Новые безделки: Сборник к 60-летию В. Э. Вацуро

Панов С. И.

Ларионова Екатерина Олеговна

Осповат Александр Львович

Чистова Ирина Сергеевна

Зорин Андрей Леонидович

Зайонц Людмила Олеговна

Проскурин Олег Анатольевич

Кошелев Вячеслав Анатольевич

Строганов Михаил Викторович

Краснобородько Татьяна Ивановна

Левин Юрий Давидович

Рейтблат Абрам Ильич

Турьян Мариэтта Андреевна

Немзер Андрей Семенович

Проскурина Вера Юрьевна

Песков Алексей Михайлович

Дрыжакова Елена Николаевна

Альтшуллер Марк Григорьевич

Мильчина Вера Аркадьевна

Рак Вадим Дмитриевич

Муравьева Ольга Сергеевна

Виролайнен Мария Наумовна

Тартаковский Андрей Григорьевич

Лейтон Л. Г.

Виттакер Роберт

Серман Илья Захарович

Иванов Вячеслав Васильевич

Кац Борис Аронович

Коровин Валентин Иванович

Фомичёв Сергей Александрович

Тименчик Роман Давидович

Лавров Александр Васильевич

Ильин-Томич А. А.

ВОКРУГ ТЕКСТОВ А. С. ПУШКИНА

 

 

В. Д. Рак

Наблюдения над употреблением в текстах Пушкина окончаний «и» и «ѣ»

Среди разнообразных функций, принятых на себя В. Э. Вацуро по подготовке нового академического «Полного собрания сочинений» А. С. Пушкина, одной из самых сложных и ответственных является руководство текстологической комиссией, которая должна, в частности, выработать орфографический и пунктуационный режим издания. Общие принципы сформулированы юбиляром в недавно вышедшем так называемом «пробном» томе, однако в сжатом, по вполне естественным и общепонятным причинам, до двух страниц изложении не могли получить освещения множество частных вопросов, которые встают при подготовке текстов А. С. Пушкина к печати. Большинство этих «мелочей» достались нынешнему поколению текстологов в наследство от подгонявшегося волевыми решениями «партии и правительства» и лишенного ими же научного аппарата существующего академического «Полного собрания сочинений», где отсутствие подробной инструкции, открыв поле для субъективных редакторских толкований и решений, привело к часто не оправданному разнобою не только между томами, но даже и внутри томов.

К числу орфографических явлений, нуждающихся в систематизации материала, его осмыслении и выработке правил их отражения в академическом издании, принадлежит неустойчивое употребление Пушкиным окончаний «-и» и «-ѣ» существительных.

Рассмотрим некоторое количество примеров.

В письме А. Н. Вульфу в конце августа 1825 г.: «об коляскѣ» (XIII, 219); но ему же 10 октября 1825 г.: «о коляски моей» (XIII, 237). С. А. Соболевскому 9 ноября 1826 г.: «из коляски» (XIII, 302); так же дважды в письме жене от 2 сентября 1833 г. (XV, 77). Однако в одиннадцатой главе «Дубровского» зачеркнутый вариант: «вышел из коляскѣ» (VIII, 803 вар. к с. 199.37, окончание исправлено редактором), при том, что в девятой главе родительный падеж этого слова написан правильно: «к козлам коляски» (VIII, 194).

Форма «в перепискѣ» употреблена в 1824 г. в наброске «Причинами, замедлившими ход нашей словесности…» (XI, 21), в 1825 г. перенесена в статью «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова» (XI, 34), позднее встречается в письмах П. А. Вяземскому от 10 июля 1826 г. (XIII, 286) и М. П. Погодину от конца (27–30) июня 1831 г. (XIV, 185). Но в письме П. А. Вяземскому из Одессы 20 декабря 1823 г.: «в переписки нашей» (XIII, 82), и так же в письме Л. С. Пушкину от 1 апреля 1824 г.: «в дружеской переписки» (XIII, 90, окончание исправлено редактором).

В «Table-Talk» пословица: «По одежкѣ дери ножки» (XII, 176), но ранее она же в письме С. А. Соболевскому 15 июля 1827 г.: «по одежки тяни ножки» (XIII, 332).

В дневнике 7 января 1834 г.: «он бросился к своей запискѣ» (XII, 319). Однако в письме Н. И. Гончаровой от 16 мая 1835 г.: «по записки она могла бы заключить» (XVI, 25); так же в записке от 29 декабря 1836 г. в книжную лавку А. Ф. Смирдина: «выдать по сей записки» (XVI, 206).

В адресах писем к П. А. Осиповой: Прасковьѣ Александровнѣ (XIV, 201; XVI, 24, 68) и Прасковьи Александровнѣ (XIII, 330; XIV, 222; XV, 63; XVI, 58); Прасковiи Александровнѣ (XIV, 185; XVI, 207) и Прасковиѣ Александровнѣ (XIV, 124).

В адресах писем к невесте и жене: Натальѣ Николаевнѣ (XIV, 104, 105, 115, 116, 119, 120, 246 дважды, 248, 249; XV, 82); Натальи Николаевнѣ (XIV, 125, 130, 244; XV, 30, 32, 35, 73, 76, 79, 86, 87, 88, 94, 128, 135, 137, 146, 149, 150, 154, 157, 162, 167, 170, 180, 181, 183, 184, 193; XVI, 25, 48, 49, 52, 53, 111, 118); Наталiи Николаевнѣ (XIV, 131; XV, 32, 34, 72, 129).

В «Дубровском»: «секут на обе коркѣ» (VIII, 821 вар. к с. 217.26 с редакторской пометой о том, что это описка); но на обороте того же листа рукописи (ПД № 1021, л. 5): «отодрать тебя на обе корки» (VIII, 822 вар. к с. 217.31–33).

В «Истории села Горюхина» было первоначально написано: «Бирки в пазухи несет» — и сразу исправлено: «в пазухѣ» (ПД № 1000/2, л. 4; ср. VIII, 137).

В набросках «<Опровержение на критики>» — обратное исправление: первоначальное «Кстатѣ о грамматике» изменено на «кстати» (XI, 391, 147). Это написание было у Пушкина привычным и устойчивым, однако в двух случаях на конце поставлено «ѣ» (письмо А. И. Тургеневу от 9 июля 1819 — XIII, 10; «Евгений Онегин», гл. V, XXXVI.9).

В «Истории села Горюхина» в фразе «…во всем доме кроме Азбуки, купленной для меня, календарей и новейшего письмовника, никаких книг не находилось» (VIII, 127) первоначально было «никакой книгѣ», но ошибка была сразу замечена, «гѣ» зачеркнуто и надписано «ги», так что последние слова стали читаться «никакой книги не находилось» (VIII, 697 вар. к с. 127.18).

Предложный падеж существительного «лагерь» написан Пушкиным 13 раз с конечным «ѣ» и 7 раз с конечным «и» (см.: Словарь II, 446–447). Употреблял Пушкин эти формы вперемежку, иногда в непосредственном соседстве одной с другой, например в «Записках Моро де-Бразе»: «в лагерѣ» (X, 316.27), «в лагери» (316.33), «в лагерѣ» (317.15); «в лагери» (337. 14, 23) и «в лагерѣ» (337. 36, 49).

В «<Арапе Петра Великого>» первоначальное «по-латынѣ» исправлено на «по-латыни» (ПД № 837, л. 39; ср.: VIII, 29). Это наречие употреблено Пушкиным еще 9 раз (Словарь III, 496), из которых в семи случаях с конечным «и», а дважды — с «ѣ», что явно вызвано рифмовкою: «Латынь из моды вышла нынѣ: / Так, если правду вам сказать, / Он знал довольно по-латынѣ, / Чтоб эпиграфы разбирать…» («Евгений Онегин», гл. I, VI, 1–4; см.: VI, 7, 219); «Граф точно так, как по-латынѣ, / Знал по-арабски. Он не раз / Спасался тем от злых проказ, / Но от беды не спасся нынѣ» («<Из Ариостова „Orlando Furioso“>», 110. 90–94; см.: III, 17).

