Пианист склоняет голову набок и живописно колдует над клавишами, руками и плечами изображая вдохновенную игру. Вид у него дурацкий. Алан, добросовестно изучив винную карту, заказывает бутылку бордо. Говорит, что его букет бесподобен, что это вино рождается от лозы, растущей особым образом: один ее корень расположен на солнечной стороне, а другой — на тенистой или что-то вроде того. Пробуя вино, Алан как-то странно кривит рот. Со стороны кажется, будто у него нервный тик или вывих челюсти. Помощник сомелье застыл в почтительном ожидании. Наконец лицо Алана расплывается в блаженной улыбке, и вино разливается по бокалам:

— Enjoy you wine.

С этими словами помощник ставит бутылку на маленький круглый столик.

Официант приносит крабов. Soft shell crabs.

— Enjoy your meal, — говорит он, широко улыбаясь.

— Это удивительно вкусно, вот увидишь, — обещает Алан. — Таких крабов подают только в Америке. Их ловят в тот момент, когда они только-только скинули панцирь и еще не успели нарастить новый. Они плещутся у подножия скал, совершенно голые. Это особое искусство — правильно выбрать время ловли. Новый панцирь образуется очень быстро.

Я смотрю на голого краба, и на глаза наворачиваются слезы. Краб — замечательная зверушка. В детстве мы с братом очень интересовались жизнью крабов. Тото приподнимал тяжелые камни, а я всматривалась в песок, стараясь не упустить шустрого зверя. Поймав краба, мы строили ему замок и, вооружившись книгой о ракообразных, наблюдали за ним. Во-первых, у крабов есть сердце. Когда краб встречает крабу, его сердце бешено колотится. Во-вторых, у них голубая кровь. И наконец, у крабов присутствует мозг. Краб — это вам не букашка. Настоящий краб не позволит так просто себя изловить и съесть, будет отбиваться при помощи острых щупальцев, а этот беззащитный краб, совершенно голый… ну не могу я его обидеть.

Пианист барабанит по клавишам, наигрывает очередную дебильную песенку. Алан ритмично жует, восклицая: «Какой сочный! И главное, усилий не требуется, не приходится долго возиться, чтобы добраться до тельца. Таких крабов можно есть целиком, даже на тарелке ничего не остается…»

— Тебе нравится? — интересуется он.

— Трудно сказать, — мямлю я и, елозя крабом по тарелке, пытаюсь прикрыть его салатным листом и ломтиком сладкой репы.

Я вдруг вспоминаю про свой мизинец, такой же беззащитный, как этот несчастный краб, которого я уже ни за что не смогу съесть. Чтобы не обидеть Алана, я старательно поддерживаю беседу, задаю уместные вопросы, показываю, что он мне интересен. Спрашиваю, чем он занимается. Выясняется, что сфера его деятельности — импорт и экспорт. В частности, он закупает во Франции колготки, а потом продает их в Штатах, недорогие колготки, для супермаркетов. Тема колготок мне очень близка. Они у меня все время ползут, постоянно приходится в срочном порядке покупать новые. Я живо интересуюсь спецификой колготочного бизнеса. Алан рассказывает, что доволен своей работой, что она весьма прибыльна. Если повезет, можно заработать двадцать штук за полдня. В офисе он не расстается с телефонной трубкой, все решается по телефону — ни минуты покоя! Зато он сам себе хозяин. Ни от кого не зависит. Может, скажем, в любую минуту уехать в Мэн покататься на яхте. Работать на себя приятнее всего. Компании со сложной иерархической структурой — не для него. В этом я с ним солидарна.

Алан в свою очередь спрашивает, чем занимаюсь я. Ничем. Мне что, не нравится работать? В принципе нравится. А почему я сижу без дела?

Мне снова хочется пуститься в откровения, рассказать, как папочка полтора года умирал в больнице. Но, представив себе Его, я передумываю. К чему выставлять свои страдания напоказ, выворачивать душу наизнанку перед первым встречным? Я принимаюсь нести всякую чушь и прихожу в ужас, слушая саму себя. Мой монолог чудовищно нелеп, в частности, я поведала Алану, что вдохновение не купишь, что писательство — ремесло неблагодарное, и еще нечто невразумительное о силе литературного слова и безграничном одиночестве пишущего. Бред собачий! Мне стало стыдно. Так стыдно, что я внутренне заткнула уши, лишь бы не слышать собственных слов.

Я поплыла прочь.

В теплую больничную палату.

К папиному изголовью.

Он ни на что не жалуется. Решил сражаться с болезнью. Мой отец не мнит себя героем. Маленькие дети, например, думают, что будут жить вечно. Вот и Он, обычный среднестатистический француз, уверовал в собственное бессмертие. Он листает каталог службы социального обеспечения, подыскивает санаторий, где можно пройти курс химиотерапии за счет страховки. Разрабатывает хитроумные планы, оригинальные стратегии, надеясь таким образом прижать врага. Отцу удается кое-что отыграть у смерти. Доктор Мудар дал Ему два месяца, а Он продержался целых полтора года. За три недели до смерти Он зовет нас с братом в ресторан и на запачканной томатным соусом скатерти рисует костюм, который собирается сшить себе после выписки. Старые костюмы Ему не годятся, стали слишком велики.

Он становится душой больничной компании, знакомится с соседями по этажу. На Новый год заказывает сотерн и гусиную печенку. Пялится на медсестер. Рассуждает, у которой из них лучше задница. Говорит санитарке, перестилающей постель:

— О, мадемуазель, любовь — это прекрасно…

— Да будет вам, — отвечает девушка. — Любовь — это отвратительно.

— Главное — заниматься ею умеючи, мадемуазель, — парирует Он.

