Крепкие запахи порта овевали их — запахи рыбьего жира и морской волны с чуть ощутимым горьковатым привкусом дегтя.

Они миновали рыбный рынок, обширный квартал навесов, лотков, заваленных свежей, соленой, копченой рыбой, ряды бочонков и садков.

Машина свернула на улицу, параллельную заливу. Было занятно смотреть на все эти взбегающие в гору острокрышие, окрашенные в красное и желтое дома, на прикрытые полосатыми тентами витрины магазинов с огромными, почерневшими от времени фамилиями их владельцев.

По мостовой чинно катили велосипедисты. Тротуарами шли пешеходы в странно пестрых костюмах. Под шляпами темнели стекла дымчатых очков. Вот прошел молодой человек в клетчатой, распахнутой на груди ковбойке, в замшевых, обнажавших загорелые колени трусах. Рядом девушка в коротком платье, в больших очках, с ремешком фотоаппарата через плечо.

Машина вырвалась на гребень горы. Блеснула сбоку синяя, глубоко лежащая вода. И вот развернулась под ногами панорама извилистых, жмущихся друг к другу переулков, а ниже длинные линии портовых зданий. Белые лайнеры и черные транспорты высились над мелкотой разбежавшихся по рейду развернутых парусов.

Из Гамбурга и Гулля, из Нью-Йорка и со Средиземного моря каждое лето выбрасывают сюда корабли десятки тысяч туристов, — сказал задумчиво Курнаков. — Вон они заполнили улицы Бергена. Кстати, товарищи, не оскандалимся мы без языка? Я, правда, немного владею английским.

А я десяток норвежских фраз кое-как смастерю, если нужно, — откликнулся Агеев.

Он сидел, откинувшись на удобную спинку машины. Полное благодушие, наслаждение отдыхом было разлито на его лице. Сжатый с двух сторон костлявым штурманом и тучным старшим механиком, он чувствовал себя вполне уютно. Под свежим ветерком, дувшим в открытые окна машины, он извлек из верхнего кармана кителя круглое зеркальце, поправлял выбившуюся из-под козырька рыжеватую прядь волос.

Машина пошла быстрее, катилась теперь улицами городских предместий.

Меньше встречалось велосипедистов.

Надвигались на мостовую плотно жмущиеся друг к другу обветшалые дома.

Уже не нарядные туристы, а медлительные понурые люди в кожаных безрукавках и выцветших комбинезонах тяжело двигались по крутым мостовым к своему, гнездящемуся высоко над гаванью жилью.

И вновь раздвинулась солнечная даль, еще раз просинела и скрылась вода залива. Они выехали за город на горную дорогу, вьющуюся среди зелени и дачных домиков, расположенных возле скал.

— Везде и всюду своя краса, — сказал Агеев. — Может, скомандуете шоферу не газовать очень?

Старший механик досадливо шевельнулся., Он молчал всю дорогу, его мысли были сосредоточены на одном. Иногда он начинал улыбаться, мурлыкал какой-то мотив.

— Сейчас бы на травке полежать вот под таким деревцем, — вздохнул Уточкин, глядя на зелень. — Да, разные бывают у людей вкусы. Что он, чудак, собственного удобства не видит?

Машина шла медленнее, проезжали мимо пожилого, тощего человека, присевшего на каменной обочине дороги. Разложив на коленях газету, норвежец неторопливо ел сушеную рыбу. Его почти коснулось крыло проехавшей мимо машины.

Закусывает себе под пылью, на камнях, чудачина. А мог бы пройти два-три шага, на той вон полянке расположиться, — сказал Уточкин.

А вас не заинтересовало, что значат эти столбики с надписями по краям дороги? — резко спросил штурман.

Вижу столбики… А кто их знает, что там написано.

Так вот, вчера, проезжая по городу, мы поинтересовались этим, — сказал Курнаков. — На них написано «adgang forbudt» — вход запрещен. Вся эта зелень, каждое деревцо, каждая полянка здесь — собственность бергенских дачевладельцев. Никто не смеет коснуться их под страхом ареста или штрафа.

Так, может, пустим самым полным машину? Тошно и смотреть-то стало на эту зелень, — сказал Агеев.

Штурман кивнул. Машина пошла полным ходом. Агеев снова потянул круглое зеркальце из кармана, поднес к глазам.

Что это вы все в зеркало на себя любуетесь? — удивился штурман.

А вот назад поглядите, товарищ капитан второго ранга. Да не оборачивайтесь, а как я… — Агеев протянул ему зеркальце.