По тем же соображениям, т. е. ради точной рифмы, вместо правильного «ѣ» употреблено «и» в следующих стихах: «Одежда неги заменит / Железные доспехи брани. / Но прежде юношу ведут / К великолепной русской бани» («Руслан и Людмила», гл. IV, 109–112; см.: IV, 53); «Татьяна, по совету няни / Сбираясь ночью ворожить, / Тихонько приказала в бани / На два прибора стол накрыть…» («Евгений Онегин», гл. V, X. 1–4; см.: VI, 101); «Но я плоды моих мечтаний / И гармонических затей / Читаю только старой няни, / Подругѣ юности моей…» («Евгений Онегин», гл. IV, XXXV. 1–4; см.: VI, 88).

На основании совокупности приведенных примеров можно сделать следующие выводы:

1. В заударном конечном открытом слоге гласный, обозначавшийся буквой ѣ, после мягкого согласного в произношении Пушкина совпадал с [и] или был близок этому звуку. Это подтверждается также рифмами: «халатѣ: кровати» («Руслан и Людмила», III, 34–35), «встречѣ: плечи» (там же, IV, 334–335), «Эсфири: порфирѣ» («<На Колосову>», 1–3), «сени: на бекренѣ» («Тень Фонвизина», 53–54), «одежкѣ: ножки» (см. выше). По наблюдению М. В. Панова, «в предл. падеже существительных <Пушкиным> произносился во всех склонениях гласный и-образный».

2. Смешение Пушкиным в этой позиции букв и — ѣ было явлением не грамматическим, а фонетическим; его причиною не было просторечное, сбивчивое употребление падежных форм. Правильные падежные формы Пушкин хорошо знал, они у него на письме преобладали, что согласуется с заключением М. В. Панова, согласно которому «употребление грамматических форм, их смысловое размежевание было у Пушкина строго нормативным; ненормативным было употребление букв и — ѣ ввиду звукового совпадения заударных гласных».

3. Появление буквы ѣ в род. падеже ед. ч. ж. р. («из коляскѣ», «никакой книгѣ») объясняется, видимо, тем, что на конце существительных она могла восприниматься графическим дублетом буквы и, каковым она, по мнению М. В. Панова, выступала, например, в написаниях типа «в сраженьѣ — в сраженьи», свободно варьировавшихся в пушкинское время у одного и того же автора. Вместе с тем существовала, просторечная форма род. падежа ед. ч. ж. р. с окончанием «-ѣ», о чем будет идти речь ниже.

4. В стихах Пушкин взаимозаменял конечные и — ѣ для графического оформления точной рифмы.

Эти выводы могут стать основою для решения в каждом конкретном случае вопроса о сохранении либо изменении неправильных окончаний «-и» и «-ѣ».

Окончание «-и» дательного и предложного падежей существительных ж. р. ед. ч., вместо грамматически правильного «-ѣ», встречается в XVIII в. и у современников Пушкина. В. И. Чернышев придерживался мнения, согласно которому, «если в рифмах Пушкина предложные падежи на и от слов женского рода на а, я следует считать оправданными, то вне рифмы они должны допускаться лишь после тщательной проверки источников». Очевидно, это положение должно распространяться и на дательные падежи; а согласившись с ним, следует «узаконить» в «Борисе Годунове» написание «к заутрени» («Ночь. Келья в Чудовом монастыре», 195; см.: VII, 23). В беловом автографе первоначальная грамматически правильная форма «к заутрень» была Пушкиным переправлена на «к заутрени» (ПД № 891, л. 10), в этом виде слово перешло в писарскую копию и оставлено автором при ее просмотре без изменения (ПД № 892, л. 10), так же было оно напечатано в первой публикации сцены; в первом издании трагедии снова появилось «к заутренѣ», однако считать это возвращением Пушкина к исходному, правильному написанию нет основания, поскольку рукопись, по которой печатался текст не сохранилась, а корректуру Пушкин не читал.

Признание формы «к заутрени» намеренной и, следовательно, несущей определенную стилистическую нагрузку, закономерно ставит вопрос, не выполняют ли подобной функции в той же сцене два других написания с конечным и на месте ѣ: «Он говорил игумену и братьи» (стих 112) и «в темной кельи» (стих 200). В следующей же сцене «Бориса Годунова»: «пришел к моей чудовской братии» («Палаты патриарха», 6–7), а во всех других случаях Пушкин различал стилистически и орфографически дательный падеж существительного «братия» и его формы «братья». В речи Пимена форме «братьи» уместно, видимо, быть производной от «братии», редуцированной по соображениям ритма (хотя произносилась она так же, как и «братьѣ», и могла поэтому — во всяком случае, теоретически — представлять собой неправильный письменный вариант последней). Нельзя сделать бесспорного вывода и относительно формы «в темной кельи». Ранее в той же сцене, в монологе Пимена, написано (и напечатано): «вот в этой самой кельѣ» (стих 103). Поскольку «в кельѣ» и «в кельи» произносились одинаково, то вряд ли разные окончания на письме могли служить стилистическому различению речи Пимена и речи Григория. Написание «в кельи» встречается у Пушкина еще только дважды: «Все тихо в мрачной кельи» («К сестре», 65, рифма: веселий) и «Весь божий день он в кельи провождал» («Монах», I, 50). Форма «в кельѣ» встречается у Пушкина еще четыре раза: «в кельѣ молчаливой» («К Юдину», 99), «в моей пустынной кельѣ» («Роняет лес багряный свой убор…», 5), «в кельѣ модной» («Евгений Онегин», гл. VII, XX. 1), «в безмолвной кельѣ» («Моцарт и Сальери», I, 26).

Во всех других случаях окончание «-и» на месте полагавшегося «-ѣ» не несло у Пушкина никаких стилевых функций и может быть безболезненно заменено, как это неизменно делалось в прижизненных изданиях, а иногда и в академическом «Полном собрании сочинений».

Обратным только что рассмотренному явлением было употребление на письме окончания «-ѣ» вместо грамматически правильного «-и» в дательном и предложном падежах ед. ч. существительных ж. р. третьего склонения. В. И. Чернышев считал, что «формы предложного падежа на е <имеется в виду, конечно, ѣ — В.Р.> от слов женского рода на ь, не закрепленные в рифмах поэта, нужно признать следами слабой организации или следствием корректурного недосмотра».

В трех словах (постель, церковь, шинель) замена «-и» на «-ѣ» имела у Пушкина устойчивый характер.

В языке Пушкина сосуществовали в именительном и винительном падежах ед. ч. формы «постель» (имен. — 1 употребление, вин. — 11) и «постеля» (3) — «постелю» (13) (см.: Словарь III, 590). Равновесие двух склонений в винительном падеже резко нарушается в дательном и предложном. Из 39 их употреблений лишь один раз (последний в жизни, в начале января 1837 г.) Пушкин написал «в постели» (XII, 154), а до этого, на протяжении всей жизни, он писал «в (к, на) постелѣ». Вряд ли, однако, эту разительную диспропорцию можно интерпретировать как полное преобладание в грамматическом сознании Пушкина формы «постеля». Коль скоро в открытой конечной заударной позиции после мягкой согласной ѣ обозначало [и]-образный звук и, таким образом, произношение в этих падежах по обоим склонениям совпадало, то различия в написании теряли значение и достаточной оказалась одна форма («постелѣ»), по которой становится невозможно определить именительный падеж и, следовательно, тип склонения. Отсюда возникает необходимость сохранять написание с конечным «ѣ», тем более, что оно прочно закреплено рифмою, выступив 8 раз в паре с одним и тем же словом «делѣ» («Орлов с Истоминой в постелѣ…», 1–3; «Сказки. Noël», 25–27; «Руслан и Людмила», гл. II, 420–422; «Евгений Онегин», гл. I, XV. 1–3; LII. 1–3; гл. VI, XXXVIII. 9–12; «Воевода», 4–5; «Клеветникам России», 31–32). Этот вывод не противоречит рекомендации «различать формы „в постеле“ от „постеля“ и „в постели“ от „постель“, которые необходимо сохранять».

