прямо!

Домитиль не отозвалась, но еще пуще задвигала челюстями.

— Тебе тоже придется над собой поработать! Нравится тебе это или нет!

Бабка обернулась к Гаэтану:

— Тебя, мальчик мой, мне упрекнуть не в чем. У тебя отличные отметки, преподаватели на тебя не нахвалятся. В нашем доме тебе всегда будет комфортно учиться и работать…

В комнате воцарилась тишина. И в этой тишине вдруг раздался тихий, неуверенный голосок Изабеллы:

— Мы не станем жить у вас.

Бабка вздрогнула от неожиданности:

— Что-что?

— Мы не станем жить у вас. Мы останемся здесь… Или переедем… Но с вами мы жить не будем.

— И речи быть не может! Я не позволю тебе и дальше предаваться лени и распутству!

— Я уже взрослая. И хочу жить своим умом, — пробормотала Изабелла, отводя глаза. — Я никогда не жила сама по себе, свободно…

— Хорошо же ты распоряжаешься своей свободой! Нечего сказать!

— Ты все за меня решаешь. Вы всю жизнь все решали за меня! Я уже не знаю, кто я такая… В моем-то возрасте! Я хочу стать настоящей, хорошей, изнутри. Я хочу, чтобы меня видели, какая я…

— И поэтому ты гоняешься за мужчинами в Интернете?

— Откуда ты…

— Твоя дочка разболтала. Домитиль.

Домитиль в ответ пожала плечами и продолжала жевать.

— Эти знакомства мне нужны, чтобы понять, кто я, я хочу, чтобы меня любили такой, какая я есть, какая я на самом деле… Не знаю… Ничего я не знаю!..

Мадам Манжен-Дюпюи наблюдала, как путается и мешается в отчаянии дочь, с холодной усмешкой. Душа у нее была черствая, она ставила превыше всего долг, а к дочери и внукам проявляла расчетливую благожелательность, за которую тем полагалось платить безоговорочной преданностью.

— Жизнь, дочка, — не одни только, как ты выражаешься, знакомства. Жизнь — это долгий путь: долг, честность, добродетель. Мне кажется, об этих идеалах ты давно позабыла.

— С вами я жить не буду! — упрямо повторила Изабелла, стараясь на встречаться с матерью взглядом.

— Я тоже не буду! — заявила Домитиль. — Мне и так здесь тошно, не хватало еще с вами!

— Выбирать вам не придется! — С этими словами бабка решительно хлопнула обеими ладонями по столу: разговор был окончен.

Гаэтана одолевала тоска. Кончится это когда-нибудь? Наступит же этому предел…

На следующий день после разговора с Зоэ Жозефина позвонила Гарибальди.

Со временем она приучилась уважать его — черноволосого, с гладко зачесанными волосами, с густыми бровями «зонтиком», которые то сходились, то расходились, с гуттаперчевой подвижной физиономией. Он вел расследование по делу о гибели мадемуазель де Бассоньер, потом — Ирис и всякий раз действовал сноровисто и с безупречным тактом. Когда Жозефина ходила разговаривать с ним на работу, в дом № 36 на набережной Орфевр, ей казалось, он слушает не только ушами, а и глазами, и всей душой. Да, он снял свой полицейский значок, положил на стол, и разговор завязался напрямую между ее душой и его: они говорили не столько словами, сколько паузами, колебаниями, предательской дрожью в голосе. Они распознали друг в друге что-то родное. Так иногда бывает: говоришь с незнакомым человеком — а сразу поверх слов, душой.

Они не виделись со времени смерти Ирис. Но Жозефина была уверена, что ему можно позвонить и попросить об одолжении.

Она узнала его по голосу, едва он снял трубку.

Спросила, не беспокоит ли. Гарибальди ответил, что у него как раз небольшая передышка между двумя делами. Они обменялись парой ничего не значащих фраз, и он спросил, чем может быть полезен. Уж не вышла ли она опять на след какого-нибудь страшного маньяка? Жозефина улыбнулась: нет, на сей раз дело совсем другое. Спокойная и даже романтическая история.

— Ван ден Брока вам бояться нечего, — заверил Гарибальди, — до открытия слушаний он из кутузки не выйдет, будьте покойны. А после слушаний, по всей вероятности, останется там надолго.

— Странно, я о нем даже не вспоминаю.

— А про Луку Джамбелли что-нибудь слышали?

Нет, Жозефина о нем ничего не слышала. Точнее, последнее, что она знала, — Лука попросился в специализированную клинику для пациентов с психическими расстройствами.

— Там он и пребывает, — отозвался Гарибальди. — Я навел справки. Мне ваша безопасность небезразлична, мадам Кортес. Мне было очень приятно с вами работать.

— Мне тоже. — Жозефина почувствовала, как у нее зарделись уши.

— Вы нам очень помогли. У вас всегда были очень меткие и дельные замечания.

— Будет вам. Это все вы…

— Нет-нет, у вас действительно редкая наблюдательность. Из вас вышел бы прекрасный следователь… Так чем могу вам помочь?

Жозефина рассказала про черную тетрадку и прибавила, что ее мучает вопрос: кто это писал?

— Про себя я называю его Юношей. Он очень милый. И Кэри Грант в его рассказе мне тоже нравится. Я раньше ничего о нем не знала, а оказывается, у него ужасно интересная биография!

Она призналась, что хочет написать об этом роман: червь и звезда. Пока еще не знает, с чего начать, но в любом случае хорошо бы установить, кто этот Юноша на самом деле, а может, и познакомиться с ним.

— Только сейчас он, надо полагать, уже не юноша, — заметил Гарибальди.

— Конечно. И это сужает круг подозреваемых. Собственно, это Зоэ меня навела на мысль обратиться к вам…

— Что вы знаете об этом человеке?

— Сколько ему лет, где он родился, кто по профессии его отец. Я думаю, он либо живет в нашем доме, либо часто здесь бывает. Я могу назвать вам несколько имен из тех, кто, мне кажется, подходит. Я подумала, точнее, Зоэ подсказала, что вы можете помочь… Не знаю, насколько это реально…

— Надо будет спросить кое-кого из внутренней разведки, — задумчиво проговорил Гарибальди.

— Из спецслужб?

— Да.

— А это законно?

Гарибальди на минуту запнулся, но тут же исправился:

— Говорить о законности или незаконности здесь не совсем уместно. Скажем, речь идет об оказании взаимных услуг.

— В каком смысле?

Гарибальди выдержал долгую паузу.

— Не хотите — не говорите.

— Минутку…

На другом конце провода послышалось, как распахнулась дверь, кто-то что-то громко сказал, Гарибальди ответил. Жозефина ходила взад-вперед по комнате. Дю Геклен принес в зубах поводок и красноречиво положил у ее ног. Она в ответ с улыбкой покачала головой и указала ему на телефон. Положила поводок обратно на галошницу. Дю Геклен скорчил недовольную мину, шумно выдохнул и улегся у входной двери, пристроив морду на передние лапы. Он не спускал глаз с хозяйки, и в его взгляде читался упрек.

— Дуг, старина, ну правда, не до того сейчас! — шепнула ему Жозефина.

— Мадам Кортес!

— Да-да!

— Простите, меня отвлекли. Так вот. Предположим, я как-то оказал одному сослуживцу из внутренней разведки некоторую услугу. Ну, к примеру, дело шло о наркоторговле, и при обыске в квартире одного из дилеров сослуживец взял со стола пачку купюр и положил в карман…

— Так, — кивнула Жозефина.

— Предположим, я это видел, но был готов забыть об этом эпизоде, если сослуживец вернет деньги на место. Он так и сделал и был мне весьма признателен. Возможно такое?

— Бывает, да.

— Но, разумеется, это все сугубо в порядке предположения.

Жозефина поспешно извинилась.

— Ничего страшного. В полиции, знаете, зарплаты не ахти. А сколько подворачивается случаев прихватить — где наркоты, где наличности… Наркоту, понятно, можно перепродать, ну а деньги… У кого в жизни трудная полоса, у кого развод, кому кредит за квартиру выплачивать… В общем, всегда найдется повод скрасить тяжелые будни.

— А вам уже приходилось?

— Что? Хапнуть наркотиков или денег? Нет, никогда.

— Нет, я имела в виду… Засечь сослуживца…

— Это мое дело, мадам Кортес. В общем, я это как-нибудь устрою. Постараюсь разыскать вашего Зорро.

— Ой, спасибо! Тогда я могла бы пойти с ним поговорить…

— Если он согласится с вами разговаривать. По мне, так зашвырнуть дневник в мусор значит, что человек хочет отделаться от прошлого раз и навсегда.

— Ну я хоть попробую.

— Вам упрямства не занимать, мадам Кортес.

Жозефина улыбнулась.

— На вас посмотришь — робкая, тихая, в себе неуверенная… А глубже копнешь — вы и упорная, и дюжая.

— Не преувеличивайте.

— Нет, правда. У вас такая особая храбрость, какая бывает у тихонь. Ладно, давайте теперь ваши имена и явки, посмотрим, что удастся нарыть.

Жозефина подумала и назвала несколько человек:

— Мсье Дюма… Он из корпуса Б, тот же адрес, что у меня. Хотя насчет этого я, честно говоря, не уверена…

— Погодите, возьму листок, запишу.

В трубке снова раздался чей-то голос: у Гарибальди что-то спрашивали, он отвечал. Жозефина выждала, пока голоса умолкнут, и продолжала:

— Потом мсье Буассон…

— Газировка?

— Нет, волшебные пузырьки — это не про него. Вряд ли это он…

— С потухшими вулканами никогда ничего нельзя сказать наверняка! — заявил Гарибальди.

— Он живет в моем доме, но в корпусе А. Но я себе слабо представляю, чтобы у него в жизни была такая любовная история, как у Юноши. Этот заперт на кучу засовов. У него, наверное, на одно только слово «воображение» аллергия.

— Еще кто?

— Леже. Ив Леже. Новый жилец в квартире Лефлок-Пиньелей. Живет со своим другом, тот помоложе. Одевается в разноцветные жилеты, вечно таскает под мышкой большую папку, как художник. Этот хоть выглядит как живой человек.

— Это уже ближе.

— Мне тоже так кажется. Но все-таки… Если он гомосексуалист, это еще ничего не значит.

— Согласен.

— Еще мсье Сандоз. Помните, тот, что помогал нам привести в порядок комнату Ифигении, нашей консьержки? Не знаю, где он живет, но Ифигения говорит, он убавляет себе лет…

— Не он один.

— В общем, насчет этого у меня большие сомнения.

— Разберемся.

— Ну и последний, Пинарелли. Тоже живет в моем доме. Тоже не похож…

Гарибальди бессердечно расхохотался:

— Да вы, смотрю, сами ни в кого из них не верите!

— В том-то и дело. Никто из них, по сути, не подходит.

— Так, может, это вообще кто-нибудь другой? Кто-то нарочно выбросил свой дневник в ваш мусорный бак, а не у себя в доме, чтобы до него как раз никто не добрался? Я бы, наверное, так и сделал, если бы хотел что-нибудь уничтожить и замести следы.

— Ой, только этого мне не хватало!

— Не хочется вас огорчать, но это вполне вероятно.

— Наверное, вы правы… Но с другой стороны, какая была вероятность, что кто-то вообще найдет эту тетрадку? Если бы Зоэ не потеряла свою и не ревела из-за этого весь вечер, я бы тоже не полезла рыться в мусорном баке! Можно подумать, я каждый вечер этим развлекаюсь!

— Резонно.

— Много в Париже людей, которые шарят по мусорным бакам, ищут дочкины тетрадки?

— В Париже, знаете ли, хватает людей, которые шарят по мусорным бакам, — с укоризной произнес Гарибальди.

— Знаю, знаю, — сокрушенно ответила Жозефина, — но все-таки тетрадка — это несъедобно.

— А что вы собираетесь делать, если я вам найду этого человека? Объясните.

— Я хочу просто познакомиться, поговорить, спросить, что сталось с этой его мечтой. Понимаете, я читаю и боюсь за него. Боюсь, что он в жизни исстрадается. И мне важно знать, нашел он свое место за туманом или нет…

Она пересказала Гарибальди историю про небоскреб. И даже чуть не спросила: «А вы нашли свое место за туманом?»

— Вся эта история с Кэри Грантом — это его светлая мечта. Вы даже не представляете, сколько надежды заронила в нем эта встреча! Мне нужно побольше подробностей для романа. А самая лучшая, самая богатая жила по этой части — сама жизнь.

— А я вам так и сказал, когда мы только познакомились, помните? Я вам тогда сказал: действительность бывает похлеще выдумки… Вот я только что закончил одно следствие. Молодую девушку заколол в супермаркете какой-то тип, про которого она отродясь не слышала. Ножом. На глазах у кассирши. Когда этого мерзавца задержали, знаете, что он сказал? «Она была слишком красивая, куда ей еще жить?» Как написали бы вы такое в детективе?

— Нет, это совершенно немыслимо, — покачала головой Жозефина.

— Вот видите! Как будто это основание для убийства!

— Но тут-то не преступление, а наоборот… Это история красивого знакомства. А я думаю, что именно от знакомства к знакомству человек взрослеет.

— Если понимает, что ему приносит то или иное знакомство, если готов впустить его в свою жизнь. А то ведь многие пропускают кучу таких знакомств, просто потому что боятся: вдруг жизнь пойдет в другую сторону и их унесет куда-нибудь черт-те куда… — Гарибальди помолчал и спросил: — А чем вам так запала в душу эта история?

— Она придает мне храбрости, порыв какой-то.

— Узнали себя?

— Да, только мне-то в жизни не попадались кэри гранты и иже с ними… Никого, кто бы придал мне уверенности. Скорее наоборот.

— Кстати, я тут наконец собрался прочитать ваш роман.

— «Такую смиренную королеву»?

— Угу. Очень, доложу я вам, неплохо завернуто. Заметьте, для сорокалетнего мента, который в жизни не читал ничего, кроме чернушного Джеймса Эллроя! Я буквально шел по улице, и как будто со мной рядом шла Флорина и все остальные. Так что вы думаете — я напоролся на фонарный столб, проехал свою остановку на метро, опоздал на работу, чуть не забыл, где живу. Вы мне подарили несколько часов счастья. Я даже не думал, что так бывает.

— Ох ты! — прошептала Жозефина, как зачарованная. — Это не вы, часом, скупили весь тираж?

В ответ Гарибальди добродушно рассмеялся.

— Вы мне устроили парочку бессонных ночей. У вас настоящий талант, мадам Кортес.

— Ох, не уверена… Знали бы вы, как мне бывает страшно!.. Я и хочу опять начать что-то писать, и не знаю, как за это взяться. Будто я беременна сюжетом. Он растет внутри, толкается. Я едва ли не забываю обо всех вокруг из-за этого!

— Вот уж это на вас совсем не похоже!

— Не говорите! Я всех просто разгоняю!

— Это начало самостоятельной жизни.

— Шут его знает. Надеюсь только, из этого что-нибудь да выйдет.

— Я помогу чем смогу. Обещаю.

— Спасибо! — прошептала Жозефина. — Можно, я вам еще кое-что скажу?

— Да?

— Когда Ирис… Когда ее не стало… У меня было такое чувство, будто у меня отхватили ногу и я больше никогда не смогу ходить. Я была как парализованная, глухонемая… А теперь, с тех пор как я нашла этот дневник…

Гарибальди молчал. Он терпеливо ждал, пока она подберет нужные слова — может быть, впервые и для самой себя.

— Как будто у меня выросла вторая нога и я снова могу ходить. Вот почему это так важно!

— Понимаю. Я с удовольствием вам помогу, правда. Сделаю все, что смогу.

— А вы как? Вы счастливы в жизни?

Более дурацкого вопроса нельзя задать едва знакомому человеку! Но как еще она могла выразить ему свою благодарность за то, что он ее выслушал и понял, просто за то, что он есть? «Ведь это я первый раз говорю об Ирис. И как будто тоска немного отступает, отпускает хватку, и становится полегче дышать». Но Жозефина боялась слишком сгущать краски, чтобы не впасть в театральщину.

— Вы куда-то запропастились с тех пор… — вместо ответа сказал Гарибальди. — Я не раз думал, как вы там, что…

— Давайте не будет об этом.

Он откашлялся и снова заговорил голосом следователя:

— Ну что ж, мадам Кортес, давайте резюмируем. Итак, нашему подопечному в 1962 году было семнадцать лет. Он родился в Мон-де-Марсане, отец — выпускник Политехнической школы и директор компании «Французские угольные шахты». Ныне проживает по одному с вами адресу.

Жозефина подтвердила: все так.

— Теперь, с вашего позволения, я с вами попрощаюсь. Как только что-нибудь появится — позвоню.

Он снова помолчал. Она тоже не говорила ни слова. Гарибальди прибавил:

— Мне нравится с вами говорить. Как будто касаешься чего-то… существенного.

Жозефина повесила трубку. Ее грело это чувство дружеской близости.

Говорить с Гарибальди было все равно что испытывать творческий взлет. Она не влюблена в него, нет, но когда вот так доверительно поговоришь, чувствуешь, словно взмываешь ввысь, расправляешь крылья. Нет, когда влюбляешься, все совсем не так: наоборот, вечно не знаешь, что сказать, как держаться, вся скукоживаешься и чувствуешь себя как пустой мешок, который то и дело оседает наземь.

Жозефина позвонила Ширли. Ей хотелось рассказать подруге про родство душ.

— А иногда как бы и чувств, — прибавила она.

— А иногда и тел, — подхватила Ширли. — Перепихнуться со вкусом — милое дело, никакого родства душ не надо!

— А вот когда все разом, и душа, и чувства, и тело, тогда это и есть настоящая любовь. Только это редко бывает.

— А с Филиппом у тебя так?

— Именно так!

— Везет. А я вот, похоже, дальше тела с мужиками не иду. В смысле, я только этот язык и понимаю. Наверное, у меня нет ни чувств, ни души.

— Ты просто боишься раскрыться. В тебе что-то заклинивает, и ты не отдаешься до конца. То есть ты думаешь, что когда отдаешься телом, вроде с тебя взятки гладки и больше никакого риска. В каком-то смысле это так и есть. Только при этом про душу-то ты и забываешь.

— Хорош тут уже фрейдизм разводить, — буркнула в ответ Ширли.

— Ты как-то криво себе представляешь и мужчин, и любовь. А я тоже хороша, сижу и жду всю жизнь принца на белом коне.

— С меня достаточно коня. Хочешь — бери себе принца.

— А ты не веришь в принцев?

— Я верю в нахалов, — хмыкнула Ширли.

— Принц — это еще не значит идеал во плоти, — не отступала Жозефина. — Это не обязательно сопли в сахаре. Это просто значит: идеальное совпадение.

— Черта с два, старушка. Мне от мужиков надо только тело. Все остальное — чувства, душа и тому подобное, — на это у меня есть сын, подруги, кантаты Баха, книги, деревья в парке, красивый закат, хороший чай, огонь в камине…

— Какие же мы с тобой разные!

— И слава богу! Не хватало мне еще вляпаться в какую-нибудь бесконечную историю, как ты.

— Ты говоришь прямо как Гортензия.

— Мы с Гортензией живем в настоящем мире. А ты живешь в своих фантазиях. Это только в мечтах прекрасный принц заключает тебя в объятия и уносит в поднебесье. А в обычной жизни он, как правило, женат, но божится, что к жене уже полгода не подходит и спит на диване в гостиной… Только почему-то все время отменяет свидания в последний момент!

Сегодня вечером — макаронная вечеринка.

Гортензия люто ненавидела макароны, и ее злило, что мероприятие не по делу называется вечеринкой. Ровно ничего веселого в нем не было. Больше смахивало на экзамен.

Раз в месяц они устраивали общий ужин и обсуждали всякие квартирные дела: расходы, коммунальные услуги, счета за электричество и отопление, уборку террасы, и что в помещении не курить, и что ключи где попало не бросать, и что почту надо доставать из ящика регулярно, и что мусор положено сортировать по контейнерам, и т. д. и т. п. Повесткой дня ведал Питер. Сдвинув на кончик носа очочки в круглой оправе, он следил, чтобы разговор не уклонялся в сторону и все по очереди высказывались, у кого что наболело. Или слушали, понурившись, и обещали исправиться.

Для Питера это был звездный час. Он вел общую бухгалтерию, общался с хозяином квартиры, составлял список претензий и обязанностей. Маленький, осанистый, честолюбивый, в такие минуты он был вылитый Наполеон. Кивал головой в треуголке, похлопывал себя по животу, в районе печенки. Кому-то грозил. Кого-то пробирал, тыча пальцем. Гортензия сидела, прикусив губу, чтобы не улыбнуться: они все до смешного боялись Питера!

Руперт готовил раскляклые макароны со сметаной и тертым сыром — они ей в рот не лезли. Том отпускал сальные шуточки — это тоже действовало на нервы. И конечно, Питеровы указы. Он изрекал их, почти не разжимая тонких губ. Доставалось всем.

«Гортензия, — вопрошал он, — как у тебя с council tax? Насколько я помню, ты этот сбор не платишь, но ты взяла в институте справку, что он с тебя не взимается? Да или нет? А за телевизор ты свою часть в этом месяце внесла?» — «Да я никогда не смотрю телевизор, — возмущалась Гортензия, — это вы все время рассиживаетесь тут со своим футболом…» — «Гортензия!» — угрожающе вздымался палец. Она кивала: «Ладно-ладно, заплачу…»

«Бу-бу-бу, отопление… Бу-бу-бу, уборщица… Бу-бу-бу, кому платить за то, кому за се… По-вашему, у меня денег куры не клюют? Я, между прочим, единственная в этом доме студентка, очень ограниченная в средствах, я полностью завишу от матери… и кто бы знал, как меня это раздражает!»

Том вытягивал на журнальный столик ноги в дырявых носках. Носки не благоухали. Гортензия морщила нос и поддавала по ним каблуком. Руперт поедал чипсы с перцем и сыпал крошки на ковер. Так и до тараканов недалеко! А у Жана Прыщавого на подбородке красовался новый фурункул — здоровенный красный гнойник. Вчера вечером его, кажется, еще не было. Пополнение в коллекцию. «До чего же все-таки отвратный мальчишка! К тому же в последнее время он как-то подозрительно игриво на меня поглядывает, будто чему-то про себя радуется… Что он себе возомнил? Думает, я забуду, какой он урод, пообвыкну и стану с ним общаться как с нормальным человеком? Мечтать не вредно, дорогой мой, только не увлекайся! Уж не следить ли он за мной, часом, вздумал?.. Ходит по пятам, как приклеенный. Не иначе запал на меня. И то небось надоело ублажать себя каждый вечер под одеялом, в гордом одиночестве. Господи, а усишки эти его, кошмар какой!..»

Питер продолжал вещать: «Надо держать вещи в порядке, не разбрасывать барахло по всему дому». Неужели опять припомнит историю с тампоном?.. Нет, слава богу, на этот раз он имел в виду пустые стаканы, немытые тарелки, пакеты из-под хлеба, мобильники. На днях он, видите ли, самолично обнаружил чей-то мобильник в мусорном ведре. «Эх, если бы он звонил, мой телефон!.. С тем же успехом можно сунуть его в горшок с землей и ждать, что прорастет». С ума сойти! Такой грандиозный вечер — и ни одного конкретного предложения, никто не перезвонил. Все эти комплименты — просто треп, художественный свист. Ну, стоят у нее на столе визитки в банке из-под варенья… Она подолгу тупо на них смотрела. Так какая разница, где валяется ее телефон?

И Гэри не звонит!

Ни слуху ни духу. Ни звонка, ни сообщения. Два месяца — глухое молчание.

Вот так ложишься, опьянев, чувствуя во всем теле легкость, ощущаешь тяжесть мужского тела, вздыхаешь — раз в жизни! — сознаешься, что тебе нравится эта тяжесть, начинаешь дышать еще чаще, глубже, отдаешься, отпускаешь тормоза…

А он исчезает!

Наверное, ждет, что она позвонит первой, будет за ним бегать!

«Не дождешься, голубчик! Не на такую напал! Звонить ему, умолять, чтобы вернулся? Вот дура! Подумать только, ведь я из-за него чуть не упустила Николаса! Вот уж вестимо, от любви глупеют». Ей было показалось, что она ступила на берег этой пресловутой земли, которую наивные дурочки именуют любовью. Она едва не призналась ему в любви: была на волосок от позора! В его объятиях ей дышалось так глубоко, что это смехотворное признание чуть было не сорвалось с губ само собой. Больше от нее таких слов никто не услышит! Она не желает слышать в собственном голосе покорность, надломленность, с какой шепчут эти слова. Она не станет звонить ни ему, ни его матери. Еще не хватало подъезжать к маменьке, чтобы разузнать про сыночка! Из всей виндзорской компании с этой парочкой, матерью и сыном, она не желает иметь ничего общего. Хватит с нее дурацких бабушкиных шляпок по телевизору, похождений наследных принцев, их ранних лысин и невест-лохушек, — шут с ними. Нос этими двумя — все. Ну и семейка! Какие все-таки заносчивые хамы эти монархи! Французы правильно сделали, что порубили им головы. А то возомнят о себе невесть что, потому что у них, видите ли, под мышкой скипетр, а вокруг шеи намотана горностаевая горжетка!..

Гортензия вернулась к обычной жизни, как у всех. Метро, работа, дом. Она ходила в институт, опаздывала, занималась, ела несъедобные макароны с сыром, безропотно сносила запах нестираных носков. Азарт и энергия ее покинули. Ей все надоело. Было тошно жить.

Все мечты пошли прахом.

Это хуже всего, когда рассыпается мечта: пшик — как воздух из проколотой шины. Этот пшик потом еще долго отдается в памяти.

Вот так и она профукала свои мечты и надежды. Образ, который она придумала для витрин «Харродса», — элегантная, смелая в своей самобытности женщина, ни на кого не похожая, порой эксцентричная, но всегда безукоризненная и знающая, что любой мужчина в ее власти, — это красивая мечта.

Наверное, не всем она пришлась по душе.

И Гортензия твердила, сжимая кулаки, стиснув зубы: «Я все равно, все равно стану дизайнером, мне еще учиться и учиться. Это моя первая неудача, и далеко не последняя. На ошибках учатся. Кто, собственно, выдумал эту чушь?.. Не важно. Надо учиться дальше. Например, разобраться во всех премудростях тканей. Найти, к кому из фабрикантов устроиться на работу… И когда в моду войдет, например, бархат, у меня будет наготове полторы сотни вариантов и предложений — и их непременно заметят! Меня пригласят работать в крупный модельный дом. Сейчас главное — сосредоточиться, рано или поздно мой час придет».

Подруга Гортензии — точнее, ей раньше казалось, что они подруги, — хотела было ее урезонить. «Ну правда, Гортензия, разве в жизни так бывает, в один вечер раз — и прославилась?» — «А почему нет?! — яростно возразила та. — Где сказано, что так не бывает?» — «Потерпи, — увещевала ее Лаура, — не у тебя одной амбиции!» И прибавила с едва приметной ноткой снисходительности: «Хорошая мысль поизучать ткани, у меня есть одна знакомая, как раз занимается техникой плавного перехода — от кожи к фетру, от фетра к муслину. Она работает над молодежной коллекцией у Гальяно. Хочешь, познакомлю?»

Это еще куда ни шло. Гортензии не нравилось, каким тоном разговаривает с ней Лаура, но говорила она хотя бы сочувственно. Гортензия уже собиралась ее поблагодарить, как вдруг та, змея, выбросила струю яда, умело разбавленного патокой:

— Слыхала, в Нью-Йорке теперь новая законодательница мод — девчонке тринадцать лет?

— Не слышала. С чего бы?

— Да о ней же говорят! Совершенно невероятная история!

Она выдержала театральную паузу. Покрутила в пальцах, унизанных кольцами, прядь волос. Пробежалась пальцами по столу, словно играла «Лунную сонату».

— Ее зовут Тави…

Гамма, еще гамма. Соль-до-ми-соль-до-ми-соль-до-ми…

— И она ведет блог, по которому весь модный мир прямо сходит с ума. Четыре миллиона посетителей. Все только о ней и талдычат. Хочешь, дам тебе ссылку?

Ля-до-ми-ля-до-ми…

— Да ну ее…

— И она со всеми модельерами запанибрата. И тебе Марк Джейкобс, и Александр Ванг, и Йоджи Ямамото. В ее коллекции последняя футболка и та уходит за бешеные деньги. Она только что подписала первый контракт с кем-то из шишек. Представляешь?

— Ну и что? — ответила Гортензия с тем же деланым равнодушием. Ее снедала зависть.

— Совсем девчонка, что и говорить.

И снова пауза. Ля-ре-фа-ре-фа.

— Конечно, — продолжала Лаура, — она куда моложе тебя! Может, потому-то из-за нее столько шуму. По таланту ей до тебя далеко, но возраст…

— Еще бы! — рявкнула Гортензия. — А я, значит, старая пошлятина, да? И поэтому мне никто не звонит?

— Ой… Да я не к тому…

— Не к тому, не к тому, как будто ты не на это намекаешь! Лицемерка! Мало того что ты гадюка, так у тебя и гадости в открытую говорить кишка тонка!

— Да что ты так взъерепенилась? Я к тебе с пониманием, помочь хотела…

Но Гортензия уже закусила удила.

— А Сури Круз?! — вопила она. — Дочка этого чокнутого сайентолога от этой, черт ее знает кого? Что ж ты про нее забыла? Ей три года, и она уже модель! Уже носит шпильки, а вокруг трещат вспышки! Она тоже того и гляди затмит всех главных модниц! Так что твоя тринадцатилетка, считай, уже на пенсии! Знаешь, кто ты, Лаура? Ты пассивно-агрессивный типаж! Меня тошнит от таких, как ты!

— Какой-какой типаж?.. — оторопела «гадюка».

— Пассивно-агрессивный! Самый мерзкий! Сначала обвозят тебя в меду, а потом цап!

— Но я…

— А с гадюками я знаешь что делаю? Давлю! Размазываю! Вырываю у них зубы по одному, выдавливаю глаза!..

Вся ярость, досада, обида, что накопились у Гортензии за два месяца, словно взметнулись в огромный вал желчи и неудержимо выплескивались наружу. Теперь уже она брызгала ядом. Ярость на себя, что вообразила, будто уже достигла вершины и осталось только водрузить свой флаг. Досада, что телефон молчит, обида, что Гэри забыл о ней и думать. Ей было нестерпимо, что та прекрасная ночь любви была для него просто средством со вкусом ей отомстить. «Вот мы с тобой и квиты, дорогая моя Гортензия», — небось думает он. Пыжится там за роялем, во фраке.

Гортензия вычеркнула Лауру из своего и без того скудного списка подруг. Ее немного утешила мысль, что той придется попотеть над справочниками, чтобы понять, что такое «пассивно-агрессивный типаж». «Вот и славно. Читай, просвещайся, дорогуша. Век живи — век учись. А попадешься мне на пути — проваливай!»

К счастью, был еще Николас. На месте, как всегда. Длинный и тощий, как жердь, и любовник так себе, но верный, изобретательный, щедрый и трудолюбивый. Увы, все эти прекрасные качества не искупали его жердеобразного вида.