Курнаков взглянул в стеклянный серебристый кружок. В зеркале отразился дальний поворот дороги. Было видно, как вынеслись из-за этого поворота три изо всех сил спешащих велосипедиста. Они низко пригнулись к рулям, их колени двигались, как у гонщиков на треке. Один мчался впереди, двое других — шагах в двадцати следом. Мгновение — и новый поворот скрыл их из виду.

— Что бы это значило, мичман? — спросил Курнаков удивленно.

А это значит, — сказал сурово Агеев, — что находимся мы, как вы точно отметили, в буржуазной стране. Еще в порту я этих граждан заметил — они поодаль от корабля стояли. По дороге взглянул в зеркальце — они тут как тут. Мы затормозили — и они тоже.

Посмотрим, что дальше будет, — сказал Курнаков.

Машина свернула с шоссе на неширокую лесную дорогу. Из-за сосен и белоствольных берез возникли очертания загородного дома.

— Тролдхауген. Эдвард Григ, — сказал шофер, обернувшись к пассажирам. Затормозил около дома. Неподалеку стояло несколько автомашин.

Из полураскрытой двери и распахнутых окон дома с высокой застекленной террасой и квадратной башенкой мезонина неслись звуки фокстрота, тяжелое шарканье многих ног.

Похоже, здесь веселятся вовсю, — сказал Уточкин. От дома, торопливо спустившись с крыльца, шла к ним невысокая женщина в белом переднике и старомодной наколке. Она что-то сказала Курнакову.

Она говорит, — перевел Курнаков, — это веселится молодежь, американские туристы. Просит зайти в музей попозже, а сейчас пройти к озеру, к могиле Грига.

Старший механик повернулся, быстро пошел по ведущей вниз каменистой дорожке.

— Тихон Матвеевич! — позвал штурман. Старший механик не отвечал. Он шел все быстрее, почти бежал, будто звуки фокстрота толкали его в спину. Остальные двинулись за ним. Остановились только тогда, когда музыка замерла в отдалении. Их охватила влажная тишина раскинувшегося кругом парка.

Сквозь листву деревьев блестела здесь бледная вода озера. Укрытая у подножья длинными лезвиями папоротника, поднималась гранитная скала. Старший механик с потупленной головой, с пальцами, сжатыми в кулаки, остановился, всмотрелся, снял шляпу.

— Могила Эдварда Грига, — негромко сказал штурман.

Моряки долго смотрели на врезанную в гранит широкую клинописную надпись: «Эдвард и Нина Григ», окруженную разливом зелени.

Агеев обернулся на шелест шагов по каменистой тропинке.

По тропинке быстро спускались три человека. Нетрудно было признать в них замеченных мичманом велосипедистов. Все трое были одинаково одеты — темные грубошерстные пиджаки облегали широкие плечи, брюки, мешковатые в коленях, были заколоты булавками, наподобие велосипедных штрипок.

Впереди порывистой, не совсем твердой походкой шел высокий парень с вызывающим выражением затемненного шляпой лица.

Спускавшийся следом костлявый широкоплечий старик настиг его, схватил за локоть, рывком повернул к себе. Парень что-то злобно пробормотал. Старик говорил укоризненно и горячо. Третий норвежец тоже сжал за локоть слабо сопротивлявшегося парня, заставил остановиться.

Старик шагнул к ждавшим недоуменно советским морякам.

Чистая голубизна глаз блестела на его расстроенном, покрытом красноватым загаром лице.

Он хотел что-то сказать, но осекся, всматриваясь в Агеева. Улыбнувшись, произнес по-норвежски несколько вопросительных слов.

Боцман кивнул, ответил по-норвежски, с трудом подбирая слова. Старик торжественно пожал ему руку. Парень в шляпе угрюмо смотрел в землю.

Не выпуская руки старого норвежца, Агеев повернулся к Курнакову:

Оказывается, встречались мы с ним в сопках. Запомнил он меня. Он, дескать, Олав Скурре, не в первый раз встречается с русскими, бил фашистов в Северной Норвегии. Точно, узнаю его теперь — был такой партизанский вожак. Еще, говорит, — он рыбак с острова Бьернейя.

Бьернейя! — Курнаков потряс руку старику. — С этого островка, товарищи, в первые дни оккупации Норвегии почти все жители-рыбаки бежали на своих ботах, вступили в армию Сопротивления. В наказание фашисты убили оставшихся на острове, сожгли по-селки. Скажите ему, мичман, — мы помним о подвигах норвежских патриотов.