Формы «к (в) церквѣ» употреблены 10 раз, правильные (с окончанием «-и») — 17 раз. В рифме ни то ни другое у Пушкина не встречается. В прижизненных изданиях пушкинское написание «в церквѣ» исправлялось на грамматически правильное.

Предложный падеж от слова «шинель» Пушкин употребил 5 раз — только в прозе и только в написании «в шинелѣ» (см.: Словарь IV, 975). В прижизненных изданиях отражен только один случай («Станционный смотритель» — VIII, 101) в исправленном виде.

Форму «в кровать» текстологи рекомендуют «исправлять как ошибку, так как слова „кроватя“ в русском языке не было». У Пушкина в дательном и предложном падежах преобладает окончание «-и» (Словарь II, 410), в том числе и в рифме «халатѣ: кровати» («Руслан и Людмила», гл. III, 34–35). Однако на шесть этих написаний приходится три с конечным ѣ. В «<Арапе Петра Великого>» обе формы находятся на близких страницах одной и той же главы: «Служанка <…> подошла к кроватѣ» (VIII, 29) и «старая крошка <…>подкатилась к ее кровати» (VIII, 31); еще более тесное соседство наблюдается в начальных строках пятой главы «Капитанской дочки»: «Я лежал на кроватѣ» (VIII, 307; в прижизненной публикации исправлено: «на кровати») и «Марья Ивановна подошла к моей кровати» (там же). Эти примеры говорят о том, что формы на «-ѣ» не несли, видимо, никакой стилистической или иной значимой функции, а были графическими вариантами грамматически правильных написаний.

Двадцать один раз написал Пушкин «в памяти» (Словарь III, 272–273), в том числе в «Евгении Онегине»: «Хранила в памяти» (гл. III, XVII.6; см.: VI, 58); однако в одном случае, в «Евгении Онегине» (гл. I, VI. 14): «Хранил он в памятѣ своей» (VI, 8; во всех прижизненных изданиях исправлено: в памяти).

Пушкинское написание «в Рязанѣ» (VIII, 21) во всех трех прижизненных публикациях отрывка из четвертой главы «<Арапа Петра Великого>» было исправлено на «в Рязани». Возможно, форма на К отражала явление, отмеченное в свое время А. А. Барсовым: «Астраханѣ, Казанѣ, Сибирѣ едва ли не более употребительны правильных Астрахани, Казани, Сибири». У Пушкина в пропущенной главе «Капитанской дочки», «Истории Пугачева» и «Истории Петра» — «в (к, о) Астрахани» (VIII, 383; IX, 87; X, 242 трижды, 252); но в материалах к «Истории Пугачева» и к «Истории Петра» дважды «в Астраханѣ» (IX, 631; X, 86). В записи народных песен: «В городе то было во Астраханѣ». Это написание вряд ли допустимо исправлять, поскольку название «Астрахань» могло выступать в мужском роде (в черновиках «Путешествия Онегина»: «Торговый Астрахань открылся» — см.: VI, 480, 499) и, следовательно, в предложном падеже ед. ч. получать форму «Астраханѣ». Правда, в рукописях Пушкина это слово не встречается в других косвенных падежах мужского рода, но грамматически подобное ему «Тамань» колеблется в родительном падеже между мужским и женским родом.

Наблюдаются у Пушкина колебания и в употреблении форм «в (к) Казани» и «в (к) Казанѣ». В «Борисе Годунове»: «Как во городе было во Казани» («Корчма на литовской границе», см.: VII, 29, 293). В «Истории Пугачева» многократно только правильное написание (IX, 14, 34, 62, 64, 65, 178, 209 дважды, 308, 319, 349 дважды, 360, 361, 362 дважды, 365, 366, 424 вар. к с. 38.26), а в материалах к ней дважды фигурирует собственноручно написанное «в Казанѣ» (IX, 667, 718), наряду, впрочем, с несколькими также собственноручными «в Казани» (IX, 623, 629, 661, 717, 772, 783). В черновой рукописи «Замечаний о бунте» также «в Казани» (IX, 478). В материалах к «Истории Петра» один раз правильно (X, 242) и один раз с конечным ѣ (X, 261). Вариативность форм слова «Казань» и подобных ему географических названий (Кубань, Сызрань) в материалах к «Истории Пугачева» и к «Истории Петра» нельзя безоговорочно объяснить проявлением орфографических привычек Пушкина, поскольку она могла определяться орфографией исторических документов, представленных в материалах конспектами, выписками и копиями, сделанными рукою Пушкина.

Таким образом, кроме формы «в Рязанѣ», подлинным пушкинским написанием из числа подобных можно неоспоримо признать только употребленное во фразе из письма жене от 26 августа 1833 г.: «В Казанѣ буду я около третьего» (XV, 75). Лишь в этих двух случаях можно ставить вопрос об исправлении окончаний. Все другие написания «в Астраханѣ», «в Казанѣ» и т. п. следует воспроизводить как при их соответствии подлинникам документов, которыми пользовался Пушкин, так и тогда, когда сверка пушкинских копий, выписок и конспектов с оригиналами невозможна.

Не подлежат изменению «на виолончелѣ» в «Египетских ночах» (VIII, 265) и «на дуэлѣ» в стихотворении «Счастлив ты в прелестных дурах…» (III, 171) и планах «<Романа на Кавказских водах>» (VIII, 915): в пушкинское время оба эти слова могли быть мужского рода.

Особый случай представляет употребление Пушкиным окончания «-ѣ» вместо «-и» в родительном падеже единственного числа.

В первом издании третьей главы «Евгения Онегина» (строфа V.9) было: «Как у Вандиковой Мадонѣ», рифмовавшееся с «небосклонѣ». Все варианты этой строки в черновых и беловых рукописях грамматически правильны: «Как у Мадоны Рафаеля» (VI, 307), «Как в Рафаелевой мадонѣ» и «Как у Рафаеля в мадонѣ» (VI, 575). Начиная с черновой стадии работы над строкою и, по-видимому, почти до самой передачи рукописи в печать Пушкин колебался, с кем из персонажей мировой живописи сравнить Ольгу Ларину. Сначала это были «девы Рафаеля», затем мысль поэта переключилась мимолетно, кажется, на Рубенса, но вернулась к Рафаэлю и остановилась на Мадонне (VI, 307, 575). Однако сомнения остались, и на стадии стиха «Как в Рафаелевой мадонѣ» появился вариант «Как в Перуджиновой Мад<онѣ>» (VI, 575). Уже написав в беловой рукописи окончательную редакцию стиха: «Как у Рафаеля в Мадонѣ», Пушкин продолжал поиск, в результате чего заменою фамилии художника получился печатный вариант: «Как у Вандиковой Мадонѣ». Допустимо видеть здесь «диалектический (т. е. диалектный — В.P.) lapsus», бездумно допущенную ошибку, проистекшую из того, что, изменив середину стиха, Пушкин забыл привести в грамматическое соответствие другие его элементы. Подобное не раз встречается в рукописях прозаических текстов, но, когда речь идет о стихе с его строгой ритмической организацией и рифмовкой, подобная невнимательность мало вероятна, хотя и не может быть полностью исключена. Поэтому прежде чем принять это объяснение, следует проверить, не было ли у Пушкина основания сознательно оставить неизмененным последнее слово в стихе.

Замена предложного падежа «Мадонѣ» родительным «Мадоны», возможно, не нарушила бы рифмы («небосклонѣ»), а лишь сказалась бы на ее точности. Действительно, коль скоро допускалась рифма ы: и не только мужская (стороны: одни — «Воспоминания в Царском селе», 122–124, сохранена в поздней редакции 114–116; подойти: воды — «Козак», 38–40; живым: воздадим — «Роняет лес багряный свой убор», 126–128), но и женская (Панкратий: косматый, Панкратий: проклятый «Монах», 39–40, 119–121; отчизны: жизни — «Воспоминания в Царском селе», 117–119, сохранена в поздней редакции 109–111), а ѣ в заударном конечном открытом слоге обозначало [и]-образный звук, становились возможными рифмы ѣ:ы, ѣ:ый, (нынѣ: именины — «Князю А. М. Горчакову» («Пускай, не знаясь с Аполлоном…»), 18–19; нынѣ: единый — «К Наташе», 9–11). Может быть, именно такую рифму имела в виду поправка Пушкина в экземпляре отдельного издания третьей главы, где «Мадонѣ» исправлено на «Мадоны» (VI, 537).