Он всячески старался отвлечь ее от мыслей о неудаче, то и дело куда-то приглашал. Когда она заходила к нему в кабинет, всякий раз восхищенно присвистывал. Отмечал, какая прекрасная находка — длинный мужской пиджак, перетянутый в талии ремнем, вместо пальто, поверх облегающего джинсового платья. Отличная идея, говорил он.

— Только не моя, — мрачно отзывалась Гортензия. — Передрала из журнала. Своих идей у меня больше нет. Все кончено.

— Ерунда! — жизнерадостно возражал Николас. — Появятся у тебя еще идеи. Вот увидишь!

Он и сам соглашался, что тут что-то не то. Unbelievable! Дикость какая-то, повторял он, качая головой. И возмущался, что есть такие люди: посулят тебе золотые горы, а потом ищи-свищи.

Он завязывался в узел, чтобы угодить Гортензии. Она хочет изучать ткани? Он подыщет ей стажировку. Она решила заняться спортом, чтобы меньше нервничать? Он записал ее в свой спортклуб с великолепным бассейном, не преминув ввернуть: это очень престижное заведение, туда с улицы не берут, не иначе как ты произвела впечатление.

Не иначе как ты им чем-нибудь пригрозил, переводила про себя Гортензия. Ее трогало, что он так лезет вон из кожи, чтобы вызвать у нее хотя бы бледное подобие улыбки.

Он пригласил ее в ночной клуб, где гуляет весь цвет Лондона, — Whisky Mist. В меню значился коктейль Ibiza Mist за двенадцать тысяч фунтов стерлингов.

— Пятнадцать тысяч евро за коктейль?! — изумилась Гортензия.

— Это не просто коктейль, это целый образ.

— Какой образ?

— Если ты заказываешь Ibiza Mist… — Николас забарабанил воображаемыми палочками. — Это значит, что на улице тебя ждет «бентли», ты едешь в аэропорт, летишь до Ибицы, там пересаживаешься на вертолет и отбываешь на собственный остров, где у тебя свой шеф-повар, бассейн и прочие коктейли. Скромненько и со вкусом.

— И много ты еще знаешь таких образов?

— Двадцать пять тысяч фунтов, и пожалуйста: лети себе в Майами, у Хью Хефнера там парочка частных вилл. С шампанским, бассейном, джакузи… Девочки с кроличьими хвостиками и прекрасные эфебы. Сказка!

Но Гортензия смотрела на него с отсутствующим видом.

— Ну пожалуйста, Гортензия, улыбнись, не могу видеть, когда ты такая квелая!

Она натужно улыбалась, и эта жалкая улыбка больше походила на беспомощную гримасу.

Николас схватил ее за руку и потащил в ВИП-зал со словами: «Вот увидишь, дивная картина! Таких психов еще поискать — форменная карикатура! Смотри!»

Гортензия изогнула бровь. На столе — дорожки кокаина. Парочки целуются взасос. Гологрудые девицы. В потолок стреляют пробки из-под шампанского. Визг, вопли, деланый восторг, деланое возбуждение. Расхристанные девчонки, шумно гогочущие, худые, как скелеты, размалеванные словно шпателем — и то неумелой рукой.

Она вдруг почувствовала себя обмякшей, отяжелевшей, как жирная свинья.

— Ну как? — с торжествующим видом обернулся к ней Николас. — Скажи, чем не Феллини?

— Мне от этого еще паршивее.

— Погоди, пойду захвачу нам по стаканчику Тебе чего?

— Апельсиновый сок.

— Ты что! Здесь такого, поди, и не водится.

— Тогда просто воды.

— Коктейли на халяву!.. Сейчас хряпнем и укомплектуем тебя новыми смелыми проектами. Верь мне. Из меня идеи так и прут.

Гортензия вяло поблагодарила и подумала: «Ну что бы мне в него влюбиться? Чего у меня Гэри из головы не идет?»

Она смотрела Николасу в спину: он раскланивался направо и налево, кому-то на ходу бросал: «Of course! I call you!» Он со всеми на дружеской ноге. «А вот я тут никого не знаю. Я Гортензия Неизвестно Кто. Два года живу в Лондоне и все так же прозябаю в безвестности».

К ней подошел какой-то молодой человек и, потягивая через длинную соломинку что-то ярко-голубое, спросил:

— Ты, случайно, не знакомая Гэри Уорда?

— Кого-кого?

— По-моему, я тебя как-то видел с Гэри Уордом, нет?

— Если ты так пытаешься знакомиться, осади назад. Какой еще Гэри Уорд? Первый раз слышу.

— Да? Странно, мне казалось… Он ведь, знаешь…

Но Гортензия отвернулась и принялась искать глазами Николаса. Тот уже пробирался обратно с двумя яркими коктейлями в руках. Он мотнул головой в уголок, где можно присесть. Гортензия уткнулась головой ему в плечо.

— Скажи мне как есть, мне терять нечего… Я очень толстая?..

Словом, сегодня ей только не хватало набиваться макаронами по пятьсот тысяч калорий на ложку.

— Ты почему не ешь, Гортензия? Невкусно? — с тревогой спросил Руперт, накручивая на вилку целый шмат.

— Просто не хочу.

— Через не хочу, — наставительно вмешался Питер. — Руперт, между прочим, старался, готовил, а ты привередничаешь. Нехорошо, Гортензия, нехорошо! Не будь такой эгоисткой! Ты не одна на свете!

— Чем это, интересно, я помогу банановым республикам, если стану давиться вашими макаронами?

— Это не просто макароны. Руперт в них, можно сказать, душу вложил…

— Да провались ты! — закричала Гортензия, отпихнула тарелку и опрокинула стакан с дешевым красным вином. — Хватит уже вешать на меня всех собак, ты, аятолла!

И с воплем: «Всех, всех вас ненавижу!» — кинулась в свою комнату.

— Что это с ней? — Том снова вытянул ноги в дырявых носках на журнальный столик. — Проблемы?

Питер подложил себе в тарелку тертого сыра и сурово пояснил:

— Она думала, после шоу в «Харродсе» на нее посыплются приглашения на работу, а вышло — фигушки. И наша принцесса разобиделась на весь белый свет! Ничего, ей полезно. Пускай поучится жизни.

Жан Прыщавый хитро ухмыльнулся и заявил, что макароны удались на славу. Там, случайно, добавки не осталось?..

Ширли вконец запуталась.

Собственная жизнь словно не давалась ей в руки: она беспомощно смотрела на нее и не понимала, то ли это полный раздрай, то ли новые горизонты. Все, что с ней происходило, происходило как-то само по себе: налетало, как порыв ветра. И выметало все подряд.

Жизнь сметала все ее счастье. А ведь сколько лет она это счастье терпеливо, по кирпичику выстраивала! Взамен ей предлагалось какое-то другое счастье: мужчина, с которым непонятно было как обращаться.

Еще каких-то полгода назад она твердо стояла на ногах, руки в боки и была всем довольна. Даже задавалась. У нее был сын — красивый парень, уравновешенный, порядочный, умный, с юмором, любящий, ее самый любимый, самый близкий человек. Было тело, с которым можно окунуться в ледяной пруд в Хэмпстеде и не схлопотать при этом ни кашля, ни чиха. Была своя организация, на которую она не жалела ни времени, ни денег. Деньги были от матери, и Ширли еще долго не желала их брать… Наконец, были любовники. На случай если приспичит повытравлять из души всякие страхи и слабости — пережиток прошлого, в котором ей не хотелось копаться. Она просто принимала его как данность. «Ну, вот я такая, и что? Кто без слабостей, кто без страхов?.. Пусть первый бросит в меня камень».

Сколько времени она ваяла, лепила это счастье своими руками, укрепляла его, надстраивала, прибавляла где лепнинки, где фриз, где крепкую балку… А паскуда-жизнь взяла и наддала по этому милому, любимому дому со всей дури.

Будто счастье надолго — это ей заказано. Это, мол, просто перегон, передышка перед новой бедой.

Началось все с вопросов Гэри про отца. Они сидели на кухне, у посудомоечной машины. В тот вечер Ширли в первый раз почувствовала, как Жизнь подошла к ней тихонько, положила руку на плечо и промолвила: «Готовься, голубушка, морально, скоро хлебнешь». Но Ширли тогда привычно, как опытный боксер, вобрала голову в плечи и снесла удар не моргнув. Она сумела сжиться с этой мыслью, даже как-то обтесать ее, облагородить: обломала все шипы, из колючего стебля сделала изящную, долгоногую, душистую розу. Не без труда, конечно. Потрудиться ей пришлось над собой: научиться расслабляться, проявлять понимание, улыбаться… расслабляться, проявлять понимание, улыбаться…

И все по новой.

Потом эта его поездка в Шотландию. Ей страшно не понравилось, что Гэри не удосужился сказать ей об этом прямо, а оставил сообщение на автоответчике. Значит, нарочно позвонил, когда знал, что мать будет занята и говорить не сможет. Боялся. Уклонялся от встречи, от разговора.

Потом — как он заявился спозаранку домой, швырнул на кровать пакет с круассанами, и этот его возглас: «Только не он!..»

И наконец — как он внезапно сорвался и удрал в Нью-Йорк.

На этот раз он прислал ей письмо по электронной почте. Какая все-таки мерзость эти новые технологии! Как нарочно придуманы для мужиков, чтобы смываться — и при этом как будто все так и надо. Испарился, и не подкопаешься к нему! Чинно-благородно!

Гэри написал очень благородное письмо. Но это-то ей и не понравилось. Ей не нравилось, что сын обращается к ней как мужчина, на равных. «Ширли…» Вот, пожалуйста, уже не «мама», а «Ширли»! Раньше он никогда не называл ее по имени…

«Ширли, — писал он, — я уезжаю в Нью-Йорк. Поживу там, по крайней мере до тех пор, пока не станет ясно, зачислили меня в Джульярдскую школу или нет. Здесь я больше оставаться не хочу. Тут произошло много такого, что мне не нравится…»

Чего «такого»? Знакомство с отцом? То, что он застал у нее в спальне Оливера? Какая-нибудь интрижка? Опять поругался с Гортензией?

«Ее Величеству Бабушке я сказал. Она меня на первых порах финансово поддержит».

Бабушке он, значит, сказал. С ней — посоветовался. Она, стало быть, выразила согласие.

«Мне надо пожить одному. Ты замечательная мать, ты была мне одновременно и матерью, и отцом, ты воспитывала меня мудро, тактично, с юмором, и я всегда буду тебе за это благодарен. Каков я сейчас, таким я стал благодаря тебе. Спасибо. Но сейчас мне нужно уехать, и ты должна меня отпустить. Не волнуйся за меня. Гэри».

Вот так! Пара строчек, и привет!

Да, была еще приписка:

«Когда обустроюсь, сообщу свой почтовый адрес и телефон. Пока пиши по электронной почте, я смотрю письма регулярно. Не беспокойся. Take care…»

И все. На этом пора счастья в ее жизни закончилась.

С сыном она была счастлива, как ни с одним мужчиной на свете.

«А теперь-то что мне делать?» — бормотала Ширли себе под нос, глядя, как снуют по улице машины, как ветер рвет из рук зонтики у прохожих, как они втягиваются в метро, маленькие суетливые муравьи. Порывы ветра с дождем. Порывы жизни.

Не любит жизнь застоя.

И тут на подмостки вышел Оливер.

Вид у него был как у монарха, который старается не зазнаваться. Смех — как у добродушного людоеда. Да, он смеялся рокочущим, в несколько октав, смехом, который покрывал слова. Веселый, радостный рык. Совершенно неотразимый. Его смех было слышно издалека, и невозможно было удержаться от улыбки: вот, думалось не без зависти, бывают же счастливые люди!..

Когда они любили друг друга, в этом было что-то простое, теплое и здоровое. Как печь хлеб. Оливер тискал и мял ее ласково, как булочник тесто, и выпекал нежность, добрые надежды, мир на земле для всех мужчин и женщин, которые любят друг друга…

Поцелуи у него были нежные, осторожные, какие-то прямо почтительные, а у нее внутри все клокотало от требовательного нетерпения: шрам от старой раны, что вот-вот раскроется заново, словно ей только того и надо. Не так, не так… Эти слова, не успев сорваться с губ, растворялись в поцелуях Оливера, в его удивленном, доброжелательном взгляде, в его объятиях. Она топталась на месте, ей хотелось чего-то другого, только она не решалась признаться чего.

Или просто сама не знала.

Она изводилась, раздражалась. Ей хотелось сделать ему больно, вонзить в него острый крюк, — но Оливер только шире раскрывал ей объятия, распахивал ей навстречу всю свою жизнь: заходи, будь как дома!..

Взамен он требовал только одного: ее души. И в этом вся загвоздка. Ширли ни с кем не хотелось делиться своей душой. Уж так она была устроена.

Защищаться, давать в зубы — это она умела. Доверяться — нет. Если она кому что и давала, то взвешивала и выверяла все до последней монетки, как недоверчивая торговка, когда боится, что ее обсчитают. Отпустить кому хоть на грош в кредит? Дудки!

Нет, она, конечно, позволяла Оливеру обнимать ее, увлекать на широкую кровать, даже честно старалась не отставать от него, говорить на его языке. Но рано или поздно, вне себя от злости, вскакивала, мчалась в ванную, долго расчесывала волосы, забиралась под душ — то под обжигающую струю, то под ледяную, свирепо растиралась жесткой мочалкой, стискивала зубы, бросала на него мрачные, свирепые взгляды.

Оливер уходил со словами: «Вечером загляну, пойдем на концерт, будут играть «Прелюдии» Шопена, знаешь, где твой любимый опус № 28…» А потом — ужинать в тот ресторанчик на Примроуз-хилл, который он приметил как-то вечером, когда шел домой с записи. «Будем любоваться с холма на Лондон и пить вино, хорошее, старое французское вино. Ты какое больше любишь — бургундское или бордо? Я так оба!» — и снова раскат смеха.

Перед уходом он зарывался носом ей в шею, в волосы. «Мне нужно напитаться твоим запахом», — пояснял он. Она его отталкивала и, смеясь, чтобы скрыть смущение, выставляла за дверь. А едва затворив, прислонялась к притолоке, закатывала глаза и с облегчением вздыхала: «Слава богу, наконец-то я одна! Что ж это за банный лист!..

Ушел, ушел. Понял, что я его не люблю.

Больше не вернется».

И ей сразу хотелось распахнуть дверь, побежать за ним по лестнице, нагнать.

«Так что же, — удивлялась она вслух сама себе, — что же это получается: люблю я его, что ли? Это и есть любовь? В смысле настоящая любовь? Или мне еще нужно научиться любить? Любить именно его? Может, нужно научиться обходиться без этих стычек, без борьбы, из которой я всегда выхожу без единой царапины, и встретить лицом к лицу другую опасность, не в пример страшнее: опасность любить кого-то телом и душой?.. А как же моя свирепость? Куда ее девать? А вдруг она никуда не денется? Как от нее-то избавиться?»

На улице она стояла, пережидая дождь, прислонясь к витрине книжного магазина «Уотерстоун» на Пиккадилли, и, разглядывая прохожих, думала: «Интересно, а у них как? Они тоже задаются такими же вопросами? Или это только я такая ненормальная, больная извращенка? Почему я такая недоверчивая, закрытая?..»

Она кусала ногти, кулаки, била себя по лбу и все твердила про себя: «Откуда, откуда во мне это?..»

Надо поговорить с Жозефиной. Только честно, без уверток. Надо ей рассказать, как все было. Как когда вовсю светит солнце, уже слышен гром.

Когда Жозефина рассказывала про свое «родство душ» с этим следователем, как его, Гарибальди, Ширли в ответ расхохоталась. Только слишком поспешным вышел этот смех, будто был наготове, — не очень-то искренне. Да чего проще — высмеять принца на белом коне, схохмить насчет нахалов… Но слова Жозефины пробили в ее, Ширли, принципах какую-то брешь.

Когда зазвонил телефон, Жозефина прочищала Дю Геклену правое ухо. Оно вспухло, воспалилось, и ветеринар, ощупав, уверенно заявил: отит. Каждый день — промывать. И теперь Жозефина утром и вечером аккуратно протирала псу ухо обеззараживающим средством и прыскала специальным спреем, от которого перламутрово-розовая раковина становилась ярко-желтой. Дю Геклен все сносил как истый стоик. Он косился на хозяйку своим единственным глазом и, казалось, говорил: «Ладно уж, только ради тебя! Кого другого я бы уже давно тяпнул за такие издевательства!»

Жозефина чмокнула пса в нос и сняла трубку.

— Жозефина, — на выдохе проговорила Ширли, — мне надо с тобой поговорить, это очень срочно.

Голос у нее был такой, что Жозефина встревожилась:

— Что-то стряслось? Беда?

— В некотором роде.

— Тогда погоди, я присяду.

Она поставила стул так, чтобы можно было ногой почесывать брюхо Дю Геклену. Тот развалился на спине, раскинув лапы. С хозяйки еще должок за ухо!..

— Ну, рассказывай.

— По-моему, я влюбилась.

— Так это же прекрасно! Какой он из себя? — улыбнулась Жозефина.

— Вот в том-то и дело.

— А-а… — Жозефине сразу вспомнился пресловутый «мужчина в черном». — Он что, грубый, непредсказуемый? Он с тобой дурно обходится? Угрожает?

— Нет, совсем наоборот.

— Так что, добрый, мягкий, милый? С нежными руками? Взгляд такой обволакивающий? Готов тебя слушать бесконечно? А от одного его взгляда ты таешь?

— Именно, — подтвердила Ширли замогильным голосом.

— Замечательно!

— Кошмар!

— Да ты спятила!

— Это не новость! Потому-то я тебе и звоню. Жо! Помоги мне!

Жозефина смотрела на кухонный стол: не стол, а походный госпиталь. Использованные ватные тампоны, развинченные склянки, скомканные бумажные платки. Температура у Дуга, к счастью, спала. Надо помыть градусник.

— Ты же знаешь, какой из меня специалист… — прошептала она в трубку.

— Как раз какой надо. Помнишь, когда мы в последний раз говорили, я еще над тобой посмеялась. А на самом деле ты сказала очень правильные, мудрые вещи. Ты умеешь любить душой, чувствами и телом. А я так не умею. Я боюсь впустить человека, понимаешь, боюсь, что он меня оберет. Боюсь…

— Ну-ну?..

— Боюсь потерять свою силу. У меня всегда была внутренняя сила. Но против него она не работает. С мужчинами все не так…

— Правда? — удивилась Жозефина.

— Так бы его и укусила!

— Просто он имеет дело с другой Ширли. Ты эту Ширли давно перестала в себе замечать, а он, наоборот, сразу именно ее и углядел.

— А ты тоже?

— Ну конечно! Поэтому я тебя и люблю!

— Чтоб я хоть что-то понимала!.. Я никакой другой Ширли знать не знаю.

— А ты подумай, вспомни, какой ты была, пока жизнь на тебя не повесила ярлык. Пока ты не вжилась в свою нынешнюю роль, — какой ты была в детстве? Девочкой? Тут всегда есть до чего докопаться…

— Не больно-то от тебя много помощи.

— Ты просто не хочешь меня слушать.

— Как я на себя злюсь, ты бы знала!..

— За что?

— Да за всю эту дурь, что я так запуталась! Я и счастлива, и бешусь. А ведь как я себе клялась и божилась, что больше никогда ни в кого не влюблюсь!

Жозефина только улыбнулась:

— Клятвы тут ни при чем. Это всегда сваливается как сосулька на голову.

— Никто же не заставляет стоять под карнизом!

— По-моему, тебе уже поздно ломать руки.

— Думаешь? — с тревогой спросила Ширли.

От страха у нее отнялся голос. Ей словно и впрямь упал на голову кирпич. Теперь все в жизни менять! Все переворошить в мыслях, в сердце, да и в теле, чтобы высвободить место душе. Нужно поменять весь уклад, все привычки, — а ведь это так просто в окошко не выкинешь. Это надо распускать, как вязанье, петля за петлей. Надо изжить страх, что любовь выплеснется за пределы физической любви и станет просто любовью. Придется научиться доверять… Будем надеяться только, что доверие — это не какой-нибудь финт, который душа откалывает, чтобы смыться!..

Филипп лежал неподвижно, глубоко задумавшись. Рядом с ним в углу кровати спала, свернувшись калачиком, Дотти. Она дышала легко и ровно. От этого ему было еще горше, совсем одиноко. Он отметил про себя, что вообще-то всегда был один, только раньше ему это казалось в порядке вещей… Раньше он от этого не мучился. Но сейчас, среди ночи, одиночество вдруг показалось ему невыносимым.

И свобода тоже стала невыносимой.

Великолепная квартира, картины, произведения искусства, карьера, достаток… Все это разом утратило всякий смысл. Вся жизнь утратила смысл.

Как с этим жить?

В нем словно что-то разверзлось, открылась целая бездна, и при одном взгляде на нее голова шла кругом. Ему казалось, что сердце перестает биться. Он падает, падает в эту бездну и никак не может долететь до дна…

Зачем тогда жить, задавался он вопросом, если вся жизнь — пустота? Выходит, жить — значит просто нанизывать на нитку день за днем, а потом, как большинство людей, спохватываться: мол, время-то как бежит!.. Перед глазами, как вспышка, мелькнула картина жизни гладкой, ровной, без сучка и задоринки, которая стремительно мчится вперед, в пустоту, а рядом — другая: жизнь корявая, полная сомнений, где, чтобы выстоять и шагнуть вперед, всякий раз нужно драться. И странное дело: первая пугала его куда больше.

Эта бездна распахнулась перед ним не впервые. В последнее время такое чувство охватывало его все чаще. Всегда по ночам, когда рядом легонько посапывала Дотти. Порой он принимался ворочаться в постели, иногда даже выбрасывал руку в сторону и тихонько, чтобы не разбудить, привлекал к себе Дотти: ему не хотелось с ней разговаривать, просто уцепиться за нее, чтобы тяжесть ее тела увлекла его обратно в сон.

Но на сей раз бездна оказалась слишком глубокой. До Дотти ему уже было не дотянуться.

Он соскальзывал в бездну медленно и неуклонно. Хотел было крикнуть, но голос ему отказал. И снова, как вспышка, промелькнул образ жизни-борьбы. Сколько храбрости требует такая жизнь! А хватит ли храбрости у него? Бесконечная гонка, в которой человечество летит к гибели… «Я умру, — подумал он, — и так ничего и не сделаю мужественного, решительного. Получится, что я всю жизнь просто послушно шел проторенной дорожкой, как было размечено с детства: школа, престижное образование, красивая свадьба, славный ребенок…

А что же, что же в моей жизни потребовало от меня хоть капли мужества?

Ровным счетом ничего. Храбрости во мне ни на грош. Да, я трудился, зарабатывал деньги, но никогда ничем не рисковал. Я даже в любви не рисковал. Сказать «люблю» мне, в общем, никогда ничего не стоило».

Накатила и стиснула сердце волна ужаса, на лбу выступил ледяной пот.

Филипп бесшумно поднялся и направился в ванную за стаканом воды. Из зеркала на него глянуло лицо с капельками пота на висках, с широко открытыми от страха глазами: из них таращилась пустота, она наводила ужас… «Мне снится кошмар. Я сейчас проснусь!» Но нет: он чувствует вкус воды, значит, это все наяву…

«Жизнь проходит мимо. А я ничем не могу ее удержать».

Его снова пронзил ужас. Что его ждет? Вереница таких же ночей, таких же дней, похожих друг на друга как две капли воды, пустых, когда ничего не происходит, он сам ничего не делает… Чудовищная картина. Но отогнать ее он не мог.

Филипп оперся обеими руками о раковину и уставился на лицо в зеркале. Ему показалось, что оно обесцвечивается и исчезает на глазах.

Сердце бешено колотилось. Так он прождал без сна, пока за окном не забрезжил рассвет. Первые звуки на улице. Первые шаги на кухне. Анни готовит завтрак: открывает холодильник, достает молоко, сок, яйца, масло, варенье, шаркает серыми шлепанцами, накрывает на стол, ставит Александру чашку для кукурузных хлопьев…

Просыпается Дотти, натягивает поверх розовой пижамы свитер, стараясь не шуметь, выходит из спальни и тихонько прикрывает за собой дверь. В коридоре здоровается с Беккой.

Пора ему тоже вставать. Надо забыть этот жуткий сон.

Но он знал, что забыть его не удастся.

Все утро Филипп провел на работе. Пообедал в «Уолсли» со своим другом Станисласом. Рассказал о ночном кошмаре, признался, что чувствует себя несчастным, а жизнь его бесполезна и бессмысленна. Станислас возразил, что бесполезных людей не бывает — раз мы живем на свете, значит, зачем-то это нужно.

— Случайностей, Филипп, не бывает! На все всегда есть резон.

Станислас заказал вторую чашку крепкого кофе и прибавил, что этот резон просто нужно найти. И тогда обретешь счастье. Собственно, даже перестанешь задаваться вопросом. Счастье станет чем-то само собой разумеющимся, а специально его доискиваться будет казаться лишним, ненужным, едва ли не глупым. В заключение Станислас процитировал апостола Павла: «Господи, не забирай меня к себе, пока думаешь, что я нужен здесь».

— Ты веришь в Бога? — задумчиво спросил Филипп.

— Местами, — ухмыльнулся тот.

Домой Филипп вернулся под вечер. Дотти с Александром пошли в бассейн. Анни отдыхала у себя в комнате. Бекка была на кухне: готовила тыквенный суп. Тыква лежала в раковине, и Бекка окатывала ее из кастрюли кипятком, чтобы кожура легче отставала.

— Вы умеете готовить, Бекка? — удивился Филипп, глядя, как споро она управляется.

Бекка стояла, выпрямившись, крепко держась на ногах, и смотрела на него уверенно, с широкой улыбкой: Филиппу даже показалось, что в ней было что-то дерзкое или, может, нотка раздражения.

— А что, — отозвалась она, выплеснув на тыкву еще кастрюлю воды, — если у меня нет своего дома, так я и готовить не умею?

— Я не это имел в виду, Бекка, вы же понимаете.

Она отставила кастрюлю и взяла острый ножик, ожидая, чтобы кожура размягчилась.

— Осторожно, не порежьтесь, — поспешно сказал Филипп.

— Почему это я должна порезаться? — все так же с вызовом откликнулась Бекка. Она ждала от него ответа как выпада: решится, не решится?

На ней было серое платье с широким кружевным воротником и нитка жемчуга.

— Вы очень элегантно одеты, — улыбнулся Филипп. Ему не хотелось парировать.

— Спасибо, — ответила Бекка. Но сердитый огонек в ее глазах не погас.

Ей надо было занять чем-то руки, иначе сердце опять погонит галопом. А когда его так заносило, становились неизбежными грустные, тяжелые мысли, от которых к глазам подступали слезы. Уж чего-чего, а рыдать над собственной жизнишкой ей вовсе не хотелось. Что такое ее жизнь по сравнению со множеством других людей, у которых действительно беды и горе! Нынче утром она включила радио — она держала под подушкой маленький приемник на случай бессонницы — и услышала, что ежегодно в мире умирает от голода миллиард человек. И с каждым годом на сто миллионов больше. Бекка посмотрела, как сочится сквозь тонкие занавески серый утренний свет, и в сердцах прошептала: «Черт бы побрал эту жизнь! Черт бы побрал эти деньги!»

Она вышла в магазинчик на углу и купила тыкву. Круглая, пухлощекая, ярко-оранжевая: такой можно весь свет накормить. На ужин она приготовит тыквенный суп. Займет руки. Готовить тыкву нужно очень внимательно, сосредоточенно, так и о бедах думать перестанешь.

Минувшей ночью ей снова явился любимый.

Бекка протянула руки ему навстречу: не иначе как пришел за ней. Она готова. Все равно будущее ей ничего уже не сулит, так уж лучше сразу уйти. Как в том фильме с Джин Тирни и Рексом Харрисоном, когда за героиней, миссис Муир, уже совсем старенькой и сморщенной, в конце является призрак любимого мужчины, которого давно нет на свете, и она молодеет на глазах, и они уходят в свет, взявшись за руки. Прекрасные и молодые. Вот и ее погибший возлюбленный иногда приходит к ней по ночам. Она просыпается. Он в точности такой, каким она его помнит: молодой, красивый, нарядный. А она старая и одинокая. В такие минуты ей кажется, что она задыхается. Ей хочется вырваться из своего тела и броситься в его объятия…

Она превратилась в старуху, но любовь не умерла. Ее любимый давно уже ушел из жизни. Любимый, с кем она танцевала, прыгала, взлетала выше головы. В его глазах она всегда парила высоко-высоко… Они вместе ставили великолепные балеты: прыжки, антраша, фуэте, — и жизнь была прекрасна, и она не боялась ни старости, ни одиночества.

А потом он погиб.

Не стало человека, который помогал ей взмывать ввысь. Того, кто задевал струну в ее душе, кто пробуждал в ней чувство, протягивал между ними нить, рождал в ней сладкое ощущение, что кому-то принадлежишь. Когда он погиб, ее объяла страшная уверенность, что ее самой больше нет. В нее словно выстрелили в упор — и она рухнула как подкошенная. Никто вокруг не видел, как она медленно истекает кровью. Рана была невидимая, кому о ней расскажешь? Ведь такое со всеми случается. Вот она и не рассказывала.

Но продолжала, капля по капле, истекать кровью.

Прямая, бледная, иссохшая, она оказалась на улице. В инвалидной коляске. Старая, несчастная. И до того банальная! Банальная, как все человеческие беды. Никому не нужная. Как будто, чтобы на что-то годиться, чтобы принадлежать жизни, непременно нужно быть молодой, крепкой, резвиться и кипеть замыслами. А ведь старики, у кого никаких замыслов не осталось, тоже живут.

Она была как та тыква в раковине: размякла, и ей было все равно, что ее обдирают по кусочкам. Так было до того дня, когда она встретила в парке Александра.

В ту ночь к ней впервые явился любимый. Он сказал, что послал ей Александра и Филиппа, чтобы спасти от одиночества. Ей еще есть что сделать в жизни, еще рано приходить в отчаяние. Она великодушный, благородный человек — ей надо не терять надежду и бороться. Опускать руки — трусость. Опустить руки слишком просто. На это толкает человека слабость.

Он ушел и не забрал ее с собой.

Бекка вздохнула, вытерла глаза тыльной стороной руки. Слезы она все выплакала, но осталась привычка проверять, не закатилась ли куда слезинка-другая, сухая и твердая, как камешек, не скатится ли с предательским стуком в раковину.

Бекка снова вздохнула, и сердитый огонек наконец погас. Она обернулась к Филиппу:

— Знаете, сегодня ночью мне снился очень странный сон…

Она вытащила тыкву из раковины и принялась снимать с нее кожуру, стараясь не запачкать серое платье. Надевать фартук ей не хотелось. В фартуках ходят поварихи в приютах для нищих. Фартуки и половники на длинной ручке, из которых тебе плескают в миску мерзкое варево.

Кожура была толстая, крепкая. Нож скользил, и Бекке никак не удавалось загнать его поглубже. Обдурила ее продавщица. «Конечно, никому эта аргентинская тыква, выращенная-де на органических удобрениях, и даром была не нужна, вот она мне и впарила ее с этими россказнями насчет кипятка. А я, дура, поверила. Так хотелось поверить!..»