По вечерам у Его постели собираются стажерки. Делятся своими проблемами, рабочими и очень личными. Он слушает, со всей серьезностью перебирая четки. Отец вдруг снова поверил, как в детстве.

Он не желает слез.

Только вина и цветов.

Он каждый день бреется, все так же часто меняет пижамы. Слушает радио. Читает газеты. Разгадывает кроссворды. От него по-прежнему пахнет туалетной водой.

Ему противны больные, которые постоянно ноют, отказываются от пищи, ругают сестер. Папочка, напротив, считает сестер великими труженицами. И это при том, что платят им смешные деньги! Иногда я вдруг понимаю, что Он знает все. Порой Он походя замечает, что смерть — это не страшно, что Ему не о чем жалеть. Он свое пожил. Те, кто всю жизнь экономил, ничего себе не позволял, им, конечно, должно быть обидно. То ли дело — Он. Мой папочка все время выписывает чеки. В пользу детского дома. Для брата белокурой медсестры, бедного начинающего музыканта. Малоподвижной левой рукой Он выводит некое подобие подписи. Кажется, Он решил при жизни потратить все свои деньги, всю свою скромную пенсию. Сидя рядом с Ним в белой больничной палате, я не грущу. Держу Его за руку, причесываю, брею, подстригаю ногти. Больше никто у меня Его не отнимет. Со всеми женами Он успел развестись. Третья жена даже слышать о Нем не хочет, да и Он не горит желанием с ней общаться. Однажды она позвонила-таки узнать, как Он себя чувствует, а отец бросил трубку. Сказал, что не нуждается в ее жалости. Она не стала настаивать, а справилась о Его здоровье, оказывается, только потому, что христианке следует поступать по совести, хотя их совместная жизнь была просто мукой, и душа ее перед Господом чиста. Он пожимает плечами. Отхлебывает красненького. Цедит сквозь зубы: «Ее душа… Ее жопа… Ее Господь… Ее пенсия…»

Мама тоже к Нему не приходит. Ее обида с годами так и не улеглась. Я умоляю ее навестить отца, последний раз, перед смертью. «Он до сих пор во сне произносит твое имя», — говорю я. «Нет, — отвечает она. — Я и так немало от него натерпелась. Никогда не забуду этих унижений. Он сломал мне жизнь. Отнял у меня лучшие годы».

Так мы и остались с папочкой вдвоем. И меня это вполне устраивало.

Иногда Он вдруг начинал говорить громко-громко, и голос его звенел по всему этажу, разносился по коридорам, где ходят больные в тапочках и халатах. Он кричал, будто желая доказать самому себе, что еще жив:

— Дочка!

— Папочка! — с той же силой отзывалась я.

Слова эхом отдавались по всему зданию. Это нас успокаивало. Когда я была маленькой, Он говорил: «Дочка», и я сразу чувствовала себя сильной. Я не хочу, чтобы моя дочка мыла посуду и натирала полы! Моя дочка — королева. Моя дочка лучше всех в классе. Моя дочка будет всем кружить головы. Вы видели, какая у меня дочка?..

Иногда Он говорит, что такая жизнь ему осточертела, что Он хочет погулять, и, сбросив одеяло, пытается подняться, но неизменно падает. Приходится звать на помощь сестер, потому что одной мне не под силу поднять это исхудавшее стодевяностосантиметровое тело, которое все еще жадно держится за жизнь. Мы укладываем Его обратно. Отец морщится, говорит, что все кончено. Он не способен даже выйти на улицу, жизнь не имеет смысла.

Потом начинает вспоминать:

— Помнишь, дочка, каких официанточек я снимал после ужина…

Синие глаза сияют, огромные губы расплываются в улыбке. Одну за другой Он извлекает из памяти приятные сцены, словно с закрытыми глазами срезает сладости с натянутой веревки…

Сидя рядом, я готова все Ему простить.

Я забыла, как бесилась из-за Него, как билась головой о стену и приходила в ярость от Его нежных слов. Прощай, оружие! Когда-то между нами была война. Око за око, зуб за зуб. Я годами держала за пазухой нож, чтобы вонзить Ему в спину в тот момент, когда Он станет слабее меня, потянется ко мне. И этот день настал. «Чур-чура! — сказал Он в тот день. — Я больше не играю. Мир». Я рассмеялась Ему в лицо: «Да ты свихнулся, старый дурень! Размечтался! Теперь я молодая, сильная и буду жить взахлеб. И возвращаться домой под утро в компании крутых парней! А старый папашка, да еще пьющий и гулящий, мне теперь на фиг не нужен. Ты что себе вообразил? Человек человеку волк!»

И мы разбежались в разные стороны. Он снял скромную двухкомнатную квартирку и старился в одиночестве, выкуривая сигарету за сигаретой и бутылка за бутылкой поглощая свое «Вье Пап». Единственным Его собеседником стал телевизор. Пепельница всегда была заполнена до краев.

Никто не догадывался, как сильно я Его любила.

Даже я сама.

Глядя на папочку, распростертого на больничной койке, я впервые по-настоящему Его поняла. Казалось, Он наконец помирился с собственной судьбой, устав бегать с ней наперегонки…

Он высказал мне свои пожелания касательно похорон. Гроб светлого дерева, скромный, без прибамбасов. На плите следовало написать: «Да свершится Ваша воля». «Непременно на „Вы“, дочка… Мы с Господом на брудершафт не пили!» Он просил похоронить себя на кладбище Сен-Крепен, в своей родной деревушке, у подножия гор. Выяснилось, что Он заблаговременно застраховал свою жизнь, словно желая посмертно показать язык всем, кто считал Его безответственным. Он оставил детям деньги! Ха-ха! Целую кучу! Отец очень радовался по этому поводу, был необыкновенно горд собой! Однако наследство оказалось более чем скромным. Папочка по обыкновению ошибся в расчетах! Денег мне досталось немного, зато я унаследовала от Него нечто бесценное: вкус к жизни. Я научилась жить, есть, трахаться, не испытывая чувства вины, не страшась недобрых взглядов.