Формы родительного падежа на ѣ вместо ы встречаются у Пушкина в письмах П. А. Вяземскому от 14 марта 1830 г. («помяни меня на вечере у Катеринѣ Андреевнѣ» — XIV, 69) и Н. М. Языкову от 14 апреля 1836 г. («Поклон Вам <…> от Евпраксии Николаевнѣ» — XVI, 104). Отмечена подобная форма и у С. Н. Марина (Явясь пред ним в туманѣ, / Со вздохом говорит: «Именье у Татьянѣ»), в чьей речи, в основном литературной, присутствовало много диалектных черт произношения. В свете этих фактов нельзя исключать вероятности того, что, внося правку в разбираемую строку, Пушкин счел возможным не трогать форму «Мадонѣ», поскольку она совпадала с просторечной формой родительного падежа и с нею сохранялась точная рифма.

В рецензии «Северной пчелы» эта строка была приведена в качестве одного из примеров «легких промахов против грамматики и стихосложения»; на эту же ошибку обратил внимание и П. И. Шаликов. Пушкин счел замечания критиков справедливыми и в списке опечаток, приложенном к первому изданию шестой главы, внес исправление: «Точь в точь в Вандиковой Мадонѣ» (VI, 646, 640). Но с аналогичным упреком относительно строки «С семинаристом в желтой шаль» («Евгений Онегин», гл. III, XXVIII.3, рифма: балѣ; см.: VI, 64) он не согласился, т. к. здесь дело шло о допустимом, по его понятиям, оформлении рифмы не только для слуха, но и для глаза.

Проведенный анализ нарушений Пушкиным принятых в его время правил употребления окончаний «-и» и «-ѣ» у существительных ж. р. поможет, будем надеяться, решать, в каких случаях эти отступления от орфографии должны воспроизводиться буквально в академическом «Полном собрании сочинений», а в каких «неверные» окончания могут быть изменены без всякого искажения стилистического или какого-либо иного значимого аспекта пушкинского текста.

 

И. С. Чистова

Пушкин и царскосельские гусары

(О стихотворении «Ноэль на лейб-гусарский полк» и «Молитва лейб-гусарских офицеров»)

В наших представлениях о Лицее пушкинской поры мы на первое место безусловно выдвигаем тот дух творчества, дух созидания, который формировал ум и питал душу его воспитанников. «Первый курс лицеистов представлял собой микросоциум, в котором деятельно творилась своя коллективная культура, активно сочетавшая игровое и серьезное, — читаем в новейшем исследовании. — Пылкость, с которой лицеисты предавались всякого рода творчеству, была вписана в атмосферу постоянного взаимного высмеивания, вышучивания и пародирования».

На этом построены, в частности, явившиеся результатом совместного авторства лицейские «Национальные песни» — куплеты эпиграмматического характера, из которых складывалась серия юмористических портретов воспитанников и преподавателей Лицея.

Среди пушкинских лицейских эпиграмм две определенно связаны генетически с «Национальными песнями». Одна из них адресована Кюхельбекеру («Вот Виля — он любовью дышит»), другая — учителю рисования С. Г. Чирикову («Вот карапузик наш, монах…»). Такие стихи предназначались не для печати, но для весьма узкого круга лиц, которым только и понятны были заключенные в тексте бытовые реалии и смысл их юмористического обыгрывания. Перед нами, таким образом, типичные образцы сугубо локальной, домашней поэзии, рассчитанной исключительно на своего читателя; своим его делала в данном случае принадлежность к лицейской среде.

В настоящей работе мы хотим обратить внимание на ряд других примеров домашней поэзии лицейского периода, но с Лицеем не связанной, и последующих за ним двух лет. Речь пойдет о стихах, погружающих нас в гусарскую бытовую среду, с которой Пушкин особенно сблизился в свой последний лицейский год. «Говоря о кружках, оставивших влияние на Пушкина, нельзя не упомянуть об офицерах лейб-гусарского полка, стоявшего в Царском Селе, — писал В. П. Гаевский. — Лицеисты встречались с ними в семейных домах и особенно в манеже».

Тексты, которые предполагается рассмотреть ниже, по существу не привлекали внимания пушкинистов; совершенно очевидно, что они требуют обстоятельного и текстологического, и историко-литературного, и реально-бытового комментария. Весь этот круг вопросов и составляет предмет предлагаемого исследования.

1

В первом томе академического издания «Полного собрания сочинений» Пушкина под заглавием «Ноэль на лейб-гусарский полк» публикуется следующий фрагментарный и потому неясный в смысловом отношении текст:

В конюшнях Левашова Рождается Христос. Звезда сияет снова, Всё с шумом понеслось. ………………………… Иосиф отпер ворота: «…потише, господа, Ведь вы здесь не в харчевне». Христос спросил косого: «……………………» «Из Голубцовых я!» …вскричал Спаситель удивленный: «…его обнять готов, Он мне сказал: „я из глупцов“, Вот малый откровенный». ………………………… ………………………… Изрек хлыстом махая Полковник филантроп. ………………………… Я славной Пукаловой друг … — хоть тысячи услуг. ………………………… Вдруг сабля застучала, Сияет аксельбант, Лихого генерала Вбегает адъютант. «… — мой генерал доволен, Что, здесь… Христос живет? … а сам он не придет, От дев немного болен». [640]

Напомним историю появления этих стихов. В 1929 г. М. А. Цявловский обнаружил в бумагах П. И. Бартенева сделанный рукой Бартенева список с неизвестного ранее пушкинского поэтического текста. Он не имел заглавия, но по содержанию мог быть определен как часть того самого «Ноэля на лейб-гусарский полк», о котором упомянул Каверин в записи, предпосланной сделанной им копии известного пушкинского послания «Забудь, любезный мой Каверин…» Запись эта звучит так: «Пушкин в Noël на лейб-гусарский полк не прочтя мне поместил и на мой щет порядочный куплет, и чтоб извиниться прислал через несколько дней следующее послание; — оригинал у меня».

Позднее был найден еще один отрывок того же стихотворения — сделанная рукою сотрудника «Русского архива» К. А. Бутенева запись тринадцати стихов, из которых шесть совпадали с уже известными по списку Бартенева.

Обнаруженные поэтические наброски, по отзывам современников, принадлежащие Пушкину, Цявловский особым образом скомпоновал и опубликовал как одно стихотворение.

Текст, публикуемый Цявловским в семнадцатитомном академическом издании, был им реконструирован по форме ноэля: строфа из восьми стихов; первые четыре стиха шестисложные, следующий — двенадцати сложный, шестой и седьмой — восьмисложные, последний стих — шестисложный. Историко-литературный и реальный комментарий здесь отсутствует; очень скупо, без каких-либо ссылок, «Ноэль…» был прокомментирован Цявловским в ранее подготовленном им издании «Academia»: Левашов В. В. — командир гвардейского гусарского полка, Иосиф, отец Христа, — намек на Иосифа Ивановича Юшкова, адъютант — В. Д. Олсуфьев, полковник-филантроп — Д. И. Крекшин, обучавший лицеистов верховой езде; Пукалова — любовница Аракчеева.

Предлагаемый комментатором список имен никоим образом не прояснял смысла стихотворения. Реконструкцию его творческой истории естественно было бы начать с обращения к источникам текста. В случае с «Ноэлем…» эта работа была крайне затруднена тем, что в связи, во-первых, с переформированием архивных коллекций, содержащихся в хранилищах Москвы и Ленинграда, и, во-вторых, с не всегда оправданным рассредоточением по разным учреждениям обеих столиц собрания документов, принадлежавших Цявловским, след копий, которыми располагал Мстислав Александрович, затерялся.

