Дверь открывает дворецкий. Совершенно такой, как в черно-белых фильмах, думает Аньес, когда американцы пытаются подражать старушке-Европе. Он смотрит на нее свысока, но она не смущается и говорит, что хочет видеть Люсиль.

— Мадам предупреждена о вашем визите?

— Думаю, мадам меня примет… — отвечает она, широко улыбаясь.

Называет себя, но дворецкий не успевает подняться предупредить Люсиль: она сама окликает его, перегнувшись через перила мраморной лестницы.

— А… — разочарованно роняет она и выпрямляется. — Это моя подруга, Фрэнсис…

Он пропускает Аньес и со сдержанным величием указывает ей на лестницу. Она проходит вслед за Люсиль в маленький будуар в английском стиле, с камином. Аньес ощущает в обстановке что-то знакомое, где-то она это уже видела. Дорогие ковры, картины на стенах, книги в ряд, широкие диваны, покрытые кашемировыми пледами, низкий столик, на котором небрежно разбросаны раскрытые каталоги живописи, подставка для журналов, курильница для благовоний, а на камине — портрет мадам Дюдеван с золотистой лисицей на плече. Люсиль жестом предлагает ей присесть на диванчик, а сама устало падает на другой, напротив. На ней черная водолазка, черные лосины и широкая рубашка в черно-синюю клетку. Конечно, из гардероба Рафы, сразу понимает Аньес.

— У тебя чудесно, не слишком гостеприимно встречают внизу, но обстановка искупает холодный прием…

— Это его работа, ты же понимаешь…

— Я на него и не обижаюсь. А Рафу-то он пропустит?

Люсиль удивленно смотрит на нее, поджимает под себя ногу, все ее тело напрягается, готовое к броску, к отпору.

— Я вчера спряталась за дверью и все слышала. Я все знаю…

— Я тоже… узнала твою машину. Фиолетового медвежонка с автозаправки…

Недобро рассмеявшись, она перекидывает волосы на одно плечо и наклоняется, прикуривая сигарету. Несколько раз неторопливо затягивается, не сводя глаз с Аньес, пытаясь разглядеть в подруге соперницу.

— Я хочу его, Аньес, понимаешь или нет? Хочу его. С самого детства, а она его у меня отняла…

— Ничего она у тебя не отнимала, Люсиль. Рафа ведь не медвежонок с автозаправки…

Взгляд Аньес падает на серебряный поднос, на котором расставлен чайный сервиз, тоже серебряный. Английский чайник, обернутый муфтой, чтобы не остыл, птифуры, пышный кекс со сверкающими алыми точками цукатов, блестящие ложечки, вышитая салфетка и две чашки. Люсиль — мастерица принимать гостей.

— Ты всегда считала, что можешь получить все, что хочешь, и долгое время действительно все получала. Все, кроме него… Клара победила, причем совершенно не нарочно. Ты забываешь, ведь он сам ее выбрал.

— В пятнадцать лет не выбирают…

— Выходит, выбирают.

— Зачем ты пришла, Аньес?

— Чтобы не дать тебе сделать глупость…

— Ты у нас теперь соцработник?

Опять этот ее легкий, злой смешок… но Аньес не обращает на него внимания. Она знает, что ее задача не из легких. Презрение Люсиль больше не обижает ее. Наоборот: они сошлись лицом к лицу, и так проще. Они не будут терять время зря. Бой без правил.

— Оставь их, пусть живут своей жизнью. Наконец-то они могут снова быть вместе…

— Если он опять вернется к Кларе, я потеряю его навсегда…

— Если ты все расскажешь Кларе, ты тем более потеряешь его навсегда…

— Он на меня разозлится, но я сумею сделать так, чтобы он забыл.

— Он не простит! Попытайся понять, Люсиль. Попытайся понять… Если ты промолчишь, у тебя еще останется надежда… По крайней мере на его хорошее отношение, ведь сейчас оно улетучивается на глазах…

— Мне не нужно его хорошее отношение! Я хочу, чтобы он любил меня! Хочу быть его женой!

— Но ты замужем!

— Я разведусь! Дэвиду не привыкать к разводам…

— Ты говоришь о людях так, словно это пешки, а ты расставляешь их на доске, как захочешь… Это не любовь, это жажда обладания в одном случае и манипулирование в другом… Научись любить, Люсиль, это так здорово…

Люсиль недобро усмехается.

— Как ты своего муженька? Не нравится мне твое представление о счастье. Мелкое оно, тесное, мешает двигаться, никакого размаха!

— Ты удивишься, но я, кажется, и впрямь люблю моего муженька. Мы с ним сблизились не сразу… Действительно, когда я выходила за него замуж, то не любила так, как сейчас. Я следовала плану, моему личному плану, как, впрочем, и ты, выходя замуж за Дэвида… Можешь сколько угодно смеяться над нашими тетрадочками, но они помогли нам понять друг друга. Я теперь вижу его таким, какой он есть, и принимаю, не смиряя себя, не ограничивая, а наоборот… и себя я тоже вижу такой, какая я на самом деле. Вижу свои пределы…

— Ненавижу любые пределы!

— Я вижу свои пределы и воспеваю их. Это и есть настоящий талант жить: знать, кто ты такой; тогда ты никому не подражаешь, никому не завидуешь, ты это ты, и ты расцветаешь в тех границах, которые сам себе отвел. Ты можешь даже их расширить, вскопать свою делянку, украсить ее, не принимая себя за кого-то другого…

— Я хочу Рафу…

— Ты его не получишь! Или же это будет страшная слабость с его стороны, и ты первая станешь его презирать! Ты хочешь Рафу, потому что он не твой, потому что он далек от тебя… Вчера вечером я не услышала от него ни единого доброго, ласкового слова в твой адрес! Вы были похожи на двух боксеров, ищущих, куда бы еще побольнее ударить. Нет между вами любви, один расчет… Он, наверное, был нежнее в тот единственный раз со мной, чем долгие месяцы с тобой…

Люсиль впервые чувствует себя задетой. Она поднимает глаза на Аньес, и в них уже нет злобы, лишь неуловимая тень страдания. И произносит так, словно разговаривает сама с собой:

— Он всегда закрывает глаза, когда мы занимаемся любовью…

— Потому что он не с тобой, потому что это не его место…

— Зовет меня Люсиль, никаких нежных прозвищ или словечек… И никогда мне не звонит. Это я за ним бегаю… Он может быть холодным, таким холодным… Я иногда плачу, но, знаешь, люблю эти слезы. Я никогда ни о ком не плакала. Даже когда отец умер! Для меня это начало, понимаешь? Начало… Мне все по барабану, все! Ты можешь завтра умереть, Клара может умереть, Дэвид может умереть, Жозефина может умереть — мне плевать…

— Я тебе не верю!

— Ты не можешь понять… Ты маленький белый гусенок. Ты говоришь кому-нибудь «люблю», а, Аньес? Кому ты говоришь «люблю»?