Филипп подошел ближе, взял доску, нож и бросил:

— Ну-ка, дайте мне. Чистить тыкву должна мужская рука.

— И много вы в своей жизни очистили тыкв? — улыбнулась Бекка.

— Это первая. Но я ее укрощу в два счета.

— Мужской хваткой?

— Именно.

Он резал тыкву на тонкие ломтики и складывал их на доску. Чистить их по одному сразу стало гораздо легче: каждый ломтик можно было крепко держать, и нож не соскальзывал. Вдвоем они вырезали семечки — те липли к ножу, — попробовали их на зуб и скорчили совершенно одинаковую гримасу.

— А теперь что? — спросил он с гордостью в голосе.

— Теперь надо сложить ее в кастрюлю и потушить с молоком, луком-шалотом и соленым маслом. И все время помешивать. Странно все-таки, продавщица уверяла, что если ошпарить кожуру кипятком, она сама отойдет…

— А вы и поверили.

— Хотелось верить.

— Продавцы вам и не такого наболтают, лишь бы всучить товар.

— Если бы не этот сон, мне бы не так хотелось ей верить!

— А что это был за сон? Грустный?

— Нет-нет. Да это даже и не сон. Ко мне приходил мой покойный муж. Он иногда вот так приходит ночью, прикасается, наклоняется надо мной, я чувствую, что он рядом, открываю глаза медленно… Он садится рядом и смотрит так, знаете, с любовью, но и огорченно. Вы смотрели такой фильм — «Призрак и миссис Муир»?

— Когда-то давно. В Латинском квартале была ретроспектива Манкевича.

— Понятно. В общем, вот так он и приходит. Как капитан в том фильме.

— И вы с ним разговариваете…

— Да. Тоже как в фильме. Говорим о старых добрых временах. О вас иногда… Он говорит, что это он так устроил, чтобы я вас встретила. Он вообще любил немножко выставляться, вроде как я без него пропаду. В каком-то смысле так оно и было… Я его слушаю, и мне тогда так хорошо! Я все жду, когда он заберет меня к себе. Но он уходит один. И мне становится грустно. Иду вот тогда, покупаю тыкву на суп…

— А почистить ее толком и то не можете.

— Наверное, я просто еще думала о нем. А не о том, как чистить тыкву. Тут ведь надо полностью погрузиться в процесс.

Она встряхнула головой, отгоняя сон, и тихонько добавила, уже без всякой дерзости и раздражения:

— Не знаю даже, зачем я вам об этом рассказываю.

— Потому что вам это важно. Вон вы как размякли.

— Может быть.

— У каждого свой кошмар. На всех что-нибудь такое накатывает по ночам, когда этого не ждешь.

И тут Филипп решился. Он сам от себя такого не ожидал. Потом он даже недоумевал: как его угораздило, откуда такая прыть, такая храбрость?.. Словом, он уселся на стул и, пока Бекка обжаривала на сковородке лук, помешивая его деревянной ложкой, чтобы все кусочки прожарились до золотистой корочки, рассказал ей про собственный кошмар.

— Мне сегодня тоже снился сон, Бекка. Точнее, тоже не сон, потому что я не спал. Скорее, какая-то жуткая тоска схватила прямо за горло.

— Вам было страшно старости и одиночества?

— И бесполезности. Просто ужас. Но это был не сон. Это было как будто я что-то ясно увидел, и от этой ясности у меня просто-таки кровь застыла в жилах.

Филипп вскинул глаза на Бекку, будто она могла его вылечить.

— Выходит, вы сами себе за призрака, — проговорила Бекка, не опуская ложки.

— Призрак собственной жизни. Живой призрак. Какой все-таки кошмар видеть в себе привидение!

Он вздрогнул и передернул плечами.

— Но ведь Дотти вас любит! Вам от этого не легче? — Теперь она укладывала один за другим в кастрюлю ломтики тыквы.

— Не легче.

— Я так и думала. Вы по сравнению с ней — бледная спирохета. Она в вас души не чает, только вам с этого толку чуть.

Бекка солила, перчила, медленно помешивала суп деревянной ложкой, разминала тающие ломтики тыквы. В кастрюле взбухали и лопались большие оранжевые пузыри.

— Любовь дает краски. А вы совершенно бесцветный.

— А ведь я люблю одну женщину. Но сижу сложа руки.

— Почему?

— Не знаю. Чувствую себя стариком. Как будто у меня вышел срок годности.

Бекка в сердцах хлопнула ложкой по плите.

— Не смейте так говорить! Вы не знаете, что такое старость!..

Филипп растерянно молчал.

— Старость — это когда до вас никому больше нет дела. Вот тогда можно чувствовать себя бесполезным. Когда никто вас вечером не ждет, когда никто не встречает вас дома и не слушает, как вы жалуетесь, что вам жмут ботинки. Но до этого вам еще далеко. До тех пор столько всего можно переделать! Как вы смеете ныть?!

Бекка смотрела на него строго, с укором.

— Что делать со своей жизнью — решать вам и только вам. Кое-что вы сделать вполне можете.

— И что же? — с любопытством спросил он.

— Я знаю что, — ответила Бекка, не переставая помешивать суп. — Я вообще немало о вас знаю. Я к вам присматриваюсь, смотрю, как вы живете…

— И ничего мне не говорите!

Она глянула на него лукаво:

— А зачем все сразу выбалтывать? Надо дождаться, пока человек дозреет вас слушать. Иначе что толку болтать впустую?

— Но когда-нибудь вы мне все-таки скажете?

— Скажу обязательно.

Бекка аккуратно положила ложку на кастрюлю и обернулась.

— Где же она живет, та, кого вы любите?

— В Париже.

— Так езжайте в Париж! Скажите ей о своей любви.

— Она и так знает.

— Вы уже сказали?

— Нет. Но она знает. Просто дело в том…

Он оборвал себя на полуслове. Слишком тяжело было выговорить эти слова, а без них не объяснить: «Это сестра моей покойной жены Ирис… Ирис погибла. Жозефина словно умерла вместе с ней. Теперь нужно подождать, чтобы она в каком-то смысле снова ожила…»

— Все не так просто? — Бекка, казалось, читала его мысли за нахмуренными бровями.

— Да уж.

— Вам трудно об этом говорить?

— Я сегодня и так уже наговорил порядком, нет? Знаете, у нас в семье не принято ничего проговаривать. Вроде как это невоспитанность. Свои проблемы надо держать при себе: загнать поглубже и запереть на пару оборотов. А потом смотришь — да живешь-то уже не сам! Живет кто-то вместо тебя, такой правильный, безупречный, никогда ни на что не жалуется… И в конце концов этот кто-то тебя настоящего просто душит!

Бекка протянула руку, коснулась его сплетенных пальцев. У нее была морщинистая, почти прозрачная кожа и взбухшие фиолетовые вены.

— Правда, мы порядком наговорились. Поговорить иногда хорошо. Мне вот как-то полегчало. Может, он за этим и приходил сегодня, чтобы мы поговорили. Он никогда просто так не приходит.

Тыквенные пузыри теперь булькали все громче и выплескивались из кастрюли. На белой эмалированной плите оставались оранжевые брызги. Бекка обернулась убавить газ и вытерла плиту тряпкой. Филипп так и сидел, положив руки на стол, крепко переплетя пальцы.

— Что-то она почти не пахнет, ваша тыква, Бекка.

— Это очень вкусно, вот увидите. Еще ложку сметаны, и милое дело. Когда-то я очень часто варила такой суп…

«Ее парализовал ужас. Она была всецело в его власти. Все зависело от него: ее будущее, вся ее жизнь. Но внезапно страх вытеснило необоримое, пылкое, разрушительное влечение. Теперь ей хотелось лишь одного: ощутить его в себе. Чтобы он возобладал ею, разбил ее на части, наполнил ее своей мужественной силой, преодолел последний рубеж.

Она раскинулась на кровати, и он навалился на нее, вобрав ее губы в страстном, горячем, влажном поцелуе. Она обвила ногами его бедра, чтобы он погрузился еще глубже, чтобы взметнулся наконец вихрь наслаждения, который она призывала всем своим существом.

Но он не хотел сразу утолять ее жажду. Наоборот, ему доставляло удовольствие терзать ее, медленно двигаться вперед и назад, в собственном темпе. Каждое движение порождало в ней новое ощущение, еще слаще прежнего, и с каждым разом она словно взлетала все выше. Он принудил ее стенать, рыдать, умолять, и лишь когда она полностью сдалась на его милость, наконец сжалился и принялся наносить ей глубокие, сильные удары, повергшие ее в неописуемый экстаз. Его и самого уже наконец захватило наслаждение; он как зачарованный вслушивался в нечеловеческий крик восторга, родившийся под его напором…»

Дениза Тромпе опустила книгу на колени. «Идеальная пара» некоей Шерри Томас. Метро тряслось и ходило ходуном в такт кульбитам персонажей. Филиппа Роуленд и лорд Тремейн наконец воссоединились. Они поняли, что любят друг друга и созданы друг для друга. Долго же они канителились!.. Но теперь — прочь сомнения. Теперь они будут вместе, никогда не расстанутся, и у них родятся красивые детки. У непокорной Филиппы поубавится спеси, а лорд Тремейн, побежденный любовью, откажется от помыслов о мести.

Дениза снова перечла сцену, смакуя каждое слово. Дойдя до «глубоких, сильных ударов, повергших ее в неописуемый экстаз», невольно подумала о Брюно Шавале. Он заходил к ней в кабинет, усаживался напротив, вручал ей розу, коробку дорогих шоколадных конфет, зеленую веточку из парка Монсо — и смотрел на нее настойчивым, внимательным взглядом. Он интересовался, как она себя чувствует, хорошо ли ей спалось, что она вчера смотрела по телевизору и не слишком ли много народу в метро?.. «Как, должно быть, досаждает вам эта давка, вы ведь такая хрупкая, изящная…»

Он говорил в точности так, как герои в книжке.

Она жадно впивала каждое его слово, чтобы ни одного не забыть, и потом, после его ухода, подолгу перебирала их в памяти.

Шаваль никогда не засиживался. Он говорил, что его ждет мсье Гробз, и поднимался с места, обдав ее на прощание жарким взглядом. У Денизы ухало сердце. Она едва могла скрыть, как дрожат ее руки. Хватала ручку, скрепку, опускала голову, чтобы не выдать, как пылают щеки, и бормотала какую-нибудь ерунду. Точь-в-точь как в книжках! «Ее бросало в жар и тут же в холод. Становилось трудно дышать. Он стоял прямо, непринужденно скрестив ноги. Он походил на Адама Микеланджело во всем своем великолепии: словно сошел с потолка Сикстинской капеллы и только заглянул к портному на Сэвил-роу, чтобы явиться перед ней облаченным в пиджак безупречного покроя. Хищная улыбка. Темно-зеленые, как уральский малахит, глаза. В пройме белоснежной рубашки мелькает загорелая кожа. Широкие плечи, длинные мускулистые руки. А когда он наклонялся к ней в разговоре, она чувствовала, как волос касается его горячее дыхание…»

Всякий раз, как Шаваль заходил в кабинет, на нее накатывала слабость. Она ждала, что по телу пробежит сладкое, теплое дуновение. «Она любит его! Она поняла это не внезапно, как разражается летом гроза, а медленно, неспешно, как шуршит весенний дождь. Когда он уходил, она невыносимо страдала. К нему взывало ее тело…»

На работе все называли его просто Шавалем, но она выведала, как его зовут. Этот маленький секрет грел ей душу. Брюно. Брюно Шаваль. «Брюно, Брюно», — шептала она по ночам в постели, ворочаясь без сна в комнатушке под самой крышей. Ей мечталось, как он стиснет ее в объятиях, подымет на руки и бережно опустит на мягкую упругую постель с толстым покрывалом из синего бархата, с золотой вышивкой. А дальше она могла только догадываться: «Твердая выпуклость обрисовывалась у него под одеждой. Вся ее женская сущность стремилась слиться с этим крепким мужским телом, вручить ему свое самое драгоценное достояние, полностью раствориться в его желании…»

Станция «Курсель». Дениза убрала книгу, прижала сумку покрепче локтем, чтобы не вырвал какой-нибудь хулиган, и вышла из поезда.

Ей было и радостно, и грустно. Радостно оттого, что хоть на несколько секунд ей удалось вообразить себя в этом пылком единении плоти и страсти, а грустно — потому что ей никогда не доводилось испытать такое единение чувств, ощущений наяву. Никогда у нее не будет красивых детей. Никогда никакой лорд Тремейн не посмотрит на нее влюбленными глазами. Жизнь распорядилась иначе.

«Тебе пятьдесят два года, Дениза, — увещевала она себя, поднимаясь по лестнице и убирая проездной в корочку. — Раскрой глаза! Тело у тебя дряблое, лицо в морщинах, за что в тебя влюбляться? Прошло то время, когда ты могла понравиться мужчине. Брось эти волнения. Это не про тебя».

Каждый вечер она повторяла это себе, раздеваясь в крохотной ванной в своей квартирке на улице Пали-Као, в двадцатом округе, на севере Парижа.

И тем не менее Шаваль заходил к ней почти каждый день.

Он просто возник в один прекрасный день из ниоткуда.

«Его горделивая красота озарила холодное серое зимнее утро, и в приливе жаркого желания она совершенно потеряла голову. На щеках у нее запылал яркий румянец. Рассудок напрочь отказал, сердце застучало как бешеное. Воздух вокруг словно загустел, стало трудно дышать. С первого же взгляда он захватил над ней власть, которая не укладывалась ни в никакие рамки приличий».

У Шаваля была назначена встреча с мсье Гробзом, но он перепутал дверь. Увидев, что ошибся, остановился на пороге и вежливо, даже изысканно, извинился. И поклонился. «Она украдкой вдохнула его аромат: сандаловое дерево и мелисса. Эти запахи у нее всегда ассоциировались со счастьем».

Она объяснила, где кабинет мсье Гробза, и он вышел словно поневоле.

И вот с тех пор он заходит, кладет ей на стол какое-нибудь подношение, кружит вокруг, распространяя тонкий пьянящий запах сандала и лимонной мяты. Как в книжках, заходилась Дениза, ну точь-в-точь как в книжках!.. Такая же повадка, такой же нежный, стойкий аромат, такая же ослепительная сорочка с расстегнутым воротом, треугольник загорелой кожи, такая же продуманная, жестокая сдержанность. И вся ее жизнь превращалась в форменный роман.

«— Скажи мне, Дениза, кому ты принадлежишь душой и телом?

— Тебе, Брюно, только тебе…

— Какая у тебя гладкая, нежная кожа… Почему ты не выходила замуж?

— Тебя ждала, Брюно…

— Меня, голубка моя персиковая?..

— Да, — вздохнула она, опуская глаза. Внизу живота, через серые ситцевые брюки, она ощутила прикосновение мощной выпуклости и сладострастно замерла.

Их губы слились в экстазе…»

Шаваль находился, как сам он застенчиво выражался, в поисках работы и питал надежду вернуться в компанию Гробза. Он работал здесь прежде, но тогда он Денизу не замечал: вел десятки проектов, разъезжал, председательствовал на совещаниях, водил великолепный кабриолет. Тогда он все время куда-то спешил и обращался с ней едва ли не грубо: сухо, как нарядчик на стройке, требовал какую-то бумагу, ксерокопию, счет. Перед этими мужланскими ухватками она в страхе дрожала, но никакого смятения чувств не испытывала. Шаваль не обращал на нее ни малейшего внимания.

Однако за несколько лет он настрадался от бездействия, и «его душу избороздила тоска». То был уже не молодой, энергичный, блестящий топ-менеджер, вокруг которого кипят сотни дел, а «бледная, скорбная тень, в страхе ищущая смысла жизни». Он стал добрее, и взгляд его зеленых, как уральский малахит, глаз наконец остановился на Денизе. Иногда ему, будто в оправдание, случалось обмолвиться: «Я уже не тот, что раньше, Дениза, я очень переменился, жизнь научила меня скромности», — и ей приходилось сдерживаться, чтобы не пуститься его утешать. Кто она такая, чтобы возомнить, будто может понравиться такому красавцу?

«В душе у нее разверзалась пучина отчаяния — едкого, всепожирающего. Она никогда бы не подумала, что можно так страдать. Она едва могла устоять на ногах. Брюно никогда ее не полюбит. Это из области фантастики. И все же ей мечталось: он рядом, верный, надежный, и любит ее так сильно, что никакой даже самый гнусный скандал его не замарает. Скандал, который давным-давно запятнал доброе имя ее семьи, о котором раструбили в газетах…

Но так ли крепко он ее любит? Ах, знать бы!..

И неизвестность мучительно сжимала сердце…»

А ведь жизнь пятьдесят два года назад начиналась совсем не плохо.

Дениза была единственным ребенком. Ее родители, мсье и мадам Тромпе, овернцы, держали мясную лавку в Сен-Жермен-ан-Ле — зажиточном, зеленом, приятном предместье, где все одевались опрятно и изъяснялись на прекрасном французском языке. Покупатели были с мадам Тромпе приветливы и любезны: «Здравствуйте, как поживаете? Что у вас сегодня вкусненького? Мы ждем к ужину зятя, банкира, с родителями, так уж не осталось ли у вас еще того дивного свиного паштета? Я, пожалуй, возьму кусочек поувесистее!»

Родительская лавка «Золотая свинья» пользовалось прекрасной репутацией. Тромпе торговали мясными деликатесами, рубцом по-овернски, утиным, гусиным и прочими паштетами, муссом из куриной печенки, сосисками «Морто» и «Монбельяр», ветчиной сырой и варенной по-деревенски, и в студне, и приправленной петрушкой и перцем, и плоскими сосисками, и холодцом, и заливным, и белой, и черной кровяной колбасой, и салями, и мортаделлой, и великолепными фуа-гра под Рождество, и еще множеством разных кулинарных находок, которые готовил отец Денизы, облаченный в белоснежный фартук, а мать продавала в лавке — в розовом халате, который выгодно оттенял ее изумрудно-зеленые глаза, перламутровые зубки, золотистую кожу и медно-каштановые кудри, спадавшие на красивые округлые плечи. Покупатели-мужчины так и пожирали ее глазами, а женщинам она нравилась, потому что держалась скромно и не строила из себя Брижит Бардо.

В лавку Тромпе приезжали со всей округи. Отец, Гюстав, долго надеялся, что у него родится сын, наследник. Но в конце концов примирился с судьбой и перенес свои упования на дочь — маленькую Денизу. В школе она была на прекрасном счету. Гюстав тыкал пальцем в овернский герб на дверях своей лавки — в золотом поле красная хоругвь с зеленой каймой — и громогласно заявлял с гордостью, какой позавидовал бы его достойный предок Верцингеторикс: «Дениза продолжит мое дело, подыщем ей хорошего, работящего мужа из Клермон-Феррана, и они вместе будут управляться на славу». Он потирал руки, представляя, как будет обучать выводок внучат премудростям ремесла. Мадам Тромпе слушала мужа, кивая и разглаживая складки на розовом халате, а Дениза смотрела на родителей — добрых, суливших ей безмятежную, добродетельную и сытую будущность, — и была вполне счастлива.

После уроков, когда не было заданий, ей разрешали посидеть за кассой. Она стучала по клавишам, щелчком открывала ящик, четко объявляла покупателю, сколько с него, протягивала ручку за монетами и ассигнациями и аккуратно убирала их в кассу. На тринадцатилетие родители подарили ей золотой кулончик: ключ на длинной цепочке.

Дениза пошла не в красавицу мать, а скорее в отца, а тот был на вид куда невзрачнее: жидкие волосы, близко посаженные глаза, невысокий, пухленький. «Ну и ничего, дорогой, — говорила мать, — меньше соблазнов на ее долю! Ее мужу будет спокойнее, да и нам тоже».

Будущее сулило Тромпе радость и процветание, пока не пришел роковой день, когда разразился чудовищный скандал. Кто-то из конкурентов донес из зависти, что Гюстав покупает мясо из-под полы, без накладных. И как-то ранним утром, в феврале 1969 года, в лавку нагрянула финансовая инспекция. Гюстава забрали в участок. Он немедленно во всем сознался: да, смухлевал, да, поступил дурно, да, незаконно… Он не жулик по натуре, ну, хотел отложить в кубышку сотенку-другую, расширить торговлю для дочки и будущего зятя…

Скандал вышел знатный. Об этой истории написали все местные газеты.

О Тромпе пошли самые несуразные слухи. Поддельные накладные, денежные махинации — это-то, мол, ладно, говорили злые языки, но самого худшего в газетах не пишут! Тут сплетники переходили на шепот. Подпольная торговля мясом: а каким, собственно, мясом? Тромпе охоч до маленьких девочек, и эта грязная похоть влетает ему в копеечку. «Розовые балеты», а там, глядишь, и до «голубых» недалеко!.. Подумать, а какие приличные, казалось, люди!.. Вот уж, вестимо, не все то золото, что блестит, и не всякий мясник в чистеньком фартуке — порядочный человек. Мадам Тромпе, ясное дело, закрывала на это глаза, чтобы вести торговлю, но теперь-то понятно, откуда у нее под глазами круги! Несчастная женщина по ночам рыдает до изнеможения! А муж, говорят, чуть ли не собственную дочку Денизу пытался продать развратникам. До чего только порок не дойдет!..

Тромпе обвинили во всех смертных грехах, оклеветали, облили ушатом помоев. Прекрасную лавку пришлось продать, чтобы уплатить штраф. Из преуспевающих коммерсантов Тромпе в считаные дни превратились в нищих. Они спешно покинули Сен-Жермен-ан-Ле и перебрались в Париж, на северную окраину города — в двадцатый округ.

Там они купили крошечную бакалейную лавку, из тех, которые держат арабы. Арабская бакалея! При одной мысли об этом мадам Тромпе роняла слезы. После благоденствия, элегантных покупателей, дорогих машин, которые выстраивались у порога в два ряда, после изобилия деликатесов в витрине — какой удар, какое бедствие! И где им теперь приходится жить? Весь район — сплошные женщины в арабских шлепанцах, сопливые дети, мужчины в балахонах, да и улица-то называется в честь какой-то занюханной алжирской деревушки — Пали-Као. Упирается в бульвар Бельвиль. Метро «Короны».

Денизе было тогда четырнадцать. Как-то вечером по дороге домой она швырнула кулончик-ключ в канаву.

Родители запретили ей заводить друзей в новом районе, разговаривать с соседями. Нечего якшаться с кем попало! Гордость надо иметь! Да ей, собственно, не очень-то и хотелось. В этой алжирской земле она чувствовала себя чужестранкой. Она была отрезана от всех, ее не понимали и чурались, все планы на будущее рассеялись как дым. Что ей оставалось? Она погрузилась с головой в любовные романы, выдумала себе мир прекрасных принцев, принцесс, любовных приключений. Она читала взахлеб, по ночам, под одеялом, с фонариком. Только так ей удавалось сносить свою горькую участь и позор семьи.

Весть о скандале дошла до Клермон-Феррана. От них отвернулась вся родня — и по отцу, и по матери. У Денизы не осталось ни бабушек-дедушек, ни теток-дядей, ни двоюродных братьев и сестер. На рождественские и летние каникулы ей теперь некуда было поехать. Она залезала под одеяло и читала. Родители тем временем загораживали двери мебелью, вдруг «эти черномазые» полезут.

Дениза окончила школу и пошла учиться на бухгалтера. Стала лучшей студенткой на курсе. Все свободное время она проводила, уткнувшись либо в колонки цифр, либо в книжки про любимых героев.

Первую должность она получила в конторе на авеню Опера. Отец воспрял духом. Опера — район хороший, деловой. Ему уже рисовалось в воображении, как в Денизу влюбится какой-нибудь бодрый, подающий надежды юный клерк. Мать кивала: «Хороший район». Тогда они продадут эту несчастную бакалею на улице Пали-Као, переберутся поближе к центру и вернут себе хоть чуток былого блеска.

По воскресеньям после обеда они втроем ходили гулять на кладбище Пер-Лашез, читали надписи на надгробиях: какую все-таки славную жизнь прожили бедняги, что лежат сейчас у них под ногами!.. «Видишь, — говорил отец, — не мы одни обделены судьбой; когда-нибудь и мы за все отыграемся!» — «Надеюсь только, — робко вставляла мадам Тромпе, — это будет при нашей жизни…»

Но реабилитация, как часто бывает, состоялась посмертно.

Ни один мужчина не увлекся Денизой. Никто не попросил ее руки. Каждое утро она отправлялась на службу, садилась в метро на станции «Короны», раскрывала очередной роман и погружалась в захватывающие приключения. Вечером возвращалась домой, так и не закрутив ни единой интрижки. Отец приходил в отчаяние. Мать грустно качала головой. «Ах, ну почему она не пошла в меня красотой, — сокрушалась мадам Тромпе, глядя на дочь, — мы бы теперь и горя не знали… Пока у нас была мясная лавка, еще можно было рассчитывать, что мы ее пристроим, но сейчас, когда у нее за душой ни гроша, кому она нужна? Никогда нам не выбраться из этих трущоб…»

Увы, чутье мадам Тромпе не обмануло. Дениза так и осталась старой девой. С годами она лишилась и обыкновенного обаяния юности. Родители умерли, когда ей сравнялось сорок два. Теперь она жила в квартирке на улице Пали-Као одна и все так же каждое утро спускалась в метро на станции «Короны».

Дениза перешла в другую контору: устроилась в «Казамию». На работу ей теперь ездить по прямой, и можно всю дорогу читать не отрываясь. Ее жизнь строго поделена пополам: по одну сторону — волнительные авантюры, прекрасные замки, ложа под балдахинами и неистовые совокупления; по другую — калькулятор, накладные, сухие и унылые столбцы цифр. Иногда ей казалось, что это вообще две разные жизни, одна цветная, на большом экране, а другая — скукоженная, черно-белая. Она и сама толком не знала, какая из них подлинная.

— Ну что, что? — нетерпеливо, притопывая каблуком, допытывалась Анриетта. Они сидели с Шавалем в кафе, где регулярно встречались по поводу «дела». — Как у вас подвигается с Пищалкой?

— Подвигается, подвигается, — вяло отвечал Шаваль.

— Ну что же вы! Сколько вы уже ее обхаживаете? За это время уже сто раз бы уложили ее в койку и ублажили!

— Она меня не особенно вдохновляет.

— А вы не о ней думайте! Думайте о деньгах! Думайте о малышке Гортензии, о ее круглой попке, упругой грудке…

— Мадам Гробз! Как вы говорите о собственной внучке?!

— Она сама виновата, ведет себя как шлюшка. Порок призывает порок…

— Как у нее дела, не знаете? — раззадоривался Шаваль.

— Еще бы не знать! И неплохо бы вам, между прочим, поднажать, Гортензия вас долго ждать не будет.

— Пищалка вся рыхлая, квелая… С ней целоваться — да меня от одной мысли с души воротит!

— Господи, вы лучше думайте, сколько денег на вас свалится, вам и делать-то ничего не придется. Марселя мы обчистим в два счета. Он ничего не заметит. А своей бухгалтерше он слепо доверяет. Вы уж определитесь, чего хотите…

«В том-то и дело, — возразил про себя Шаваль, — я уже не больно-то хочу кувыркаться с Пищалкой. Планы изменились». Но сказать об этом Анриетте он не решался.

Та смотрела на него, по своему обыкновению, пронзительно и гнула свое:

— Таких баб, сладкоежек, надо брать силой. Это же у них в эротической подкорке! В этих ее романчиках любовь не снимают, как пенки, а выдирают зубами!

— Эк вы забираете!

— А то. Я специально начиталась таких книжонок, чтобы помочь вам в операции. Я теперь всю эту структуру вижу насквозь. Героине полагается трепетать перед самцом. Самец в ее представлении — пылкий, властный, бесцеремонный. Его плотская страсть внушает ей страх, но она жаждет познать восторг совокупления, не решаясь, разумеется, себе в том признаться. Вот оно, главное: сладкое содрогание страха и влечения. Шаг вперед, шаг назад, вперед, назад… С ними надо напористо! Либо с наскока, либо подпоить. От спиртного их развозит…

Шаваль отхлебнул воды с мятным сиропом и посмотрел на старуху с сомнением. Лучше уж в лотерею сыграть…

— Пробовали вы ее напоить?

— Да я с ней никуда не хожу. Иначе плакали последние крохи моего доброго имени. Что обо мне подумают, если увидят с этой курицей?

— Подумают, что у вас деловая встреча. И потом, дорогой Шаваль, папарацци за вами, прямо скажем, не бегают.

— Вот именно. Когда у тебя ничего не осталось, тогда-то и начинаешь больше всего щепетильничать, выверяешь каждую мелочь.

— Чушь собачья! Ерунда! Вот что. Пригласите-ка вы ее в какое-нибудь изысканное, романтичное заведение, скажем, в бар дорогого отеля. Идеально, если с камином, чтобы потрескивал огонь и все такое…

— Какой огонь в мае месяце?

— Ну вы сами виноваты, что так копаетесь! Всю зиму прохлопали! Ладно, камин отставить. Закажите шампанского, угостите, положите ей руку на колено, тихонечко поглаживайте, шепчите всякие нежности, дуйте в волосы… Это тоже отметьте, у них принято в этих книжках: дуть в волосы. Потом на прощание впиваетесь ей в губы страстным поцелуем. Найдите какую-нибудь подворотню, не знаю, тупик потемнее, если боитесь, что вас кто-нибудь увидит…

— А дальше что?

— Дальше сами разберетесь. Я думаю, переходить сразу к неистовствам не придется. Можете немножко потянуть время. Но не слишком! Нам нужны эти пароли!

— И как же, по-вашему, мне их добыть? Думаете, она мне их принесет на блюдечке?

— Наводящие вопросы, любезный! Чем она занимается на работе, куда прячет всякие свои секретики, ну и, конечно, не только свои, но и компании… И не забывайте при этом на нее дышать! Горячее дыхание, поцелуй в запястье, вздыхайте почаще, называйте ее «сокровищем», «стрекозкой»… Хотите, я вам целый список таких слов напишу?

— Обойдусь! — содрогнулся Шаваль. — Лучше я буду разыгрывать суровость и непроницаемость. Это мне больше к лицу.

— Как угодно. Главное — добудьте пароли. Женщины иногда записывают важные вещи на клочке бумажки и прячут в ящик стола, в записную книжку, в карман сумочки… Или записывают на обороте папки… Словом, обольстите ее, обласкайте, пусть она потеряет голову — и код ваш!

Шаваль состроил недоверчивую гримасу.

— А вы думаете, как я обошла старика Гробза? — возмутилась Анриетта. — Мне тоже пришлось платить натурой, дорогой Шаваль. А вы как хотели — снимать сливки, а рук не замарать? Не так уж много я от вас требую, достаньте мне код — и бросайте Пищалку хоть в тот же день! Выдумаете какой-нибудь благовидный предлог, даже если совсем притянутый за уши, — она все сглотнет и только рада будет. Наоборот, еще будет вам всю жизнь благодарна. За лучезарный проблеск в ее унылом прозябании. Будет что вспомнить на старости лет!.. Да вы меня не слушаете, Шаваль! О чем вы там задумались?