— А вот как это сказать, товарищ капитан второго ранга?.. Пожалуй, не поймет…

Но старик, видно, прекрасно понял перевод Агеева. Его глаза засинели еще больше.

На вершине тропинки возникла фигура хранительницы музея. Она взмахнула платком, что-то прокричала.

— Говорит, уехали американцы. Приглашает в дом, — сказал штурман.

— Ну, пошли, товарищи, — торопливо бросил старший механик.

— Но в чем тут дело, мичман? — спросил, не трогаясь с места, Курнаков. Старый норвежец стоял неподвижно, дымил трубкой, поглядывая из-под желтоватых, щетинящихся у переносья бровей. Парень в шляпе весь как-то осел, второй молодой норвежец по-прежнему крепко держал его за локоть.

Старик произнес несколько фраз.

А это, товарищи, отец с сыновьями, — пояснил Агеев. — Только, выходит, неудачливый у него один сынок. Под влияние фашистских элементов попал. Нынче напоили его в порту, чтобы он за нами погнался, какуюнибудь провокацию учинил. А старик с другим сыном его по дороге настиг, мозги ему, так сказать, вправляет. Стыдил почем зря, пока они по тропинке спускались. А второй сын, видите, с отцом заодно.

Москва! — сказал старик и прижал к груди жилистую, широкую руку. — Слава! — отчетливо произнес он, кивая на второго сына, что-то объясняя по-норвежски.

Этот его сын, дескать, гарпунером ходил в Антарктику с нашей китобойной флотилией «Слава», со многими русскими дружил, — переводил Агеев.

Слава! — повторил молодой норвежец. Он чувствовал себя явно неловко, с извиняющейся усмешкой встряхнул тяжело обвисшего, окончательно захмелевшего брата.

Старик заговорил снова.

— Просит он извиненья, — переводил мичман. — И предостерегает нас… Против какой-то ловушки, что ли… Слышите, повторяет: «фаре, снаре» — это значит «опасность, западня».

Фрюгте фор, — раздельно сказал старик.

«Фрюгте фор» — это значит «берегитесь».

— Кого беречься? Чего? — резко спросил штурман. Агеев повторил вопрос по-норвежски. Старик бросил короткий ответ, снова стал дымить трубкой.

Он говорит — я не знаю. Хердовцы снова поднимают голову. О каких-то зебрах сказал… — переводил Агеев.

А-а, зебры… Я читал… Так норвежцы называют фашистов-хердовцев, которые теперь маскируются под патриотов, — совсем помрачнел Курнаков. — Ну вот что, мичман, нам здесь вести такие разговоры не к лицу. Переведите ему — теперь мир, война окончена. Мы здесь мимоходом, как друзья, ни с кем больше не воюем.

С видимым удовольствием мичман перевел эти слова. Лицо молодого норвежца прояснилось. Старик упрямо потряс головой, заговорил.

Он говорит, — перевел Агеев, — у советских людей здесь больше друзей, чем врагов, но есть и враги. Говорит: «фрюгте фор» — «берегитесь».

Коротко и неясно, — сухо сказал Курнаков. — Не нравится мне вся эта история, мичман. Поблагодарите его, но скажите: «Здесь, в дружественной, мирной Норвегии, мы не опасаемся ничего». Пригласите его вместе с нами осмотреть музей Грига.

Не хочет он с нами идти, товарищ капитан второго ранга. Говорит — лучше, чтоб не видели нас вместе.

— В таком случае пойдемте, мичман. Не нравится мне вся эта история.

Их встретила тишина двух просторных, облицованных светлым деревом комнат. Резная деревянная мебель кустарной работы стояла кругом, поблескивало стекло книжного шкафа. Чернел полированной крышкой большой концертный рояль с придвинутой к нему длинной, покрытой ковриком скамьей.

Почтительно, говоря вполголоса, осматривали музей советские моряки. Курнаков подошел к книжному шкафу.

— Жизнь и письма Петра Ильича Чайковского, — перевел он вслух надпись на корешке одной из книг. Дверца шкафа была полураскрыта, будто Григ только что вынимал эту книгу о своем гениальном русском друге.

Старший механик стоял около рояля, глядел с благоговением. Чего бы ни дал, чтобы прикоснуться к клавишам, на которые так часто ложились пальцы Эдварда Грига! Но крышка была опущена. Приподнять бы ее, хотя бы взглянуть на клавиши!

— Переведите, Семен Ильич, спросите, открыть рояль можно? — сказал наконец старший механик.