Отцовская болезнь побудила нас обоих скинуть маски. Смерть ждала за углом, притворяться не имело смысла.

Мне представился последний шанс понять, кто я и откуда. Надо было только набраться смелости и спрашивать. Требовать правды. Не дрейфить, называть вещи своими именами. Не дать себя убаюкать в сладкой колыбели Его болезни под приглушенные шаги сестер, привыкших перемещаться совершенно бесшумно, и металлическое позвякивание тележек с перевязочным материалом…

Нужно набраться смелости и презреть запреты.

Именно этому Он учил меня в детстве.

Сидя у Его изголовья, я вспоминаю. Мне семь лет. Из окна машины я наблюдаю, как мелькают в свете фар высокие черные каблучки. Я ее ненавижу. Ненавижу черное платье с разрезом от бедра и ярко-красные ногти. Ненавижу облупившиеся ворота, чахлый садик за домом, зеленый «фрегат», противную мелкую собачонку. Той зимой мы вдруг подружились с семейством Лерине. Отцу это было весьма кстати. А я до крови щипала их старшую дочь. Раздевала в туалете их сынишку и выставляла голым на мороз. Мама делала страшные глаза, лишала меня десерта, но я упорно продолжала бесчинствовать. Однажды мадам Лерине отправилась за покупками и по дороге в супермаркет попала под грузовик. Это меня совершенно не расстроило. Я отправилась в церковь и в знак благодарности поставила свечку Жулику: теперь папа принадлежал мне одной.

Мне десять лет. На Пасху мы приехали погостить к бабушке, в маленький городок у подножия Альп. Собрались двоюродные братья и сестры. Бабушка попросила нас спрятать в траву пасхальные яйца, чтобы развлечь младших. Мы все ходили гуськом, изображая уточек, восторженно крякали при виде блестящих бумажек, травяных и земляных холмиков яйцеобразной формы, покачивали попками, охали, ахали, рылись в земле. Эта забава мне быстро наскучила. Я встала, поправила юбку и пошла прогуляться. На площадке для игры в шары не было ни души — все готовились к праздничной трапезе. Напротив располагалась беседка, в которой мы обычно прятались от жары, попивая пиво и лимонад. Из беседки доносился женский смех. Я подошла поближе и, проделав окошко в живой изгороди, увидела отца. Он был с австрийкой, жившей в гостинице неподалеку. С этой дамой мы познакомились в первый день каникул, и она сразу же приклеилась к маме, словно назойливая муха. Ей было одиноко. Она недавно овдовела и была еще совсем слаба. С ней часто случались обмороки. «Будьте с нею поприветливее, — говорила мама, — она так страдает». И австрийка стала непременной участницей всех наших прогулок. А теперь, стало быть, развлекается с папочкой. Оба они были голые и красные от возбуждения. Отец заметил меня за кустами боярышника и шиповника, быстро привел себя в порядок и велел даме сматываться.

«Упс», — сказал Он. Это междометие мне чрезвычайно понравилось. Я мысленно повторяла: «Упс, упс». Дама прикрылась платком и со смехом выбежала из беседки.

Отец подошел ко мне, но обнимать, вопреки обыкновению, не стал. Мы шагали рядом. Я задавала вопросы мягко и спокойно, как прилежная ученица:

— Почему ты все время уходишь и возвращаешься, уходишь и возвращаешься? А мама ничего не говорит? Я не понимаю, почему?

— Так уж получается, дочка. Раз твоя мать готова меня терпеть, значит, ситуация ее устраивает, что-то она с этого имеет. Иначе она давно бы меня бросила. Почему твоя мать меня не бросает? Почему? Задай этот вопрос ей, и она приведет тебе множество разумных доводов, но все они будут дутые. Она понимает, в чем истинная причина, просто ей стыдно или страшно признать правду. Запомни мои слова: твою мать это устраивает, ей это выгодно. Как только ситуация перестанет ее устраивать, она уйдет — и будет права.

Некоторое время мы шагали молча. Вероятно, отец мысленно беседовал сам с собой, потому что внезапно опустился на корточки, обнял меня за плечи и сказал очень серьезно, будто сообщал нечто такое, что я должна запомнить на всю жизнь:

— Никогда не бери на себя чужие грехи, дочка. Никогда. Другие готовы перевалить на тебя ответственность за собственную трусость, собственную низость, чтобы ты стал таким же, как они. Понимаешь?

Я не понимала, но запоминала каждое слово, в надежде, что когда-нибудь пойму.

— У всех поступков есть тайные мотивы. Люди по какой-то причине терпят друг друга, а правду не говорят… Притворяются, прикидываются мучениками, разыгрывают мелодрамы… но все это такая гадость. Не надо тешить себя иллюзиями. В этой жизни каждый играет за себя, каждый защищает свои интересы…

А потом вдруг добавил, переходя на шепот:

— Больше так продолжаться не может… Больше так продолжаться не может…

Я прекрасно запомнила этот разговор, потому что по возвращении в Париж он объявил, что уходит. И последняя фраза прочно засела в памяти…

…Чтобы всплыть много лет спустя, в больнице. После печального разговора с доктором Мударом, после первых, самых тяжелых дней, когда я давила ладонями на глаза, сдерживая слезы, и неестественно улыбалась, выпрямив спину и странно согнув ноги, после всех потрясений я твердо решила, что на этот раз Его не отпущу. Он должен ответить на все вопросы, должен вернуть то, что по праву принадлежит мне: меня саму.

Свободную от Него.

Новая сущность: я без Него.