— О Пищалке.

Но это была неправда. Шаваль размышлял, нет ли другого средства набить карманы. С тех пор как он стал снова захаживать на фирму к Марселю Гробзу, ему все больше казалось, что там есть чем поживиться. Старик порядком сдает. Везти все на себе ему уже невмоготу. Он совсем один. Ему определено требуется приток молодой крови: бодрый деловитый помощник, чтобы разъезжать, разнюхивать, приносить идеи, проекты, с цифрами, разумеется. А Шавалю куда больше улыбается обтяпывать дела, чем обхаживать дебелую Пищалку. Пока все это, конечно, из области предчувствий и догадок, с уверенностью еще ни на что рассчитывать не приходится. Но не сегодня-завтра все станет ясно… Из разговоров в «Казамии» Шаваль узнал, что там ищут, какие бы новые товары включить в линейку. Нужно все время придумывать что-то новое, разнообразить, менять. Побивать конкурентов скидками, новыми продуктами и специальными предложениями. Нужно снова стать незаменимым! Как — Шаваль еще не придумал. Но если он явится к Марселю Гробзу с готовым, под ключ, проектом, тот, возможно, возьмет его обратно.

Главное — чтобы об этом не проведала Жозиана. Она сама горазда находить новые идеи, в свое время нарыла порядочно. И всякий раз их присваивал он, Шаваль. Ему доставались лавры, премии и благодарность начальника. Если Жозиана пронюхает, что он крутится вокруг Марселя, живо настроит своего благоверного против него… Да, чем возиться с Пищалкой, лучше заняться Жозианой, усыпить ее недоверие. Позвонить, предложить мировую, обаять…

Невероятно, сколько у него появилось сложностей в жизни с тех пор, как он согласился на предложение Анриетты! Непонятно, за что и хвататься! Что ни вечер — мигрень. Матери приходится заваривать ему ромашку и массировать виски «звездочкой».

— Шаваль! — вскричала Анриетта. Она так дернула коленом, что зацепила столик. Шаваль едва успел подхватить свой стакан. — Вы не отвечаете! Сдается мне, вы вообще в последнее время что-то темните. Вынуждена вам напомнить: я могу поговорить с Марселем и сообщить ему, между прочим, что вы, старый извращенец, спали с Гортензией. Ему, увальню, такого и в голову не могло прийти! Но тогда он, уж будьте уверены, посмотрит на вас другими глазами, и в его офис вам будет дорожка заказана. Влить в его сердце яд подозрения мне ничего не стоит!..

Анриетта запнулась на полуслове.

— Что это я сама заговорила, как в этих грошовых книжонках?.. Вот же липкая зараза! Словом, берегитесь, кусаться я еще могу и навредить вам сумею!

Шаваля передернуло от страха. И правда ведь сумеет! Раз так, если выбирать между тем, чтобы перепихнуться с Пищалкой, и тем, чтобы его подставила эта чертова ведьма, — уж лучше Пищалка.

Но сомнения оставались. В конце концов, разве нельзя попытаться и так, и эдак? Пищалке соорудить романтичный закат на Монмартре, чтобы у нее отшибло мозги от восторга, чмокнуть ее пару раз в мочку уха — при этом, конечно, можно думать о круглой попке Гортензии, — выведать у нее коды… Атам быстренько обернуться верным служакой и явиться к Гробзу с готовым проектом.

В ушах у него гудело от головной боли. Он взглянул на часы: всего полтретьего. Идти домой и ложиться еще рано…

WQRX FM, classical music, 105.9, New York. The weather today, mostly clear in the morning, partly cloudy this afternoon, a few showers tonight, temperature around 60° F…

Восемь утра. Гэри разбудила пронзительная трель будильника. Он вытянул руку, чтобы ее оборвать. Открыл глаза. И подумал, как думал каждое утро: «Я на Манхэттене, живу на 74-й улице, между Амстердам-авеню и Коламбус-авеню, я зачислен в Джульярдскую школу, и я самый счастливый человек на свете».

Мечта, которая забрезжила там, в Лондоне, в его прежней квартирке, стала явью. Документы, которые он отправил по адресу: 60 Lincoln Center Plaza, New York, NY 10023-6588, приняли. Его запись — фуга Баха и прелюдия из «Хорошо темперированного клавира» — понравилась.

Прослушивание состоялось в большой аудитории. Ему досталась «Пятая симфония» Бетховена. К тому времени он уже знал, что прошел предварительный отбор, и если хорошо сдаст этот последний экзамен, его скорее всего возьмут. И его взяли.

Он зачислен на первый курс престижнейшей Джульярдской школы! Занятия начнутся в сентябре. «Imagine yourself, — гласила официальная джульярдская брошюра, — motivated, innovative, disciplined, energetic, sophisticated, joyous, Creative…» Вот таким он и будет, по всем статьям. Ему не занимать ни решимости, ни увлеченности, он изобретателен, энергичен, оригинален, дисциплинирован, трудолюбив и исполнен радости жизни. Еще бы!

Он ходил по улицам — и вдруг начинал скакать посреди дороги от избытка чувств. «Народ! Меня приняли! Hi, guys! I’m in, I’m in! Меня, Гэри Уорда, — да я глазам своим не верю, пальцам, голове своей раздолбайской, — меня зачислили!..

Start spreading the news… I want to be a part of it, New York, New York! If I can make it there, I’ll make it anywhere!»

Он помчался в булочную «Левен» и заказал такой раблезианский завтрак, как никогда в жизни. Он хотел съесть все, что было в меню. И cookies, и crispy pizzas, и sweet breads, весь этот огромный город, всю эту необъятную жизнь. Ему хотелось расцеловать всех вокруг, объявить первому встречному, что он теперь настоящий студент, а скоро станет знаменитым пианистом, маэстро с именем.

Start spreading the news…

После зачисления одна из студенток, курсом постарше, провела Гэри по зданию и объяснила, что в Джульярдской школе к чему, какие есть занятия. Вот это да!.. Чего тут только не преподавали! Театр, балет, классическую музыку, джаз, современный танец, все сценические дисциплины, — по всему зданию стояло ровное радостное гудение, как в улье. К коридорам, как пузырьки, лепились маленькие аудитории: здесь играли на фортепиано, арфе, контрабасе, кларнете, скрипке, кто-то в черных лосинах упражнялся у станка, кто-то до упаду бил чечетку. Откуда-то доносились голоса теноров: они начинали партию, сбивались и начинали снова. Будущие актеры декламировали стихи. По струнам с визгом сновали смычки, цокали каблуки, по деревянному полу стучали пуанты… Гэри казалось, что он попал в самый центр особого огромного мира: поющего, танцующего, импровизирующего, где все любят, страдают, и так снова и снова…

«I want to be a part of it! New York! New York!»

Ему вспоминалось, как поначалу, когда он только приехал, ему было в Нью-Йорке страшно. Один, совсем один! Гортензия так и не пришла. Он прождал ее в аэропорту до последней минуты, до последнего звонка перед посадкой. Он ступил на трап понурясь, то и дело оборачиваясь в сторону холла. Вдруг она сейчас выбежит из-за угла, запыхавшись, с криком: «Гэри! Гэри! Подожди меня!» — и будет так спешить, что у нее оторвется каблук… А он скажет: «Ты что, не могла ничего другого придумать, как надеть в дорогу розовые каблуки? И какого черта тебе среди зимы соломенная шляпа? И зеленая лакированная сумка? Ну и видок у тебя, Гортензия!..»

Она, конечно, в ответ надменно вздернула бы подбородок: мол, много ты понимаешь, это же последний писк! «Ланвин»! «Я хочу прибыть в Нью-Йорк настоящей дивой!» И ему ничего не оставалось бы, как рассмеяться и обнять ее покрепче. Шляпа бы упала и покатилась по полу, а они пустились бы в пляс прямо в очереди на посадку. Возмущенные пассажиры, конечно, ворчали бы, мол, явилась в последнюю минуту и хоть бы извинилась…

Но и в последнюю минуту Гортензия не явилась. И он не увидел ни ее соломенной шляпы, ни розовых каблуков.

Гэри сжимал в руке билет на ее имя. Он аккуратно сложил его, сунул в карман пиджака и первое, что сделал, когда обосновался в квартирке на 74-й улице, — прилепил на стенку на кухне. Каждое утро билет напоминал: она не пришла. Решила остаться в Лондоне.

«If I can make it there, I'll make it anywhere…»

В первые дни приходилось очень туго.

В Нью-Йорке стояла зима. На каждом перекрестке по щекам хлестал ледяной ветер, безостановочно лил дождь, то и дело начинал сыпать снег, и Гэри в своем черном пиджаке и серой футболке останавливался на тротуаре, промокнув и продрогнув до костей. Из-под колес желтых такси летела грязь. На него то и дело натыкались прохожие — они-то были укутаны по погоде. Водитель не пускал его в автобус, потому что у него не было ни проездного, ни мелочи… Гэри оставался стоять на остановке, ноги в тонюсеньких кожаных ботинках совершенно отмерзали, он поднимал воротник и, дрожа, топтался на месте, недоумевая: что же это за город такой, как они живут, люди тут вообще или кто, и почему он никому не нужен?..

Он купил себе теплые ботинки, пуховик и ушанку: тесемки завязывал под подбородком, когда очень задувал ветер. Нос у него тогда делался красным, как пион: клоун клоуном, — но ему было все равно. В этом городе климат никак нельзя назвать умеренным, и Гэри иногда тосковал по благовоспитанному лондонскому дождичку.

Здесь все было гораздо масштабнее.

Размашистее, сильнее, жестче, как-то по-животному. И куда увлекательнее.

На встрече с первокурсниками завкафедрой музыкальных дисциплин сразу сказал: «Здесь все студенты обязаны быть исключительными. Будьте упорны, трудолюбивы, выносливы, мыслите творчески. Очень скоро вы поймете, что учиться здесь еще сложнее, чем вы думали, и главное — не скукоживайтесь тогда со страху, а, наоборот, начинайте работать еще больше, еще прилежнее. В Нью-Йорке всегда найдется кто-нибудь, кто встанет раньше вас, кто засидится за работой позже, кто выдумает что-нибудь, до чего вы еще не додумались, — и вот этого «кого-то» и нужно обставить во что бы то ни стало. Будьте всегда и везде лучше других! В Джульярдской школе о музыке мало думать: ею нужно жить, и жить всей душой. А если вы не чувствуете в себе сил каждый день выворачиваться наизнанку, превосходить самого себя и при этом не ныть и не жаловаться, скатертью дорожка — на ваше место уйма желающих».

Гэри вернулся тогда к себе в гостиницу «Амстердам», рядом с Линкольн-центром, и повалился на кровать не раздеваясь.

В жизни он этого не осилит!..

Лучше вернуться в Лондон. Там уже все на мази, привычки, друзья, мать, бабушка. Учиться на пианиста можно и дома, в Лондоне масса хороших школ. Зачем его понесло невесть куда, в этот чокнутый город, где никто по ночам не спит?

Он уснул, сжимая в руке билет Гортензии. Завтра обменяет его — и домой!

На следующее утро Гэри взялся за поиски жилья. Хватит разгуливать туристом, он хочет стать полноправным ньюйоркцем. А для этого нужно иметь собственный адрес, свою фамилию на двери, счетчик газа и электричества, полный холодильник, друзей-подруг и значиться в «Желтых страницах». Да, и еще проездной — Metrocard. Чтоб его еще хоть раз не пустили в автобус!.. Он выучил наизусть все маршруты. Аптаун, Даунтаун, Восток, Запад. Вызубрил и линии метро: А, В, С, D, 1, 2, 3, «местные» и «экспресс-поезда». Один-единственный раз перепутал и упилил куда-то в Бронкс.

Гэри был готов вставать раньше всех, заниматься до глубокой ночи, написать музыку неслыханной красоты, обогнать всех, кого можно.

Он стал искать квартиру поближе к месту учебы. Исходил весь район, задрав голову, накупил в магазинчиках, барах, лавках квартальных газеток и старательно обвел объявления, которые подходили ему по цене. Обзвонил, пошел посмотреть одну квартиру, десять, двадцать… Морщил нос, пожимал плечами, мысленно обзывал владельцев жульем. Расстроенный, вернулся в гостиницу. Поди найди тут что-нибудь! Дорого, некрасиво, грязно, тесно. Ему советовали не опускать руки: кризис, цены упали, можно сторговаться. Он снова принялся ходить по объявлениям и наконец нашел: в красном кирпичном доме с высокими окнами и зелеными ставнями, на 74-й улице. Красный с зеленым — понравилось. Квартирка была маленькая, не первой свежести, ковровое покрытие надо было менять, спальня, гостиная, одинокий пожухший фикус в кадке, кухня уголком, ванная размером с платяной шкаф, шестой этаж без лифта, но зато с видом на улицу и развесистые деревья. Цена приемлемая. Ответ требовали сразу. Гэри тут же подписал аренду.

Первым делом он отодрал старый ковер, купил новый, яблочно-зеленый, и наклеил его прямо поверх паркета. Перекрасил стены в белый цвет, помыл оконные рамы и стекла, одно стекло разбил, вставил новое. Вытравил тараканов какой-то едкой дрянью, которую нужно было лить на плинтусы и сырые поверхности. Капля попала в глаз, пришлось мчаться в аптеку за смягчающим лосьоном. Тут обнаружилось, что ключи остались в квартире, и Гэри пробрался к себе через окно, от соседки.

Соседка была в футболке с красноречивой надписью: «I can’t look at you and breathe at the same time». Гэри решил, что это знак судьбы, и в благодарность одарил девушку поцелуем.

Ее звали Лиз. У нее были карие глаза, сине-зеленая челка и сережка в языке. Рот у нее был большой, смеющийся.

Они стали встречаться.

Лиз училась в Колумбийском университете по специальности «Кинематография». Она показала ему город. Художественные галереи в Челси, кинозальчики, где крутят авторские и экспериментальные фильмы, Сохо, джазовые клубы в Виллидж, дешевые ресторанчики, секонд-хенды. Лиз называла их «thrift shops» и плевалась. В конце мая она собиралась уезжать: у нее дядя был голливудским продюсером, и она собиралась податься на «фабрику грез». «Тоо bad», — говорила она, ухмыляясь во весь свой большой рот, но вид у нее был не особенно огорченный. Она мечтала покорить большой экран: ради этого много чем можно поступиться!..

Гэри не возражал. Он еще не совсем забыл Гортензию. Иногда он еще вспоминал их последнюю ночь, и у него перехватывало дыхание.

Как-то он набрел на магазин роялей, где в заднем помещении стояло несколько старых «Стейнвеев». Хозяин магазина, некто Клусов, разрешил ему приходить поиграть. Там же валялись старые ноты: сонаты Бетховена, Моцарта, Шуберта, Брамса, Шопена. Гэри вставал пораньше, мчался в магазин и усаживался на расшатанный табурет. Воображал себя Гленном Гульдом: ссутуливался и все утро играл не отрываясь, бурча что-то себе под нос. Клусов сидел за длинным черным столом у входа в магазин и смотрел, как он играет. Это был лысый толстяк, кожа на черепе у него всегда была красная, а на шее неизменно болтался громадный галстук-бабочка в нелепый горошек. Клусов слушал, полуприкрыв глаза и урча в такт гаммам: вверх, вниз по клавишам, — ворочался, подпрыгивал, извивался, словно в пляске святого Вита. Лицо у него совершенно пунцовело, и он начинал в разговоре брызгать слюной. А череп едва не дымился.

— Славно, мальчик мой, славно… Уже лучше, уже лучше. Чтобы научиться играть, надо играть. Выбрось из головы сольфеджио, уроки всякие, просто разломи сердце пополам и вылей на клавиши. Пускай струны плачут. В пианино, знаешь ли, главное не пальцы и уж тем более не упражнения. Главное — это нутро, потроха! Будь у тебя хоть по дюжине пальцев на каждой руке, — если сердце не кровоточит, не шепчет, не разрывается на части, то шут с ней, твоей техникой! Надо, понимаешь, гудеть изнутри и вздыхать, и побольше запальчивости, чтобы сердце в пальцах так и плясало. Никакой воспитанности! Ни в коем случае!

Клусов вскакивал, астматически хватая воздух ртом, кашлял, доставал из кармана длинный платок и промокал лоб, нос, шею.

— Давай, — командовал он, — выжимай всю кровь из сердца!

Гэри послушно клал руки на клавиши и играл «Экспромт» Шуберта. Клусов в изнеможении опускался обратно на стул и снова закрывал глаза.

Покупатели к нему почти не заходили, но его это, судя по всему, не беспокоило. Интересно, думал Гэри, на что он живет?

В обед он шел в булочную «Левен» и покупал себе какой-нибудь meat sandwich. Лучше всего с жареной индейкой, огурцом, швейцарским сыром и горчицей, со свежим хрустящим хлебом. Он уплетал сразу два сэндвича с таким аппетитом, что девушка-кассирша не могла удержаться от смеха. Гэри смотрел, как она месит тесто для печенья, и ему захотелось этому научиться. Она показала ему, как месить. Дело у него пошло так проворно, что девушка предложила поступить к ней на полставки помощником. Но у него не было разрешения на работу. Не беда: нагрянет полиция, можно сбежать через черный ход. Но это вряд ли, прибавила она, нам бояться нечего: мы вроде как знамениты, нас даже показывали в шоу Опры. «Вот это да!..» — восхитился Гэри. Надо бы выяснить, отметил он про себя, кто такая эта Опра, что даже полиция к ней не лезет.

Понемногу в жизни устанавливался какой-то уклад. Фортепиано, замешивание теста, а вечером — смех большеротой Лиз, сине-зеленая челка на белой подушке и этот ее гвоздик на языке, когда они целовались…

По дороге туда и обратно у него завелось несколько знакомых.

Как-то раз он шел мимо универмага «Брукс Бразерс», на 65-й улице, между Бродвеем и западной частью Центрального парка, и увидел рекламу: специальное предложение, три сорочки по цене одной! Гэри скрипнул зубами, но осмотрительность взяла верх: в Джульярдской школе лишняя пара рубашек не помешает, к тому же эти вроде и гладить не надо — повесил на вешалку, и никаких складок. Он зашел, выбрал пару белых и одну в голубую полоску. Продавца звали Жером. Откуда у него французское имя, полюбопытствовал Гэри. Оказалось, мать парнишки большая поклонница Джерома Дэвида Сэлинджера. «Ты читал «Над пропастью во ржи»?» — «Нет», — честно ответил Гэри. «Как же так можно!» — возмутился Жером. Впрочем, потом выяснилось, что все приятели называют его просто Джерри. Чтобы уж совсем доконать нового знакомца, он спросил, слыхал ли Гэри о таком художнике — Гюставе Кайботте. «Да!» — с гордостью отозвался тот. «Значит, ты и музей Орсе в Париже знаешь?» — «Еще бы, я туда часто ходил!» Он стремительно отыгрывал у Жерома очко за очком. «Я летом поеду в Париж, — заявил тот. — Специально пойду в музей Орсе, я обожаю Гюстава Кайботта. По-моему, его вопиюще недооценивают. Все только и говорят, что об импрессионистах, а о Кайботте ни слова!» И он разразился целой речью в защиту художника, которого французы не сумели оценить по достоинству: тот обрел известность, лишь перебравшись в США.

— Кайботт очень повлиял на одного из наших самых великих художников, Эдварда Хоппера. И кстати, почти все его полотна купил один американский коллекционер. Ты знаешь такую его картину — «Парижская улица в дождь»? Меня от нее прямо в дрожь кидает…

Гэри кивнул, чтобы не расстраивать Жерома.

— Она висит в Чикагском музее. Настоящий шедевр! Это был выдающийся коллекционер. Он завещал государству семьдесят семь полотен. Дега, Писсарро, Моне, Сезанн… Французы от них отказались! Дескать, «непристойные»! Нет, ну ты представляешь, чем надо было думать?..

Жером был вне себя. На Гэри это произвело сильное впечатление. Они стали друзьями. Ну, точнее… приятелями. В том смысле, что по утрам, проходя мимо универмага, Гэри теперь кивал Жерому: тот сидел за кассой, уткнувшись в очередную книгу про непризнанного гения Кайботта.

— Здорово, Жером! — окликал его Гэри с порога.

— Здорово, британец!

И Гэри шел дальше. Какая-никакая, а лишняя маленькая привычка. Чувство, что он чужой в городе, понемногу отступало…

Подальше, в кафе «Хлеб насущный», была Барби. Лакрично-черная кожа, рост — метр с кепкой, на голове дреды с разноцветными бусинами. В ней было что-то резкое, как боксерский хук. По воскресеньям она пела в хоре реформатской церкви Элмендорф, в Верхнем Ист-Сайде, почти у самого Гарлема. Барби настойчиво уговаривала Гэри зайти как-нибудь на воскресную службу послушать, как она поет, и он всякий раз отвечал, что зайдет непременно…

Но по воскресеньям Гэри отсыпался. Без будильника он мог проспать до одиннадцати-полдвенадцатого. Только громкий хохот Лиз побуждал его наконец выбраться из постели и спуститься за воскресным выпуском «Нью-Йорк Таймс». Они читали его вместе в постели, с большой чашкой кофе и печеньем, и вырывали друг у друга страницы рубрики «Искусство и развлечения». Это был их ритуал.

Барби каждое воскресенье ждала, что он придет, и по понедельникам напускала на себя обиженный вид. Она выдавала ему выпечку и отсчитывала сдачу, не поднимая глаз, и сразу обращалась к следующему покупателю. Тогда Гэри покупал еще две булочки, заворачивал их в красивую бумагу, как цветы, и с поклоном подносил Барби, расшаркиваясь. Он глядел сконфуженно, и она наконец отвечала улыбкой — словно поневоле, опустив голову. Так и быть, она его прощает. На сей раз. До следующего воскресенья.

— Ну елки-палки, тебе что, приспичило обратить меня в свою веру? — взмолился он как-то с набитым ртом. Он жевал круассан и запивал его крепким кофе.

Барби в ответ пожала плечами. Бог сам его найдет. Он скоро станет у него, Гэри, на пути, и тогда ноги сами принесут его в церковь. Они будут вместе петь в хоре, и она познакомит его со своими родителями. Они еще никогда не встречали настоящего английского пианиста!

— То еще чудо природы, да? — поддел ее Гэри, вытирая губы.

Раз в месяц Барби вплетала в волосы новые бусины, и если он этого не замечал, тоже обижалась. Сложно с ней было.

Кстати, полное ее имя было Барбара.

А еще был парк. Центральный парк. Гэри обзавелся картой и заходил туда каждый день после магазина роялей. И всякий раз обнаруживал что-нибудь новое.

Парк был целым миром в миниатюре. Там можно было увидеть мужчин в костюме и при галстуке, деловых леди в строгих костюмах — каких-нибудь директрис компаний, толстяков в шортах по колено, детей в школьной форме, спортсменов, которые приходили в парк бегать трусцой, атлетов с громадными мускулами, рикш, любителей бейсбола и петанка, подвыпивших матросов, бомжих с вязаньем в руках, карусели, лотки со сладкой ватой, саксофонистов, буддийского монаха, который не отнимал от уха мобильный телефон, в небе — воздушные змеи и вертолеты, а также мостики, пруды, островки, вековые дубы, бревенчатые избушки, деревянные скамейки с позолоченными табличками. На табличках значилось что-нибудь вроде: «Здесь Карен подарила мне поцелуй — залог бессмертия», или «Будьте жизни благодарны, и она воздаст вам сторицей».

И разумеется, там были белки. Сотни белок. Они пробирались через металлическую сетку, останавливались поглодать желудей, гонялись друг за другом, шумно скандалили, разбрасывали жестянки, пытались на них взобраться на ходу, падали, лезли снова, даже хватали их лапами. У них были тонкие, длинные пальцы, как у пианистов.

Первая белка, которую увидел Гэри, была занята тем, что закапывала под деревом еду про запас. Он подступил на шаг ближе — белка продолжала рыть как ни в чем не бывало. Наконец, умаявшись, вскарабкалась на ветку и разлеглась, растопырив лапы. Гэри засмеялся и сфотографировал ее.

Похоже, здесь у него заведется немало приятелей.

В выходные белки катались как сыр в масле. Гуляющие не давали им проходу. Дети со смехом бегали за ними по лужайкам, но стоило им оказаться слишком близко, белки в страхе отскакивали. Влюбленные, лежа в обнимку на широких газонах, бросали им крошки бутербродов. Белки перебегали от одних к другим в ожидании еды и одобрительных возгласов: пышный хвост торчком, вострые глазки. Они стаскивали добычу в дупла, в канавы, под кучу палой листвы и бежали обратно. И клянчили без устали.

Туристы даже протягивали белкам долларовые купюры. Но те, обнюхав ассигнации, в разочаровании удалялись короткими скачками, всем своим видом выражая презрение. За кого их принимают?

В выходные на белок валилось столько подарков — только поспевай запасать впрок. Зато по понедельникам…

По понедельникам они поспешно спускались с деревьев в поисках вчерашних знакомцев. Но лужайки были безлюдны, все друзья разошлись. Белки прыгали, коротко взвизгивали, вертели во все стороны головой, ждали, ждали и наконец убирались восвояси, поджав хвост, забирались обратно на деревья несолоно хлебавши. Их больше не любят. Они больше никому не нужны. Они сидели на ветках и таращились на пустые лужайки. Ни детей, ни бейсболистов… Никто не бросает им соленые орешки. Они свое отслужили. Занавес. Такова жизнь… Все-то думаешь, что тебе отмерена целая вечность, а тебя меж тем уже и забыли.

Поэтому по понедельникам, заходя размяться после долгого сидения на расшатанном табурете, Гэри кормил белок хлебным мякишем и орехами, чтобы хоть немного их подбодрить. Им ведь, наверное, тоже бывает одиноко, думал он, им тоже нужны друзья. Собственно, у нас, людей, с этими хвостатыми хулиганами много общего…

Он протягивал им руку, высматривал: с кем из них ему суждено сдружиться? Которая из этих одинаковых серых белок окажется самой нахальной, самой хитрой, чтобы стать ему другом?

Ему вспоминались рыжие белки из замка Кричтон. Миссис Хауэлл больше не звонила. И шут с ней!

Все это, казалось, было так давно, так неправдоподобно… Эти воспоминания относились к кому-то другому. К кому-то прежнему — тому, кем он уже давно не был. Он растягивался на лужайке и катал по траве последние орехи.

Иногда звонил бабушке и бодро докладывал: «Порядок, ба, большой город меня еще не подмял. И я трачу не все твои деньги». Про себя он добавлял: «Не очень-то мне нравится жить на эти деньги…» Конечно, нужно признать, что без этого пособия ему пришлось бы туго, но он твердо знал: в один прекрасный день он вернет этот долг до последнего гроша.

— Можешь мной гордиться! Утром я занимаюсь на фортепиано, а после обеда работаю в булочной, мешу тесто.

— У тебя же нет разрешения на работу! — ужасалась бабушка.

— Смотри-ка, ты в курсе, что здесь нужно разрешение на работу! Скажи на милость, ба, откуда ты такая подкованная?

— Знаешь, между прочим, мне в войну приходилось затягивать пояс, как и всем… У меня тоже была продуктовая карточка, и с маслом для кексов было не разгуляться.

— Вот поэтому тебя и любит твой добрый народ, ба. У тебя живое сердце, не протокольное.

В ответ раздавался короткий сухой смешок.

— Вот выставят тебя из страны с волчьим билетом!.. И плакали тогда твоя учеба и планы на будущее.

— Там есть черный ход. Заявится полиция — смоюсь.

Бабушка откашливалась и говорила: «Спасибо, что не забываешь. Матери тоже позваниваешь?..»

С матерью Гэри говорить пока не мог. Он писал ей, конечно, по электронной почте, рассказывал, как ему живется, и добавлял: «Скоро смогу и разговаривать нормально, когда избуду всю злость». Но он и сам толком не понимал, на что злится. Непонятно было даже, на мать ли он злится на самом деле.

Жозефина все читала дневник Юноши, читала не отрываясь.

Она осторожно отклеивала над чайником страницу за страницей, поддевая их кончиком ножа и следя, чтобы чернила не размазались от пара. Каждый лист осторожно разглаживала и сушила, переложив промокашками, и переходила к следующему, лишь когда предыдущий высыхал. Настоящая археологическая операция.

Она медленно разбирала записи. Наслаждалась каждой фразой. Подолгу разглядывала помарки, кляксы, старалась рассмотреть зачеркнутые слова. Когда Юноше случалось что-то зачеркнуть, прочесть то, что он захотел скрыть, было почти невозможно. Жозефина считала страницы: до конца оставалось совсем немного. Кэри Грант вот-вот сядет в самолет и улетит обратно в Лос-Анджелес.

И останется она, как этот Юноша, одна-одинешенька.

Юноша, судя по записям, тоже чувствовал, что близится развязка. В его словах зазвучала меланхолическая нотка. У него словно все скукожилось в душе. Он считал дни, часы, забросил занятия, по утрам поджидал Кэри Гранта у входа в отель, шел за ним по пятам, не спуская глаз с поднятого воротника его белого плаща и начищенных до блеска башмаков, подавал ему бутерброд, приносил кофе, отходил в сторонку, но ни на минуту не отрывал от него взгляда.

Они провели еще один вечер в номере.

На сей раз Юноша заранее договорился с Женевьевой, что она прикроет его перед родителями — скажет, что они ходили в кино. Девочка обиженно выпятила губу: «Ты меня никогда не зовешь в кино!» — «Вот он уедет, и сходим, честное слово!» — «Когда он там уже уедет?»

«Я закрыл глаза, чтобы не слышать этого вопроса».

Одна эта фраза занимала целую страницу. Под ней Юноша нарисовал лицо с повязкой на глазах. Оно было похоже на лицо приговоренного к смерти.

«Он снова пригласил меня к себе в номер. Я так удивился, что спросил:

— Почему вы тратите на меня столько времени? Вы кинозвезда, а я кто? Никто…

— Как это никто? Ты мой друг.

И он накрыл мою руку своей.

Одна его улыбка — и страх превращается в уверенность, вся скованность куда-то исчезает, и я уже не боюсь задавать ему в открытую вопросы, которые меня мучают, когда его нет рядом.

Он сказал, что хочет познакомиться с Женевьевой. Мне стало смешно. Представляю, как бы они смотрелись! Она — вся из себя правильная девочка, усики, трескучие рыжие кудряшки. И он — такой элегантный, непринужденный! Я так и рассмеялся, мол, да что вы! А он в ответ: «А что такого, my boy? Можешь положиться на мое суждение. Я ее внимательно рассмотрю и скажу тебе, будешь ты с ней счастлив или нет…» Мне сразу стало сумрачно. Я-то хочу быть счастлив с ним…

— Я, знаешь ли, по части браков хорошо подкован! Трижды был женат. Кстати, каждый раз уходила жена, не я. Сам не знаю почему… Может, все мои браки развалились из-за того, что было у меня с матерью… Вполне возможно. А может, со мной просто дико скучно! Беда в том, что когда я женат, мечтаю снова быть холостяком, а когда один, хочу опять жениться…

Он встал и поставил пластинку Коула Портера. Песня называлась «Ночь и день». Напил мне и себе шампанского.