— Детям… чаще всего детям. Иву говорю, но довольно редко.

— А я никогда никому не говорила «люблю»! И мне никогда никто не говорил…

— Мне тебя жаль…

— Я родилась одинокой… Никто из вас не был таким одиноким! Вы и представить себе не можете, насколько одинокой… У тебя по крайней мере было хоть какое-то подобие семьи! Плохая семья все же лучше, чем никакой! Рафа — моя семья. Если я его потеряю, то потеряю все!

— Ты не можешь украсть его у нее!

— Сама-то украла!

— Один раз! Один-единственный разочек! Чтобы потом рассказывать себе сказки перед сном… Послушай меня, Люсиль, научись любить, любить по-настоящему, научись отдавать, отдавать гораздо приятней, чем отнимать или красть… Я буду рядом, я помогу тебе.

— Ты, Аньес, собралась мне помогать?!

В ее тоне по-прежнему насмешка, но голос срывается на последнем слоге, и она удивленно умолкает.

— Да, ты можешь меня использовать, как в детстве, когда я носила твой портфель или была твоим почтовым ящиком, но на этот раз я буду тебе действительно нужна… Я буду дарить тебе свою дружбу, а ты будешь просить меня помочь. Это не гордыня. Это дружба, настоящая дружба…

— Не говори ерунды, Аньес. Мы слишком разные… Мы познакомились случайно, по чистой случайности, мы вообще не должны были встретиться… Какие из нас подруги? Нам и говорить-то не о чем…

— Потому что ты не хочешь слушать…

В дверь стучат. Дворецкий принес на подносе почту.

— Утренняя почта, мадам. Элен забыла ее на кухне…

Люсиль косится на поднос и замечает среди белых конвертов маленький коричневый пакет. Кладет его рядом с собой на диван и вскрывает остальную почту. Фрэнсис не уходит, молча стоит рядом, и Люсиль вопросительно смотрит на него.

— Я бы хотел предупредить мадам, что, пока она была в Нью-Йорке, поступила серия анонимных телефонных звонков… Я взял на себя смелость заговорить об этом, поскольку сегодня днем последовал еще один анонимный звонок, интересовались, получил ли хозяин второй пакет…

И сразу бросили трубку… Первый такой пакет был доставлен ранее. Его вскрыл хозяин…

Люсиль, сощурив глаза, изучает почерк на конверте и улыбается.

— Полагаю, голос был женский?

— Да, мадам.

— Я знаю, кто это, Фрэнсис… Думаю, это просто дурная шутка! Спасибо, вы поступили правильно, благодарю вас.

Он кланяется и уходит, неслышно прикрыв за собой дверь.

— Мне бы не понравилось жить в окружении слуг, — тихо признается Аньес.

— Я привыкла… Вечно живу с чужими…

Она потягивается, снова подвертывает под себя ногу, заворачивается в широкую клетчатую рубашку, кладет пакет на колени, вскрывает и достает оттуда тетради.

— Помнишь мою бывшую гувернантку, мадемуазель Мари?

Аньес кивает.

— Она украла мой дневник и теперь посылает моему мужу…

— И зачем, по-твоему?

Губы Люсиль презрительно кривятся. На ее лице нет ни тревоги, ни даже удивления.

— И Дэвид мне ни слова не сказал! Вот флегма! Иногда я им просто восхищаюсь.

— От этого недалеко и до любви…

— Спустись на землю, бедолага… Дэвид вообще не знает, что такое любить. Когда родители его делали, они забыли вставить сердце. Впрочем, у Таймов этого товара нет в запасе с незапамятных времен. Я могу делать что угодно, ему наплевать…

Она выдерживает паузу, теребя потрепанную красную обложку тетрадки. Потом открывает наугад и читает вслух, накручивая на палец прядь белокурых волос:

— «Я не выношу чужого счастья, не хочу, чтобы другие были счастливы, если я несчастна…». Мне было тринадцать лет, как видишь. Уже тогда я была злая. Когда вы смеялись или секретничали, меня просто трясло…

Она снова заглядывает в тетрадь, читает про себя, потом останавливается и продолжает вслух:

— «Я ненавижу счастье, ненавижу чужое тепло вокруг. Оно меня не греет, а, наоборот, замораживает. Мне все кажется мелким и уродливым. Мне всегда хочется испачкать все, что выглядит чистым и сияющим. Я везде вижу предательство и ложь. Зачем моя мать вышла замуж за отца? Наверно, ей тоже пришлось разыгрывать комедию счастья. В обмен на что?»

Она кладет дневник на колени и улыбается.

— Не знаю, что там вычитал Дэвид в предыдущей части, но его это наверняка позабавило… А я-то все удивлялась, куда подевались эти тетрадки. Мадемуазель Мари… она мстит за мое равнодушие, за мое детское высокомерие. Я никогда не подпускала ее к себе слишком близко. Не давала ей занять место моей матери. Отец тем не менее оставил ей по завещанию квартиру и ежемесячную ренту, но этого ей показалось мало. Она тоже хочет жить, играть какую-то роль в чужой жизни. Наверно, думает, что она важная птица, что она разрушает мой брак… Если б она знала, бедная! Он мне даже не сказал!

Она повторила последние слова, словно не могла поверить в это новое свидетельство равнодушия мужа.

— Нет, это немыслимо, просто немыслимо… да и невесело! Но это моя жизнь. Теперь понимаешь, почему я хочу все изменить? Мне просто-напросто нечего терять…

— Вовсе не обязательно всё менять за счет несчастья других…

В дверь звонят. Люсиль вздрагивает, смотрит на часы и не двигается с места.

— Время вечернего чая, — с непроницаемым видом роняет она, взглянув на серебряный поднос.

— Рафа? — спрашивает Аньес. — Это не может быть Рафа. Вчера вечером, когда ты ушла, он снова принялся рисовать как ни в чем не бывало…

— А если это Клара? Я пригласила ее на чай. А тебя не ждала, Аньес.

Аньес, подавшись вперед, хватает Люсиль за руку.

— Не говори ей! Не нужно ей это знать. Прошу тебя!

— Хватит умолять, Аньес. Хватит читать мне морали! Держи при себе свои советы, а меня оставь в покое. Никогда, слышишь, никогда не говори мне, что я должна делать, а что не должна! Я этого не выношу! Я и так слишком долго тебя терпела!

Люсиль резким движением высвобождается и бросает на нее враждебный, испепеляющий, решительный взгляд. Звякают браслеты, все вокруг становится металлическим, холодным, словно нож. Аньес каким-то чутьем понимает, что Люсиль готова к войне, ждет ее и жаждет… и что слишком поздно.

— Но ведь я твоя подруга!

— Ты мне не подруга! Не нужна мне твоя дружба! И Кларина дружба тоже не нужна! Мне нужен только он!