Нам удалось их обнаружить после длительных и порою казавшихся безнадежными поисков; знакомство с новонайденными источниками текста «Ноэля…» убедило, что затраченные усилия не были напрасными.

Располагая этими материалами — они, как оказалось, не в полной мере были экспонированы Цявловским, — можно было решать главную задачу — установление текста «Ноэля…» — путем сопоставления копий Бартенева и Бутенева, конструкции Цявловского, а также результатов разысканий в области царскосельской биографии Пушкина 1815–1817 гг. и историко-бытовых реалий этого времени.

Запись Бартенева сделана на листе почтовой бумаги без водяных знаков с отчетливым фабричным клеймом (под короной «ВАТН»). В тексте — 21 стих (после 4-го стиха следует многоточие, обозначающее пропуск); в стихи 18-й и 19-й внесена правка: по-видимому, Бартенев записывал стихи со слов человека, нетвердо помнившего текст.

Приводим текст Бартенева:

В конюшнях Левашова Рождается Христос Звезда сияет снова Все с шумом понеслось ………………………… Иосиф отпер ворота Потише, господа Ведь вы здесь не в харчевне Вдруг сабля застучала Сияет аксельбант Лихого генерала бегает адъютант Мой генерал доволен А сам он не придет От дев немного болен Конечно Иисус К нам вступит в полк Изрек хлыстом махая полковник филантроп Я славной Пукаловой друг И рад вам оказать Хоть тысячи услуг. [646]

На левом поле в скобках записаны имена лиц, выведенных в стихотворении: «Осип Ив<анович> Юшков, лейб-гус<ар>, полковник, к<оторый> зан<имался> ваянием, [нрзб.]; Вас<илий> Дмитр<иевич> Олсуфьев; Вас<илий> Вас<ильевич> Левашов, команд<ир> лейб-гусар<ского> полка, Крекшин». Эти комментарии не были опубликованы Цявловским.

Запись Бутенева включена в его письмо Бартеневу (оно не приводится Цявловским), поясняющее происхождение и содержание посылаемого адресату текста: «Сообщаемые мною на обороте стихи, по словам Василия Васильевича Ильина, принадлежат Пушкину. Они составляли, вероятно, начало шуточного стихотворения, написанного, очевидно, в Царскосельский период жизни Пушкина, когда он был знаком с офицерами лейб-гусарского полка. Левашов был командиром полка, а Голубцов служил в нем офицером. Сам Василий Васильевич поступил в лейб-гусарский полк юнкером в 1817 году и служил в нем, кажется, до 1828 года».

Текст, записанный Бутеневым, звучит следующим образом:

В конюшнях Левашова Рождается Христос. Христос спросил косого: «Ты из какой семьи? Из Голубцовых я!» Его обнять готов, Вскричал Спаситель удивленный: «Он мне сказал: „Я из глупцов“; Вот прямо малый откровенный!» Вдруг сабля зазвучала Сияет аксельбант Лихого генерала Вбегает адъютант!

Обе записи сделаны через много лет после того, как стихотворение было написано; лица, сообщившие запомнившиеся им стихотворные отрывки, естественно, могли передать лишь нечто очень далекое от подлинника. По сохранившимся фрагментам кажется невозможным восстановить пушкинские строки; М. А. Цявловский между тем предпринял такую попытку, результатом которой и явился приведенный выше текст «Ноэля…». Цявловский восстановил текст стихотворения, разместив содержащиеся в копиях стихи в указываемые строфой ноэля размеры. Для того чтобы устранить разного рода помехи (несоответствие отдельных стихов необходимым размерам, невозможные для Пушкина рифмы, и т. д.), Цявловскому пришлось пожертвовать стихами 16-м и 17-м:

Конечно Иисус К нам вступит в полк

и стихом 20-м:

И рад вам оказать. [648]

Копия Бутенева предлагает столь же испорченный текст, что и бартеневская. Такое очевидное искажение текста обеих копий, видимо, послужило Цявловскому основанием для достаточно свободного обращения со словесной тканью сохранившихся фрагментов. Исследователь нашел возможным и отказаться от отдельных мешающих ему стихов, и ввести совсем новые: строки «Что, здесь… Христос живет?» нет ни в одной из записей. Стихи внутри строфы Цявловский компоновал произвольно; произвольной была и последовательность строф (кроме первой, разумеется). Работа над установлением текста, таким образом, определялась наибольшим приближением исходного материала, представлявшего собой бесформенные отрывки, к стиховому рисунку строфы, характерной для ноэля. Между тем рассмотрение дошедших до нас фрагментов «Ноэля…» в контексте биографических и историко-бытовых реалий убеждает в том, что остроумное и имеющее весьма существенные резоны решение Цявловского относительно основного принципа реконструкции текста не представляется бесспорным.

2

Что оказывается главным в установлении текста «Ноэля…»? Мы полагаем, что неукоснительное соблюдение известного и важнейшего принципа: работа над реконструкцией текста должна идти параллельно с разысканиями в области тех реалий, из которых складывался повседневный быт, конкретная, подлинная действительность, явившаяся творчески преображенной в комментируемом произведении. Сохранившийся текст «Ноэля…» почти ничего не дает для того, чтобы представить себе содержание отдельных его строф, посвященных, в соответствии с традицией жанра, ряду лиц (это шаржированные, сатирические портреты), представлявшихся Марии и младенцу-Христу. Ясно лишь, что речь шла о царскосельских гвардейских гусарах. Только третья строфа, представляющая полковника-филантропа, пожалуй, обещала некоторый успех в ее расшифровке, поскольку мы располагали уже двумя конкретными именами — Крекшина (в соответствии с комментарием Бартенева) и Пукаловой.

В куплете, относящемся к Крекшину, Цявловский сохранил четыре строки из известных семи (или шести у Бартенева, соединившего 17-й и 18-й стихи в один); эти четыре строки разведены строками многоточий, обозначающих лакуны.

Изрек, хлыстом махая, Полковник-филантроп. ………………………… Я славной Пукаловой друг … — хоть тысячи услуг.

Чтобы понять смысл куплета, следовало определить, каким образом реально связаны друг с другом и вообще связаны ли имена Крекшина и известной Варвары Петровны Пукаловой, экстравагантной любовницы Аракчеева; если бы такая связь обнаружилась, то она дала бы основания предположить, что именно какой-то конкретный сюжет о Крекшине и Пукаловой лег в основу третьей строфы.

И вот среди эпистолярия, относящегося к первой четверти XIX в., нашлось любопытное письмо А. Я. Булгакова брату от 13 (25) июня 1819 г., отправленное из Карлсбада, в котором он сообщал ему о тамошнем «водяном» обществе; в числе особенно примечательных фигур Булгаков называет «Пукалову с каким-то молодым полковником». Проследить путь молодого полковника Крекшина не составило никакого труда. Оказалось, что в тот же самый день, когда Пукалова выехала из Петербурга (об этом сообщали «С.-Петербургские ведомости», 1819, № 6), лейб-гвардии полковник Крекшин «уволился в отпуск заграницу до излечения болезни» (эти сведения поместил в отделе хроники «Русский инвалид», 1819, № 17).

Таким образом проявились главные герои сюжета, положенного в основу третьей строфы. Сатирический же смысл куплета, посвященного Крекшину, вероятнее всего представить следующим образом.

В. П. Пукалова, хорошенькая жена обер-прокурора Синода Ивана Антоновича Пукалова и любовница Аракчеева, была известна тем, что, пользуясь своим влиянием на обладавшего безграничной властью временщика, оказывала протекцию угодным ей людям: «…Имел он <Аракчеев. — И.Ч.>… фаворитку из высшего класса… Варвару Петровну Пукалову, миловидную, умную и образованную женщину, которая, пользуясь своей властью над дикобразом, была посредницею между им и просителями». Очевидно, Д. И. Крекшин, пользуясь в свою очередь близостью к влиятельной особе и с целью подчеркнуть эту близость, широко обещал всем окружавшим его помощь и покровительство.