— В одном фильме я как раз играл Коула Портера. Сыграл, должно быть, безобразно, но я так люблю его песни!

И тогда я набрался храбрости и все ему выложил. Я сказал, что всем кажется странным, что мы с ним друзья. Что на съемочной площадке надо мной смеются, над тем, как я к нему «липну». Я говорил торопливо, сбивался, конфузился…

— Ну и что с того? Не обращай внимания, мало ли кто что болтает! Знаешь, чего я только о себе не наслушался!

У меня, наверное, на лице было написано, что я не понимаю, о чем он. Он объяснил:

— Вот смотри. Я всегда старался быть элегантным, хорошо одеваться, пользовался успехом, любил женщин… Совершенно великолепных женщин! А все равно, я знаю, многие думают, что мне нравятся мужчины. Что тут сделаешь?..

Он развел руками.

— Я думаю, это цена успеха. О тех, кто чего-то добился, всегда рассказывают черт знает что. Но я не собираюсь огорчаться из-за всякой чепухи. И не допущу, чтобы эти остолопы указывали мне, как жить. Пускай воображают что хотят и пишут что им вздумается! Мне важно только одно: самому знать, кто я. На то, что думают другие, мне плевать с высокой колокольни. И ты тоже плюй.

Он снова завел ту же пластинку и принялся тихонько подпевать: «Night and day, you are the one, only you beneath the moon or under the s un…» — сделал несколько па и повалился на диван.

Он еще долго со мной говорил. Он был в этот вечер красноречив и выглядел счастливым.

Может, это потому, что съемки подходят к концу и он скоро снова увидит Дайан Кэннон? Мне она не нравится. Она вся — сплошная копна волос, зубы да косметика. Всю неделю, что она провела в Париже, я за ней наблюдал, и она мне совсем не понравилась. Вдобавок она держится так, будто он ее собственность. Да кто она такая? Можно подумать, она единственная его любит! Какая наглость, какая самонадеянность!

Он объяснил, что никогда никому не старался нравиться специально. Никогда не испытывал потребности оправдываться, объяснять. Его кумир — Ингрид Бергман.

Он нарисовал на полях портрет Ингрид Бергман с короткой стрижкой. Но вышло совсем не похоже. Тогда он приписал рядом: не ахти. Еще учиться и учиться. Может, мне поступить вместо Политеха в Академию искусств? Если я стану художником, может, буду выглядеть в его глазах оригинальнее?

— Это невероятная женщина. Упорная, нежная, никогда не боялась жить в ладу с самой собой, — а против нее было все общество: закомплексованное, глупое, запуганное! Я всегда был на ее стороне. Защищал ее ото всех. Ненавижу лицемерие!

Не знаю, было ли у них что-нибудь, но он и правда всегда просто дрался за нее.

Я снова набрался храбрости и спросил у него про мать. Раз он первый про нее упомянул, значит, ничего, если я спрошу. Но у меня не получалось подобрать слова.

— Какая была ваша мама? — спросил я наконец довольно неуклюже.

— Чудная была мама! А я был чудный малыш! — засмеялся он. И скроил «умилительную» физиономию. — Она меня одевала в длинные платья, как девочку, с белым воротничком, завивала мне щипцами красивые длинные локоны. И все время обжигала мне уши, как сейчас помню. Надо думать, я у нее был вроде куклы. Она приучила меня держаться как подобает, вежливо разговаривать, когда с кем-нибудь встречаешься, — приподнимать шляпу, мыть руки перед едой, играть на фортепиано, говорить «добрый день», «добрый вечер», «большое спасибо», «как поживаете»…

Он оборвал себя на полуслове и прибавил уже совсем другим голосом:

— У всех свои шишки и шрамы в жизни, my boy. У одних снаружи, их сразу видать. А у других внутри, в душе. У меня как раз внутри.

Вся эта история с его матерью — совершенно невероятная. От его рассказа у меня в носу щипало и наворачивались слезы. Я подумал, что я еще ничего не видел в жизни, по сравнению с ним я сущий карлик. Он рассказывал по кусочкам, вставал, подливал себе шампанского, снова заводил пластинки, садился, все время что-то делал.

Вот, надо все аккуратно вспомнить и записать, потому что такого рассказа я еще никогда не слышал.

Ему тогда было девять лет. Он жил с родителями в Бристоле.

До него у Элси, его матери, был первый ребенок, мальчик. Но он умер в год. Элси винила в этом себя: недоглядела. Поэтому когда родился второй, Арчибальд Александр, она не спускала с него глаз, берегла как зеницу ока. Вечно боялась, что с ним что-нибудь случится. Она любила его до беспамятства, а он ее. Отец говорил, что она перегибает палку: отцепись, мол, от парня. Они из-за этого ссорились. Постоянно. К тому же они жили очень бедно, и Элси все время ныла. Отец, Элиас, работал в прачечной, а она сидела дома с маленьким Арчи. Элиас ходил по вечерам в паб, чтобы не слушать жениного нытья.

Мать водила его в кино. Они вместе смотрели красивые фильмы.

Отец бегал по бабам.

И вот как-то раз, когда Арчи было девять, он вернулся из школы, как обычно, около пяти, распахнул дверь и с порога окликнул мать. Он зовет, она не отвечает. Странно. Обычно она всегда встречает его с уроков. Он ищет по всему дому, ее нигде нет. Как сквозь землю провалилась. А между тем утром она провожала его в школу и не сказала, что собирается уходить. И вчера ничего такого не говорила… Ну, надо сказать, в последнее время она и правда была какая-то немного странная… Чуть что, бежит мыть руки, запирает двери на ключ, прячет еду за занавеской, спрашивает, куда подевались ее бальные туфли, хотя в жизни не танцевала. Подолгу неподвижно сидит перед пенкой и смотрит, как мигают уголья… Но утром, когда он уходил в школу, она сказала: «До вечера!»

По лестнице кубарем скатываются его двоюродные братья. Он спрашивает, где мать. Они отвечают: «Умерла». У нее случился сердечный приступ, ее сразу похоронили. Тут возвращается отец и говорит: «Нет, мама поехала к морю отдохнуть. Она очень устала. Скоро вернется…»

Арчи так и стоит у лестницы. Он пытается понять, что ему говорят, но не знает, чему верить. Единственное, что он точно знает, — ее больше нет.

А жизнь идет своим чередом. О матери никто не говорит.

— У меня внутри словно дыра раскрылась. Жуткая какая-то пустота. С того дня мне всегда было грустно. Со мной больше никогда об этом не говорили. И я не требовал объяснений. Просто — она ушла, и все. Я понемногу привык, что ее больше нет рядом. Решил, что это я виноват, и все время корил себя. Сам не знаю, почему я так себя винил. Чувствовал себя виноватым и брошенным…

Отец потом тоже ушел — перебрался жить к другой женщине, в другой город. А Арчи сплавили бабке. Та выпивала, колошматила его, привязывала к батарее, а сама отправлялась пить в паб. В школу мальчик больше не вернулся. Вместо этого он шатался по улицам, подворовывал, в общем, ходил на голове. Пока в четырнадцать лет не поступил в труппу акробатов под управлением некоего мистера Пендера. Эта труппа заменила ему семью. Он выучился делать сложные прыжки, кульбиты и сальто, строить рожи, ходить на руках и подставлять зрителям шапку, чтобы собрать пенни-другое. Вместе с этой труппой он отправился в Америку. После гастролей акробаты вернулись в Англию. Арчи остался в Нью-Йорке.

Двадцать лет спустя, уже знаменитым киноактером, он получил письмо от неизвестного поверенного: тот сообщал, что его отец скончался, а мать проживает в приюте для умалишенных близ Бристоля.

Ему показалось, сказал он мне, что его ударили под дых. Мир рухнул в одночасье.

Ему тогда было тридцать. За ним повсюду ходили по пятам человек сто фотографов и журналистов. Он одевался в элегантные костюмы, в сорочки с вышитыми инициалами, снимался в кассовых фильмах.

— Я был известен на весь мир. И только моя мать ничего обо мне не знала.

В лечебницу ее отправил отец. Он сошелся с другой женщиной и хотел жить с ней, но развод был ему не по карману. Вот он и сбыл с рук первую жену. Хоп — и как не бывало. И так гладко все прошло! Никому и дела не было!

Он рассказал мне, как поехал повидаться с матерью. У нее была крохотная, жалкая, почти без мебели комнатушка. Он не просто рассказывал мне — он проигрывал всю сцену на два голоса, свой и матери.

— Я кинулся было к ней, хотел ее обнять, но она выставила локоть, отгородилась и закричала: «Кто вы такой? Чего вам надо?» — «Мама, это же я! Арчи!» — «Вы не мой сын, вы на него не похожи, и голос у вас совсем другой!» — «Да нет же, мама, это я самый! Я просто вырос!»

Он тыкал себя пальцем в грудь и повторял: «Это же я, я!» — словно брал меня в свидетели.

— Она так и не позволила мне себя обнять. Я приходил к ней еще несколько раз, она не сразу согласилась перебраться из приюта в домик, который я для нее купил. Она меня не узнавала. Я стал мужчиной, и она не могла узнать во мне своего Арчи.

Он никак не мог усидеть на месте, вскакивал, садился снова. Он выглядел растерянным и опустошенным.

— Подумай только, my boy!

Со временем ему удалось ее немного приручить, но отчуждение между ними осталось. Она будто показывала, что с этим человеком, с этим Кэри Грантом у нее нет и не может быть ничего общего. Его это выводило из себя.

— Большую часть жизни я метался: кто я, собственно, — Арчибальд Лич или Кэри Грант? Ни тот ни другой особого доверия не внушали…

Взгляд у него при этом был устремлен куда-то вдаль, в глазах поблескивала странная искорка. Он говорил вполголоса, будто исповедовался — не мне, а кому-то другому, кого я видеть не мог. Должен признать, в эту минуту у меня мурашки по коже пробежали. Кто сейчас передо мной? Кэри Грант или еще кто-то? Как там говорила костюмерша: «То see him is to love him, to love him is never to know him».

— A я так хотел, чтобы у нас с ней были по-настоящему близкие, семейные отношения! Чтобы можно было и поговорить, и посекретничать, чтобы она сказала, как она меня любит, как рада, что я нашелся… Мне хотелось, чтобы она мной гордилась. Именно гордилась. Ох, как мне этого хотелось!..

Он вздохнул, развел руками и тут же беспомощно опустил их.

— Но до этого у нас так никогда и не дошло. Хотя я, ей-богу, старался изо всех сил. Например, я хотел забрать ее к себе в Америку, но она отказалась уезжать из Бристоля. Дарил ей подарки — она не брала. Ей не нравилось, что я ее будто бы содержу. Как-то подарил ей шубу, так она посмотрела и говорит: «Чего тебе от меня нужно?» Я ей: «Да ничего мне от тебя не нужно, я просто так, просто потому, что я тебя люблю». А она тогда этак рукой сделала, мол, ну тебя, — и ответила что-то вроде: «Скажешь тоже!..» И так эту шубу и не взяла… А в другой раз я принес ей котенка. Когда мы еще жили дома, у нас был кот по кличке Лютик. Мама его обожала. И вот прихожу я к ней с котенком в клетке, а она на меня смотрит как на ненормального.

— Это еще что такое?

— Помнишь Лютика? По-моему, он на него похож. Я подумал, тебе будет приятно иметь кота… Все не одной жить. Правда, симпатяга?

Тут она на меня глянула просто-таки свирепо.

— Что я тебе, фифа какая?

Взяла котенка за шкирку и отшвырнула аж на другой конец комнаты.

— Совсем ты, — говорит, — рехнулся, думаешь, мне нужна кошка?!

Я подобрал котенка, посадил его обратно в клетку. Она продолжала сердито смотреть на меня.

— Почему ты так со мной обошелся? Сунул меня в психушку, бросил меня, забыл! Как ты мог?!

— Да никогда я тебя не забывал! Наоборот, я искал тебя повсюду! Когда ты пропала, я с отчаяния был сам не свой, мама!..

— Прекрати называть меня мамой! Зови меня Элси, как все!

В конце концов мне самому стало с ней как-то муторно. Я не знал, что еще придумать. Стал звонить ей каждое воскресенье, и всякий раз у меня перед этим так пересыхало в горле, что я буквально не мог говорить. Откашливался минут по десять. Как повешу трубку — опять голос нормальный, чистый. Показательно, правда, my boy?

Я слушал, но не знал, что ответить. Вертел бокал из-под шампанского. Он был весь липкий, так у меня потели ладони. Пластинка закончилась, но он больше ее не заводил. В окно задувал ветер, от него топорщились шторы. Я подумал: «Вот, будет гроза, а я без зонтика».

— Потом, значительно позже, my boy, я понял много разных вещей. Понял, что мои родители не виноваты: так они были воспитаны, их собственные родители тоже совершали ошибки… Я решил, что удержу о них в памяти только лучшее, а остальное забуду. Видишь ли, my boy, отец и мать в конце концов всегда выставляют тебе счет — так уж лучше заплатить и простить их. Почему-то всегда считается, что прощать — значит быть слабым. А я думаю, наоборот. Вот когда действительно простишь своих родителей, только тогда действительно станешь сильным.

И я подумал про своих маму и папу. Я никогда не говорил им ни что люблю их, ни что ненавижу. Это родители — и точка. Я не задавался на их счет вопросами. И вообще мы с ними почти не общаемся. Больше делаем вид. Папа ставит мне планку, я тянусь. Не выступаю. Во всем слушаюсь. Будто я не взрослею. Будто я так и остался мальчиком в коротких штанишках…

— Это была ужасная пора в моей жизни. Я ходил как в тумане. Мне было голодно, холодно, одиноко. Творил черт знает что. Я не понимал, как она могла меня бросить?.. Я был уверен, что любить кого бы то ни было — опасно: рано или поздно тебе дадут по морде. В отношениях с женщинами это, конечно, жизни не облегчало. Про каждую женщину, которую я любил, я думал — и это была ошибка, что она непременно поступит, как моя мать. Я каждый раз боялся, что меня бросят…

Он поднял глаза и словно удивился, что видит меня. На какую-то долю секунды в его глазах мелькнуло недоумение. Я смутился. Откашлялся. Тогда он улыбнулся и тоже прочистил горло: «Кхм-кхм». Итак мы и сидели друг напротив друга, молча.

Наконец я встал и пробормотал, что мне, пожалуй, пора, а то уже поздно. Он не стал меня удерживать.

Я был слегка оглушен. Я подумал, что он, наверное, слишком разоткровенничался. Не стою я такого доверия. Завтра он наверняка пожалеет, что рассказал мне все это…

Я вышел из гостиницы. Было уже темно, дул сильный ветер, а небо было черное, предгрозовое. Портье предложил мне зонтик, но я не взял. Поднял воротник и зашагал прямо в ночь. Спускаться в метро было слишком тоскливо, хотелось пройтись. Шагать и думать обо всем, что он сказал.

И тут началась гроза.

Домой я вернулся мокрым до нитки».

Жозефина откладывала тетрадку в сторону и задумывалась о собственной матери.

Ей тоже всегда хотелось, чтобы мать смотрела на нее, гордилась ею, чтобы ей можно было рассказать свои тайны. Но такого у нее не было никогда.

И ей тоже казалось, что любить кого-то — значит, заранее допускать, что тебе могут дать по физиономии. Ей вот давали, и не раз. Антуан ушел к Милене, Лука в лечебнице, у Филиппа в Лондоне любовная идиллия с Дотти.

Жозефина не сопротивлялась. Пусть жизнь отбирает что хочет. На то она и жизнь.

Она перелистала дневник Юноши на несколько страниц назад. «Про каждую женщину, которую я любил, я думал — и это была ошибка, — что она непременно поступит, как моя мать. Я каждый раз боялся, что меня бросят…»

Ее, Жозефину, мать действительно бросила в детстве — в море. Они купались, и когда разбушевались волны, Анриетте пришлось выбирать между ней и Ирис. И она решила спасать Ирис, а ее бросила погибать. Жозефине всегда казалось, что так и надо. Это было очевидно. Она никогда не ставила это под сомнение.

Какие бы успех, славу, известность ни снискал в жизни Кэри Грант — они не смягчили боль в душе маленького Арчибальда Лича.

Вот и она: ее роман стал бестселлером, она блестяще защитила диссертацию, у нее прекрасное университетское образование, она читает лекции по всему миру — а все так же терзается, что мать ее не любит и никогда не будет любить.

Кэри Грант в глубине души так и остался девятилетним мальчиком, который в отчаянии искал по всему дому маму.

А она так и осталась семилетней девочкой на пляже, дрожащей от холода и страха.

Жозефина закрыла глаза, прижалась лбом к тетрадке и расплакалась.

Она-то матери все простила. Это мать не хочет ее прощать.

Когда погибла Ирис, она позвонила Анриетте. И услышала в ответ:

— Жозефина, лучше ты мне больше не звони. У меня была дочь, теперь ее нет.

И на нее снова с прежней яростью обрушился штормовой вал.

Когда родная мать тебя не любит, от этого не вылечишься. Так и свыкаешься с мыслью, что, значит, и любить тебя не за что, что ты так — пустое место. Куда уж тут мчаться в Лондон, вешаться на шею мужчине, который тебя любит.

Что Филипп ее любит, Жозефина знала. Знала умом, чуяла сердцем, вот только тело ее не слушалось. Она была не в силах отправиться в путь, побежать ему навстречу. Нет, она так и осталась на пляже.

Ифигения пылесосила квартиру. Она постучалась: «Можно? Не побеспокою?» Жозефина поспешно выпрямилась, утерла глаза и притворилась, будто глубоко погружена в книгу.

— Мадам Кортес! Да вы никак плачете!

— Нет-нет, Ифигения, это у меня просто… аллергия. Стаза слезятся.

— Плачете-плачете! Не плачьте! Что у вас стряслось?

Ифигения отставила пылесос в сторонку и обняла Жозефину за плечи, прижав ее к своему фартуку.

— Вы чересчур заработались. Только и знаете, что сидеть тут за книжками да тетрадками. Разве ж это жизнь?

«Какая уж это жизнь, — повторяла она, тихонько укачивая Жозефину. — Ну право, мадам Кортес, почему вы плачете?»

Жозефина длинно всхлипнула и утерла нос рукавом.

— Ничего особенного, Ифигения, — ответила она, — сейчас пройдет. Книжка попалась грустная…

— Уж будто я не вижу, когда у вас сердце не на месте. А уж такой, как сейчас, я вас в жизни не видела!

— Не сердитесь, Ифигения.

— Да что вы еще и извиняетесь? С кем не бывает закручиниться? Вы просто слишком много сидите одна. Вот в чем дело. Сварить вам кофейку, хотите?

Жозефина в ответ кивала: да, кофейку… Ифигения тяжко вздыхала с порога и отправлялась на кухню, громко ворча, как всегда, когда бывала недовольна. Возвращалась с большой чашкой и тремя кубиками сахара в горсти и спрашивала, сколько класть. Жозефина в ответ улыбалась: на ваше усмотрение. Ифигения качала головой и кидала в чашку весь сахар разом.

— Сахарку — и на душе полегче.

Она помешивала кофе, все так же качая головой:

— С ума сойти! Такая женщина, как вы, а ревет, как девчонка!

— Ну что ж теперь, — уклончиво ответила Жозефина. — Ифигения, давайте о чем-нибудь повеселее, а? А то я опять разревусь, и прямо в ваш чудесный кофе!

Ифигения напыжилась от удовольствия.

— Воду надо лить, когда только-только начинает закипать. Вот и весь секрет.

Она не спускала глаз с Жозефины, пока та пила кофе. Она приходила делать уборку дважды в неделю. Весь дом потом сверкал чистотой. «Мне у вас хорошо, — говорила Ифигения, — так уж я убираю, как у себя дома… Это я не у всех так выкладываюсь!»

— Знаете, мадам Кортес, раз уж мы с вами тут обе рассупониваемся, а работа стоит, я вот что хотела спросить. Помните, мы с вами давеча говорили, что мы, женщины, вечно сомневаемся, мол, от нас никакого проку?..

— Помню. — Кофе был приторный, но Жозефина безропотно пила.

— Так я вот подумала: это что же получается, если мы сами думаем, что у нас ничего не выйдет, так кто же в нас со стороны-то поверит?

— Понятия не имею, Ифигения.

— Вот послушайте. Если я в себя не верю, то кто в меня поверит? Если я сама за себя горой не стою, кто за меня постоит? Людям надо показать, что мы ого-го, иначе откуда им знать?

— Это вы очень правильно говорите, Ифигения, в этом есть зерно…

— То-то и оно!

— Это вы сами надумали? — Какой же все-таки приторный кофе!

— А то! А ведь я политехов не заканчивала, как жилец с третьего этажа.

Жозефина вздрогнула.

— И кто же у нас заканчивал Политехнический?

— А вот мсье-то Буассон. Когда разношу письма, я лишний раз читаю, что на конверте, чтобы не перепутать, — ему вечно приходят приглашения на встречу выпускников и все такое… На конверте-то и название. Политехнический, и штамп Союза выпускников.

— Так мсье Буассон окончил Политехнический…

— Он-то да, а я нет! Но я тоже мозгами шевелить горазда. Думаю про разные вещи, вот что в жизни происходят, каждый день… Только тут надо, чтобы дети уже спали, чтобы можно было просто спокойно посидеть. И вот сижу я, значит, и думаю: что же это такая женщина, как вы, и умница, и ученая, а вообразила, будто гроша ломаного не стоит и все должны на ней ездить?..

— Так мсье Буассон учился в Политехническом… А как зовут его жену, вы, случайно, не знаете, Ифигения?

— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Я же письма-то эти не вскрываю! Я только то, что сверху, на конверте… Но вы, мадам Кортес, не за то уцепились. Вы лучше обмозгуйте, что я вам сперва сказала. Если вы за себя сами не постоите, никто не постоит! Вы вот о чем подумайте!

— Вы правы, Ифигения. Я подумаю.

— Потому что таких, как вы, мадам Кортес, раз-два и обчелся! Вы замечательная! Только вы сами этого и не знаете. Вот и повторяйте себе почаще перед сном: «Я замечательная, я замечательная…»

— Думаете, поможет?

— Попытка не пытка. По мне, не так уж оно и глупо. Хотя, конечно, политехов я не заканчивала, что говорить.

— И слава богу! А то бы вы здесь не работали, и кто бы за мной приглядывал?

— Ну все, и чтоб я вас больше в слезах не видела. Уговор?

— Уговор, — вздохнула Жозефина.

Надо непременно поговорить с Гарибальди.

Десять утра.

Жозиана сидела дома на кухне — большой, просторной — и рассматривала оконные стекла. Вообще-то позавчера она окна помыла, но вчера прошел дождь, так что, пожалуй, можно помыть заново. Ей как раз на днях попались в магазине специальные салфетки для мытья стекол какой-то новой марки, фантастический обещают эффект. Или можно обработать краны новым средством против извести. Поменять фильтры. Помыть полки. Вычистить духовку. Нет, уже чистила три дня назад… Снять шторы в гостиной и снести в химчистку? Так ведь только что оттуда… «Ах да, — всколыхнулась в ней было надежда, — я ведь уже неделю как не начищала столовое серебро! Будет чем заняться после обеда…»

Жозиана встала, повязала вокруг пояса фартук и выдвинула ящик с приборами. Они сверкали и переливались. Расстроенная, она снова уселась.

Пойти в парикмахерскую? На массаж? Побродить по магазинам? Посмотреть телевизор? Нет, все эти дамские развлечения никогда ее не бодрили, напротив. Из парикмахерской она всегда выходила в самом мрачном настроении, пакеты с новыми тряпками дома даже не открывала, складывала все в шифоньер, даже не оторвав этикетку, и уже не доставала. А перед телевизором засыпала.

Даже вязать пробовала…

Нет, это все не то. Ей нужна деятельность! Взбираться на кручи, решать трудные задачи. Она было подумала, не выучить ли от нечего делать китайский или английский, но быстро поняла, что и это не поможет: ей нужно что-то практическое, нужно двигаться, иметь перед глазами конкретную, достижимую цель.

Жозиана глянула на плиту: там в медной кастрюле тихо булькало телячье жаркое. О! Дверца духовки! Можно ее снять и протереть между стеклами, там наверняка все закоптилось и замаслилось: тут уж придется попотеть… Полдня, не меньше! А там и обедать время подоспеет: туда-сюда, накрыть на стол, посидеть с Младшеньким — тот будет уплетать жаркое, не отрываясь от книжки, — потом убрать, помыть и вытереть посуду, аккуратно протереть раковину…

Погруженная в хозяйственные планы, Жозиана не расслышала, как на кухню вошел Младшенький. Он вскарабкался на табурет и обратился к матери:

— Хандришь, мамочка? Не в духе? Какая-то ты пасмурная, как я погляжу…

— Прямо скажем, солнышко, настроение у меня не фонтан.

— Поболтаем?

— Твой учитель не пришел?

— Пришел, но я его отослал. Во-первых, он недоучил. А во-вторых, он манкирует своими обязанностями. Ведь первейшее назначение преподавателя, согласись, — дарить ученику радость труда и познания…

— Младшенький, как тебе не стыдно, такой образованный человек, а ты о нем с таким неуважением!..

— Ну это же истинная правда, мамочка. Этот выдохся. Его пора менять. Он в последнее время буксует, я за контрольные получаю оценки лучше, чем он.

— А второй тоже хиреет?

У Младшенького было два репетитора, один приходил по утрам, другой после обеда. Оба — молодые выпускники престижных университетов. Они никогда не опаздывали, являлись каждый с пухлым портфелем с набором книжек, тетрадок, разноцветных ручек и линованной бумаги. Снимали пальто в прихожей и вступали в комнату на цыпочках, словно в храм. На лице у них явственно читался страх. Они подолгу вытирали ноги, поправляли галстук, откашливались и робко стучали в дверь, ожидая разрешения войти. Ученик внушал им почтительный трепет.

— Нет, этот пока держится. Мы с ним ведем увлекательнейшие разговоры. Его замечания горячат мне ум, он ставит множество вопросов. У него живое соображение, великолепная память, он начитан и рассудителен. Нет, нам с ним не скучно… Но довольно обо мне. Расскажи, почему тебе грустно?

Жозиана вздохнула. Сказать сыну правду? Или отговориться усталостью, сезонным упадком сил, простудой? На минуту она даже подумала, не свалить ли вообще все на тополиный пух.

— И давай, мам, без утайки. Все равно я тебя вижу насквозь. Тебе скучно, так ведь? Маешься по дому и не знаешь, что бы уже такое начистить. Раньше у тебя была карьера, ты жила жизнью компании, по утрам шла на работу — походка от бедра, с гордо поднятой головой, — вечером идешь домой, а идеи так и кипят… У тебя было на фирме свое место. А сейчас ты из-за меня сидишь в четырех стенах, уборка, готовка, по магазинам… Вот и изнываешь от тоски. Так?

— Именно! — Жозиана уже не удивлялась проницательности сына.

— Так что бы тебе не вернуться в «Казамию»?

— Папа не хочет. Он говорит, что я должна сидеть с тобой, и все.

— А тебя это злит.

Жозиана посмотрела на него смущенно.

— Зайчик, я тебя обожаю, но если смотреть на вещи трезво — я тебе больше не нужна.

— Я слишком быстро вырос, да?

— Да, чуток поторопился.

— Я знаю, я не выполнил своей роли младенца. Я сам себя нередко в этом упрекаю. Но что поделаешь, мам, быть младенцем так скучно!

— Должно быть. Я, честно говоря, не помню, давно это было, — улыбнулась Жозиана.

— А раз так, скажи… Не знаю, это довольно скользкий вопрос, мне как-то не пристало… Может, ты сама?..

— Ну вот раз так, я подумала… — начала Жозиана, не решаясь признаться до конца.

— Не завести ли тебе второго ребенка?

— Младшенький!

— А что такого? Надо только уговорить папу. Но не факт, что он захочет. Он ведь как-никак уже не первой молодости.

— Правда твоя.

— А ты, само собой, боишься об этом и заговаривать.

— У него и так полно хлопот.

— Ты изводишься, только об этом и думаешь, и в голове у тебя черным-черно.

— Ты что, сынок, читаешь мои мысли?

— Надо, стало быть, проявить изобретательность. Изобретать — значит мыслить непроторенно.

— То есть? — недоуменно переспросила Жозиана.

— Надо выбрать неожиданное направление. Знание — дитя опыта. Все прочее — просто сведения. Немного найдется таких, кто готов спокойно высказать свое мнение, если оно расходится с предрассудками окружающих. Большинство в принципе не способны иметь такое мнение. Но ты, мама, — вполне.

— Младшенький, будь человеком, говори попроще. А то напустил туману…

— Извини, мама. Попробую объяснить подоходчивее.

Он постарался подавить в себе ухватки Эйнштейна и заговорил как Гробз-младший:

— Знаешь, почему столько народу любит просто пилить дрова? Потому что это такое дело, когда сразу видишь результат. Точно так же и ты: у тебя зудят руки все драить, потому что только так ты чувствуешь, что от тебя есть польза и результат.

— Только, по-моему, на кухне мне уже больше делать нечего.

— А что ты хочешь делать, мамочка?

— Да вот как ты говоришь: что-нибудь, чтобы была польза. Раньше от меня польза была. На фирме, потом вот с ребенком. Но ребенок меня перерос — и что мне теперь делать, куда податься?

— Великим умам умы посредственные всегда упорно сопротивляются, неудивительно, что ты боишься сформулировать, чего ты хочешь. Поэтому повторю свой вопрос: мама, чем ты хочешь заниматься?

— Я хочу вернуться на работу. Папе нужен помощник. «Казамиа» ужасно разрослась, это теперь настоящий людоед, знай закидывай ему в пасть проект за проектом. Папа выбивается из сил, я же вижу. Ему уже невмоготу все тащить на себе. Я хочу, чтобы он дал мне какое-нибудь место в компании. Например, пусть даст мне отдел…

— Прогнозирования и новых идей?

— Вот! На такой должности я бы развернулась. Раньше-то я этим уже занималась и неплохо. Только об этом никто толком не знал, потому что мои задумки присваивали другие. Но чтобы найти новую нишу, формат, — в этом мне равных не было! И мне это нравилось, понимаешь? Было интересно покопаться в чужих проектах и прикинуть: что можно сделать, чего нет, от чего доход будет, а что не стоит и затевать… Вроде как исследование.

— Не сомневаюсь, что это было твое. В тебе говорит интуиция, а интуиция редко ошибается. Интуитивная модель ментальности — священный дар, а рациональная — всего лишь надежный инструмент. Мы построили социум, в котором инструмент ставится выше дара… Тех, кто смотрит на мир собственными глазами и поверяет его собственными ощущениями, единицы. Так что дерзай! Придумай, найди новые проекты и предложи их отцу. Он сумеет признать твою правоту. И даст тебе место в компании.

— Не так все просто, Младшенький. Я уже пыталась с ним поговорить, да он не слушает. Кивает, чтобы от меня отделаться, а помогать ничем не помогает. Я, конечно, могу податься и в другую фирму, но не предавать же его!