Клара влетает в будуар. Вбегает, полная веселья, тепла, любви, готовая все отдать подруге — и застывает, словно пораженная громом. В камине все так же потрескивают поленья. Только этот звук и слышен в комнате, такой знакомый, близкий, родной… но и он постепенно меняется, наливается повисшей свинцовой тишиной, становится угрожающим. С каждой секундой угроза звучит все громче, словно в камин свалилась злая фея Карабос и тянет теперь к ним красные огненные руки, насылает проклятия, злобно хохочет. У Клары кружится голова, она падает на диван. Ее глаза превратились в две точки, устремленные на рубашку в черно-синюю клетку.

— Так это ты…

Люсиль не отвечает, не отводит взгляд. В конце концов Клара первая опускает глаза.

— Но я же тебе ничего не сделала… Я же никогда тебе ничего плохого не сделала…

Черные и синие квадраты кружатся в ее голове. Перемешиваются, становятся только черными.

— За что? За что? — шепчет Клара.

Она тяжело вздыхает, потом медленно поднимает голову.

— А знаешь, Люсиль, ты даже перестала быть красивой… Ты уродлива, как твоя душа, я это вижу по твоему лицу…

— На себя-то посмотри… Мы все уродины…

Это уже война. Ни одна из них не хочет признать себя побежденной, не желает быть пригвожденной к позорному столбу. Две самки, сцепившиеся из-за самца. Они уничтожают общее прошлое, уничтожают дружбу, последние обрывки прошлого и дружбы, только чтобы вырвать у соперницы сердце мужчины.

— Знаю, знаю… — шепчет Клара. — Я с лихвой расплатилась за грехи перед Рафой… Но это касалось только его и меня. Он и без тебя мог мне отомстить…

— Я его не неволила… Он сам ко мне пришел.

— Не хочу знать. Не хочу ничего знать…

— Нет уж, ты должна знать… Слишком долго это длится… Это ведь не вчера началось! Однажды вечером, у нас в фонде, накануне его второй выставки… Мы развесили картины, все ушли…

— Молчи! Умоляю тебя, молчи…

Не знать, не слышать… нельзя, чтобы эта необъяснимая, немыслимая гнусность стала явной и зримой. Но в голове уже бегут первые кадры документального фильма. С точными датами. Это было до того, как мы с ним снова… До того, как я нашла его, до этого странного молчаливого похода через весь Париж, до того, как он за руку поволок меня в свою мастерскую и мы рухнули, обессиленные, на матрас, сцепившись в объятии, слившись воедино, впиваясь в губы поцелуями, вобравшими в себя все вздохи долгих лет, все невысказанные, извечные клятвы. Она уже тогда была… была в его жизни.

— …Он поцеловал меня. О, этот поцелуй… Я ждала его, Клара, так давно ждала! Я думала, что потеряю сознание. Он, наверно, почувствовал это, потому что взял меня на руки, отнес на широкий диван и там снова стал целовать… Все было так, словно я пробудилась от вечного сна… Не могла выговорить ни слова. Он целовал меня, целовал, целовал… Я никогда этого не забуду… Я касалась его затылка, его майки, я щупала ярлычок его майки, терла его пальцами, хотела убедиться, что не сплю. Мы занимались любовью, я чувствовала тяжесть его тела и говорила себе: запоминай, запоминай все, потому что, когда он уйдет, ты подумаешь, что тебе это привиделось… Он ушел. Я долго лежала, не в силах пошевелиться, не в силах встать. Потом мы увиделись снова… Работали вместе. Я ездила с ним за границу, нарочно придумывала всякие поездки, чтобы побыть с ним вдвоем… Он гордился, что он со мной, я это видела… уже по тому, как он держал меня за руку — как собственник. И вел меня, будто в танце. Я принадлежала ему и была счастлива. Я сделала из него звезду, Клара. Это я сделала, и никто иной. Не ты! Я раскрутила его, благодаря мне он узнал, что такое красивая жизнь — деньги, роскошные женщины, сильные мира сего, жаждущие заполучить его в гости! Я приобщила его к этой жизни!

Она бросает на Аньес взгляд, словно отсылающий ее назад в ее квартирку в Клиши, лишая почетного титула соперницы.

— …Детские игры во дворе давно кончились. Мы теперь играем в другие, и ни тебе, ни Аньес в них места нет!

Клара подскакивает на месте.

— При чем тут Аньес? У нее нет ничего общего с Рафой…

Это еще не все, думает Клара, снова ощущая опасность. Что-то они скрывают. Готовят новый удар. Клара поворачивается к Аньес, в ее глазах — немой вопрос.

Аньес не знает, что ей делать. Вконец запуталась. Смотрит на Клару: меньше всего на свете она хотела бы потерять ее, свою подругу, которую любит — и которую, однако, предала. Она молча сглатывает слюну, стараясь не замечать безжалостного взгляда Люсиль, которая ждет от нее правды и готовится выплюнуть эту правду в лицо Кларе, если Аньес вдруг струсит. Она попалась во все ловушки, какие можно. Ее швырнуло в эту драму, и она тонет в ней, как мешок с камнями тонет в море. Задыхается, подыскивает слова. Хочет рассказать, какое смятение царило в ней в тот вечер, как она была настолько противна сама себе, что забыла о Кларе, своей подруге. Пытается вспомнить ту, другую Аньес, которой была еще совсем недавно и которая теперь кажется ей чужой, пытается ту, другую Аньес оправдать…

— Ну же, давай, моралистка! — шипит Люсиль. — Ты так любишь учить других уму-разуму, вот и скажи ей правду! Смелей!

Аньес решается, обрубает последние нити, еще связывающие ее с подругой, почти сестрой, — столько любви пережито ими вместе на красном диване бабушки Мата, столько веселья и надежд, слез и разочарований, неосознанного желания просто сжать дружескую руку, согреться ее теплом, прижаться, успокоиться, напугать друг друга, утешить и опять хохотать.

— Один раз, поздно вечером, я тоже… Я зашла в гости к Рафе и… я сама его попросила… Это я во всем виновата… Мы вместе провели ночь…

Клара принимает удар, распрямив спину, прижав локти к телу, напрягшись, чтобы страшная новость не проникла в нее, не сразила топором по затылку, она уже чувствует на затылке холод, холод опускающегося лезвия. Она сопротивляется. Втягивает голову в плечи, старается держаться. Потрескивание поленьев вновь заполняет всю комнату. Слышна только мелодия огня, она звучит то тише, то громче, как музыка в фильме, когда надо подчеркнуть накал страстей. Три женщины заперты в тишине, она отдается в их головах, сметает все мысли, как вышедший из берегов бешеный поток. Бурлит, гремит, проникает в самые дальние уголки… Бешеный поток грязи…

— Я же вам ничего плохого не делала, — повторяет Клара, — никогда… Мы целовались, смеялись, плакали, все друг другу рассказывали, а оказывается, это была не любовь, а зависть, злопамятство, ревность, и они ткали и ткали свою паутину… Я никому не верила, я верила только вам. Всегда…