Внезапно я поняла, что еще не поздно начать все сначала, пережить новую, прекрасную историю любви. Он больше не будет геройствовать, я — строить из себя принцессу. Буду любить Его таким, какой Он есть, невзирая на пристрастие к красненькому, нездоровый интерес к медсестринским задницам, манию перебирать четки и выписывать чеки всем подряд, безжизненную руку, озорные глаза…

Он научил меня любить.

Лежа на смертном одре.

А потом — смылся.

И я снова осталась одна, и мне опять страшно Его не хватает. Тоска по отцу делает меня глухой, слепой и агрессивной. Кто сказал, что боль возвышает? Это неправда. Я стала злой и беспомощной.

Беспомощной… Судя по всему, последнее слово я произношу вслух. Я отчетливо слышу, что девица, которая до сих пор несла сущий вздор, внезапно слившись со мной, произносит это слово. Покинув папину больничную палату, я вновь переношусь в реальность, где нос к носу сталкиваюсь с голым крабом. И с Аланом…

— И ты больше ничего не можешь написать? — спрашивает Алан.

— Да. Совсем ничего. Даже газетную статью.

Он спрашивает, хочу ли я заказать десерт. Пирожное с орехом пекан. Я киваю. Исключительно из вежливости. Ненавижу такие пирожные. Они отвратительны на вкус, липнут к зубам, и к тому же от них стремительно толстеешь.

Официант приносит пирожные. Желает нам приятного аппетита:

— Enjoy your pie…

С пирожными я поступаю точно так же, как и с крабом: крошу на мелкие кусочки и прячу их под горкой взбитых сливок.

Приносят кофе, и история повторяется. Это не кофе, а безвкусная подкрашенная водичка. В любом случае сегодняшний вечер был заранее обречен на провал. Мы в неравном положении. Так стоит ли из кожи вон лезть, чтобы казаться искренней? Я горячо благодарю Алана, заверяю его, что ужин был восхитительным.

Врать — так с помпой.

Алан просит счет. Достает кредитные карты. Их у него целая коллекция: одна — для заправки, другая — для супермаркета, третья — для телефонных звонков, четвертая — для парковки, пятая — для спортклуба, шестая — для «Блумингдэйла»… Он небрежно кидает золотистую карточку поверх счета. Интересно, заберет ли он счет, чтобы списать потраченную сумму на представительские расходы? Нет, счет остается на столе. Этот факт — в пользу Алана. Он угощает меня в частном порядке, не ставит в один ряд с колготками.

Мы встаем, направляемся к выходу. И мне снова ужасно хочется повиснуть у него на шее. Это навязчивое желание меня нервирует. Я стараюсь смирить свой порыв. Нужны ему мои нежности, как собаке пятая нога! Я краснею. Он это видит. Я краснею пуще прежнего. Пытаюсь думать о другом, но цвет лица при этом меняется в сторону пурпурного. Я чувствую, что начинаю потеть. Час от часу не легче. Хорошенький же у меня видок! Снова душа играет со мной в кошки-мышки. Я строю из себя сильную, независимую даму, поступь моя тверда, а душа опять дает о себе знать — я становлюсь багровой, как помидор.

Мы выходим на улицу. Мрак царит непроглядный.

— Стой здесь, — говорит Алан. — Я поищу такси.

Я подчиняюсь. Вообще-то никому не удается лучше, чем мне, ловить такси на Манхэттене. Здесь я как рыба в воде, знаю нужные улицы и перекрестки, могу без труда поймать вожделенное транспортное средство. А сегодня — подчиняюсь и молча наблюдаю, как Алан, стоя посреди шоссе, машет рукой в надежде остановить желтую машинку.

Интересно, у него есть подружка?

Такси, не сбавляя ход, пролетают мимо.

— Боятся, — объясняет Алан. — Час уже поздний.

Ночь выдалась тихая, нежная. На улице — ни души.

Такое впечатление, что мы в лесу. Потрескивают деревья, ветер играет листьями, в вышине перекликаются совы. Мы, крадучись, шагаем в кромешной мгле. Нам немного страшно. Здесь водятся волки и лисы. Коварные разбойники сидят в засаде. Переругиваясь, обзывая друг друга рохлями, мы тем не менее медленно продвигаемся вперед. Ветер ползет вдоль стен, небоскребы бросают нам под ноги свои длинные тени, листки бумаги, наткнувшись на светофор, меняют направление полета. Крышки мусорных баков валяются в канавах. Какой-то человек, подняв воротник и спрятав руки в карманы, переходит улицу по диагонали, задевает ногой пивную бутылку, которая с грохотом ударяется о ближайшую урну, и исчезает за углом. Вдали раздается звук автомобильной сирены, слышно, как машина проезжает по чугунной плите.

— Ты не знаешь, почему статуя Свободы — зеленая? — кричу я Алану, стоя на краю тротуара.

В эту минуту подъезжает такси. Алан распахивает дверцу, я ныряю внутрь.

— А ведь ты права, она действительно зеленая… — задумчиво протягивает Алан.

Он называет таксисту наши адреса. Выясняется, что живет он к западу от Централ-парка.

— Забавно. Я никогда об этом не задумывался, — продолжает он.

Алан устроился у самого окна. Далеко от меня. Слишком далеко. Он не знает, куда деть свои длинные ноги, ерзает на сиденье, прикидывая, каким образом их разместить.

— Ненавижу такси с перегородкой, — говорит он. — Они такие тесные. Похожи на мышеловку.

— Ведь в Париже она не зеленая, а серая, — как ни в чем не бывало продолжаю я.