— Все относительно. Если дотронуться до раскаленной сковородки, то и минута покажется с час. А если час просидеть с красивой девушкой, он пролетит как одна минута. В этом и есть относительность. Найди хороший проект, положи ему на стол, даже не говори, что это ты, — он сам заинтересуется, откуда это, и сам же к тебе придет. Ну а там… Никаких сомнений и вопросов у него больше не останется, и придется ему склониться перед очевидностью!..

— Младшенький, ты даже в мыслях — и то слишком торопишься!

Жозефина посмотрела сыну прямо в глаза. Как этот трехлетний карапуз умудряется вести такие разговоры?! Но что толку!.. Чего пыжиться — сына она никогда не поймет, надо с этим смириться. И больше нет смысла прятать ото всех, какой он необычный. Они на днях говорили об этом с Жинетт, и та сказала: «Прими это как божий дар и не пытайся больше его тормозить. Ну да, он не такой, как другие дети, так что ж с того? А что, все на свете должны быть одинаковые? Да в таком мире была бы не жизнь! Сколько родителей убиваются, что у них ребенок лентяй, неуч, в школе перебивается с двойки на тройку. А у тебя растет второй Эйнштейн! Так опекай его получше, подбадривай и не старайся подогнать под общую мерку. Все эти разговоры о равенстве — чепуха. Все люди разные…»

Она вздохнула и потерла руки.

— Ты, конечно, прав, Младшенький. Знать бы еще, где его искать, этот проект, когда сидишь безвылазно на кухне.

— А раньше ты как искала?

— Раньше я ходила по специализированным выставкам, салонам, общалась со стилистами, архитекторами, изобретателями, отбирала идеи… Когда наберешь ворох задумок, что-нибудь интересное в общей куче всегда найдется.

— Справедливо. Воображение ценнее знания.

— Только какое уж тут воображение, когда мне полагается сидеть дома, с тобой?

— А я тебе помогу. Будем ходить вместе! Папе скажем, что это для моего общего развития. Будем с тобой ходить по торговым салонам, нароем новых идей и преподнесем их папе.

— Ты правда будешь со мной ходить?

— Да я еще и не такое для тебя сделаю, ты только попроси! Мамочка, я же так тебя люблю! Ты мне и стена, и корень, и тополиный листок… Конечно, я тебе помогу, и с радостью. В этом мое назначение на этом свете, не забывай!

— Ты и так уже подарил нам столько счастья, сынок! Когда ты родился, это было как божье благословение, радость беспредельная! Видел бы ты нас с папой: мы перед твоей кроваткой стояли на коленях, как перед яслями! Ни дать ни взять младенец Иисус. Плод нашей любви! Ты для нас был как сокровище. Вот, думаем, такой кроха, а вся наша жизнь теперь с ним станет совсем другой. И ведь правда…

— То ли еще будет! Вот увидишь, мы с тобой таких дел совершим! К тому же мне и самому любопытно, так сказать, пойти в народ, пообщаться с новыми людьми, у которых есть новые идеи, и сделать из их задумок что-то конкретное. Мне тоже, в конце концов, надоело сидеть в четырех стенах.

— Смотри только не надорвись. Ты же еще маленький! Не забывай! Спать вот днем перестал…

— Ни к чему мне это, мама, ни к чему. Я сплю понемногу, но интенсивно. Сон — пустая трата времени. Опиум для бездельников.

— Я уже давно не понимаю, как ты вообще устроен, Младшенький. Но я ужасно рада, что мы вот так с тобой поговорили! Как все-таки балует меня жизнь подарками…

— Случайностей, мама, вообще как таковых не бывает. Любая случайность — это неявное божественное вмешательство. Господь увидел, что ты хандришь, и послал меня тебе помочь.

— А вместе мы с тобой поможем папе. Без нас он совсем никуда!.. В мире все так завертелось, а он, хоть сам нипочем и не сознается, все-таки стареет.

— В мире, главное, очень много опасностей. И не столько из-за тех, кто творит зло, сколько по вине тех, кто смотрит на это и попустительствует.

— Но мы никому не дадим папу в обиду, правда, сынок?

— Никому! Решено: я сейчас же начну искать новые идеи, а ты составь списочек, по каким салонам и ярмаркам нам с тобой пошататься.

— Договорились! — Жозиана, сияя, заключила мальчика в объятия. — Младшенький, какое все-таки счастье иметь такого сына! Как меня только угораздило выродить это чудо! Я-то сама и необразованная, и недалекая… А вот поди ж ты! Чудеса, да и только!

Младшенький с улыбкой похлопал мать по плечу: не ломай, мол, голову.

— Необъяснимо в мире только одно: что все объяснимо, — пробормотал он. Эйнштейн в нем стремительно отвоевывал потерянные позиции.

На следующий день после памятного разговора с Ифигенией Жозефина снова позвонила Гарибальди. Того не было на месте, и она попросила передать, что хочет с ним поговорить. Когда она продиктовала сослуживцу Гарибальди свою фамилию: «К-о-р-т-е-с», тот на секунду примолк, потом проговорил почтительно и тепло:

— А, это вы, мадам Кортес…

Как будто он был о ней наслышан. Должно быть, Гарибальди отзывался о ней с теплотой, и даже голос у него менялся, становился ласковым и дружеским. Он говорил: «Жозефина Кортес» — и в холодном сером кабинете словно становилось чуточку светлее.

— Он на вызове. Обширная операция, наркоторговля. Бригады дежурят день и ночь, чередуются. Но я передам, что вы звонили, он вам обязательно перезвонит.

Жозефина поблагодарила и положила трубку. В глазах у нее стояли слезы.

Но она тут же мысленно одернула себя: «Что за дурацкая сентиментальность! Хватит уже хныкать по любому поводу! Ну согласился Гарибальди тебе помочь, он к тебе просто хорошо относится, вот и все. А ты вообразила, что он как о тебе упомянет, так у него и голос дрожит?» Она вздохнула. До чего же тяжело быть такой чувствительной! У кого-то тон не такой, кто-то отпустил насмешливое замечание, кто-то вздернул брови, — из-за всего она переживает, никак не может поставить от людей заслон. Сколько раз она решала: «Все, хватит, уж теперь-то я буду ходить в броне, шлеме, с оружием в руках, ножом меня больше никто не пырнет!» И каждый раз без толку. Ее расстраивали до слез — или беспричинно радовали — сущие мелочи. Пустяк мог повергнуть ее в уныние или, наоборот, взметнуть в душе волну тепла и надежды. «Я как большая-пребольшая промокашка», — утешала она себя, подтрунивая над собственной непомерной чувствительностью. Большая промокашка с кучей пятен.

Жозефине вспомнилось, как она расплакалась, читая дневник Юноши: то место, где Кэри Грант рассказывает о своей матери. Снова пришли на ум слова Ифигении: «Если вы в себя не верите, как же кто-то другой поверит?»

Нет, ей никогда не забыть ту девочку, которую бросила в шторм собственная мать. У нее на сердце всегда будет камнем лежать безжизненное тело этой маленькой утопленницы.

Ей ведь удалось тогда кое-как доплыть до матери, ухватиться за нее с криком: «Подожди меня, подожди!..» Но та отпихнула ее локтем. Молча. Это было все равно что прямо сказать: «Отцепись, не тебя мне надо! Пусти! Не мешай!

Не мешай мне спасти твою сестру».

Ирис. Ирис все обожали. По определению. На Ирис словно падал весь свет, к ней обращались все взгляды. Ей и пальцем для этого не приходилось шевельнуть — так было всякий раз, и все. Бывают такие дети: им все можно, они все могут. Потому что для взрослых они — воплощение какой-то мечты. На них смотришь — и уносишься куда-то далеко-далеко. Любой, кто любил Ирис, словно получал в подарок частичку ее сияния, как фитилек, как свечу.

Куда ей было равняться с Ирис?

И потому, когда вокруг неистовствовали и грохотали валы, она выпустила руку матери, закрыла глаза и скользнула под набежавшую волну.

Очнулась она на берегу: ее вышвырнуло волной на песок. Она кое-как поднялась, хромая, выплевывая соленую воду, стуча зубами, и побрела прочь от берега. Сама. Одна. Отец подхватил ее на руки и закричал матери: «Ты убийца!..» Девочка слышала эти слова, но не понимала. Ей хотелось утешить, успокоить отца, но не было сил.

Жизнь шла своим чередом. О том, что случилось тогда на пляже, в семье не вспоминали. Она и сама не знала, кто прав: то ей казалось, что мама, то — что папа. Наверное, думала она, все зависит, с какой стороны смотреть.

Наверняка не с ней одной происходят в жизни такие вещи. Тоже мне, исключение!.. Вот так мы все и жили, точнее, притворялись, что живем… Только сами не знали, что притворялись.

Ей выпадали минутки радости, крошки счастья. Больших кусков она бы не заглотила. И ей вполне хватало крох — более чем. Например, с нее было вполне достаточно знать, что Гарибальди к ней хорошо относится. И, ей не нужно было объяснять, что произошло у Кэри Гранта с матерью, — она и так понимала. Все его любят, все от него в восторге, он самый знаменитый голливудский актер, звезда, — но в глубине души он так и остался девятилетним мальчиком, от которого ушла мама. Арчи Лич упрашивал маму посмотреть на него. Элси же видела перед собой Кэри Гранта — и не узнавала своего сына.

Она отгораживалась от него локтем. Не брала шубу. Отшвыривала прочь котенка. Требовала, чтобы он не называл ее матерью. Не хотела жить с ним в большом красивом доме в Лос-Анджелесе. По телефону говорила с ним холодно и отчужденно. И то и дело повторяла: «Ты не Арчи, ты мне не сын…»

А он звонил снова и снова. Каждое воскресенье. Где бы ни был. Каждый раз у него перехватывало горло и пробивала дрожь.

Он и сам уже не понимал, кто он: Арчибальд Лич или Кэри Грант?.. Да, он вырос и добился успеха, но все это было как маска: это был не он, а некий фигурант, которого он смастерил себе на замену, назвав Кэри Грантом. Он вылепил его своими руками. Подолгу смотрелся в зеркало, рассчитывал, какой у него обхват шеи и какой нужен размер воротничка, засовывал руки в карманы, шлифовал выговор, отрабатывал мимику, записывал и заучивал сложные слова…

Да, он тоже справился со всем сам. Один.

Те, кому удается самим убежать из детства, — всегда одинокие люди. Им никто не нужен, они идут по жизни, сунув руки в карманы. Походка у них иногда нетвердая, валкая, и то и дело приходится откашливаться, прочищать горло, но это мелочи. Все равно они идут вперед.

Жозефина подняла голову и мысленно поблагодарила Юношу, что рассказал ей эту историю. Всякий раз, как она вспоминала шторм, у нее в голове словно прибавлялся кусочек к большой мозаике. И сейчас Кэри Грант занял в этой мозаике свое место. У нее невольно сложились и уже не умолкали такие слова: «Она выбралась из воды… сама, одна».

Сама, одна…

Она подумала о дочерях. О гибели Антуана.

Может, Зоэ и Гортензии снятся кошмары из-за гибели отца?

Не затем ли Зоэ жмется к ней по вечерам и нарочно говорит как ребенок, чтобы забыть, что отец погиб? Может, у нее все перемешалось: Гаэтан, ночь в подвале, мамины руки, ухо любимого плюшевого зайца, которое она все так же машинально тянет в рот… Зоэ нашла равновесие между детством и взрослением, но колеблется и не знает, к чему склониться.

Гортензия давно выбралась из детства, да еще хлопнув дверью. Она уверенно смотрит вперед и решительно отбрасывает все, что может ей помешать. Она будто лишилась памяти, по крайней мере отчасти, и это служит ей защитой. Она вся закована в доспехи. Но сколько еще времени эти доспехи будут ее оберегать? Рано или поздно доспехи непременно разлетаются на куски…

«У меня тоже всегда пересыхает в горле, когда надо говорить с Гортензией. Хожу кругами вокруг телефона, набираюсь храбрости. Я тоже боюсь, что она меня оттолкнет, швырнет мне кота в физиономию.

А ведь я прекрасная мать.

Да, я прекрасная мать».

И Жозефина набрала номер Гортензии.

Та была дома. Вне себя от ярости.

— В ванной на три сантиметра воды на полу, и всем хоть бы хны! Как же мне осточертело здесь жить! Осточертело! И еще знаешь что? Этот двинутый аятолла…

— Питер?

— Придурок этот! Решил, видите ли, научить меня жизни! И теперь, изволите ли видеть, звонить хозяину и скандалить приходится мне!.. Черт знает что, строит из себя моралиста, читает нравоучения по любому поводу. Меня от него уже тошнит! Наверное, я скоро отсюда съеду. Представляешь, на днях решили мы тут вроде как помириться. Пошли вместе на дискотеку. Так знаешь, что он мне выдал в дверях?

— Что? — Удивительно, что дочь на этот раз так словоохотлива. Не иначе как ей нужно выговориться со злости.

— Все эти парни, говорит, Гортензия, смотрят на тебя, а ты будешь чинно-благородно держаться при мне и ни на шаг. Нет, ты представляешь? Что я ему — вещь? Или он решил, что я буду с ним встречаться? Очочки эти его дурацкие, рост от горшка два вершка, а рожа такая, будто у него хронический запор… Псих, говорю тебе, форменный псих!

— А про Гэри что слышно? — осторожно поинтересовалась Жозефина.

— Ничего. Мы с ним больше не видимся.

— Ну, это неудивительно. — От Ширли Жозефина знала, что Гэри в Нью-Йорке.

— Неудивительно?! Ты его еще и защищаешь? С ума сойти! Нет, честное слово, похоже, мне сейчас лучше всего залечь в постель и накрыться подушкой. Сговорились вы все, что ли?

— Гортензия, детка, успокойся. Неудивительно, что вы не видитесь, раз ты в Лондоне, а он в Нью-Йорке. Я имела в виду, вы хоть созваниваетесь иногда?

— В каком еще Нью-Йорке? Что он забыл в Нью-Йорке? — остолбенела Гортензия.

— Живет он там. Уже месяца два.

— Гэри?!

— Неужели Ширли тебе не сказала?

— С Ширли я тоже не общаюсь. Как раз из-за Гэри. Я их обоих вычеркнула из своей жизни. Та еще семейка!

— Он уехал довольно скоропалительно…

— А почему?

— Э-э… Я думаю… Слушай, мне как-то неудобно с тобой об этом говорить. Спроси лучше у Ширли.

— Мам! Не строй из себя кисейную барышню! Сэкономишь мне время, только и всего.

— Ну, словом, он застал Ширли в постели с Оливером, а это его преподаватель по фортепиано.

— Ого! Да, потрясеньице…

— И с тех пор он с Ширли не разговаривает. Кажется, только пишет иногда. Ну и вот уехал в Нью-Йорк, поступил в Джульярдскую школу…

— Вот здорово!

— Снимает квартиру. Похоже, ему там нравится.

— Мы с ним провели ночь вместе после того вечера, когда отмечали мои витрины. А утром он побежал к матери. Как будто у него срочное дело.

— Наверное, хотел ей рассказать про Шотландию, они же с тех пор не виделись.

— Ничего себе… Я-то думала, он в Лондоне, маринует меня молчанием…

— Он тебе не сказал, что уезжает?

— Ничего не сказал! Ни звонка, ни эсэмэски! Мы проводим ночь вместе — шикарную ночь, мам, — а наутро он смывается…

— Может, он послал тебе сообщение, а ты не получила?

— Думаешь?

— А что! Со мной иногда такое случается… Потом кто-нибудь говорит, что звонил и оставил сообщение или, например, эсэмэску, а я смотрю: ничего.

— Слушай, кстати, правда, мне в последнее время почти не приходит сообщений. Я думала, просто полоса такая мерзкая, изводилась, но, мол, надо перетерпеть… А может, это просто оператор шалит?

— А у тебя в Англии тот же оператор, что во Франции?

— Да… Так ты думаешь, он мне звонил, а я не получила сообщения?

— Вряд ли он бы так уехал, ничего тебе не сказав. Тем более если вы только что провели вместе ночь. Гэри порядочный парень.

— Я знаю, мам… И той ночью было так хорошо… Все, все было хорошо…

Голос у Гортензии внезапно задрожал.

— Напиши ему по электронной почте, детка.

— Посмотрим… А ты, собственно, почему звонишь?

— Просто соскучилась по тебе, солнышко. Мы с тобой уже давно не созванивались. И потом, каждый раз, как тебе звоню, я думаю: «Наверное, она занята, что я буду ее подолгу отвлекать…» И мне от этого грустно…

— Мам, вот давай без сантиментов! А то я разозлюсь и пошлю тебя подальше, тогда тебе точно станет грустно. Но вообще, это хорошо, что ты позвонила. Как там твоя книга? Ты уже начала писать?

Жозефина рассказала ей про Юношу и Кэри Гранта. Гортензия отозвалась, что сюжет ей как по мерке: сплошные эмоции, фонтан соплей. Но сказала она это беззлобно, со светской непринужденностью человека, который сам от эмоций держится подальше. Чтобы не было больно. Чтобы не пойти ко дну.

В комнатушке на улице Пали-Као Дениза Тромпе так и приплясывала от счастья. Из зеркала в оправе из черно-белых ракушек — сувенир из поездки в Пор-Навало с родителями — на нее смотрело собственное довольное отражение. То была единственная поездка за тридцать лет. Родители никогда не закрывали лавку: еще чего, деньги терять! Только раз они собрались и укатили все вместе, втроем, автобусом, в Пор-Навало — маленький рыбацкий порт в заливе Морбиан, бывший приют пиратов. Тогда-то родители купили дочери это зеркало, залог красоты и женского счастья. И маленький набор косметики. Мать тогда сказала, мол, прихорошись немножко, — наследница была удручающе неприглядна…

Вот сегодня вечером она непременно прихорошится. Сегодня она встречается с Брюно Шавалем! Он поведет ее смотреть закат солнца на Монмартр.

Он стиснет ее в объятиях, и так, обнявшись, они будут вместе любоваться, как садится за горизонт в розово-оранжевом мареве огромный огненный шар.

Дениза достала розово-оранжевое платье, золотистые туфельки, золотистую сумочку. Накрасилась в теплые, закатные цвета. Пышно начесала и обильно сбрызнула лаком жидкие волосы — головой вниз, для объема, — и снова чуть не заплясала по комнате.

Свидание назначено на площади Тертр — посреди мольбертов и пестрых кафе. Он возьмет ее за руку, нежно обнимет за талию… Сегодня вечером их губы наконец сольются в поцелуе…

Вчера перед сном Дениза перечитывала свою любимую книжку: «Идеальная пара». Целые отрывки из нее она знала наизусть и повторяла про себя. По телу разливалось приятное тепло…

«Но стоило ему коснуться губами ее губ, как по всему ее телу пробежала сладостная дрожь — как у ребенка, когда он впервые в жизни попробует на зуб кусочек сахара. Поцелуй был легкий и нежный, как воздушный бисквит, и свежий, как первый весенний дождь.

В ошеломлении, оглушенная, она упивалась его дыханием, пока этого нежного лобзания не стало ей мало. Тогда она сжала его лицо ладонями и в свою очередь поцеловала его с такой страстью, какой сама в себе не подозревала. Это было не воодушевление — неистовство».

Сегодня! Сегодня!

Она кубарем скатилась по лестнице, поздоровалась с бакалейщиком, который теперь держал лавку, прежде принадлежавшую ее родителям. Тот удивился — обычно она не удостаивала его и словом.

— Все в порядке, мадемуазель Тромпе?

— Лучше не бывает! — Легкими прыжками, как грациозная лань, Дениза мчалась к метро.

Она выйдет на станции «Анвер». Медленно поднимется по ступенькам к собору. На подъемник она не пойдет, в эту давку в тесной кабинке, — нет, она хочет предстать перед возлюбленным свежей, розовой и благоухающей. Это будет медленное, церемонное восхождение к счастью. Шаг за шагом, ступенька за ступенькой, она будет подходить все ближе к порогу блаженства. Наконец-то! Сегодня он подарит ей долгожданный поцелуй…

Она поймала в витрине свое отражение. Почти хорошенькая! «Любовь, любовь, — ворковала Дениза себе под нос, — лучшее притирание!» Секретный талисман, перед которым не устоит ни один мужчина: он склонится к ней близко-близко, опьянит ее поцелуями, опустится перед ней на колени. Согласится ли он жить с ней на улице Пали-Као? Или лучше ей переехать к нему? Лучше, конечно, переехать, но у него же сейчас нет работы… Первое время надо будет экономить, особо деньгами не швыряться. Сначала откладывать деньги. Потом продать эту халупу на улице Пали-Као и купить достойную квартиру в хорошем районе. Пока он не найдет работу, она будет работать за двоих. Он же такой талантливый! Ему нельзя хвататься за абы что.

Она строила планы, рассчитывала семейный бюджет, обдумывала предстоящие расходы: отпуск, машина, еда, коммунальные услуги, налоги, несчастные случаи, непредвиденные обстоятельства, стихийные бедствия, — обмозговывала, готовилась, прикидывала, что первые несколько месяцев придется туговато, но потом уж они заживут… И с этими мыслями поднималась по ступенькам Монмартра. Она даже замедлила шаг, чтобы подольше насладиться волнением.

И вдруг ее охватил страх: а что, если он не придет? В последнюю минуту возьмет да передумает. Вдруг его старушке матери занеможется, станет дурно? Он всегда говорит о ней с такой заботой… Даже вечером никуда не ходит, чтобы не оставлять ее одну. Пододвигает ей тапочки, лампу, заваривает чай, смотрит с ней по телевизору ее любимую передачу… Примерный сын.

Ничего, она подождет.

«Это моя заветная мечта. Я ждала целых пятьдесят два года. Могу подождать еще немножко! Брюно Шаваль. Мадам Брюно Шаваль. Надо потренироваться подписываться новой фамилией. Как бы мама с папой мной гордились!..»

Страх Денизы оказался беспочвенным. Брюно ждал ее на верхней ступеньке: высокий, неотразимый. Он стоял, небрежно облокотившись о колонну дорического, как показалось Денизе, вида. При ее появлении кавалер не шелохнулся — ей пришлось самой подойти поближе. Он лишь перевел взгляд вниз.

— Вы довольны? — С этими словами он лениво отделился от колонны.

— О да!.. — Она испустила вздох радости, зарделась и последовала за ним.

Вместе они в молчании дошли до собора. Денизе хотелось, чтобы Шаваль взял ее за руку, но тот, судя по всему, проявлял большую щепетильность в отношении этикета и держался от нее на почтительном расстоянии. Женщину так просто скомпрометировать неловким движением!

Они уселись рядом на ступеньках. Солнце клонилось к горизонту.

— Сегодня солнце заходит в двадцать один двенадцать, — сообщила Пищалка. Она заранее заглянула в отрывной календарь.

— А, — отозвался Шаваль, стараясь не коснуться ее невзначай плечом. — Откуда вы знаете?

— Я не неотесанная. — Дениза снова залилась румянцем. — Я без ума от цифр. Хотите, могу рассказать вам всю таблицу умножения задом наперед? И считаю все в уме, без бумажки. Я даже как-то выиграла один конкурс, от компании «Люстюкрю», знаете, макароны?..

— И что же вы выиграли?

— Поездку в Пор-Навало. Мы тогда поехали вместе с родителями. Я была так рада, что могу подарить им эту поездку! Три дня сплошного ничегонеделания. Так было замечательно! Вы бывали в Пор-Навало? В бухте Морбиан? Сто двадцать километров от Нанта, сто тридцать от Кемпера, четыреста шестьдесят от Парижа.

— В первый раз слышу.

«Не говоря уж о том, что меня воротит от гогота чаек и вонючих водорослей», — прибавил Шаваль про себя.

Рот у него невольно скривился в гримасу отвращения.

«Можно будет туда поехать в свадебное путешествие, — мечтала меж тем, краснея, Дениза. — Будем любоваться закатом над заливом. В порт будут одна за другой возвращаться яхты. Белые паруса заскользят вниз, реи и люки затянут желтой клеенкой. По затылку у нас будет пробегать холодок от свежего, ядреного морского бриза. Он обхватит меня за плечи крепкой рукой, прижмет к себе и шепнет: «Смотри, чтобы тебя не унесло!» Вид у него при этом будет серьезный, у меня вырвется тихий стон, и я прильну к нему всем телом. Никогда меня от тебя не унесет, любимый», — обещала она про себя.

Шаваль дождался, пока стемнеет, подвинулся к своей спутнице чуть поближе и осторожно обвил ее рукой за плечи. У Денизы закружилась голова.

Они долго сидели неподвижно. Народу на ступеньках почти не осталось. Несколько парней с гитарами, влюбленные парочки. «И я как они, — подумала Дениза Тромпе. — Наконец-то я как все!..»

— Вы довольны? — снова спросил Шаваль.

— Еще бы! — вырвался у Денизы счастливый вздох.

— А завтра во сколько закат?

— В двадцать один двадцать три.

— Вы и в самом деле умница! — Он дотронулся до ее мочки.

Неземное наслаждение!..

Шаваль прижал ее крепче и представил себе дивные формы Гортензии.

— Брюно… — осмелев, шепнула Дениза.

— Что?

— Мне так…

— Тише, Дениза. Давайте помолчим. Такие минуты покоя и красоты лишними словами только испортишь.

Она умолкла, стараясь запечатлеть в сердце все оттенки счастья, которыми играло и переливалось это чудесное мгновение.

Внезапно Шаваль вскочил как на пружине и принялся хлопать себя по карманам.

— Господи! Ключи! Куда я девал ключи?

— Точно нет в карманах?

— Днем они были на месте, я точно помню. Когда я заходил к вам в кабинет…

«Тогда она высвободилась из его мужественных объятий. Его плечи и грудь, казалось, принадлежат изваянию работы Бернини, твердые бицепсы — матросу, который целыми днями ворочает парусами. Кожа у него было умопомрачительно нежная, как чашка густого молока, свежего, еще чуть дымящегося…»

— Надо вернуться к вам на работу! Иначе я разбужу мать, ведь я вернусь поздно, а это так вредно для ее здоровья…

— Но ведь мы только присели… Я думала…

Она думала, он поведет ее ужинать в один из туристических ресторанчиков, на которые она заглядывалась воскресными вечерами, когда они ходили с родителями гулять. Изредка, когда им становилось чуточку полегче на душе и на горизонте тусклой, унылой жизни вдруг ненадолго забрезживал огонек надежды, они выбирались с кладбища Пер-Лашез и поднимались до самого Монмартра. И Дениза втайне лелеяла надежду, что сегодняшняя прогулка станет своего рода ностальгическим паломничеством, в котором память о родителях будет символически соседствовать с мыслями о Брюно.

— Пошли! — приказал Шаваль тоном римского полководца, привыкшего командовать. — Идем обратно к тебе на работу, мне надо забрать ключи, абрикосинка моя золотистая!

От этой простой уловки — обращаться к ней то на вы, то на ты, — его спутница совершенно теряла голову. А «золотистая абрикосинка» добивала ее окончательно.

«Он вытянул руку, ухватил ее за ворот пальто и грубым, властным рывком привлек к себе. Она вскрикнула — и снова у нее вырвался крик, когда он впился зубами в ее нежную шею. Сладкая боль!.. Он прижал ее к себе еще крепче, изнемогая от страстного желания провести обеими руками по ее атласной коже, ощупать каждый изгиб ее великолепного тела…»

— Да-да, — прошептала она, и они принялись ловить такси, чтобы поскорее добраться до авеню Ньель.

У Шаваля был наготове хитроумный замысел.

За последние несколько дней потеплело, и Пищалка, осмелев, все чаще стала одеваться в наряды с глубоким вырезом. В ложбинке на ее чахлой груди Шаваль углядел ключик на золотой цепочке: простой, серый, неброский по сравнению с остальными золочеными подвесками. Как-то вечером, под конец рабочего дня, он приметил, как она украдкой сняла цепочку и заперла этим ключиком ящик стола.

Ясное дело, решил Шаваль, ключик-то не последней важности. Но не мешает перепроверить. К тому же перезрелый аромат Пищалки и весь этот закат ему уже порядком надоели. Пора сниматься с места.

В контору они вошли уже сильно за десять вечера. В квартире Рене и Жинетт свет не горел: должно быть, спят. Вот и отлично. Никто не нагрянет.

Дениза набрала код, чтобы отключить сигнализацию. «1214567», — приметил Шаваль. Пригодится.

Она достала из сумочки связку ключей и принялась одну за другой открывать двери.

— Свет не зажигайте. А то подумают, что забрались воры.

— Да ведь мы ничего дурного не делаем, — возразила Дениза.

— Я-то понимаю, но что люди подумают? Вообразят невесть что, вызовут полицию… Вас это погубит! Вы же знаете, как всем повсюду мерещится дурное!

Она вздрогнула и отшатнулась. Шаваль почувствовал, что ее решимость слабеет, и резко притянул ее к себе.

— Мы и вправду не делаем ничего дурного, абрикосинка моя золотистая…

Шаваль шел вслед за Денизой по коридору, раззадорившись при одной мысли о предстоящем злодеянии. Как все обтяпать?.. Риск велик. Главное — чтобы она не заподозрила, что ему просто нужен ключ. По спине у него пробежала дрожь, и он даже ощутил некое эротическое возбуждение. Цель уже совсем близко! В темноте он почти не видел Денизу и без труда представил себе вместо ее лица лицо Гортензии. В памяти снова встали ее длинные ноги, стук каблучков по мостовой, жгучее кольцо, сжимавшее его плоть… Не удержавшись, он тихонько вскрикнул и изо всех сил прижал к себе Пищалку. Запустив руку ей в волосы, грубо откинул ей голову назад и жадно потянулся к ее губам.

— Не здесь! Не сейчас! — заверещала та, отворачиваясь.

— Что? Вы не даетесь? Я уже сколько месяцев изнываю!..

— Не здесь! — повторяла она, вырываясь.

— Ты моя, Дениза. Ты сама этого еще не знаешь, но ты моя…

Шаваль провел пальцем по ее коже от шеи вниз и словно невзначай коснулся ключа на цепочке.

— Что это? — делано удивился он. — Дурной амулет, чтобы не подпускать меня к тебе? Тонкий намек, что мне не следует заходить дальше? Что моя страсть оскорбляет тебя? Так скажи мне об этом напрямик! Не играй моими чувствами! Ах… Ты как все женщины. Холодна и расчетлива! Ты просто использовала меня!

Дениза, краснея, лепетала: «Нет-нет, вовсе нет…»

— Конечно! Мои ласки тебе противны… А все этот подлый ключ! Провозвестник злосчастья!

Шаваль жарко сопел ей в шею, в декольте, в затылок, в ухо, изо всех сил стараясь припомнить убедительные доводы Анриетты. Пищалка млела в его объятиях. Он резко оттолкнул ее, словно сраженный женским предательством. Она со стоном рухнула на стул.

— Прощай, абрикосинка. Мне казалось, между нами возможны сильные чувства… Но ты отвергаешь меня.

— Но я…

— Этот ключ у тебя на шее — символ отказа. Тебе не хватает духу выговорить это вслух, но этот ключ достаточно красноречив! Откуда он у тебя? Кто подарил?

— Это всего-навсего ключ от ящика с ценными документами! — воскликнула Дениза. — Клянусь вам!

— От потайного ящика, где хранится твоя добродетель?