Теперь, если мы попробуем прочитать третью строфу в контексте приведенных выше историко-бытовых реалий, то для полной ее расшифровки нам явно будет недоставать именно тех строк, которые для удобства построения стиховой строфы ноэля отбросил М. А. Цявловский: «Конечно, Иисус К нам вступит в полк» и «И рад вам оказать». Прочитаем текст этой строфы так, как он сохранился в записи Бартенева:

Конечно, Иисус К нам вступит в полк Изрек хлыстом махая полковник-филантроп. Я славной Пукаловой друг И рад вам оказать Хоть тысячи услуг.

Итак, в третьей строфе речь идет о том, что полковник-филантроп обещает оказать Марии «хоть тысячи услуг», в том числе и помочь Иисусу вступить в гвардейский Гусарский полк.

Великосветская молва о романе близкой двору Пукаловой и бравого полковника-гвардейца, толки, где, как обычно, причудливо переплетались реальные факты и сплетня, конечно же, достигли ушей лицеистов и однополчан Крекшин а — иначе и быть не могло; разумеется, они знали об этой истории и, видимо, широко обсуждали события. Обстоятельный рассказ об этой нашумевшей в свете романтической истории отыскался в мемуарах Д. И. Никифорова «Москва в царствование императора Александра И»: «Рядом с домом деда был дом вдовы генерал-майора Варвары Петровны Крекшиной, по первому мужу Пукаловой, рожденной Мордвиновой. Мать этой Крекшиной была простая калмычка Оренбургских степей. Впоследствии Мордвинов, женившись на ней, узаконил дочь и выдал ее замуж за Пукалова, правителя дел Святейшего Синода и любимца всемогущего в то время графа Аракчеева <…> Варвара Петровна Крекшина (тогда еще Пукалова) играла большую роль в царствование императора Александра I по близким отношениям своим с знаменитым в то время Аракчеевым. Я помню один ее рассказ. По окончании каждого смотра или развода Аракчеев заезжал к ней. Как балованная барыня она лежала до 12 часов в постели. Генералы, приезжавшие к ней, ждали ее выхода в приемной зале, а главное, им хотелось показаться Аракчееву, когда он проходил в будуар к своей красавице и уходил обратно от нее. В один из дней посещения ее Аракчеевым, она заспорила в чем-то с ним и держала пари a discretion. Аракчеев проиграл. Что же сделала проказница? Она потребовала, чтобы Аракчеев вывез ее в одной батистовой рубашке на своих плечах в залу собравшемуся генералитету и верхом на плечах всесильного временщика объехала в таком виде зал. Аракчеев был так ею очарован, что исполнял ее прихоти. Муж ее, Пукалов, был правителем дел у Аракчеева, не мешал своей жене и тем устраивал свою карьеру. Но своенравная красавица влюбилась в молодого гусара Крекшина, и хотя он посещал ее весьма скрытно, но Аракчеев узнал про их свидания. Говорят даже, что он был предупрежден покойным государем Александром I. Пукалова жила на даче. Ночью дача была окружена многочисленными секретами. Когда Крекшин шел к ней ночной порой, то был схвачен караульными и отведен на гауптвахту. Наутро Крекшина везли уже на курьерской тройке с жандармом как переведенного в армейский полк. Пукалова в тот же день поскакала на место ссылки Крекшина к нему и впоследствии по смерти первого мужа вышла за него замуж».

Приведенный текст любопытен не только в качестве забавного исторического анекдота. Для комментатора значение экспонируемого мемуарного источника прежде всего в том, что он указывает на объект сатиры в «Ноэле…», и то обстоятельство, что объект этот — придворные нравы, позволяет увидеть определенную политическую направленность третьей строфы, написанной, таким образом, в соответствии с жанровыми требованиями ноэля; раскрыть же смысл третьей строфы оказалось возможным, лишь учитывая все без исключения фрагменты текста. Возвращаясь к оценке принятого М. А. Цявловским текстологического решения, заметим, что оно не вполне корректно: дефект предложенной компоновки третьей строфы обнаружился со всей очевидностью, как только мы соотнесли сохранившийся текст с соответствующим историко-бытовым материалом; опущенные исследователем стихи 16-й и 17-й («Конечно Иисус К нам вступит в полк» и стих 20-й — «И рад вам оказать») оказались весьма существенными для понимания смысла строфы.

Что же представляли собой остальные строфы «Ноэля…»? Насколько позволяют судить сохранившиеся строки, это были забавные «куплеты» «на щет» гвардейских гусар, дружеские стихотворные шутки, где с добродушной иронией выставлялись какие-то смешные черты внешности, характера либо поведения героев; обыгрывались их имена. Исключение составляли лишь достаточно ядовитые стихи, обращенные к генералу В. В. Левашову, которого в полку не любили. Но даже весьма злая насмешка, адресованная высокому военному чину, командиру полка, не сообщала куплету, ему посвященному, той общественной значимости и политической остроты, которые позволили бы увидеть в нем проявление жанровой специфики ноэля. Строфы же, посвященные полковнику И. И. Юшкову, поручикам П. И. Голубцову и П. П. Каверину (по вышеупомянутому свидетельству Каверина, такая строфа, содержащая обидный намек на пристрастие его к Бахусу, существовала), по объекту и качеству сатирического изображения не выходили за пределы домашней эпиграмматической поэзии, процветавшей в Лицее. На примере «гусарского ноэля» хорошо видно, как реализовывалось стремление его автора к освоению новых поэтических форм — в том числе форм, весьма сложных в стиховом отношении. «Ноэль на лейб-гусарский полк» вырос из создававшейся часто вслух, экспромтом домашней поэзии, «приютив» тот воспроизводивший бытовую реальность жизненный материал, который и составлял содержание домашних стихов. Это не было случайностью; Пушкин учитывал жанровые особенности ноэля: с одной стороны, законное, соответствующее сатирической природе жанра использование характерного для домашней поэзии не отделанного в эстетическом отношении живого слова, и с другой — обусловленную сложным ритмическим рисунком строфы возможность имитации устной речи.

Вряд ли Пушкин относился серьезно к «Ноэлю…»; это была, вероятнее всего, импровизация, стихи, написанные в минуту досуга, для развлечения в рождественский вечер, в веселой компании друзей-гусар — может быть, даже и не без некоторого участия последних. Можно предполагать, что «Ноэль на лейб-гусарский полк» не единственный пример поэзии такого рода; какие-то тексты, возможно, не дошли до нас. Но, по крайней мере, еще одно стихотворение этого типа нам хорошо известно.

3

Вернемся к бартеневскому списку пушкинского ноэля. Еще раз отметим, что биограф поэта сделал свою запись скорее всего в начале 1850-х годов со слов человека, по всей вероятности, принадлежавшего к военной, гусарской среде. Тогда же и, видимо, от того же лица Бартенев услышал еще один весьма любопытный рассказ, который закрепил письменно (судя по тексту, записывал торопясь, сокращая слова), взяв для этого точно такие же два листка почтовой бумаги с характерным клеймом (корона и под ней «ВАТН»), какие были им использованы для записи текста ноэля. Эти листки Бартенев вложил, так же как и копию «Ноэля…», в свою пушкинскую тетрадь, обозначив тем самым их несомненное отношение к пушкинским текстам. Приводим эту запись Бартенева, прежде никогда не публиковавшуюся.

1817

Александр Вас<ильевич> Попов — сын статс-секретаря, в лейб-гусар<ах> ротмистр.

Слатвинс<кий> — полковник лейб-гус<ар>, потом команд<овал> конно-егерс<ким> в польск<ую> камп<анию>.

Зубов — до сих пор при дворе, красав<ец> выс<окого> роста.

Дмитр<ий> Вас<ильевич> Ильин, поручик, отлич<ался> нечистоплотн<остью>; Милорадович сказал Левашову про него: Отрежьте Ильина от усов.

Василий Михайл<ович> — поручик, рябой, толстый.

Любомирский — поляк.

Три брата Гроты, Лифлянд<ские> богат<ые> помещики.

Ховрин, Пензен<ский> помещик, славился глупостью.