— Да, возможно… — соглашается он, с улыбкой глядя на меня, и добавляет: — Забавное ты существо… Знаешь, я все смотрел на тебя за ужином и…

В эту минуту машину заносит, и мы летим головой вперед в направлении перегородки, чтобы приложиться лбом к желтым наклейкам, призывающим пассажиров не курить, не употреблять в салоне пищу и не расплачиваться крупными купюрами. Алан мгновенно придвигается ко мне и, обхватив рукой мою голову, локтем защищает от удара…

Тот же локоть.

Та же рука у меня на затылке.

То же запястье с черными волосками.

Те же длинные тонкие пальцы.

Те же гладкие прозрачные ногти.

Тот же аромат туалетной воды между щекой и ухом.

То же тепло…

То же ощущение счастья, бесконечного, безграничного, бессмысленного.

Все такое же, точно такое же.

Закрыв глаза, я прижимаюсь к Алану. К его локтю, его ладони. Будто мне в самом деле больно и страшно. Алан орет на шофера. Шофер ворчит, что он ни при чем. Fucking hole in this fucking street, fucking city with this fucking Mayor. Он вынужден был затормозить, не то въехал бы в яму. Он работает на своей машине и бить ее не желает. И так уже трижды приходилось менять амортизаторы. С такими расходами о прибыли можно забыть! Уткнувшись носом Алану в шею, я мысленно умоляю шофера продолжить список обвинений, упомянуть федеральную систему, налоги, правительство, Белый дом, парламент, сенат… чтобы мы сидели в этом такси вечно. Пусть нашему таксисту повстречаются новые ямы, пусть его колымага развалится на части, подорвется на мине… чтобы Алан держал меня крепко-крепко и не отпускал. Только он и я. Он и я.

— Ты в порядке? — спрашивает Алан, убирая руку и отодвигаясь.

Я молча киваю, слова вымолвить не могу.

— Эти таксисты — настоящие безумцы! Ты точно не пострадала?

Все такое же.

Все точно такое же.

«„По ночам не манили меня маяки… меня маяки… Словно мальчики — яблока сладкую плоть… сладкую плоть… На щеках, словно соль, проступает любовь… проступает любовь…“ Ты послушай, послушай, доченька. Послушай, какие слова…»

Почему он убрал руку? Почему отодвинулся в угол, откинулся на спинку сиденья?

Значит, у него есть подружка.

Мы молчим.

Я дрожу, сжавшись в комок в своем углу.

Мелькают номера улиц. Мы неуклонно приближаемся к дому Бонни. Времени остается все меньше. По радио звучит реклама адвокатской компании. Может, мне к ним обратиться за помощью? «Если у Вас и Ваших близких проблемы, если Вам нанесли ущерб, поступили с Вами несправедливо, не учли Ваши интересы, если Вы не чувствуете себя в безопасности, не знаете своих прав, наберите слово АДВОКАТ, и мы защитим Вас. Адвокат приедет прямо к Вам. Бесплатно. Просто наберите слово…» Я смотрю в окно. Можно обвинить Алана в том, что он нанес мне моральный ущерб: не смотрит на меня, пригласил меня исключительно по просьбе Бонни… Мы поднимаемся по Шестьдесят второй. Мне знакомы все перекрестки, светофоры, шоссе. Я брожу здесь как неприкаянная уже не первый день. Мы приехали. Такси тормозит. Алан выходит проводить меня до двери. Я смотрю на него снизу вверх, засунув руки в карманы, и упорно молчу.

Я не хочу, чтобы он уходил.

Он говорит, что ему пора: уже поздно.

Не хочу я его отпускать!

Я топчусь на месте, сжимаю и разжимаю пальцы в карманах, смотрю себе под ноги. Я подавлена. Я в ступоре. Мне невыносимо больно при мысли о том, что он сейчас уйдет. Сядет в такси и вернется к себе домой, в свою постель. Один. Возьми меня с собой, возьми меня с собой, пожалуйста. Не уезжай, пожалуйста. Только не сегодня, только не сейчас. Я ритмично выстукиваю каблуками свою немую молитву, но он ничего не слышит.

Мы стоим совсем рядом, друг напротив друга.

Та же поза, те же плечи, отгородившие меня от остального мира, тот же нежный, свежий аромат.

Все такое же. Точно такое же.

Пусть он останется.

Он смотрит на часы.

Пусть заговорит.

Он стоит молча.

Пусть заберет меня.

Он не шевелится.

Я протягиваю к нему руки.

Он стоит, не двигаясь с места.

Я убираю руки, будто ничего не произошло.

Я полна решимости. Он даже не догадывается, на что я способна в эту минуту.

Я переступаю с ноги на ногу и, раскачиваясь всем телом, постепенно приближаюсь к нему, не поднимая глаз, наклонив голову, приоткрыв рот, все так же уставившись на собственные ботинки. Я вот-вот врежусь головой ему в грудь, протараню его насквозь — может, тогда он наконец что-то поймет и возьмет меня с собой. «Возьми же меня, возьми», — умоляет мой внутренний голос.

Амплитуда моих движений увеличивается, я придвигаюсь все ближе.

А он молчит.

Мои манипуляции его не волнуют. Я тянусь к нему сквозь безмолвный мрак Мэдисон-авеню, сквозь нежную, мятежную лесную мглу — и падаю. Падаю прямо на него, не открывая глаз, чтобы не видеть его лица, если он меня оттолкнет, поставит на место. Падаю вслепую, вытянув руки вдоль тела. Он принимает меня в свои объятия, прижимает к себе и легонько поглаживает. Я чувствую его губы на своих волосах. Он молчит, обнимает меня и гладит по спине, словно пытаясь успокоить.