Хранительница музея, присевшая в углу комнаты у столика с веерами открыток — видов музея, с готовностью кивнула. Трепещущими от благоговения пальцами Тихон Матвеевич коснулся полированной поверхности, поднял крышку и отшатнулся, будто увидел ядовитую змею.

На слоновой кости клавишей лежала горка пепла и позолоченный окурок сигареты, видимо притушенный, брошенный здесь одним из туристов…

Вот дела-то какие, Тихон Матвеевич, — выйдя на чистый лесной воздух, остановившись рядом со старшим механиком, сказал Агеев. Тихон Матвеевич молчал, опустив голову, сжав в кулаки большие, жилистые руки. — И тут, значит, они себя показали… А к слову сказать… — мичман коротко передал разговор с норвежцем, его предупреждение.

Варвары! — взорвался старший механик. Полнота чувств требовала выхода, и Тихон Матвеевич был рад, когда, вскинув глаза, встретил понимающий, сочувственный взгляд мичмана. — Какое надругательство над искусством! А что касается этого предупреждения… Вы вот что, поговорите с сигнальщиком нашим — Фроловым. Видел он, что какой-то тип подходил к борту «Прончищева», мигал кому-то… Всего можно ждать от таких изуверов.

Да, Фролов мне уже сказал… И будто бы, Тихон Матвеевич, прямо на вас смотрел тот парень. Я подумал — не знакомый ли вас вызывал на пирс, может, с какого другого корабля?

— Нет здесь у меня знакомых, — буркнул старший механик.

— А если не вам он мигал — стало быть, еще кто стоял на баке?

Тихон Матвеевич пожал плечами.

— А Димка Фролов говорит: будто тогда, на баке, что-то вас расстроило шибко.

Старший механик, насупившись, молчал.

Учтите тот факт, Тихон Матвеевич, — сказал, тоже помолчав, Агеев, — здесь, в секторе капиталистических стран, должны мы, советские люди, стоять сердце к сердцу, ничего не таить друг от дружки. Да и народ говорит: куда правда ни свернет, а с ней не разминешься.

Ничего я от вас не таю! — взорвался Тихон Матвеевич.

Мичман молчал, задумчиво грыз травинку.

— И, если хотите знать, это глубоко частное, личное дело…

Тихон Матвеевич покраснел раздраженно, прижал к груди трепещущую ладонь:

Но в конце концов я должен быть как-то огражден… У меня трудная работа. Уверяю вас — я не подавал повода для этого преследования.

Так почему же он преследует вас? — спросил боцман.

Какой такой он? Она! Глафира эта! Ходит за мной по пятам, навязывает свои чувства. Я уверен — пластинку похитила она.

Пластинку? — удивился Агеев.

Да, патефонную пластинку «Инвенции Баха». — Тихон Матвеевич сказал это неохотно, словно жалел, что проговорился… — Но заметьте, я не хочу затевать скандал. Хотел было заявить об этом замполиту, но потом решил пренебречь.

Зачем бы ей пластинку у вас красть?

Не знаю. Во всяком случае, заходила как-то ко мне в каюту — и после этого пропала эта редкая запись, которую успел проиграть всего лишь один раз. С тех пор не оставляю в двери ключа.

А с ней вы не объяснились о пропаже?

Пробовал… Сегодня, как раз перед поездкой сюда… Но она опять начала о любви. Я, правда, вдовец, но это не дает ей права… Я выскочил на бак, как из бани… Запугала меня женщина эта!

А вы где на баке стояли — у трапа или ближе к якорь-цепям? — без видимой связи с предыдущим, с интересом спросил Агеев.

У самого трапа стоял… — большим платком Тихон Матвеевич стирал с лица пот.

Он взглянул на мичмана — и поразился. Напряженная настороженность сошла с лица Агеева, сменилась доброй, мягкой, почти мечтательной усмешкой.

Стало быть, он в иллюминатор смотрел, — сказал мичман.

При чем здесь иллюминатор?

Под баком, как раз где вы стояли, — каюткабуфет. Там, верно, Татьяна Петровна хозяйством занималась, — пояснил чуть застенчиво Агеев. — Ну этот парень, ясно, и засмотрелся на нее с пирса. И подмигнул ей… Может быть, таким манером познакомиться хотел — как малокультурный европеец. Дело объяснимое: кто такую девушку увидит — каждого к ней потянет.

Да, конечно, Глафире он не стал бы подмигивать! — сказал Тихон Матвеевич с содроганием. — Но знаете, мичман, именно Глафира Львовна, когда я отступил, так сказать, под ее натиском на бак, зашла в ту каютку…