Два полковника Оффенберга,

Фриц — меньшой, суетливый.

Унг<ерн>-Штернб<ерг>, командов<ал> эрц<герцога> Фердинанда полком и сошел с ума.

Яков Васильев<ич> Сабуров, тогда корнет. Пушкин у него часто бывал.

От Гернгроса чем-то воняло.

Пашковы — долгоносы.

Кн<язь> Салтыков, к<оторый> путеш<ествовал> в Индию, скромный [656] .

К<нязь> Барятинский — заика, воспит<ывался> у иезуитов. 14 дек<абря> [657] сослан в Сибирь, bougre [658] .

Молоствов.

Микешин — квартирмистр.

Соломир<ский> [659] — жен<ат> на дочер<и> Конст<антина> Як<овлевича> Булгакова.

Соломирские — побочные дети [в] Вене посла Татищева от вдовы Турчаниновой.

Составляющий содержание приведенного текста перечень имен с лаконичными характеристиками персонажей позволяет определить его как комментарий к известной «Молитве лейб-гусарских офицеров»:

Избави Господи ума такого, Как у Александра Васильевича Попова, Слатвинского скромности, Зубова томности, Ильина чистоты, Тютчева красоты, Любомирского чванства, Каверина пьянства, Гротовой скупости, Хов-на глупости, Суетливости Оффенберга, Рассудительности Унгерн-Штернберга, Чаадаева гордости, Юш-ва подлости Креншина службы, Сабурова дружбы, Завадовского щедрости, Гернгр-вой мерзости, Кнабенау усов, Пашковских носов, Салтыкова дикости, Саломирского лихости, Слепцова смиренья, Кругликова пенья, Барятинского опросов, Рахманова вопросов, Молоствова хвалы И Микешина килы. [661]

«Молитва…» впервые была упомянута в 1858 г. в развернутой рецензии Е. И. Якушкина и А. Н. Афанасьева на подготовленное Анненковым собрание сочинений Пушкина как стихотворение поэта, «наделавшее было больших хлопот» автору, а через три года опубликована Гербелем в составе пушкинских текстов (в рубрике «Цельные стихотворения, не вошедшие в последнее собрание „Сочинений Пушкина“») на основании сведений, полученных от Я. И. Сабурова: «Пушкин и его товарищи, в последние два года своего пребывания в Лицее, сошлись весьма близко с обществом офицеров лейб-гусарского полка, квартировавшего, как и ныне, в Царском Селе, и посещали многих из них весьма часто. Помянутая молитва, написанная на дежурстве Завадовского, была поднята Пашковым. Оскорбленный в лице своего носа, Пашков вскипел благородным негодованием и грозил побить Пушкина. Завадовский, чтобы избавить Пушкина от неприятности, принял эти стихи на себя — и дело грозило окончиться дуэлью. Это дошло до сведения командира гвардейского корпуса князя Васильчикова, который созвал офицеров для объяснения, с целью — помирить их. Все дело кончилось тем, что на сходке благоразумная партия объявила это делом дружеским, пустяшным, а противная, боясь высказаться, промолчала и тем согласилась с первой. (Сообщено Сабуровым)». Текст «Молитвы…» с соответствующим примечанием был перепечатан Гаевским в статье «Пушкин в Лицее и лицейские его стихотворения», опубликованной в 1863 г. в «Современнике», а в 1870 г. «Молитва…» была впервые введена Геннади в Собрание сочинений поэта, после чего публиковалась в ряде последующих изданий сочинений Пушкина (за исключением выходивших под редакцией Л. Н. Майкова и П. О. Морозова) вплоть до 1907 г. (издание Брокгауз-Ефрона под редакцией С. А. Венгерова), где сопровождалась пометой комментировавшего стихотворение Н. О. Лернера: «Приписывается Пушкину».

Авторство Пушкина в отношении «Молитвы…» было уже не только подвергнуто сомнению, но решительно отведено спустя несколько лет после выхода в свет венгеровского издания в статье Д. Ф. Кобеко на основании, во-первых, отмеченных автором хронологических несоответствий (ряд упомянутых в стихотворении офицеров вступили в полк в 1818–1819 гг., когда Пушкин уже окончил Лицей и покинул Царское Село), и, во-вторых, письма командира гвардейского корпуса И. В. Васильчикова начальнику штаба генерал-адъютанту кн. П. М. Волконскому, содержащего рассказ о связанном с «Молитвой…» скандальном происшествии в полку. О доводах Кобеко нам еще придется говорить, а пока вернемся к первой публикации стихотворения. Судя по примечанию, Гербель получил текст «Молитвы…» непосредственно от Я. И. Сабурова, либо, что не менее вероятно, от Е. И. Якушкина, которому вся эта история была хорошо известна скорее всего из рассказа того же Сабурова — недаром Е. И. Якушкин при упоминании «Молитвы…» отмечает, что она доставила немало хлопот поэту, что соотносится со сведениями на этот счет, опубликованными Гербелем.

Я. И. Сабуров, офицер, чиновник и весьма посредственный литератор, не уставал подчеркивать свою близость Пушкину, который действительно не раз упоминал имя Сабурова и в переписке, и в стихах — впрочем, не слишком лестно. Сабуров «был человек весьма неглупый и образованный, много читал, имел большую библиотеку, был в сношениях и с литературным миром, и с высшими петербургскими сферами. В Петербурге он обыкновенно останавливался у Льва Кирилловича Нарышкина, который был ему хороший приятель. Оба они были легкого пошиба либералы. Вообще у Якова Ивановича все было довольно легко; при несомненном уме, основательности было мало. Голова его представляла сбор самых разнообразных сведений и взглядов, и политических, и экономических, и сельскохозяйственных, которыми он с удивительною самоуверенностью умел пускать пыль в глаза новичкам. Этим он производил эффект в петербургских гостиных; многие его считали замечательно умным человеком. Но в провинциальном кругу его тотчас раскусили и ценили по достоинству <…> приходилось иногда терпеть от его страсти к сплетням <…> Яков Иванович не пользовался уважением; он был циник и эгоист». Я. И. Сабуров был нередким гостем у соседей по своему тамбовскому имению — в Маре у Баратынских и в Любичах у Н. И. Кривцова, хотя и Баратынские и Кривцов относились к нему с не слишком большой симпатией — особенно последний. Когда П. А. Вяземский, которого Сабуров совершенно беззастенчиво обременял всякого рода просьбами, в том числе и просьбой способствовать публикации его очерков и мемуаров, передал Кривцову на отзыв предназначенный для «Современника» текст воспоминаний Я. И. Сабурова о Пушкине, Кривцов подверг их совершенно уничтожающей критике. В качестве друга и подписчика «Современника» автор рецензии протестовал против публикации на страницах журнала «абсурдной галиматьи» Сабурова — «хотя бы из уважения к памяти Пушкина». Обращаясь к Вяземскому, Н. И. Кривцов писал: «Сабуров и меня уполномочил сделать замечания на полях своего творенья. Но что я могу сказать? Это водянисто, выспренне, написано по-ученически, нет ни одной верной, свежей мысли или наблюдения. Если тебе ничего не остается — отошли это в редакцию „Московской газеты“… Бедная русская литература!»

Воспоминаниям Сабурова так и не суждено было увидеть свет (не дошла до нас и рукопись), но их автор, потерпев неудачу зафиксировать свою причастность к личной и творческой биографии Пушкина печатно, все-таки не отказался от мысли заявить о себе как о человеке, принадлежавшем к ближайшему окружению поэта: в 1850-е годы Сабуров приобрел известность как мемуарист-рассказчик.