Мы стоим посреди тротуара. Я держу руки в карманах. Я в полном смятении. Боюсь пошевелиться, боюсь обмануться. Я не знаю, о чем он думает, прижимая меня к себе, молчаливый далекий мужчина, принявший меня в свои объятия. Я не хочу с ним расставаться. Никогда. Я должна быть рядом с ним. Я нашла свое место. Сложила оружие. Отныне я желаю не только твоих губ и твоих ног вперемешку с моими, я жажду не просто ощутить тяжесть твоего тела, но всем своим существом навеки причалить к твоим берегам. Прежде я мечтала испытать с тобою буйство страсти. Эта цель теперь кажется мне слишком доступной, легковесной и не главной. Мне так хорошо, так спокойно. С этим ощущением не сравнится ничто…

Таксист сигналит. Он не намерен торчать здесь вечно, терять время и деньги. Хоть бы перепихнулись по-быстрому, а то совсем неинтересно. Алан кладет руки в карманы, отодвигается.

У него есть подружка…

Бонни не предупредила его о подобной развязке. Алан не ожидал, что девица тут же повиснет у него на шее. И главное, не произносит ни слова, не провоцирует на разговор, не позволяет вернуть себя с небес на землю. Тянет время, словно боится упустить свой последний шанс. Алан откашливается. Мучается, подбирая слова. Просит шофера не уезжать.

— Как твой палец?

Да черт с ним, с пальцем.

Мне все понятно. Я ему не нужна. Совершенно не нужна. Он оказал Бонни маленькую любезность, вот и все. Рыдания неумолимо подступают к горлу. Прощай, мечта. Мы расстаемся. Он с чистой совестью, я — с израненным пальцем и разбитым сердцем.

— Нормально.

Алан вздыхает. Радуется, что я снова веду себя разумно.

— It was nice to see you. I hope to see you again…

Опять дежурные фразы. He за что зацепиться. Мы получили вашу заявку, но, к сожалению, в настоящий момент ничего не можем вам предложить. Будем держать связь. Так, кипя от негодования и обиды, я перевожу его слова.

— Мне жаль, что ты потратил на меня время, — говорю я.

«Нет, что ты, — возражает благовоспитанный Алан. — Я рад был снова с тобой увидеться. Ведь мы не общались с той самой вечеринки… целых четыре года… Надо же, как быстро летит время!» Он бросает отчаянные взгляды в сторону такси, прикидывая, как долго ему придется торчать на улице в обществе психопатки, которая еще имеет наглость обижаться на него.

— Время — деньги, не так ли? — продолжаю я. — Ведь тебе это внушали с раннего детства.

Он не отвечает, озирается по сторонам, будто надеется, что мимо пройдет кто-то из знакомых или какая-нибудь старушка грохнется в обморок прямо на улице. Он готов ухватиться за любую возможность вырваться. Однако в час ночи улицы, как назло, пустынны. А удрать просто так Алан не смеет: он слишком хорошо воспитан.

Может, он надеется, что я проявлю политкорректность, постараюсь упростить ему задачу. Заведу светскую беседу о быстротечности времени, о погоде, о генетически модифицированных цыплятах. Как бы не так! Я атакую, сейчас я объявлю мат. Глядя Алану прямо в глаза, я говорю:

— Так ты правда не знаешь, почему она зеленая, статуя Свободы?

Нет, он понятия не имеет, откровенно говоря, ему это до лампочки. Он смотрит на часы.

— А я знаю… Она зеленая в тон доллару. Это же так естественно. Ты не находишь?

Алан раздосадован и не скрывает этого. Он чувствует, что я готова устроить сцену, и ищет выход из этой дурацкой ситуации. Жалеет, что послушал Бонни. Клянется, что больше никогда и никому не будет оказывать любезностей. Он протягивает мне руку, прерывая затянувшийся разговор, но не тут-то было — я сильно сжимаю его ладонь.

— Спасибо за все. Очень мило, что ты до такой степени предан Бонни… Передай ей, пожалуйста, чтобы больше так не делала. Я не нуждаюсь в благотворительности и привыкла решать свои проблемы сама. С детства. Мне никто никогда не помогал, и от тебя мне тоже помощи не требуется. Пока!

С этими словами я бросаю его посреди тротуара и, глотая слезы, направляюсь к двери. Прохожу мимо Уолтера, который мирно похрапывает на стуле, надвинув фуражку на нос, сражаюсь с многочисленными замками и наконец, горько рыдая, падаю на подушку.

Я верчусь на диване, не находя себе места, мечусь в одинокой постели, как безутешная вдова.

Проклинаю шумную забегаловку во дворе.

Поднимаюсь.

Бреду на кухню за мороженым. Только оно способно залечить мою сердечную рану.

Вижу, что Бонни спит, сидя перед включенным телевизором.

На экране Дэвид Леттерман беседует с Дайаной Китон. По ходу интервью Дайана дрыгает ножками, гримасничает, как школьница, кокетливо подворачивает рукава свитера, надвигает шапочку на лоб, играет краями носочков. Она звонко кудахчет и одновременно стреляет глазками, будто собирается бежать из студии через запасной выход. Бонни спит, откинув голову, с открытым ртом, с газетой в руках. Очки, упав с носа, сползли прямо в декольте. Кожа светится под воздействием питательного крема. Я тихонько забираю у нее журнал и очки. Укладываю голову в горизонтальное положение, подсовываю подушку, поправляю волосы. Спящая Бонни бурчит, но слушается. Во сне она выглядит пугливой, вздыхает, хмурится, морщит лоб, бормочет что-то невразумительное. Мне вдруг хочется ее защитить, успокоить. Я здесь, Бонни Мэйлер, я прогоню твои кошмары. Спокойной ночи…

Я выключаю телевизор, гашу свет и на цыпочках выхожу из комнаты. Добираюсь до кухни, открываю холодильник. У меня там персональная коллекция мороженого. На этот раз мне приглянулся экземпляр от «Хагендас» с шоколадной-прешоколадной крошкой. Надо будет еще прикупить, а то от всех этих переживаний аппетит у меня просто зверский. Я снова ныряю в постель и принимаюсь пожирать мороженое.