Сегодня она потеряла все. Отца и мать, Филиппа и Жозефину, Люсиль, Аньес и Рафу… Нет даже сил проверить, осталось ли в ней хоть что-то живое. Она не знает, она ничего больше не знает. Не знает, за что уцепиться. Позади нее грозные, обугленные руины воспоминаний, какие-то пасти тянутся к ней как будто поцеловать, а на самом деле схватить, искусать, растерзать… Надо встать и бежать, бежать без оглядки куда-нибудь, неизвестно куда. Она платит. Очень дорого платит по просроченным векселям. До сих пор она все понимала — а теперь не понимает ничего. И от этой бессмыслицы пропадают силы. Она смотрит на свои ладони — они пусты. Поднимает пустые ладони к ослепшим, белым глазам, пытаясь понять и не зная, что же надо понять… Наверное, то же самое чувствовала мать, когда у нее отобрали все. Перед ней, наверное, та же пустота, а жизнь превращается в черно-белый фильм, размытый, нечеткий, его заносит на дороге, он врезается в дерево…

Если она сейчас заговорит, заорет, выкричит свою боль, свою жестокую муку, то причинит лишь зло, еще больше зла, а она не уверена, что ей этого хочется. Понять. Понять. Понять непостижимое. Спрятать свое страдание в жестяную коробочку, туда, где прежде билось пылкое, полное горячей крови сердце. Да-да, тихо стареть, думает она, прикрывая коробочку крышкой, пусть жестяная коробка с моим сердцем тихо ржавеет, я ее больше никогда не открою… Ничего не говорить, подняться и уйти. Она отдает команды рукам и ногам, словно ржавому роботу. Раз-два, раз-два, иди, малютка-робот, шагай к двери. Шагай, пока не упадешь, пока не поймешь, или не откажешься понимать, пока не закроешь навсегда маленькую ржавую коробку с сердцем, которое перестало биться. Она ничего не видит, ничего не слышит, не замечает ни протянутых к ней с мольбой рук Аньес, ни угрюмого лица Люсиль, она выходит из комнаты по синим и черным квадратикам, что танцуют у нее голове, кружатся в зловещем хороводе и приливают волнами к глазам. Идет, чтобы не утонуть, не захлебнуться в этих волнах.

Она шла долго-долго и не знала, куда и зачем. Просто шла. Же-лез-ный Дро-во-сек, Же-лез-ный Дро-во-сек… Она твердила бессвязные слова, которые давно успела забыть, фразы из детских книг, стихов, которые они учили с бабушкой Мата. «Парижу холодно, Парижу голодно, Париж не ест на улицах каштанов, Париж в лохмотья нищенки оделся, Париж как в стойле стоя спит в метро». Слова наполняли ее тело свинцовым грузом, она еле волочила ноги, ее плоть стала свинцом, руки висели, словно тяжелые мокрые тряпки. Она шла вперед, только вперед, не замечая машин и деревьев, натыкаясь на людей. «Под мостом Мирабо тихо Сена течет и уносит нашу любовь, я должен помнить, печаль пройдет и снова радость придет… Ночь приближается, пробил час, я остался, а день угас».

Исчерпав наконец все слова, все силы, какие эти слова придавали ее ногам, она рухнула на парапет моста, протерла глаза и направилась в сторону дома. Ее едва хватило на то, чтобы повернуть ключ в замочной скважине, закрыть за собой дверь, шатаясь, доковылять до кровати, стащить одежду со своего измученного, словно палками избитого тела. Каждое движение причиняло ей боль, дыхание разрывало грудь, она глотала слюну, как раскаленный песок, а веки были тяжелыми, точно надгробные плиты.

Она успела прочесть все надписи на могильной плите, прочесть все эпитафии и прощальные слова, какие ей посвятили. Я была замечательным человеком, поразилась она, я была потрясающим человеком и сама этого не знала, и ничего не сделала. Не успела…

Она погрузилась в сон, в нем прорастали корни и цвели цветы, желтые-желтые нарциссы, и плавали кувшинки, и квакали жабы, и среди лиан летали попугаи, а плакучие ивы склонялись ветвями, чтобы поднять ее, укрыть в светящейся тьме, которая уже не пугала, а мягко укутывала ее, обнимала и целовала в мокрый от пота лоб. Так вот что это такое — умереть… Как приятно уйти, окруженной теплом и лаской близких. Они меня так любили, а я и не знала. Так и не научилась пользоваться этой силой. А потом мысли исчезли. Она улыбнулась своей прежней улыбкой, улыбкой дерзкой малышки Клары, которую на мякине не проведешь, вздохнула и уснула. Если я проснусь, если я проснусь, если я проснусь, я буду все знать, я все пойму… У меня будут силы, чтобы жить, чтобы понимать и прощать. Я буду спать, спать, спать, и все забуду…

Она спала три дня и три ночи. Не шевелясь. Она не слышала ни телефона, ни звонков в дверь: мадам Киршнер принесла ей заказное письмо, надо было расписаться. Не слышала, как брат вошел в квартиру, не чувствовала, как брат поднимает ее правую руку, потом левую, приникает ухом к ее груди, ищет под кроватью и по всей комнате упаковку от подозрительных таблеток. Их не было. Он ничего не нашел. Ничего особенного. Только улыбка на губах сестры напомнила ему маленькую Клару, которую на мякине не проведешь. Только по улыбке и можно было определить, что она еще жива. Филипп привел врача, тот выслушал ее и, не обнаружив ничего опасного, посоветовал дать ей выспаться. Перед уходом он взял у нее кровь.

Она не двигалась. Улыбалась. Неподвижная и спокойная. Кувшинка, плавающая в смутном сумраке сна. Она не знала, что ей суждено выжить, как она выжила после мсье Бриё, дяди Антуана и прочих. Она была рождена для борьбы. Для того, чтобы светоносная радость ее жизни победила жестокость тех, кто хотел погубить ее, сломать, превратить в усталую сдавшуюся женщину, которая, понурив голову, послушно раздвигает ноги. Она еще не знала, но сон это знал, сон восстанавливал ее силы, постепенно, по кусочку, сплетал ей новую кожу, постепенно, один за другим, пришивал на место лоскутки изорванного сердца. Есть такие люди: непонятно, как у них получается пережить выпавшие на их долю испытания, откуда берется упорство, помогающее им выстоять, не согнуться, не уступить, не упустить счастливую возможность еще посмеяться, еще кому-то довериться, еще кого-то полюбить. Великий гений сна тихо-тихо, чуткими пальцами кудесника, золотистыми пальцами-колосьями, снова по частям сложил Клару, собрал ее воедино, придумал особенный, только ей присущий взгляд на жизнь, только ее способ выжить.

Все это произошло, пока она спала. Удивительная сила завладела ей, позволила еще раз разомкнуть зловещие тиски неизбежности, заставила ее отмахнуться от пустяков и видеть отныне только главное. Он любит меня. Я знаю, что он любит меня, шептал голос в ее сне, любит меня больше всего на свете, и я его люблю больше всего на свете. Он вернул мне боль, которую я причинила ему, и теперь наконец мы квиты. Мне нужно принять эту боль. Она — частица нашей с ним истории, потому что в каждой истории о дружбе и о любви бывает не только солнце, не только нежность и благородство, но еще и темные силы, которые заставляют все пачкать и портить, которые низвергают нас на дно клоаки, нашей собственной клоаки, в которую и заглянуть-то противно. Свет и грязь, грязь и свет. Теперь мы все знаем о любви. О нашей любви.