— О нет, не моя! — вздохнула Пищалка. — Мне и ключ-то ни к чему, сами знаете…

Она не решалась обратиться к нему на ты. Разве с мечтой фамильярничают?

— Так почему этот ключ преграждает путь моим поцелуям?

— Не знаю, понятия не имею, — испуганно забормотала Дениза.

— Ты же понимаешь, это оскорбляет мои чувства!

— Не обижайтесь! Я просто ношу его на шее, чтобы не потерять. Это ключ от ящика, честное слово! Да я вам сейчас покажу…

С этими словами она повернула ключ в замке.

— А в ящике ты что держишь? Всякие секреты? Что ты от меня скрываешь? Наверняка у тебя там имена и телефоны любовников…

— Господи, да какие любовники!.. — Дениза покраснела до ушей.

— Знаю я вас!..

— Честное слово…

— Ну так на что тебе ключ? Это подарок кого-то из бывших любовников? Ну конечно! Подарок мужчины, который желал тебя пылко, а может, и владел тобой с животной страстью…

Дениза бросила на воздыхателя оторопелый взгляд. Что на такое ответишь?..

— Да у меня… никогда и не было никаких любовников. Вы первый…

— Не может быть! Я тебе не верю! Ты что-то от меня утаиваешь. Этот ключ терзает мое любопытство с первой минуты, как я тебя увидел. Он стоит между нами! Если бы не он, я бы уже покрыл тебя поцелуями! Дай мне его!

Это был почти приказ.

— Нет, не просите, я не могу!

— Тогда прощай! Между нами все кончено!

Шаваль повернулся и медленно зашагал к двери.

— Я не могу, не могу! — Сердце у Денизы разрывалось между долгом и любовью. Она была искренне предана Марселю Гробзу: тот всегда выказывал к ней уважение. Но до чего же ей хотелось принадлежать другому, тому, что терзал ее сейчас слепой ревностью!.. Точно как в романах. Она проживает настоящую историю из романа наяву…

«Тут его охватила слепая ярость. Как она смеет упрямиться, противиться ему!.. Он выпрямился во весь рост и, ухватив ее за воротник блузки, рванул изо всех сил сверху вниз. Ткань разошлась с громким треском, который гулко отозвался в тишине комнаты.

— Вот! Если вас спросят, можете теперь говорить, что вы мне ничего не позволили!

Она задыхалась, грудь ее стремительно вздымалась. Он снова подмял ее под себя. Чувствовал ее всей кожей, всем телом, и это порождало в нем ощущение удивительно знакомое и привычное, но в то же время невероятно возбуждающее: словно он целый день наблюдал за ней издалека, трепеща в ожидании вечера…

Слишком поздно!

Она погружалась, захлебываясь, в порывистую грубость его объятий, изумлялась его резким ласкам, таяла от наслаждения. Он поцеловал ее. Целый ливень поцелуев дробно застучал по ее ключицам. Когда его губы прижались к ее груди, у нее снова вырвался сдавленный, почти отчаянный стон. Со вздохом она протянула ему ключ, которого он так домогался. Она прекрасно знала, что поступает опрометчиво, но знала также и то, что отныне ни в чем не сможет ему отказать».

— Держите, вот он, ключ. — Сопротивление Денизы было сломлено.

— Мне он больше не нужен.

— Нет, возьмите и сами убедитесь, что я вам не солгала.

— Неужели ты готова на это ради нашей любви? — вопросил Шаваль, сурово глядя на нее исподлобья.

— Да, — храбро ответила Пищалка. — Я дарю вам этот ключ в знак моей любви. — Она протянула ему ключ. Шаваль положил его в карман.

«Он пробежал губами по ее шее вверх, к подбородку, к уголку затрепетавших губ. На миг заколебался, отодвинулся.

— Вы заставили меня ждать, придется мне вас наказать за это… Сегодня вечером я больше вас целовать не буду, а ключ верну вам завтра утром. За ночь я выпытаю у него все ваши тайны.

Сердце бешено застучало в груди. Ее терзали жестокие сомнения. Что он имеет в виду? Уж не оскорбила ли она его чем-нибудь невольно?

Напоследок он позволил себе лишь один ласковый жест: запустил пальцы ей в волосы и прижался губами к ее затылку.

— Волосы у вас как вороново крыло, — жарко прошептал он, — мягкие, шелковистые, свежие, как утренняя роса… Когда прощу вас, буду гладить их снова и снова…

Как ни глупо, но одного прикосновения его руки к ее волосам было достаточно, чтобы она успокоилась. Он нежно перебирал пальцами, легко притрагивался к виску, едва касался уха, шеи. Большим пальцем дотронулся до ямки в уголке рта, провел по нижней губе чуть грубее… Она в ответ прикрыла глаза и отвернулась.

Завтра, он вернется завтра. Когда ее простит…»

«Завтра же утром, пораньше, — размышлял Шаваль, — надо сделать дубликат. Отдам его Гробзихе, сообщу ей код от сигнализации и в каком ящике смотреть. Дальше пусть сама разбирается. Моя часть на этом будет выполнена. А с нее — хороший процент».

Когда они крадучись вышли из офиса, было уже около полуночи. Шаваль проводил Денизу до метро, разыгрывая оскорбление и холодность.

— Ты наказана, — шепнул он, обдав ее волосы жарким дыханием, и словно невзначай приоткрыл ворот рубашки, явив ее взору могучую и загорелую грудную клетку. — Увидимся завтра. При условии, что вы будете умницей. Ну, бегите на метро! Слышите!

Дениза взглянула на него с обожанием, сжала руки, сдавленно шепнула: «До завтра», — и умчалась с девической легкостью. Вот-вот отойдет последний поезд, на котором она сможет вернуться на улицу Пали-Као.

Шаваль глядел ей вслед: она сбегала вниз по лестнице, радуясь, что наконец нашелся мужчина, который отдает ей приказы, — и у него мелькнула странная мысль. Обвести Пищалку вокруг пальца было легче легкого. Она совершенно потеряла голову. Даже напрочь забыла, что в контору они вернулись якобы за его, Шаваля, ключами от дома. Придется опять что-нибудь выдумать… Ну да это будет нетрудно. Эта перезрелая девица до того доверчива, что ему невольно захотелось и дальше ее обманывать. Правда, почему бы нет? Она еще может ему пригодиться. Для чего — пока непонятно, но мало ли… Ведь она будет делать все, что он скажет. Делов-то — подуть ей в ухо да посюсюкать. Глупо было бы на этом не сыграть. Он еще везде поспеет!..

Он снова почувствовал возбуждение. Но на этот раз мысли о Гортензии были от него далеки.

Гортензия сидела, запершись у себя в комнате, и размышляла.

Гэри, отбыл, Нью-Йорк, без предупреждения: дикость, просто дикость. Что-то тут неладно. Придется приступить к операции «Масштабное обмозговывание». А именно: мысленно поместить вопрос на приличное расстояние и рассмотреть бесстрастно, как старый выпотрошенный пуфик.

Она уселась на кровати по-турецки и принялась разглядывать поблекшую красную азалию на подоконнике — единственное напоминание о ее великолепных витринах. Гортензия тяжело вздохнула. Нади-Шодхана. Особое дыхательное упражнение, которое им показал один из преподавателей в колледже, — чтобы сосредоточиться. Всякий раз, когда она делала Нади-Шодхану, она испытывала прилив сил и какой-то особой ясности, трезвости мысли. Вдох — и стал свет.

Был у Гортензии и еще один, собственный, прием, чтобы собраться с мыслями.

За отправную точку она брала такую установку: «Я — Гортензия Кортес, единственная и неповторимая, ослепительная, умная, смелая, исключительно одаренная, сексапильная, сногсшибательная, нестандартная». Засим как можно четче формулировала вопрос, который занимал ее в эту минуту. Сегодня на повестке дня стояло следующее: почему Гэри Уорд отбыл в Нью-Йорк, не поставив Гортензию Кортес о том в известность?

Что, что тут неладно?

Гортензия выдвинула несколько гипотез.

Первая: Гэри был глубоко потрясен, застав Оливера у матери. Он тогда только вернулся из Шотландии. Наверняка там тоже все пошло не так, иначе он бы обязательно ей, Гортензии, рассказал. Он не умеет держать радость в себе: когда ему хорошо, из него это так и выплескивается. Он бы сказал: «Guess what, у меня теперь есть отец. Высокий, красивый, он был сам не свой от счастья, что мы наконец увиделись, мы с ним пили пиво, и он подарил мне шотландскую юбку с фамильными цветами». Он бы даже напялил эту юбку и исполнил бы от избытка чувств джигу посреди комнаты, на этом своем несусветном ковре с солнцем и звездами. Но никакой юбки Гэри ей не предъявил и джигу не сплясал, а значит, ничего такого забубенного у него там в Шотландии не произошло.

Гортензия сделала длинный-предлинный выдох, зажав правую ноздрю. Отец! Зачем ему вообще понадобилось разыскивать этого отца? Какой прок от родителей? Только и знают, что тормозить, давить, вешать на тебя всякие сомнения и чувство вины, словом, от них только дрянь какая-то.

Вдох через левую ноздрю.

Итак, Гэри бежит к матери и видит там голого Оливера, а рядом с ним Ширли, тоже голую. Или не рядом, а сверху. Или в какой-нибудь еще более изощренной позе. В общем, для Гэри это как обухом по голове. Родная мать и траханье — две вещи несовместные. У матери не может быть груди, половых органов, а главное — любовников. Тем более в лице его обожаемого преподавателя по фортепиано!

Гэри хлопает дверью и бежит прочь. Мчится как одержимый, чуть не попадает под автобус, прибегает домой весь в мыле, на кухне сует голову под холодную воду и, выпрямившись, восклицает: «Нью-Йорк! Нью-Йорк!..»

Ну хорошо. Но рвануть, не сказав ей ни слова, через Атлантику, — тут какой-то шестеренки не хватает.

Гортензия заткнула другую ноздрю и глубоко, с хрипотцой, вдохнула: воздух так и стелется изнутри по лопаткам.

«Вторая гипотеза. Гэри застает Ширли с Оливером в постели. Удар обухом. Пошатываясь и кровоточа, он пытается дозвониться. Я не беру трубку. Он оставляет мне сообщение и ждет, что я явлюсь перевязать ему раны. И помчусь в аэропорт, чтобы улететь вместе с ним. Но я не перезваниваю. Гэри ужасно расстроен и обижен, он снова меня ненавидит и отбывает в Нью-Йорк в гордом одиночестве. Он любит трагические позы. Его хлебом не корми, дай ему молча пострадать, а потом демонстрировать в ладонях дырки от гвоздей. Соответственно с тех пор он так и дуется, ждет, когда я позвоню.

В этом случае неладно с моим сотовым оператором. Автоответчик сломался. Поэтому я, должно быть, и не получаю сообщений».

Долгий выдох. Другая ноздря. Задержка дыхания.

«Гипотеза третья.

Это уже, конечно, форменная экстраполяция, растечение мыслью по древу, вещунство, праздные обвинения, ранняя стадия паранойи… Но, словом, мой указующий перст обращается на аятоллу.

Либо он хочет меня укротить, либо просто ревнует, но так или иначе прослушивает мой автоответчик и стирает сообщения. Например, сообщение от Гэри, что он отправляется в Нью-Йорк и зовет меня с собой. А что? Вполне в его духе, такая шальная авантюра. Шальная и безумно романтичная.

Вот что слышит Питер: «Гортензия, красавица моя, я купил тебе билет, давай воспарим вместе, облака сверху такие мягкие, белые, я люблю тебя, шевелись уже, елки-палки!..» Аятолла, натурально, зеленеет от ревности и стирает сообщение. И все остальные заодно. Оставляет только несколько самых ерундовых, чтобы усыпить мои подозрения».

Долгий выдох. Другая ноздря. Снова долгий вдох: воздух подымается изнутри по хребту, к мозгу, распахивает разом несколько сотен окошек в мир: вокруг зловонная круговерть. Нади-Шодхана — как яркий маяк, освещает темные провалы, прогоняет тлетворные испарения, распугивает врагов с длинной черной бородой.

Да, вот оно что неладно: некто Питер в круглых очочках.

Кое-что она про Питера матери не рассказала, чтобы не пугать.

Во-первых, как-то вечером она застала Питера за дорожкой кокаина. Было около полуночи, он, наверное, думал, что все спят. Он сидел в гостиной на полу и преспокойно втягивал порошок с журнального столика. Гортензия беззвучно, на цыпочках, поднялась к себе в комнату, растянулась на широкой постели и усмехнулась про себя: смотри-ка, аятолла, святоша-то наш!.. Она никому об этом не сказала, но решила приберечь козырь на будущее. Когда-нибудь пригодится!

Во-вторых, в тот вечер, когда они ходили в ночной клуб и Питер имел наглость потребовать, чтобы она не отходила от него ни на шаг, — она, разумеется, тут же отошла, — ближе к концу вечера от него обнаружилось два сообщения: «Ты где?», «Разыщу — отымею».

«Меня домогается аятолла-кокаинщик».

Долгий, шумный выдох, все тело полностью расслабляется. Дыхание самой жизни, очищение. Снова вдох, через правую ноздрю.

Итак, решение.

Отныне — не спускать глаз с мобильного телефона. Не бросать его больше где ни попадя, в гостиной, на веранде, на кухне, перед телевизором, в ванной… Держать его постоянно в руке.

А главное, самое главное — съехать с этой квартиры. Жаль, конечно, район хороший, и комнатка в мансарде ей нравилась: в косое окошко всегда видно небо, в стекло стучит ветка платана. Французский ресторанчик на углу, официантка всегда приберегает ей порцию говядины с овощами. И автобусная остановка с тремя ступеньками, и лабиринт узких улочек, и лавки с кружевами, и кассирша в супермаркете, которая спускает ей, что она все фрукты и овощи пробивает как картошку… Но все равно. Надо съезжать.

Все, хватит Нади-Шодханы. Надо сейчас же вставать и начинать шерстить объявления на сайте gumtree.com. «И главное здесь, — мысленно подчеркнула Гортензия, — сейчас же».

Она надела розовые атласные сандалии, купленные на блошином рынке Брик-лейн. Если одеться как принцесса, найдешь себе дворец.

«А еще, — подумала она, — надо срочно подыскать себе на лето стажировку».

Крибле-крабле-бумс, конечно, она подыщет!

Ведь кто она? Гортензия Кортес! Единственная и неповторимая, ослепительная, умная, смелая, исключительно одаренная, сексапильная, сногсшибательная, нестандартная!

— И с тех пор от него так и нет вестей?

Гортензия встречалась с Ширли в Саут-Бэнке, за чашкой лапши в китайском ресторанчике «Вагамама». День выдался теплый и ясный, они уселись на террасе, на солнце, и болтали ногами.

— Он только пишет по электронной почте. Разговаривать со мной не хочет. Рано еще. Только пишет.

— И что же он пишет?

— Что жизнь удалась. Снимает квартиру в доме из красного кирпича, на 74-й западной улице.

— У тебя есть точный адрес?

— Нет. Зачем тебе?

— Мало ли.

— Между Амстердам- и Коламбус-авеню.

— Это хороший район?

— Очень хороший. У него под окнами два дерева.

Мимо промчался парень на скейтборде, резко затормозил, глянул, как они уплетают лапшу, свирепо бросил: «Eat the bankers!» — и покатил дальше.

— А еще что?

— Ну, у него есть приятель по имени Жером в магазине «Брукс Бразерс», знакомая, которая похожа на боксерский хук, продавщица булочек… Еще подружка с сине-зелеными волосами…

— Он с ней спит?

— Он не уточнил.

Голос у Ширли был совершенно бесцветный. Она пересказывала письма сына слово в слово. «Сколько же раз она их читала, — подумала Гортензия, — выучила, видать, наизусть».

— Ему очень нравится Нью-Йорк. Там уже весна, парк завален тополиным пухом, хлопья в воздухе похожи на снег, куча народу ходит с красными глазами, чихает и плачет, птицы чирикают и щелкают: «Да-да-да». А он им в ответ: «Нет-нет-нет», — потому что он как раз не чихает, не плачет, а радуется жизни. Еще у него в приятелях белки. По понедельникам они в грустях, потому что к ним никто не приходит.

— Белки в Центральном парке по понедельникам грустят? — удивилась Гортензия.

Ширли кивнула. Взгляд ее витал где-то вдалеке.

— И все? — продолжала допытываться Гортензия.

— Еще он ходит играть на фортепиано в какую-то лавку древностей, после обеда работает в булочной, зарабатывает. В общем, — прибавила она мрачно, — он счастлив и всем доволен.

Гортензии вспомнилась фраза из Бальзака, которую им часто в шутку повторяла мать: «Вот оно что», — сказал граф. Завидев, что жене грустно, он повеселел».

— А обо мне он что-нибудь пишет, спрашивает?

— Нет.

— Наверняка спит с этой сине-зеленой. Но это ничего. Это потому, что меня нет рядом.

Таково было негласное правило. Они никогда не договаривались, когда увидятся и увидятся ли вообще. Один никогда не говорил другому, что тот ему дорог, что больше всего на свете хочется взять его лицо в ладони и поцеловать крепко-крепко, до боли. Из гордости. Обоим было не занимать упрямства. Всякий раз они прощались с деланой непринужденностью, мол, если завтра не увидимся, то и ладно. Но оба знали… Оба знали.

Так что Гортезия была уверена, что девица с сине-зеленой челкой — так, ерунда.

Мимо прошел низенький, сутулый мужичок с доской на спине: реклама крема от геморроя. Гортензия толкнула Ширли локтем, но та даже не улыбнулась. Она, казалось, оцепенела от горя. Это непонятное горе замуровало ее в серых стенах, и она даже не видела человечка, который тащил на спине огромную доску с рекламой средства от геморроя. Гортензии ужасно захотелось уйти. Завязки розовых сандалий немилосердно натирали лодыжки — зря она разгуливала в них весь день по асфальту. Она поболтала ногами, чтобы унять боль.

— Мама мне рассказала, что Гэри застал у тебя Оливера…

— Оливер — это была последняя капля. А так Гэри уже давно на меня наплевать. Он отдаляется — это невыносимо!

— Да уж, вид у тебя невеселый.

— Я как Ариадна в лабиринте. Только нити нет.

— За нить у тебя был Гэри?

— Ну да.

Ширли вздохнула и втянула длинную желтую макаронину.

— Неосторожно иметь только одну нитку в жизни, — назидательно сказала Гортензия. — Тогда, конечно, упустишь ее — и шляйся по лабиринту до второго пришествия.

— Именно этим я и занимаюсь. Кстати, что там с ней в итоге случилось, с Ариадной?

— «Погибла на брегах, где он тебя оставил», если не ошибаюсь.

— Вот это мне и светит.

Гортензии никогда не приходилось видеть Ширли в таком состоянии: под глазами темные круги, тусклый цвет лица, волосы немытые и свисают сосульками.

— Я как овдовела, Гортензия, потеряв сына.

— Да что он у тебя — за мужа был?

— Мы так хорошо жили вместе…

— Хорошо-то хорошо, но это ненормально. Лучше бы кувыркалась дальше с Оливером. Тебе это только на пользу. Вести половую жизнь, знаешь ли, уголовно ненаказуемо.

— Ох, Оливер… — Ширли снова со свистом втянула макаронину и пожала плечами. — Оливер — это отдельная проблема.

— У тебя куда ни кинь, везде проблемы!.. А вот Гэри говорил, что Оливер, наоборот, вполне пристойный мужик.

— Да я знаю. Просто…

Ширли снова вздохнула и втянула еще одну макаронину.

Гортензии хотелось ухватить ее за плечи и хорошенько встряхнуть.

— Ты так и будешь есть лапшу по одной?

— Я хочу понять в себе кое-что, в чем секрет…

— Что с тобой не так?

Ширли не отвечала.

— Я хочу понять, в чем секрет, — упрямо повторила она.

— Сделай что-нибудь с волосами, а то совсем уныло выглядят.

— Да если бы только волосы…

— Слушай, Ширли, возьми себя в руки! Черт знает что, ты и меня вгоняешь в тоску!

— Мне больше ничего не хочется…

— Ну так прыгай в Темзу!

— Представь себе, я об этом подумываю.

— Ну ладно, я пойду. Пока! Не люблю вариться в чужой хандре. К тому же, говорят, это заразно.

Ширли, казалось, едва расслышала. Она совершенно заплутала по своему лабиринту с тарелкой лапши в руках. Гортензия поднялась, положила на столик три фунта и отбыла. Ширли осталась сидеть на террасе, ковыряясь вилкой в тарелке.

Она смотрела Гортензии вслед: высокая, стройная, идет в своих розовых сандалиях плавной, покачивающейся походкой. Размахивает сумочкой, чтобы не подпустить какого-то нахала, — тот явно собирался подойти. Вдруг на плечи Гортензии легла рука Гэри. Его темная шевелюра склонилась к ее кудрям. Они зашагали прочь, голова к голове. Ширли вспомнилась кухонька в Курбевуа: она печет шоколадный пирог, а Гэри и Гортензия, еще совсем дети, забегают на кухню и облизывают миски и ложки. На окнах там висели короткие белые занавески, перетянутые в талии, стекла запотевали, в воздухе витал сладкий, теплый аромат сдобы, а по радио играли сонаты Моцарта. Они усаживались за стол бок о бок, — сколько им тогда было, лет по десять? Они приходили из школы, садились на кухне, Ширли повязывала им вокруг шеи полотенце и вручала каждому по миске с шоколадными разводами. В дело шли и язык, и пальцы, и кулаки, они перемазывались по уши… Ширли расплакалась. Горячие слезы текли по щекам, капали в китайскую лапшу, — слезы с горьким привкусом прошлого.

У Бекки и Филиппа завелось странное, но очень приятное обыкновение. Иногда вечерами она ждала его на кухне. Филипп входил, ерошил волосы и спрашивал:

— Что готовим сегодня?

Бекка сказала Анни, что теперь ужином она будет ведать сама. А у Анни будет время отдохнуть после обеда или повышивать салфеточки под тарелки, разноцветные, на однотонной скатерти очень красиво. Анни согласно кивала: ей и самой не очень-то хотелось вечером готовить. У нее отекали ноги, и она часто сидела, положив их на табуретку.

Бекка сама ходила в магазин или на рынок и раскладывала на столе овощи, мясо, рыбу, сыр, соленые огурцы, клубнику, черешню. Она составляла меню по кулинарной книге. Перебирала в голове самые причудливые варианты. Курица с клубникой? Кролик с брюквой? Морской язык с карамельно-шоколадной подливкой? А что такого? Грустно, когда в жизни день за днем одно и то же. А всего-то поменять пару вещей — и она снова улыбнется. В замке поворачивался ключ. Филипп кричал из прихожей: «Привет!» — расшнуровывал ботинки, снимал пиджак и галстук и облачался в старый свитер, который не жалко заляпать, и длинный фартук.

Он чистил и резал овощи, мыл, вынимал семечки, скреб, шинковал, мелко рубил, фаршировал, шпиговал, потрошил, ощипывал, ошпаривал, тушил, запекал, обмазывал, обдавал запекшуюся корочку уксусом, уваривал, сбивал, посыпал… И говорил.

Обо всем подряд. Иногда о себе. Бекка слушала, одновременно присматривая за продуктами и поглядывая в кулинарную книгу.

Они стряпали, и заправляла всем Бекка.

Филиппу вспоминалось детство. Просторная нормандская кухня, начищенные до блеска медные котлы, кастрюли на стене, старый кафель, на окнах — связки чеснока и лука, занавески в синюю и белую клетку… У него не было ни братьев, ни сестер. Он не отходил от кухарки Марселины. Она готовила и делала разную работу по дому.

Бекка доставала кухонные принадлежности, выставляла на стол муку, яйца, масло, петрушку, кабачки, баклажаны, острый перец, откупоривала бутылку растительного масла и заявляла, что готовить, в сущности, очень просто — это, мол, только французы устраивают из этого бог знает что. Филипп возражал: ни в одном другом языке не найти такого богатого кулинарного словаря, это настоящая лексическая ода кулинарному искусству, да-да, любезнейшая Бекка!..

— Та-та-та, — отвечала она, — брюква, вот вам и вся ода!

— А соус аврора? А грибиш? А равигот? А ремулад? А велюте? А эскабеш?..

Он мог бы еще долго перечислять, но Бекка в ответ бросала: «Кулебяка!» — и Филиппу крыть было нечем. В кулебяках он ничего не смыслил. Бекка торжествовала.

Она осваивала французскую гастрономическую премудрость по кулинарной книге. Припускала масло, запекала в масле чеснок и училась разговаривать с Филиппом.

С каждым днем они становились чуть ближе, чуть роднее друг другу. Каждый день носил имя того или иного блюда. Бекка записывала их на грифельной доске на кухне. Получалось как считалочка.

Она рассказывала ему про своего умершего возлюбленного. О том, что он приходит к ней по ночам, когда все спят, как он утверждает, чтобы никого не потревожить. «Дубина ты стоеросовая», — сердилась она.

— Да не может быть, чтобы вы так ему и говорили, Бекка, — не верил Филипп. — Вы же его любите!

— Конечно, и любила, и до сих пор люблю, — отвечала она, прикусив палец. — Но кто ж его увидит ночью, кроме меня? Как миссис Муир и призрак…

— Я тоже для женщины, которую люблю, вроде призрака.

— Кто же вас заставляет разгуливать в белых одеждах? Кстати, как насчет запеканки из цветной капусты? Под соусом бешамель. Белые овощи, белый соус, молоко и творог: как вам?

Филипп кивнул, и они принялись за дело, не прерывая разговора.

— В один прекрасный день я все-таки поеду к ней в Париж. Я просто жду, пока она сама позвонит и скажет, что со всякими блужданиями у нее покончено.

— А на гарнир к этому душевному крестоцветному сделаем, пожалуй, простенькую яичницу-болтушку.

— Вы отлично запомнили все слова, Бекка.

— Вот и вы запомните: не тратьте времени попусту. Время знаете как летит! Так и утекает сквозь пальцы. Иногда делов-то — пара секунд, а потом глядь — именно эти секунды и затянутся на веки вечные.

— В один прекрасный день она позвонит. И тогда я помчусь на вокзал и вскочу в «Евростар».

— В этот день вы станете самым счастливым влюбленным на свете!

— А вы были сильно влюблены, Бекка? — осторожно спросил Филипп, заклеивая пластырем порез. Бекка поручила ему мелко порубить петрушку, и он так увлекся, что саданул себе по пальцу. Теперь весь стол был перемазан красным.

— Еще как! Не было ни одной минуты, чтобы я его не любила. До самого того дня, когда он погиб в Сохо. На перекрестке. В его мотоцикл врезалась «скорая». Нарочно не придумаешь, правда?.. Мы в тот день расстались в три этапа: первый — он попрощался со мной, как всегда, и широко улыбнулся, второй — надел шлем, третий — завернул за угол. Раз-два-три, раз-два-три, как в танце…

Она кивала в такт, подымала, округлив, руки над головой и прогибалась в пояснице.

— И больше я его не видела. Никогда.

— Даже в больнице?

— Устанавливать личность я отказалась. Не могла. Хотела, чтобы он мне запомнился живым, подвижным, тем, с кем я так долго жила. Он был мне учителем, он меня вдохновлял. Я танцевала ради него, чтобы воплотить его замысел, передать его идеи. С его подачи я взмывала в воздух и парила над землей. До самого того жуткого дня. Тогда я не просто рухнула — впечаталась в асфальт, разбилась вдребезги.

— И с тех пор вы больше не танцевали?

— Мне все равно уже пора было уходить со сцены. Какие пуанты в сорок лет? Это уже старость.

Бекка отвернулась, посмотрела в окно и улыбнулась, не теряя серьезного выражения лица.

— У меня в жизни было несколько старостей.

Она обернулась к Филиппу и посмотрела ему в глаза.

— Мы с ним собирались открыть балетную школу. Он был хореограф, а я — его прима. На его балеты съезжались со всего мира. Я, милый мой, танцевала в «Королевском балете». Вы думаете, почему королевский интендант пускал меня ночевать?.. Он меня помнит по сцене, он мне хлопал…

Она присела в глубоком реверансе, как заправская балерина, хлопая ресницами.

— Это были прекрасные годы. Мы вместе ставили такие великолепные балеты! Он хотел, чтобы это был не просто танец, а танец музыки… Он учился на постановщика в Петербурге. Он был русским. Его отец был великий пианист. Он выделял каждое движение как ноту. Ему нравилась всякая музыка, в этом было его богатство… Ему принадлежал весь мир. Он хотел открыть балетную школу, когда я уйду из труппы, выпускать великих танцовщиков и хореографов. Вроде балетной академии. Мы уже и деньги нашли, и помещение подыскали в Сохо. Он ехал подписывать договор аренды, когда его сбили.

— А детей у вас не было?

— Это другое мое большое горе. У нас был сын, но он умер почти сразу после рождения. Как мы его оплакивали!.. Он тогда еще сказал: «Не плачь, это был ангел-провозвестник: за ним пойдут другие». И поднимал глаза к небу, будто молился. Он называл меня «душка». «Не плачь, — говорит, — душка, не плачь, не плачь…» Да, когда он погиб, мне незачем стало ни танцевать, ни жить…

— И вы так опустились?

— Спустилась на землю. Оказалось, это сущий ад.

С тихой улыбкой Бекка подливала молоко.

— Когда вот так опускаешься, сам не замечаешь. Думаешь, что это сон, кошмар. Сначала забываешь заплатить за квартиру, потом — поесть, причесаться, заснуть, проснуться, потом тебе уже ни есть не хочется, ни пить, одежда начинает болтаться, сам удивляешься, что еще жив. Друзья тебя избегают. Когда такое сваливается, людям кажется, что это заразно. Беду подцепить — как микроб… Хотя, может, наоборот, это я отдалилась, чтобы не маячить у них перед глазами…

В ее взгляде мелькали, как старая кинопленка, воспоминания об этой жуткой поре. Филипп видел: она силится сосредоточиться, чтобы рассмотреть каждый кадр, понять его.

— Ну а потом все уже катится быстрее и быстрее. Телефон больше не звонит, потому что его отключили. Проходит месяц за месяцем. Вы все думаете — ну кончится же это когда-нибудь, и так уже жизнь висит на ниточке, да и в гробу вы ее видали, такую жизнь… Да только вот незадача: все заканчивается совсем не так, как вам представлялось.

— Дайте-ка угадаю.

— Не можете вы угадать. Вы всегда жили в полной безопасности. Настоящий риск, настоящая угроза — это когда идешь вперед без всякой подстраховки.

— А меня как раз эта подстраховка парализует.

— Потому что вы сами так хотите! Подумайте. Ваша подстраховка снаружи, захотите — порвете. А я была повязана по рукам и ногам, только изнутри.

Филипп беспомощно развел руками: не понимаю. На плите булькала цветная капуста. Бекка ткнула ее ножом попробовать, сварилась ли.

— Вы все-таки объясните, — не отступался он. — Нельзя же так, сказали что-то важное вполслова — и фью, поминай как звали!

— Идемте со мной.