Наутро у моего изголовья возникает Бонни. Взгляд у нее озабоченный. Волнуется, старая сводница, как прошел вечер. У меня во рту словно мыши ночевали. Наверное, из-за мороженого с шоколадной-прешоколадной крошкой, а может быть, из-за плитки шоколада или баночки орехового масла, которую я умяла в ночи. Никак не могла уснуть.

— Ну как? — спрашивает Бонни. Она стоит посреди комнаты в легком халатике, с чашкой чая в руке.

Я веду себя сдержанно, о пикантных подробностях умалчиваю, чтобы не разозлить Бонни. Отвечаю, что вечер прошел хорошо, но теперь я волнуюсь, позвонит ли он еще.

— Ха! — восклицает Бонни, отпивая глоток чая и гордо постукивая себя по груди. — А подробнее?

Я начинаю вдохновенно врать. Лучший вечер в моей жизни. Неотразимый Алан, неповторимый вкус беспанцирных крабов и все в том же духе. Похоже, я перегибаю палку: Бонни с подозрением поглядывает на остатки моей ночной трапезы, но вопросов не задает. Что поделаешь? Не могу же я рассказать ей, что случилось на самом деле, она все равно не поймет. Мы живем в разных понятийных мирах.

— У него есть подружка? — спрашиваю я, шевеля под одеялом раздувшимся пальцем.

— Он порвал с Эми…

— Давно?

— Примерно пол года тому назад…

— У него с тех пор кто-то был?

— Не знаю. Но, когда я предложила ему встретиться с тобой, он сразу согласился… Ухватился за такую возможность. Похоже, он только этого и ждал. Поверь моему опыту, я в мужчинах разбираюсь.

И тут случилось чудо. Настоящее чудо. От удивления я приподнимаюсь в постели, не могу поверить, что все это происходит на самом деле. Мне хочется потрогать Бонни, чтобы все сомнения окончательно отпали: она в самом деле мне улыбается. Улыбается теплой, нежной, человеческой улыбкой, радуется моему счастью, светится любовью.

— Ты уверена? — переспрашиваю я.

— На все сто. Говорю тебе, он только этого и ждал. Я просто немного помогла ему, подкинула идею… Понимаешь, Алан выглядит страшно самоуверенным, но это обманчивое впечатление. К тому же не мне тебе объяснять, какие в Нью-Йорке женщины: готовы наброситься на первого встречного самца. А он боится наткнуться на такой экземпляр…

Она снова улыбается. Мягко. Нежно. Деликатно. Словно Дева Мария, склонившаяся над младенцем Христом, который сладко причмокивает у нее на груди. Ее улыбка исходит из глубины сердца. Бонни похлопывает меня по плечу и шепчет:

— Все будет хорошо. Вот увидишь.

На кухне стрекочет телефон. Взглянув на часы, Бонни мигом выпархивает из комнаты со словами:

— Боже! Я опаздываю!

Рухнув на подушку, я обзываю себя последними словами, беспощадно, бесцеремонно. Ну почему, почему я никогда не замечала истинной улыбки Бонни Мэйлер?

Почему?

Почему я раньше не понимала, что белоснежный коврик и престижный адрес для нее всего лишь способ выжить. Бонни Мэйлер приехала в Нью-Йорк, чтобы отвоевать свое место под солнцем, и вынуждена играть по правилам: пла-ни-ро-вать. Лететь, светлеть, худеть, носить норку, менять любовников, иметь внушительный банковский счет и бодрый вид поутру в офисе. Выйти замуж за богатого, обесцветить волосы подобно Брук Шилдс. При другом раскладе она не смогла бы вздохнуть спокойно и сказать себе: «У меня все в порядке: волосы, улыбка, коврик в ванной, адрес, банковский счет, любовники, нежирные йогурты… Нью-Йорк — у моих ног». Но, если когда-нибудь корни ее волос предательски явят миру свой естественный цвет, или она позволит себе прибавить несколько килограммов, или будет любить всю ночь до потери пульса, а утром с опухшим лицом явится на заседание административного совета аппетитных шариков «Крискис», жизнь сыграет с ней злую шутку. Ибо в затылок Бонни дышит другая, чья талия подобна горлышку бутылки, чьи лакированные туфельки и волосики выглядят безупречно, а костюм сидит уверенно и стильно. И сама она готова уверенно и стильно усесться в теплое кресло, еще недавно занимаемое Бонни.

Лишь однажды Бонни позволила себе ошибиться: вышла за человека, которого любила, и жизнь сурово покарала ее за непростительное легкомыслие. Да, в тот раз Бонни выходила замуж по любви. Доказательством служит свадебная фотография, по сей день стоящая на туалетном столике. На ней Бонни улыбается, держа под руку своего красивого богатого жениха. Рядом с ним она кажется маленькой девочкой на первом причастии. Она будто исповедуется любимому: шепчет, что выросла в Огайо и до сих пор в минуты усталости говорит с провинциальным акцентом, что у ее старика красная шея и вечно грязная спецовка, что она не пропускает ни одной серии «Далласа», что у нее сохнет кожа, что она трясется за свой счет в Сити-банке и мечтает родить любимому ребенка… Она дарит ему свою душу, раскрывает все свои слабости. А что же он? Чем отблагодарил свою Бонни? А он попросту бросил ее, сбежал с какой-то молодухой, упругой и гладкой, словно каучук.