Аньес… Малышка Аньес, получившая от жизни лишь ту любовь, которую сумела сама построить, прилежно и терпеливо, шаг за шагом, всюду искавшая эту любовь, за которую иногда так уставала бороться в одиночку… Аньес тоже, как и нам всем, хотелось мечтать о великой, необъятной любви, которая накроет ее, словно покрывалом, и превратит в золотую статую. Аньес она уже простила. И Люсиль тоже. Злыми часто становятся просто несчастные люди, которые недополучили в жизни любви и крадут ее у других, которые всегда готовы драться, потому что ласковая ладонь никогда не проскальзывала в их сжатый до боли в костяшках кулак…

— Бедная Люсиль, — бормочет она во сне, — бедная Люсиль…

У нее в жизни была любовь брата и кукла Вероника, и любовь Рафы, и бабушка и дедушка Мата. Она получила от них всю силу любви. Она сумела раскрыть объятия всей силе этой любви и излечилась, восполнила тот провал, который зиял в ней из-за отсутствия отцовской и материнской ласки. Она все забрала себе, потому что у нее все забрали. Она стала людоедкой и пожирала все на своем пути, чтобы утихомирить застарелую боль, терзавшую и опустошавшую ее. Ей надоело оплакивать мать, загорающую на солнце, лучше греться подле нее, вбирать ее тепло. Надоело хвататься за подол маминого платья, когда та проходит по коридору, лучше сохранить воспоминание об этом подоле, а по нему восстановить все платье, а потом и облечься в него, черпая заключенную в нем материнскую любовь, а еще громко, во весь голос, требовать любви от брата, потом от любовника, смешивать жизнь с любовью, и с гневом, и со страхом, но так, чтобы жизнь не потускнела. Она сама не знала, как у нее это получается, да и не нужно ей было знать, потому что жизнь, страсть к жизни, всякий раз вела ее до конца. Из самого черного горя она умела извлечь белую, чистую, сияющую жемчужину, которая будет светить в темноте и манить за собой. В этом и был талант Клары. Ей навязывали судьбу, а она ее отвергала… Маленький человечек, козявка, уцепившаяся за счастье: и отпустить не хочет, и принять не может, потому что оно посредственно. В этом и состояло ее величие. Она не гениальная, не святая, но великая жизнелюбка. Она презирала любую серость и посредственность. И в себе, и в других. Делала окружающих несчастными, да. Несла горе и страдание. И себе, и другим. Но зато она умела вытащить всех за рамки серой будничной жизни, подняться над самими собой, принять боль, принять судьбу, которая делала их великими и прекрасными. Без нее Рафа никогда не писал бы так, как он писал, Аньес, быть может, так и не обрела бы себя, Жозефина не устыдилась бы своей мещанской жадности. Она помогала другим докопаться до себя самих. Да, это было болезненно. И для нее, и для других. Ее многие терпеть не могли. Но у нее был этот дар — жить на пределе сил.

Просто в детстве Клара решила, что все ей лгут и что настоящую жизнь нужно искать не здесь, ее надо себе выдумать. Если все вокруг правы, если взрослые, такие, как ее дядя и тетя, правы, тогда почему же они стали такими вялыми, мерзкими созданиями, почему сама жизнь отвергла их, словно они ей надоели? Зловещие марионетки, потускневшие с годами… Жизнь сурова к тем, кто ее не любит и ее предает. Она дает им шанс, дает время одуматься, все исправить, стать лучше, но если все остается по-старому, она стирает их с лица земли, или уродует, или топит в болоте скуки. Она берет под крыло тех, кто никогда не отчаивался, и награждает их красотой, благородством, изяществом, хитростью и мудростью. Взгляните на лица стариков: они все похожи, все поблекшие и в морщинах, но некоторые как будто светятся изнутри, и этот свет возвышает их над остальными, привлекает малых и юных, притягивает почести и поцелуи.

Клара не знала, как действует гений сна. Клара спала.

Спи, малышка Клара. Спи спокойно. Тебя никто и ничто не одолеет… Никогда ты не будешь одинокой, потому что всегда найдутся те, что узнают в тебе самих себя, узнают несгибаемое упорство, делающее честь роду человеческому, и придут к тебе, и найдут тебя, и соединятся с тобой. Ты излучаешь их общую силу, и ты за нее в ответе.

Именно эта сила, эта тайная убежденность, которую она никогда не могла выразить в словах, опасаясь немедленно утратить ее навсегда, проникла в ее спящее сознание и восстанавливала его по кусочку, как паззл.

Она спала, спала. И улыбка маленькой девочки, улыбка единственного человека, которого она бы хотела вернуть, охраняла ее во сне.

Она спала три долгих дня и три долгих ночи. Столько времени ей понадобилось, чтобы впитать в себя боль, опознать ее, потрогать пальцем — и победить, как побеждала все остальные. Ведь эта мука была на них похожа: похожа на то, как она ждала маминого взгляда, чтобы мама наконец превратила ее в единственную девочку на свете, и на то, как однажды ночью, съежившись у дверей гостиной, она поняла, что папа с мамой больше не вернутся, и на то, как она бежала за дядей, а он не удостаивал ее словом, и на то, как у стойки венецианского отделения «Америкэн Экспресс» вся боль Рафы клеймом отпечаталась на ее плоти…

А потом она открыла глаза.

Попросила воды, большой стакан воды, и подождала, пока тело отправит ей сигнал. Пошевелила рукой, потом ногой, поднесла руку к глазам, разжала один за другим пальцы, снова их сжала и не почувствовала ничего особенного. Все как всегда. И тогда ее переполнила невероятная легкость и невероятная благодарность.

— Я не заржавела, — прошептала она.

Бредит, подумал Филипп, склонившись над сестрой и заметив ее восхищенную улыбку.

— Все закончилось. Мне больше не страшно… Я не заржавела…

Она взяла руку брата и положила себе на сердце. В жестяной коробочке билось сердце, наполненное новой кровью, очищенное от всех болезней прошлого, от всей тяжести прошлого. Легкое сердце так и прыгало в ее груди: она даже испугалась, что оно выскочит наружу, и придержала его рукой.

— Видишь там свет? — спросила она брата, показывая на белый лучик, скользнувший между задернутых штор.

Он повернул голову и вгляделся. Раз сестре так нужно, чтобы он увидел, он увидит. Заметил дрожащее сияние между двумя полотнищами белой ткани.

— Там, — настаивала она, — между шторами…

Он сказал, что да. Видит.