Бекка взяла его за руку и повела в гостиную. Ему бросились в глаза четыре тяжелых торшера на кованых медных основаниях работы Дюнана. Над ними — картины. Автопортрет ван Донгена, полотно Ханса Хартунга, сангина Жан-Франсуа Милле, красно-серо-зеленая композиция Полякова… Филипп бросился в кресло и сокрушенно покачал головой:

— Не понимаю, что вы хотите мне сказать…

— Я много чего поняла на улице. Например, что счастье всегда в мелочах. Крыша над головой, горячий суп, одеяло, причем с помойки…

— Но эти вещи, на которые вы так выразительно указуете, тоже делают меня счастливым.

— Эти вещи вас замуровывают. Они мешают вам жить. У вас в доме шагу ступить некуда. Вы загнаны в угол, приперты к стене. Потому-то вам и снится этот сон! Раздайте все это, и вы станете свободным человеком.

— Но в этом вся моя жизнь! — вознегодовал Филипп.

Бекка каждый день тыкала его в какую-нибудь вещь: картину, кресло, рисунок, акварель, кованые бронзовые часы причудливой формы — и негромко, но настойчиво говорила:

— Это вам только кажется, что в этом ваша жизнь, на самом деле все это вас душит. Выбросьте для начала все это барахло, мебель, картины, произведения искусства… Вы на них даже не смотрите, только покупаете, покупаете… Слишком у вас много денег в доме, Филипп, вот что я вам скажу. И это нехорошо.

— Вы думаете? — с сомнением отзывался он.

— Да вы и сами это понимаете. Давно понимаете. Вот я вас слушаю, когда вы что-нибудь рассказываете, но слышу и то, чего недоговариваете. И это куда важнее, чем то, что вы говорите.

В тот вечер они вернулись на кухню. Бекка обмазала капусту соусом бешамель. Они пожарили говядину, несколько белых луковок, поставили на стол бутылку легкого вина.

Анни, Дотти и Александр встретили ужин аплодисментами. Все было гармонично подобрано одно к одному, как в партитуре. Каждый кусочек они отправляли в рот вдумчиво и сосредоточенно, как настоящие дегустаторы.

Филипп не вслушивался в общий разговор. Он обдумывал, что сказала ему Бекка.

И вот однажды в ясный майский день он вошел на кухню — Бекка чистила фенхель, собиралась его потушить, — и встал у нее за спиной, против окна над раковиной. Не обернувшись, Бекка продолжала молча чистить и резать большие белые луковицы пополам.

— Помните, что вы мне сказали насчет торшеров в гостиной?

— Помню.

— Вы и сейчас так думаете?

— Одним таким торшером, если его продать, можно накормить несколько десятков человек. А вам и с тремя будет светло.

— Тогда он ваш. Дарю. Делайте с ним что хотите.

Бекка ответила мягко, чуть насмешливо:

— Вы же сами знаете, что все не так просто. Что я пойду на рынок с вашим торшером разменивать его на обеды и одеяла?

— Ну так придумайте что-нибудь, и давайте сделаем это вместе. Я вам дарю торшеры и картины. Не все, но сколько нужно на что-нибудь дельное.

— Вы это серьезно?

— Я все обдумал. Думаете, я сам не лезу на стенку в этой роскошной квартире? Не вижу, сколько в мире нужды? Вы правда считаете, что я такой мерзавец?

— Нет, ну что вы! Если бы я считала, что вы мерзавец, я бы не жила в вашем доме.

— Тогда придумайте что-нибудь.

— Да у меня и проектов-то никаких пока нет. Я вам так сказала, не подумав.

— Подумайте.

Бекка закатила глаза, вытерла руки полотенцем, которое висело на дверце плиты, и вздохнула.

— Вы чего, собственно, от меня хотите, Филипп? Вас не поймешь.

— Я хочу спокойствия и умиротворения. Я хочу жить в согласии с собой, знать, что от меня есть какой-то прок, что я, может, помогу паре-тройке человек, и еще гордиться, что живу достойно. Вы можете мне в этом помочь, Бекка.

Она слушала его серьезно, почти хмуро. Голубые глаза потемнели до черноты и смотрели на Филиппа в упор.

— Вы действительно готовы избавиться от этого хлама?

— По-моему, готов. Но вы все-таки начинайте потихоньку.

Жозефина встретила мсье Буассона в аптеке.

Он стоял в очереди, опустив глаза. Щеки у него были бледные, почти белые. Жозефина оказалась прямо за ним. Дю Геклен ждал на тротуаре, караулил тележку. «Я стою в очереди из-за тебя, чтобы купить тебе лекарство для уха, так что ты уж, будь добр, сиди смирно и не скули!»

Она подняла глаза от рецепта и только тогда заметила затылок мужчины, который стоял перед ней. Ей всегда нравилось рассматривать мужские затылки. Она считала, что по ним можно все понять о душе человека. Этот затылок чем-то ее растрогал. Такой затылок, казалось, может принадлежать только человеку сломленному. Ровная, в струнку, как прочерченная скальпелем, кромка волос, кожа покрасневшая, раздраженная, уши тонкие, полупрозрачные, а голова опущена. Мужчина кашлянул. Кашель у него был глухой и словно разрывал ему нутро. Он поднес руку к губам, отвернул голову в сторону, и Жозефина узнала мсье Буассона. Плотно сжатые губы, на которых никогда не мелькнет улыбка… На миг ей захотелось положить руку ему на плечо и сказать: «Мы с вами знакомы, правда, вы об этом не знаете, но на самом деле мы с вами знакомы. Я уже несколько месяцев делю вашу жизнь, читаю о ваших горестях и волнениях…» Но она сдержалась. Хотя было странно вот так оказаться вплотную к человеку, о котором она столько знала по черной тетрадке: в каждом слове ей слышалось, как бьется его сердце. Сколько раз ей хотелось дать ему совет, приласкать, утешить!

Но теперь Жозефина лишь молча смотрела ему в затылок. Он продолжал кашлять в кулак. Ей бросилось в глаза, что рукава сорочки у него заколоты элегантными жемчужными запонками. Подарок Кэри Гранта?

Мсье Буассон подступил к прилавку. На нем был весенне-летний плащ — бежевый, легкий. В точности такой, как у мадам Буассон. Он держал в руке длиннющий рецепт — как три страницы из требника. Аптекарша спросила, сразу ли ему нужны все лекарства или он может зайти попозже? Мсье Буассон ответил, что лучше сразу, он готов немножко подождать, — и отошел в сторонку. Жозефина встретилась с ним взглядом и улыбнулась. Он посмотрел на нее удивленно и поспешил поднять воротник, словно не хотел, чтобы его кто-нибудь заметил. Жозефина обратила внимание на то, что он очень худой, прямо ходячие мощи.

Гарибальди подтвердил ее догадку: Юноша — не кто иной, как мсье Буассон.

Он зачитал ей по телефону справку на мсье Буассона, которую передал ему сослуживец из отдела внутренней разведки.

— Там ничего особенного, мадам Кортес. По-моему, на него и нашлось что-то только потому, что он два года был в правительстве Балладюра, а потом у Жюппе. Так что вот, чем богаты… Буассон Поль, дата рождения — 8 мая 1945 года, место рождения — Мон-де-Марсан. Отец — директор компании «Французские угольные шахты». Мать — домохозяйка. Окончил Политехническую школу, год 1964-й. Это значит, что он поступил в 1964-м.

— А окончил в каком?

— В 1967-м, в июне. И сразу поступил на работу во «Французские угольные шахты». Не иначе как папаша подсуетился. Не авантюрист ваш герой, что и говорить! Так и дышит папе в затылок…

— Он тогда, наверное, окончательно во всем разуверился.

— Во всяком случае, держался всегда тише воды, ниже травы. Не входил ни в какую партию, организацию, в профсоюзе и то не состоял. У него даже абонемента в библиотеку не было! Ему что, совсем жить опротивело?

— Бедный, — сочувственно проговорила Жозефина.

— Так, дальше… В 1973-м на встрече выпускников он сходится с Антуаном Бреннером, восходящей звездой партии ЮДР. Красавец мужчина, между прочим. Высокий, атлетически сложенный, элегантный… Вашему подопечному нравятся привлекательные мужчины, да?

Жозефина в ответ промолчала.

— Бреннер обращает на него внимание. Они встречаются еще несколько раз. Вместе ведут несколько проектов, сближаются, но продолжают обращаться друг к другу исключительно на «вы». Домами не дружат. В 1993-м Бреннер становится министром экологии и приглашает нашего друга на должность директора канцелярии. Мсье Буассон отработал при нем два года, в общей сложности — неплохих. Судя по всему, он был всецело предан Бреннеру. Потом, в 1995-м, премьер-министром становится Жюппе. Бреннер в новом правительстве занимает должность уполномоченного по делам Европейского союза. Мсье Буассон остается при нем. Затем их дороги расходятся. Буассон назначается… Здесь попрошу вас не смеяться…

— Постараюсь.

— Техническим директором компании «Тарма», офис которой находится в славном городе Гренобле.

— Что же тут смешного?

— Компания занимается производством пассажирских и грузовых канатных транспортеров.

— Ну и что?

— Перевожу: выпускает лыжные подъемники. Мсье Буассон у нас, как видите, не честолюбец и не интриган. Вчера служил народу и отечеству, а сегодня переключается на ржавые тросы. Как-то негламурно. Да и на продвижение по службе не тянет.

— Не вижу в этом ничего удивительного. Он очень сентиментальный человек, живет чувствами.

— Кстати, о чувствах. Личная жизнь.

— Его жену, я полагаю, зовут Женевьевой?

— Звали. Первую. Он женился двадцати двух лет от роду на некоей Женевьеве Люзиньи. Через десять лет она умерла от рака крови. Детей у них не было. В 1978-м женился вторично, на Алисе Гоше. У них двое сыновей.

— Да, я их знаю в лицо.

— Вроде все. Тусклая жизнь, тусклая карьера, унылая равнина, безрадостный удел. Как сосед он вам, надо полагать, хлопот не доставляет. На него ни разу не подавались жалобы, скажем, на шум в неурочное время. Знаете, мадам Кортес, мне кажется, этот ваш Юноша толком прожил в своей жизни только эти три месяца на съемках «Шарады», а все остальное время провел в спячке. В семнадцать лет вышел на пенсию! Не понимаю, как вы собираетесь из этого сделать роман?

— Вы же не читали его дневник. И про жизнь Кэри Гранта вы вряд ли наслышаны.

— Ну, так или иначе, рад был вам помочь. Если что — обращайтесь. Я всегда к вашим услугам.

Жозефина купила в аптеке ушные капли для Дю Геклена, вернулась домой и раскрыла черную тетрадку. Теперь за неуверенным рассказом Юноши ей отчетливо виделась тонкая, хрупкая шея мсье Буассона, его склоненная голова, и слышалось, как он хрипло кашляет в перчатку.

«Сегодня 18 апреля — день его рождения. Ему исполняется пятьдесят девять. Отмечали на съемочной площадке. Ему поднесли торт с двадцатью свечами. Всего двадцать! «Потому что для нас, Кэри, — объяснил продюсер, — вы всегда будете молодым!» Он в ответ произнес коротенький благодарственный спич, очень смешной. Сначала сказал так: «Вот, я достиг того почтенного возраста, когда уже не я бегаю за женщинами, а женщины бегают за мной, и это очень приятно». Все засмеялись. Он добавил, что ему уже без малого шестьдесят, а он по-прежнему простофиля простофилей, и непонятно, как он вообще умудрился сделать карьеру. Вот недавно отказался от роли, которая в итоге досталась Рексу Харрисону, в «Моей прекрасной леди», потом от той, что сыграл Джеймс Мейсон в «Звезда родилась», потом от роли Грегори Пека в «Римских каникулах», от роли Хамфри Богарта в «Сабрине», от еще одной роли Мейсона — в «Лолите»… «На этом, — сказал он, — я, пожалуй, поставлю точку, иначе вы решите, что я вопиюще старомодный зануда!» Тут все, конечно, захлопали и завозражали. Опять он всех обаял…

С тех пор как он рассказал мне о себе столько личного, он переменился. По-моему, он стал меня избегать. Может кивнуть или издали помахать рукой, но всегда так устраивает, чтобы не оставаться со мной наедине. Я ломал-ломал голову, что ему подарить, и в итоге, кажется, выбрал подарок — глупее не придумаешь: шарф. Красивый кашемировый шарф «Шарве», все мои сбережения.

Шарф! Человеку, который живет в Лос-Анжделесе!

В съемочной группе некоторые, я видел, ухмыльнулись насмешливо.

А он поблагодарил, свернул шарф и положил его обратно в коробку.

Я пробормотал что-то в оправдание. Он улыбнулся и сказал: «Don’t worry, my boy! В Голливуде тоже бывает прохладно. И потом, я буду носить его в Париже».

Я знаю, он скоро уезжает. Я видел график съемок. Осталось всего два дня.

Мне наконец удалось подойти к нему. Вид у меня, должно быть, был мрачный, потому что он накрыл мою руку своей и спросил:

— Что с тобой, my boy, у тебя что-то не ладится?

— Вы скоро уезжаете…

— Не грусти. Ты ведь грустишь, правда?

— Почему вы спрашиваете?

— Это ты зря, my boy. Я возвращаюсь к своей обычной жизни, а ты к своей. Перед тобой еще знаешь какой путь!.. Нет, слушай, так с тобой и я посерьезнею, того гляди. Ну!..

Я чувствовал, как сердце у меня медленно скукоживается.

— Вы правда уезжаете?

Он удивленно вздернул бровь, как в кино. Мне показалось, будто он продолжает играть какую-то роль.

— Уезжаю, а ты остаешься. Но нам обоим потом будет приятно вспомнить нашу дружбу.

Я, должно быть, выглядел до того убитым, что это стало его раздражать.

— Соте on, smile!

— Не хочу я ничего вспоминать! Мне еще рано вспоминать! Я хочу остаться с вами. Возьмите меня с собой! Я могу быть вашим секретарем, носить чемоданы, водить автомобиль, рубашки гладить, не знаю… Все что угодно! Я выучусь! Мне всего семнадцать, в мои годы учишься быстро.

— Ну-ну, не драматизируй. Это было замечательное знакомство, мы чудесно провели вместе несколько дней. Не надо сейчас все портить.

От этих его слов мне показалось, что я прыгнул с обрыва и лечу вниз, ищу какую-нибудь корягу, чтобы зацепиться, и не нахожу. Он уезжает, уезжает, а я остаюсь. Что меня ждет? Политехническая школа, женитьба? На ком? Да какая теперь, собственно, разница… Пусть будет Женевьева, она хоть все знает, обо всем догадалась. С ней у меня останется хоть какой-то флер этой избытой любви. Ей я смогу рассказывать и пересказывать, как мы сидели с ним, разговаривали, пили шампанское, смотрели на парижские крыши… Да, я поступлю в Политехническую школу и женюсь на Женевьеве. Ведь он уезжает, и ему от этого ни больно, ни грустно.

— Come on, my boy! — повторил он досадливо.

Будто я сделал какой-то жуткий ляп. Мне было так стыдно, словно я вывалялся в грязи.

За ним пришел шофер, пора было ехать обратно в гостиницу. А я так и стоял, как последний болван, со слезами на глазах.

До чего же я был себе противен! Увалень! Тюфяк! Никакой элегантности!

Я смотрел ему в спину. В эту минуту я больше ничего о нем не знал. Как будто все, что было между нами, все эти доверительные разговоры мне приснились. Будто их не было вовсе. Все, он об этом забыл, для него это кончено.

Впервые в жизни я почувствовал себя лишним. Не у дел. Страшное чувство, будто моя жизнь прожита.

Ужасно.

Я уже собирался уходить, как заметил на каком-то столе коробку из-под шарфа. Я заглянул: шарф был на месте.

23 января 1963 г.

Самый печальный день в моей жизни. Сам не знаю, как у меня еще хватает сил писать…

Когда я вернулся с его дня рождения, дома меня ждал жуткий скандал. Директор подготовительных курсов позвонил родителям и рассказал им про мои прогулы. Ваш сын, дескать, перестал заниматься, вечно пропускает без уважительной причины, словом, нам придется его исключить. Отец был в бешенстве. Он так стиснул зубы, что чуть не стер себе челюсть в порошок. Мама плакала и твердила, что я загубил свою жизнь, из меня ничего не выйдет, одна дорога — в армию. Меня заперли в комнате и два дня не разрешали выходить, ни с кем встречаться, никаких звонков. А это были последние два дня, что он был в Париже. Я чуть не умер! Через окно я выбраться не мог, мы живем на седьмом этаже. Я ровно ничего не мог поделать.

Это было все равно что попасть в тюрьму.

Папа пошел к директору. Не знаю, что он ему наплел, но вроде как мне дали последний шанс. Тоже мне, шанс!

Мне разрешили выходить из дома, но строго запретили возвращаться на съемки. Хотя я бы и так не пошел, съемки уже закончились.

Я только не знал, уехал он или задержался на пару дней в Париже. Может, решил еще погулять по набережной Флер, это был его любимый маршрут…

Поэтому вчера после занятий я помчался в его гостиницу.

Консьерж сказал, что он уехал, но оставил мне записку. И протянул мне конверт со штампом отеля.

Я не сразу его распечатал. Слишком сильно стучало сердце.

Я прочитал это письмо вечером у себя в комнате.

«Му boy, запомни: каждый сам несет ответственность за свою жизнь. Не нужно никого винить за свои ошибки. Каждый сам кузнец своего счастья, а порой — и главная преграда на пути к нему. Ты сейчас только начинаешь свою жизнь; моя клонится к концу. Я могу дать тебе только один совет: слушай, слушай тихий голосок внутри себя, прежде чем отправишься по дороге жизни… А когда расслышишь, следуй ему слепо, без колебаний. Не давай никому сбить себя с толку. Никогда не бойся требовать и добиваться того, к чему у тебя лежит душа.

Вот это и будет тебе труднее всего, my boy. Ты так вбил себе в голову, что ничего не стоишь, что не можешь вообразить себе действительно яркое, счастливое будущее, в котором оставишь свой след. Но ты молод, ты еще можешь стать другим, и ты не обязан жить так, как живут твои родители.

Love you, my boy…»

Я перечитал это письмо несколько раз. Не верилось, что я его больше не увижу. Я не хотел в это верить! Он ничего не оставил, ни адреса, ни телефона, ни почты до востребования. Теперь мне его не разыскать.

Как я плакал!..

Я подумал: моя жизнь кончена.

И правда, кончена.

25 декабря 1963 г.

Премьера «Шарады» в США. В газетах пишут — огромный успех. Перед мюзик-холлом «Радио-сити» на Шестой авеню с шести утра выстроились тысячные очереди за билетами. Холод, дождь, а они стояли и ждали…

В одной газете напечатали интервью со Стэнли Доненом, в котором тот говорит о нем: «Среди актеров нет равных Кэри Гранту. Он бесподобен. Его игра выверена до мелочей. Он излучает непринужденность и уверенность в себе, выглядит на редкость естественно — но это результат величайшей сосредоточенности. Все продумано до мелочей. В его игре не чувствуется ни тени страха. Когда он читает сценарий, то исписывает его пометками вдоль и поперек. Все рассчитано поминутно. Он виртуозно владеет искусством детали. Его дарование — не от бога: это плод колоссального труда».

И мне показалось, что на этот раз он ускользает от меня окончательно.

И еще мне попалось такое замечание" Тони Кертиса: «Когда Кэри Грант подносит к губам чашку кофе, на этом можно научиться большему, чем за полгода на любых актерских курсах».

А чему я у него научился?

Чему я у него научился?»

На этом черная тетрадка закончилось. Жозефина перевернула последнюю страницу и подумала, что уж она-то у Кэри Гранта научилась многому.

Зоэ закрылась у себя в комнате с подругами: Эммой, Полиной и Ноэми. Они готовили доклад по Дидро. Завтра им представлять его перед всем классом и учительницей, мадам Шокар.

Зоэ очень старалась, чтобы не ударить в грязь лицом. Мадам Шокар такая славная!

Полулежа на кровати, она думала про Дидро.

И про Гаэтана.

Гаэтан!.. С того серьезного разговора у них был совет да любовь. Зоэ мысленно составляла список: «Чего я хочу и чего не хочу». Это была такая игра. Чем длиннее список, казалось ей, тем крепче, сильнее, долговечнее ее любовь. «Я не хочу, чтобы наша любовь ослабела. Я хочу, чтобы всегда было как в самом начале, когда в душе звучат песни, сердце взмывает вверх и вся жизнь — в розовом свете. Я не хочу, чтобы мне надоело. Я хочу любить его как можно дольше. Я не хочу «падений и взлетов». Я хочу, чтобы у нас всегда все было на стокилометровой высоте. «Twist and shout, corne on, corne on, baby now…» Я хочу, чтобы у нас была настоящая великая любовь, как у Джонни Деппа и Ванессы Паради, in love на всю жизнь».

Подружки старательно писали карточки.

Они сами выбрали тему по Дидро: нонконформист, резкий на язык.

«Обожаю Дидро, — повторяла про себя Зоэ, перечитывая свои записи. — Как он всех уделывает!.. Люлли, Мариво… Расина, по крайней мере как человека, обзывает последними словами: «обманщиком, предателем, честолюбцем, завистником, злым». Но при этом прибавляет: «Он и через тысячу лет будет исторгать слезы; он будет вызывать восхищение во всех частях земного шара; он будет учить человечности, состраданию, нежности. Спросят, кто он был, из какой страны, и позавидуют Франции. Он заставил страдать нескольких людей, которых больше нет, которые почти и не вызывают в нас участия; нам нечего опасаться ни его пороков, ни его недостатков. Конечно, лучше было бы, если бы вместе с талантами великого человека природа наделила его добродетелями. Он — дерево, из-за которого засохло несколько других деревьев, посаженных в его соседстве, и погибли растения, гнездившиеся у его подножия, но свою вершину он вознес к облакам, ветви свои простер вдаль; он уделял и уделяет свою тень тем, что приходили, приходят и будут приходить отдыхать вокруг его величественного ствола; он приносил плоды, чудесные на вкус, которые обновляются непрестанно…»

Ей нравился слог Дидро. И то, что он везде ставит точки с запятой.

— С чего начнем? С «Салонов»? — спросила Эмма.

— Давайте. Фрагонар?

— Ага, и пока Полина говорит, я буду показывать репродукции.

— «Это хороший, большой омлет из детей, — зачитывала Полина, — здесь таких сотни, все перемешано друг с другом — головы, икры, бедра, тела, руки — с искусством совершенно необычайным, но все это лишено силы, красок, глубины, понимания плана. Господин Фрагонар, это дьявольски безвкусно — хороший омлет, очень мягкий, желтый и поджаренный». Как зло сказано, правда?.. — У Полины был мягкий характер, и осуждать она не любила.

— Вот он небось скис-то, Фрагонар!

— Я, наверное, куплю все тома «Салонов». Там каждое слово супер, каждая фраза! Читаешь и думаешь: хоть бы оно не заканчивалось, — и оно не заканчивается, потому что это совершенно отпадная книга! — воскликнула Зоэ.

— Ну, ты известное дело, тебе дай волю, ты бы из книжек не вылезала, — съехидничала Эмма.

— Зоэ неведомо чувство меры, — провозгласила Ноэми, прикуривая.

— Только не у меня в комнате! — крикнула Зоэ. — Мне мама запрещает курить!

— Да ладно, проветрим.

— Тогда я тоже закурю, ладно? — подхватила Эмма.

Зоэ промолчала. Их три, она одна.

Гаэтан обещал сегодня длинное письмо…

Дидро, Гаэтан, длинное письмо… Какая же она счастливица! Самая счастливая девчонка на свете!

Когда девочки ушли, она широко распахнула окно, переоделась в другую блузку и посмотрелась в зеркало. Отражение ей понравилось. Хороший знак. Бывает, смотришься в зеркало и напеваешь, даже пританцовываешь с расческой в руке, а на следующий день смотришь — выглядишь как опавшее суфле.

Зоэ уселась за компьютер и открыла почту. Первое же письмо было от Гаэтана.

О серьезных вещах Гаэтан предпочитал не говорить, а писать. Говорить было трудно. Разговор — это когда сидишь друг напротив друга и вываливаешь все человеку глаза в глаза. А когда пишешь, все-таки можно представить себе, что ты один, беседуешь тихонько сам с собой и никто тебя не слышит.

У Гаэтана тоже в конце учебного года были экзамены. Как раз сегодня утром — по географии.

«Сдал я не ахти, но это не важно. География — не мое. Что мог, я сделал, не халтурил, чего уж теперь жалеть. Главное, я теперь знаю, что могу заниматься помногу, и мне это нравится. Чего еще? Я все-таки в состоянии сдать экзамен, понимаешь? Ну что, и об остальном рассказывать? Ладно… Сегодня утром просыпаюсь, а мама уже встала, просит к ней зайти. Наговорила мне такого, у меня прямо все в душе перевернулось. Так она со мной никогда не разговаривала. Не знаю, может, просто это я меняюсь… В общем, ух!.. Смотрит, значит, на меня, пьет кофе и говорит: я, говорит, больше не хочу, чтобы ты обо мне заботился, у меня все в порядке, я, говорит, хочу только, чтобы тебе было хорошо, чтобы ты был счастлив, а иначе мне самой счастья не будет. Представляешь?! Это же как свобода! И что мама сама со мной об этом заговорила — это супер, просто супер. Не знаю, как объяснить, это как, ну, вроде как теперь я действительно могу стать взрослым, по-настоящему. Это фантастика! Конечно, за маму я все равно буду волноваться, но уже не как раньше, не так, будто она от меня зависит. Шарль-Анри навострил лыжи. Домитиль тоже уезжает, ее на будущий год отправляют в пансионат, это решено. То есть она-то кричит, что не поедет, а если поедет, все равно убежит, но это решено. Так что мы с мамой остаемся одни. И хотя она говорит, что сама может за себя постоять, я знаю, что без меня она никуда. Сама, одна она ничего не может. Она этого не понимает, зато я понимаю. Я не только за свою жизнь отвечаю: если я оставлю маму одну, ей кранты.

Поэтому я хочу, чтобы мы вернулись в Париж. Сил моих больше нет жить здесь, с бабушкой и дедушкой, в этом городишке, когда шаг вправо, шаг влево — и на тебя уже все таращатся. Им тут больше делать нечего, как перемывать друг другу кости. И стоит кому оступиться, как над ним сразу измываются. Но ведь оступаться — это нормально, правда, Зоэ? Даже взрослые, как мама, и те оступаются… Короче; мы с мамой уедем. Вернемся в Париж. Где будем жить, пока не знаю, у мамы с деньгами довольно напряженно. Она говорит, что пойдет работать продавщицей в какой-нибудь бутик, мол, у нее и воспитание, и все, мол, она может продавать, не знаю, украшения, часы… Она почему-то очень любит всякие часы. Может, ее это успокаивает. В смысле часовой механизм, тиканье… Ну вот, она постарается найти работу где-нибудь в ювелирном магазине, снять небольшую квартирку, и мы с тобой будем видеться сколько захотим. Вот тогда я действительно буду счастлив…»

У Зоэ от радости екнуло сердце. Он вернется в Париж! Twist and shout, come on, come on!.. Они смогут встречаться каждый день! «Жить мы сможем у нас. В комнате Гортензии… А когда Гортензия будет приезжать домой, в мамином кабинете. Все равно Гортензия приезжает редко. Вся ее жизнь — в Лондоне. Или где-нибудь еще. И потом, она и сама все талдычит, что Париж для нее — дело прошлое…

Надо поговорить с мамой».

Но мама сказала — нет. Категорически.

Такого резкого отказа Зоэ от матери в жизни не слышала.

— Нет, Зоэ, и речи быть не может!

— Ну зачем нам двоим такая громадная квартира?..

— Я сказала: нет! — повторила Жозефина.

— Но ты ведь приглашала мадам Бартийе и Макса!..

— Это раньше. Теперь я другая.

— Да, теперь ты настоящая эгоистка!

— Неправда. Послушай, Зоэ… У меня в голове растет книга. Желание, нет, потребность писать, и с каждым днем это все более отчетливое ощущение. Мне нужно много места, спокойствие, тишина, пустота, быть одной…

— Да они же не займут много места! Они не будут тебе мешать. Его мать собирается найти работу, а он будет ходить со мной в школу. Ну, мам! Ну, пожалуйста!

— Нет, нет и еще раз нет! С этим покончено.

— Куда же им деваться? — Рот у Зоэ скривился, она готова была расплакаться.

— Не знаю, и меня это не касается. Я не собираюсь жертвовать этой книгой. Детка, для меня это очень важно, пойми. Очень важно. Понимаешь?

Зоэ помотала головой. Все это было совершенно непонятно.

— Кто тебе мешает писать?

— Зоэ… Как тебе объяснить? Ты просто не знаешь, что значит «писать». Это значит, что ты все свои силы, время, внимание посвящаешь только одному. Ты думаешь только об этом, постоянно. Нельзя, чтобы тебя хоть на секунду что-то отвлекало. Это не так, что на тебя вдруг находит вдохновение, черкнешь пару строчек и переключаешься. Нет, надо работать, работать, работать беспрерывно, надо сеять мысли, ждать, пока они взойдут, и только когда созреют — пожинать. Ни раньше, иначе вырвешь с корнем, ни позже, иначе они сгниют на корню. Надо все время быть начеку, это форменная одержимость, ты как маньяк… Жить с таким человеком очень трудно!

— А как же я?

— Ты — часть творческого процесса. Но только ты, а не кто попало.

— Значит, когда пишешь, надо вообще жить одной?

— В идеале да. Но у меня есть ты. И я тебя люблю больше всего на свете. Ты и моя радость, и сила, эта любовь — часть меня. С тобой я могу говорить, ты меня слышишь, понимаешь, ты умеешь слушать. Ты — да. Другие — нет.

— Так что… — Зоэ опустила глаза и спросила уже покорно: — Ты правда собираешься писать про своего Скромного Юношу?

Жозефина обняла ее и шепнула:

— Да, собираюсь! И напишу!

— А ты уже знаешь, кто это? — спросила Зоэ, уткнувшись подбородком матери в плечо.

И Жозефина снова шепнула:

— Да, теперь знаю!

Она поговорит с ним и спросит, можно ли написать его историю. Объяснит ему, как ей самой удалось выбраться из тумана благодаря его черной тетрадке и Кэри Гранту. Расскажет про шторм, про Анриетту и Люсьена Плиссонье, про корзинку с едой на пляже, Ирис, полотняный тент, как ей не терпелось вырасти, стать взрослой, стать наконец кем-то другим — кем-то, кто твердо стоит на ногах, кто уже не блуждает в тумане.

А потом она позвонит Серюрье и скажет ему…

Что у нее наконец появилась задумка. Нет, не задумка, лучше. Завязка книги. А в голове уже выстраивается вся книга целиком. Складывается кусочек к кусочку.

Кстати, она уже знает, какой будет первая фраза. Но Серюрье она об этом не скажет.

Эту фразу она будет держать про себя, чтобы слова сохранили свою силу, не выдохлись.

«Писать как никто — словами, которые принадлежат всем».

Слова, которыми собираешься писать, нельзя произносить вслух. Они должны сохранить свою первозданную свежесть. Когда их будут читать, нужно, чтобы они звучали словно впервые, будто никто и никогда еще не писал их вот так, на листе бумаги.