Возлюбленный, узнавший все ее секреты, оставил Бонни совершенно опустошенной. Он ограбил ее, отнял детские воспоминания, взломал потайные засовы. Ему было известно самое главное: что Бонни приехала в Нью-Йорк неотесанной деревенской девчонкой и устроилась работать официанткой. Говорить правду опасно. Настанет день, и тот, кому вы наивно доверились, швырнет вам эту правду в лицо. Скажет: «Эй, ты, деревенщина, подай-ка мне молочный коктейль, да поживее!»

И Бонни принимает решение: с меня хватит. Впредь я буду умнее.

Больше она ни разу не позволит себе растаять, расслабиться, раствориться в ком-то, разоблачиться. Никаких эмоций! Она будет жить в надежном укрытии. Любить на автопилоте.

Ее не за что винить. В огромном городе нельзя жить по-другому. Здесь следует чутко спать, держать ухо востро.

Бонни обязана быть на высоте. Она живет не только для себя. В Огайо остались ее старики. В лавке на главной улице они покупают свежую газету и, обнаружив на первой полосе виды Нью-Йорка, гордо тычут в них пальцем, приговаривая: «Здесь живет наша Бонни. Здесь она преуспела». Они многозначительно подмигивают, похрустывают пальцами, чтобы владелец лавки понял: их дочь и вправду хорошо устроилась, значит, ее родителям можно спокойно продавать в кредит. Без Бонни им не обойтись. Она пишет им длинные письма, сообщает, что у нее все хорошо, просто отлично. К письмам прилагаются фотографии, убедительное подтверждение слов: Бонни позирует в компании знаменитостей. Старики сияют. Такие фотографии впору выставлять в лавке на главной улице. В каждом конверте обнаруживается чек. И жизнь течет как по маслу. Старикам нечего бояться, пока Бонни процветает в Нью-Йорке…

В мегаполисе…

Я думаю о Бонни, о ее стариках.

Обзываю себя последними словами.

Выходит, я не способна полюбить человека, пока он не помрет?

Так что ли?

Человек должен дать дуба, чтобы я его оценила?

А Алан? Что он должен был подумать? Что я психопатка, истеричка, коммунистка.

Я все испортила.

Я всегда все порчу. Ничего не могу с собой поделать. Будто кто-то сверху приказывает мне плохо себя вести. Напишу-ка я Алану письмо, попробую сгладить дурное впечатление. Объясню ему, что последнее время я немного не в себе, он ни в чем не виноват, просто у меня в голове все смешалось из-за бурных переживаний, когда все это закончится, я дам ему знать, и, если я не слишком его шокировала, мы могли бы опять встретиться, я обещаю больше не доставать его окрасом статуи Свободы и потомками Хемингуэя.

Я хотела бы написать ему о другом, но для первого раза сойдет и так…

Я не могу рассказать ему все. Мы еще успеем объясниться, если встретимся.

Лишь бы увидеть его снова.

Я царапаю на долларовых бумажках признание в любви. Вывожу по-французски на зеленых банкнотах: «Я люблю тебя, Алан». Трачу их на мороженое. Расплачиваюсь в «Деликатесах» на углу. В «Блумингдэйле». У Риццоли. В «Тауэр Рекорде». В пиццерии «Рэй Барри», девиз которой: «Enjoy your day with a Ray Barri Pizza». Наводняю город однодолларовыми признаниями в любви и мечтаю…

Я представляю себе Алана на рабочем месте. Он сидит, закинув ноги на стол, заказывает по телефону бесконечные упаковки колготок и, не прекращая разговора, расплачивается с курьером, который принес сэндвич и охлажденную колу. Протягивает двадцатидолларовую бумажку, а сам продолжает торговаться: клиент попался упрямый. Неуклюжий курьер в мотоциклетном шлеме и плаще достает из необъятной кожаной сумки сдачу, мятые долларовые бумажки. Алан кивает, берет деньги, приподнимается с итальянского кресла, засовывает баксы в карман, бросает рассеянный взгляд на старину Вашингтона и замирает. Под его орлиным носом черной биковской ручкой нацарапаны слова. Буквы бегут вдоль портрета озорным серпантином, образуя заветную фразу «Я люблю тебя, Алан».

Признание в любви по-французски.

Он задумчиво вертит в руках купюру.

Озабоченно разглядывает нос первого президента.

Говорит курьеру, что позвонить можно, но с другого телефона.

Уступает жадному клиенту десять процентов.

Догадывается, кто нацарапал фразу под носом у Вашингтона.

Кладет трубку.

Принимается полировать ноготь, попутно размышляя, что делать дальше.

Девица, несомненно, с придурью. Носит мальчиковые брюки, сражается со статуей Свободы и марает долларовые бумажки.

Стоит ли связываться?

Он улыбается курьеру на прощание, и тот выползает наружу, с трудом преодолевая дверной проем: мешает огромная сумка.

Алан подпирает голову ладонью.

Откидывается на спинку итальянского кресла.

Вскрыв пластиковую упаковку, впивается зубами в сэндвич.

Отхлебывает глоток ледяной колы.

Достает из кармана монетку. Подкидывает. Орел — звоню, решка — не буду.

Решка.

Попробую еще раз. Плохо бросил…

Решка.

Последний раз…

Решка.

Он швыряет монетку в корзину. Отпивает глоток колы. Откусывает кусочек сэндвича-салями.

Смотрит на вереницу буковок под носом у Вашингтона. Девочка точно с придурью…

А вообще — забавная девочка. Смешная… Чем я рискую? Я уже большой мальчик… Он берет трубку, набирает номер Бонни, колеблется. Кладет трубку. После разрыва с Эми он дал себе зарок никогда больше не связываться с психопатками… А эта точно примется меня изводить… Будет следить за каждым моим шагом.

Такое забавное существо…

Он снова звонит. Гудок, второй, третий.

В трубке слышится «Алло».

Он смеется.

Алло, так прикольно…