— Это я, видишь, я… И на этот раз справилась сама, совсем одна. Без тебя и без никого…

Она улыбнулась ему. Уже не улыбкой путешественницы по сонным далям, бросающей свое тело во власти неведомых сил, а улыбкой настоящей женщины, его сестры, которая решила жить во что бы то ни стало.

Рафа сидит неподвижно. Он не может двигаться. Парализован своей виной, своей застарелой жаждой мести, которой так долго жил. Он не покидает мастерской. Задвинул засов. Больше никто к нему не войдет. Он ждет ее звонка. Как раньше. Ничего не может делать, только сидит в углу мастерской и ждет ее возвращения. На этот раз она ушла еще дальше, и с кем-то ему незнакомым. Молчать и ждать… Очередная их история, история без слов, когда все время и все пространство заполняется одним большим «прости», единственным лекарством от всех болезней.

Он может говорить только с Филиппом, потому что ему не нужно ничего говорить. Их обоих связывает беспомощное молчание, когда человек ничего не знает, хочет высказаться, объяснить — но не может. Он звонит Филиппу каждый день, утром и вечером. Спрашивает, есть ли новости. Филипп отвечает односложно — да, нет, и никогда не зовет к себе.

— Я подожду, — говорит Рафа. — Мне спешить некуда…

Он всегда произносит одни и те же слова, как молитвы в церковной службе, которые все знают наизусть, но повторяют от этого не менее пылко. Дыхание двух молчащих мужчин летит по телефонным проводам. Дыхание, которое красноречивее слов. Им не нужны ни упреки, ни сведение счетов, ни пустые сожаления, ни виноватые излияния.

— Я прошел тест. Отрицательный, — вскользь роняет Рафа однажды вечером.

— Я тоже, — говорит Филипп. — И у меня отрицательный.

— А у нее? — спрашивает Рафа.

— У нее брали кровь, ничего не нашли…

— А, — говорит Рафа.

— И у Аньес все нормально, — добавляет Филипп.

— А Люсиль?

— Про Люсиль ничего не знаю… А ты?

— И я тоже… А что Жозефина?

— От нее ни слуху ни духу…

Осталась единственная женщина, которую Рафа хочет повидать перед тем, как снова уйти с головой в ожидание Клары. Дорогуша. Из-за нее-то все и началось. И тут он ловит себя на мысли: а из-за нее ли?

Он отодвигает засов на двери и отправляется на поиски Дорогуши. Голова ясная и трезвая. Страх ушел. Он знает, что найдет ее. Она часто бывает в «Циферблате»: это бар в Баньё, где за пятьдесят франков можно послушать живую музыку. Она садится на табурет у барной стойки и кладет с одной стороны сумку, а с другой куртку: обозначает территорию, куда посторонним вход воспрещен. Никто и не пытается к ней приставать. Боятся. Она сидит там часами, потягивая пиво. «Я так кайфую», — говорит она Биби, бармену, который, заметив, что ее бокал пуст, немедленно наливает его снова. Пиво помогает ей не думать: голова становится ватной, и все мысли исчезают.

Рафа сбрасывает ее куртку и залезает на табурет. Дорогуша удивленно оборачивается, узнает и молча прижимается к нему щекой. Он отвечает на ласку — дружелюбно и спокойно. Она протягивает ему свой бокал и заказывает себе другой. Рафа растроганно смотрит на нее, он почти готов все простить. У нее две горькие складки у рта, но она бледно улыбается ему, и две борозды, пропаханные судьбой, сдвигаются к бледным, почти восковым щекам.

— Тебе бы отдохнуть, воздухом подышать, — тихо говорит он, склоняясь к ее уху.

— Я на мели, — отвечает она, обратив к нему взгляд прищуренных глаз: две жирные черные черты, две щели, похожие на створки устриц.

— Хочешь, деньжат подкину?

Она мотает головой — нет.

Он смачивает губы в свежей пене и говорит себе, что такая гордая девушка вряд ли бы избрала настолько подлую месть. Она бы порезала нам всем физиономию или удавила колготками, и не побоялась бы, что ее посадят. Где не осталось надежды, там нет места и страху.

— Это правда, что о тебе в городе болтают?

— Что типа у меня ВИЧ и я в отместку всем его раздаю? — спрашивает она, затянувшись сигаретой.

— Точно…

— Этот слух распустил цыган, разозлился, что я его послала. Я все знаю. С какого-то момента ко мне никто близко не подходит. Даже ты, Рафа, даже ты…

— Я стреманулся, это точно… Но я тебя везде искал…

— И ты поверил? Поверил, что я могу?

Рафа вздыхает.

— Если б ты знала, какую фигню я сам творил…

— Он услышал историю про ту девку из Англии, или из Шотландии, которая хотела отомстить мужикам и заразила их всех по очереди, ну и решил, что для меня это самое оно… Соседи требуют, чтобы я съехала, из салона уволили… Не самая веселая история, как видишь.

Биби пускает по стойке новый бокал с пивом, и тот чокается с пустым бокалом Дорогуши.

— Есть такая буква! — отзывается она. — Спасибо, Биби!

И, обернувшись к Рафе:

— Люблю Биби. Все понимает без слов… Нынче это редкость…

— Что думаешь делать?

— Свалю отсюда. Куда-нибудь, где меня никто не знает. Еще остались такие места, по счастью. Маникюрша, косметичка — они везде нужны. Может, в Лондон подамся… У меня туда подружка уехала. Там вроде жизнь куда-то движется, не то что здесь, все по кругу бегаем… Осточертела эта общая депрессуха! Осточертели мужики, которые задницу от земли оторвать не могут и только хнычут!

— Может, тебе для старта нужны бабки?

— А больше ты ничего не хочешь мне предложить?

В угольно-черных щелях, слегка размазанных по краям, мелькает теплый огонек, но, натолкнувшись на растерянное молчание Рафы, тут же гаснет.

— Ты тут единственный, о ком я буду скучать… Вспоминать о счастье, даже когда больно, всегда лучше, чем о несчастье!

…К ногам Клары падает свернутая лента факса. Она наклоняется и узнает почерк Жозефины. Колеблется, читать или нет. Кто-кто, а она знает неуемную энергию Жозефины и вовсе не уверена, что обрадуется ее обычному залихватскому тону. Не сейчас, не так быстро… Сейчас они поют разные песни. Время игривых факсов и анекдотов про Мика Джаггера и Джерри Холл кажется ей теперь далеким прошлым. Она превратилась из куколки в бабочку и теперь боится, что пыл Жозефины опалит ее новые тонкие крылышки. И все же ей не хватает тепла подруги, ее баюкающих рук и молчаливого понимания. Да, такой Жозефины ей недостает.

Жозефина… они не разговаривали с тех пор, как…

С тех пор, как…

Клара одна в квартире. Она не выходит на улицу, не подбирает под дверью почту, не отвечает на телефонные звонки. Ждет, когда ее новая, детская кожица, нежная и тонкая, как у младенца, немножко обветрится, загрубеет и сможет выдержать напор внешнего мира. Она обхватывает себя руками. Садится по-турецки перед факсом. Долго смотрит на него. Осторожно берет двумя пальцами и опускает взгляд на первые слова.

Она читает и, сама того не ведая, проникается серьезным настроением подруги.

«Клара,

Я знаю, что тебе получше. Мне сказал Филипп. Видишь, мы с ним снова начали общаться, и все благодаря тебе. Ни о чем таком серьезном пока не говорим, но хотя бы разговариваем. Я не звонила тебе, потому что была в шоке от последних событий, да и сейчас еще в шоке. Не так, как ты, конечно… но тем не менее пока не отошла. Прежде чем рассказывать о своей жизни, хочу еще раз сказать, что люблю тебя, что говорю это не для красного словца и что по первому твоему знаку примчусь к тебе. И что я не та безмозглая дура, которая тебя бесит, а другая Жозефина…

Я тогда сбежала. Это верно. Мне стало страшно до жути, до потери пульса, и я помчалась назад в Нанси. Никогда еще объятия Амбруаза на вокзале не казались мне такими надежными и уютными. Еще немного, и я бы сдала себя ему в аренду на девяносто девять лет, нацепила бы пояс целомудрия, заперла его на два замка и вручила бы ключ своему господину и повелителю!

В общем, я вернулась к Амбруазу и детям. Они приехали меня встречать, и когда я увидела их вчетвером на перроне, разволновалась до слез. Что за безумная мысль — пожертвовать семейным счастьем, этими невинными, любящими лицами! Я стиснула их что было сил, в полном самозабвении, чуть не плача…

И вот была я счастлива чистым счастьем весталки, возложенной на супружеский алтарь. Я больше ничего не просила, ничего, кроме этого счастья, я готова была на любые жертвы, чтобы его сохранить. Первые дни были полны безмятежности. Я наслаждалась покоем, ведь я так долго его презирала. Перестала злиться. Я была словно под наркозом. Словно избегла огромной опасности. Я выздоравливала. Всему радовалась, находила счастье в любых пустяках: в рисунке Артура с подписью „Любимой мамочке“, в рассуждениях Жюли про ее девятерых женихов в школе, в круглом животике Николя у меня под рукой. Ничто меня больше не тяготило, даже то, что раздражало раньше. Амбруаз ходил жутко гордый собой, наивно полагая, что причина моей покладистости именно в нем. Он снова надулся, как индюк, трубил, как олень в брачный период, в сентябре, когда леса и нагорья еще не покрыты снегом. Даже удостоил меня нескольких прилежных толчков бедрами. Я с легким сердцем изобразила полный экстаз и впервые в жизни ощутила нежность во время полового акта, увидела в нем не изнурительную битву за наслаждение, а обмен ласками и нежностями между партнерами, которые вместе идут по жизни. Меня успокаивал даже адрес на конвертах — мсье и мадам такие-то. Я брала его под руку за обедом. Я внимала его речам. Я наблюдала, как растет чабрец вокруг раковины.

А потом…

В среду на прошлой неделе Жюли пригласили на полдник к Летиции. Летиция в этом году перешла в другую школу, и Жюли перестала с ней видеться. Это ее близкая подруга. Она вырезала ее фигурку из классной фотографии и повесила себе на ночник, чтобы говорить ей на сон грядущий „спокойной ночи“. Родители Летиции в разводе, и она живет неделю с папой, неделю с мамой, поэтому девочкам очень трудно общаться. Они практически и не встречаются больше. Разговаривают по телефону, но все реже и реже.

На несколько дней праздник у Летиции стал единственной темой разговоров моей дочери. Мы обсуждали, как она нарядится, какие туфли наденет, какой подарок преподнесет, в котором часу она туда пойдет, в котором часу я ее заберу. Она составила список всего, что нужно рассказать Летиции, по степени важности. Но наступил вечер вторника, и вдруг ее настроение изменилось. Она едва притронулась к ужину, оставила свой шоколадный крем Артуру, чтобы он доел. Сама вся съежилась, взгляд отсутствующий и тревожный. Я вокруг нее и так, и сяк, пытаюсь найти хоть какую-нибудь зацепочку, разговорить ее. Ноль эмоций.

Перед сном, когда настало время тушить свет, смотрю я на фото Летиции на абажуре и шепчу, целуя Жюли на ночь:

— Завтра среда. Ты увидишься с Летицией…

Она глядит на меня из глубин подушки жуткими глазами и, посасывая лапу старого плюшевого мишки (его лапы ужасно похожи на перехваченные ниточкой мужские яички), шепчет:

— Не хочется мне туда идти, мам. Не хочется, и все…

Я в ступоре:

— Детка, что ты такое говоришь, ты же так радовалась! Не понимаю!

— Ой, мам, пожалуйста! — отвечает она, сложив ручки. — Умоляю! Я просто не хочу туда идти.

Я говорю, что Летиция ее ждет, готовит праздник, что она ведь обещала прийти. Ноль эмоций. В конце концов Жюли разревелась и, всхлипывая, просила меня не заставлять ее туда идти.

В среду утром становится ясно, что Жюли осталась при своем решении: каждый раз, как я упоминаю возможный поход к Летиции, она сжимается, скукоживается и всем своим видом выражает отчаяние.

После обеда она сидела дома и играла с Артуром.

Ближе к вечеру я ей предлагаю позвонить Летиции и извиниться. Новый приступ паники, судорожно сжатые, молящие руки и неописуемый ужас, как будто я собираюсь бросить ее в подвал с пауками.

Я в недоумении отступаюсь и обещаю себе попозже непременно с ней об этом поговорить.

Через несколько дней мне звонит папа Летиции, который устраивал тот день рождения. Его дочка прождала Жюли весь вечер, не притронулась ни к пирожным, ни к подаркам, ждала, когда подруга придет, чтобы начать праздновать.

— Не понимаю! — говорю я. — Это же день рождения, она позвала кучу других детей…

— Вовсе нет, — отвечает разгневанный папа, — она позвала только вашу дочь и сказала про большой праздник, чтобы сделать ей сюрприз.

Я начинаю сконфуженно извиняться, обещаю, что Жюли все исправит, пригласит к себе Летицию в следующую среду. Кладу трубку и иду к дочери. Требую объяснений. Она хочет, чтобы я пообещала ее не ругать, если она скажет мне правду. Я отвечаю, что никогда, никогда в жизни я ее не накажу, даже если она сознается в какой-нибудь величайшей глупости. Ну, ты же меня знаешь… произношу целую пламенную речь о Ее Величестве Правде, и как она помогает разобраться в себе, и как дает мужество оставаться самим собой, непохожим на других, и как подталкивает вперед…

— Когда лжешь, ты обманываешь сама себя… Перестаешь быть собой, становишься той девочкой, какую ты придумала, и уже не понимаешь, кто ты есть. Люди лгут, когда у них не хватает смелости взглянуть правде в глаза.

В общем, я была весьма горда собой. Говорила себе, что подобными речами делаю дочь тверже, даю ей нравственный стержень, что это задел на всю будущую жизнь. И напрочь забыла, что вообще-то пришла поговорить о Летиции.

Она очень серьезно слушает меня, какое-то время молчит, а потом и спрашивает:

— А тогда почему ты не уходишь от папы?

У меня отвисает челюсть и перехватывает дыхание. Одна фраза — и все мое двуличие разлетается вдребезги.

— Почему ты так говоришь?

Она не отвечает. В глазах — растерянность и испуг.

— Ты обещала не ругаться…

— Я и не ругаюсь…

— Но вид у тебя недовольный…

— Я просто удивлена. Даже очень удивлена.

— Ты же сама хотела поговорить…

— И правильно хотела…

— Ты вечно злишься на папу… Сейчас нет, сейчас ты притворяешься… Но обычно…

Я стою, не в силах произнести ни слова. Окаменевшая. Меня разоблачили. Это я маленькая девочка, а она — мать. Мне хочется положить ей голову на грудь, и чтобы она рассказала про все мои обманы, про напускной энтузиазм и неподдельную трусость. И чтобы погладила по головке, утешила. Чтоб дала мне своего яйцелапого медведя, пустила меня к себе в кроватку и убаюкивала. Пока я не усну.

— Я не хотела тебя огорчать…

— Нет, ты меня не огорчила…

Я успокаиваю ее и заодно себя. Собираюсь с мыслями. Беру себя в руки. Начинаю весь разговор заново. Оставляю свой менторский тон, мы с ней теперь равны. Жюли, видимо, чувствует это и готова пооткровенничать.

— Так почему ты все-таки не пошла к Летиции?

— Я испугалась.

— Чего ты испугалась?

— Испугалась, что встречу ее один раз, а потом больше никогда не увижу. Испугалась, что мне потом будет больно… Понимаешь, мам, если мы не встретимся, я в конце концов ее забуду и мне уже не будет больно…

Не могу передать, до какой степени я была потрясена: моя дочь экономит чувства! Это в восемь-то лет! Бережет свой душевный капитал — как ее мать. Я подаю ей пример: боюсь жить и предпочитаю оставаться в надежном укрытии с нелюбимым, но удобным мужем. Все мое так называемое хорошее воспитание, все уроки любви и взаимопонимания были перечеркнуты одним словом: страх. Страх, который я испытываю сама и который неосознанно передаю ей, потому что боюсь жить, боюсь рисковать, боюсь любить.

Вот с тех пор я и мучаюсь. Что мне делать? Все мое недавнее счастье потускнело, стало казаться каким-то поддельным. Да такое оно и есть. Моя прошлая жизнь, та, что я описала тебе в последнем факсе, тоже кажется мне насквозь фальшивой. Натужной, механической. Все у меня фальшивое, Клара. И что это за храбрость — свалить с детьми под мышкой? И куда идти? И что делать? Как жить? На что жить? И сколько еще таких вопросов… Если я уйду…

Если я останусь, мне будет вполне уютно, но я медленно угасну и передам вирус страха своим детям. Сделаю их трусами.

Клара, я боюсь. Я ТРУШУ. Я думала, что справилась с искушением, задушила его, вырядившись образцовой супругой, и вот нй тебе, страх вцепился мне в глотку.

С Филиппом мне показалось, что все может быть иначе, что можно иначе жить, иначе относиться к мужчине, идти по иному пути, — но я трушу. Твержу и твержу это слово. Я такая же, как Жюли, которая решила не ходить на день рождения.

Мне, как и тебе, нужно побыть одной и хорошенько подумать. Это нужно всем, кто не в силах по-настоящему себя понять и кто предпочитает явить миру карикатуру на самого себя. Надо принять решение. Я должна заткнуть рот безмозглой дуре и дать слово той, другой, с которой мы еще мало знакомы, но которая давно поджидает своего часа…

А если вдруг тебе понадобится капелька нежности, я сразу примчусь. Ради тебя. Не для того, чтобы болтать, а чтобы крепко-крепко прижаться друг к другу, как тогда на красном диване у бабушки Мата…

Целую тебя крепко и люблю.

Твоя Жозефина.

P.S. Завтра пойду сдам анализ. Решено. Сегодня уже записалась на прием. Как только буду знать результат, сообщу тебе».

Клара кладет факс, вздрагивает, словно от холода, обнимает себя за плечи и сворачивается в клубочек на полу. Какой же длинный путь я прошла за эти несколько дней! Мы живем неделями, месяцами, годами словно по инерции, бездумно, никуда не двигаясь, но все это время в нас подспудно идет какая-то работа, неспешная, невидимая и неощутимая. Правда редко звучит в полный голос, правда обычно ускользает от нас. Она словно родник чистой воды где-то в недрах нашей души. Его воды несут все самое лучшее, самое чистое в нас, он пробивает себе дорогу терпеливо, трудолюбиво. И внезапно, в два-три дня, тайная сила, которая точила нас изнутри, переворачивает всю нашу жизнь вверх дном. Вот тогда нужно найти в себе смелость, чтобы поддаться этой новой силе и следовать за ней повсюду, куда бы она ни влекла.

Клара еще колебалась. Она хотела научиться еще одной вещи. Она познала чревоугодие, скупость, ненасытность, мутное зло, причиненное другими, и ослепительное горе, которое причиняешь ты сам. Опыт у нее был. Даже слишком большой опыт. Ей хотелось научиться еще одной, последней вещи, и она хотела убедиться, что для Рафы, одиноко сидящего в углу мастерской, эта вещь так же важна. Эту добродетель она раньше отвергала, почти презирала, отбрасывала, считая признаком равнодушия или робости перед жизнью; но она явилась Кларе в луче света, когда та открыла глаза после долгого сна, и теперь неторопливо развертывала свои тайные древние свитки, как змея лениво разворачивает свои кольца. Имя ей — Терпение. Кларе нужно время, она должна дать времени и терпению довершить свою работу, прежде чем вновь обретет Рафу. И еще она надеялась, что он, затворившись в своей мастерской, пройдет тот же путь, научится ждать и терпеть. Только тогда мы снова сможем быть вместе, — говорила она себе, — вместе, в едином восторге плоти и восторге правды. Но пока она чувствовала, что не готова. Хотела разобраться с остатками прошлой жизни, со всем душевным мусором, сжечь его на огромном костре, который может запалить только она одна. Слишком долго ее жизнь была как открытая рана, прячущаяся под грудой удовольствий, смеха, забавных историй, легких танцевальных па, и если она хочет начать все сначала, выпустить на свет новую, сильную Клару, ей нужно устроить громадный костер из всего этого хлама. Огромный радостный костер, в который она должна войти сама, если не хочет прибегать к помощи Бога или к любому другому плацебо, сама и одна — хотя бы для того, чтобы не предать Его, каким бы именем его ни называли.

© Librairie Arthёme Fayard, 1998

© Брагинская Е., перевод, 2011

© ООО «Издательство Астрель», издание на русском языке, 2011