Мы с известной долей уверенности предполагаем, что сообщаемыми им сведениями пользовались Е. И. Якушкин и Гербе ль, но прежде всего здесь следует назвать имя П. В. Анненкова. Анненкову Я. И. Сабуров рассказывал о своих однополчанах — Каверине, Молоствове, Чаадаеве и о серьезном влиянии последнего на Пушкина. Как выяснилось теперь, первому биографу поэта Сабуров сообщил не только факты из жизни Пушкина в его дружеском гусарском окружении лицейской поры и первых послелицейских лет, но и стихи, родившиеся в этом кругу, — среди бумаг Анненкова отыскалась сделанная им копия «Молитвы лейб-гусарских офицеров» с восстанавливающей историю создания стихотворения сопроводительной записью, пометой «Стихи Пушкина, полученные от Сабурова» и датой «1817 г.» Текст копии абсолютно соответствует публикации Гербеля (за тем лишь исключением, что Гербе ль зашифровал несколько имен упоминаемых лиц, которым были даны особенно обидные характеристики). Что же касается сопроводительной записи, то она более лаконична по сравнению с гербелевской; при этом очевидно, что и Анненков и Гербель пользовались одним и тем же источником.

Теперь вспомним тот записанный Бартеневым текст, который выше был определен как комментарий к «Молитве лейб-гусарских офицеров». Вне всяких сомнений, человек, от которого Бартенев записал комментарий к «Молитве…», был Я. И. Сабуров. Похоже, что тогда же Сабуров продиктовал Бартеневу и текст «Ноэля…» (и тот и другой записаны на одинаковых листочках писчей бумаги) и, возможно, текст «Молитвы…», копия которой (бартеневская) не сохранились. Косвенным подтверждением последнему предположению служит следующее обстоятельство. Мы допускаем, что Сабуров продиктовал Бартеневу текст ноэля и пояснения к нему; пояснения эти были весьма кратки, и Бартенев записал их на полях. По той же схеме строился и рассказ Сабурова о «Молитве…» — был произнесен текст и соответствующие примечания; в этом случае примечаний оказалось много, и их пришлось расположить на отдельном листке. Любопытно, что те имена, которые так или иначе пояснены в «Ноэле…» (Юшков, Крекшин), вообще не вошли в комментарий к «Молитве…». Не вошли в него и имена Каверина и Чаадаева; никак не охарактеризован Молоствов, хотя имя его в комментируемый список включено, — именно об этих лицах Сабуров подробно рассказывал Анненкову. Что это — случайное совпадение? Или, рассказывая Бартеневу о персонажах «Молитвы…», Сабуров опустил имена тех, о ком рассказывал специально — и не только Анненкову, но и Бартеневу? Можно предположить, что Сабуров обратился и к Анненкову, и к Бартеневу приблизительно в одно и то же время (о том, что в начале 1850-х гг. и Анненков и Бартенев работали над биографией Пушкина, в литературных кругах было хорошо известно) и каждому из них рассказал все, что помнил о Пушкине и его приятелях-гусарах, включая и посвященные последним неизвестные стихотворные тексты.

Можем ли мы считать Пушкина автором «Молитвы…»? Вероятно, можем — в такой же степени, как и автором «Ноэля…» Что же касается аргументов Д. Ф. Кобеко, отрицавшего авторство Пушкина, то они, как мы попытаемся показать, отнюдь не безусловны. Главный довод Кобеко: Пушкин не мог быть автором «Молитвы…», поскольку ряд названных им в стихотворении лиц служили в лейб-гвардии Гусарском полку в 1818–1819 годах, когда поэт, окончив в 1817 г. Лицей, уже оставил Царское Село, где стоял полк, и жил в Петербурге, — абсолютно убеждает лишь в том, что «Молитва…» не могла быть написана в 1817 г., как показал Сабуров. Ошибка в дате — вещь совершенно естественная, тем более что, по нашему предположению, мемуарист ошибся всего на два года — условно мы можем датировать «Молитву…» 1819 годом, что, заметим, вовсе не противоречит фактам пушкинской биографии этого времени: связи поэта с царскосельскими гусарами в 1818–1819 годах были столь же тесными, что и в последний год пребывания в Лицее. Если мы обратимся к относящемуся к 1818–1819 гг. дневнику корнета Гусарского полка В. Д. Олсуфьева, упомянутого в «Ноэле…», то на его страницах найдем записи почти о всех персонажах «Молитвы…», и среди них не однажды встречающееся имя Пушкина. Заметки Олсуфьева весьма любопытны; они характеризуют ту группу военной молодежи, которая входила в петербургское окружение поэта 1817–1820-х годов; эта офицерская среда с ее особым социальным статусом и определенными им поведенческими нормами и составляет тот реально-бытовой контекст, вне которого невозможно рассматривать целый ряд стихов, относящихся к раннему петербургскому периоду в биографии Пушкина. Приводим некоторые из сделанных Олсуфьевым характерных бытовых зарисовок, в которых фигурируют интересующие нас персонажи:

5 февраля 1818 г. После обеда <…> пошел к Чаадаеву. Вечером искал везде Каверина, чтоб с ним ехать в маскарад и <…> не найдя нигде, поехал с Сабуровым. <…> Заходил в ложу к Стрекаловой, где видел Огареву, которая очень мила.

14 мая 1818 г. Ходил с Пушкиным, молодым стихотворцем, в Летнем саду. Обедал с Кавериным и Чаадаевым у Фельта. Оттуда поехали в театр. Пили чай у Чаадаева.

18 мая 1818 г. Вечером сидел у Чаадаева, у которого был Грибоедов.

19 мая 1818 г. Вечером гулял с Кавериным пешком, — потом пили у меня вдвоем чай.

21 мая 1818 г. Поутру в 10 часов отправился с генералом в Царское село. Дорогой имели очень дельный разговор. Он перед обедом смотрел лошадей Слатвинского, Юшкова, Унгерна эскадронов <…> После обеда <…> гулял в Саду с Слатвинским, с Кринициным, Молоствовым. Слушали музыку. Ужинал у Слатвинского.

3 января 1819 г. …Заехал к Каверину и с ним поехал и театр. Давали «Эсфирь», и я в первый раз видел г-жу Колосову: она может быть хорошею актрисою и много обещает.

1 февраля 1819 г. В семь часов утра поехал в Царское Село, где с прочими офицерами ездил в манеже перед генералом, ибо на днях нас будет смотреть сам государь. Обедал со Слатвинским <…> и потом отправились обратно в Петербург. Дорогою Юшков совсем было убил, наехав сзади на мои сани <…> заехал к Каверину и к Васильчикову.

4 февраля 1819 г. Васильчиков приехал в Царское и смотрел нас в манеже; обедали у генерала, после обеда он уехал, а мы пошли к Слатвинскому, у коего были гости и пир горою. Играла музыка, за ужином пили здоровье вновь произведенных и нарезались. Молоствов был ужасно пьян.

28 марта 1819 г. Обедал у Чаадаева, где был Пушкин. Много говорили, он нам читал свои сочинения <…> Вечер просидел дома и читал.

3 мая 1819 г. Поутру был у генерала. По случаю дурной погоды ученье отменено; был в манеже, обедал у Кругликова, после обеда ездил с Зубовым в штаб. Ездил с Кругликовым верхом, у него пил чай и ужинал, говорили про весьма отвлеченные материи; он ужасный мистик, но человек с добрыми и хорошими правилами.

27 мая 1819 г. Ужинал у Каверина, где были Пушкин и Щербинин.

27 июня 1819 г. Обедал у Черткова, где были Чаадаев и Раевский. Много спорили с Барятинским. [675]

В приведенных выше записях В. Д. Олсуфьев фиксирует лишь свои петербургские встречи с Пушкиным. Однако почти наверняка их общение не ограничивалось прогулками и приятельскими обедами в столице: с осени 1818-го и до отъезда в южную ссылку Пушкин частый гость у царскосельских гусар. Обратимся к свидетельству биографа Пушкина и Дельвига В. П. Гаевского: «Первые годы по выпуске из Лицея <…> он <Дельвиг. — И.Ч.> очень часто ездил в Царское Село и нередко проводил там по нескольку дней. Театры, балы и маскарады, оживлявшие в то время Царское Село, привлекали туда не одного Дельвига. Пушкин также ездил туда очень часто. У обоих поэтов там было множество приятелей: в Лицее оставалось еще несколько их младших товарищей; в гусарах гвардии служили двоюродные братья Дельвига Рахмановы и несколько бывших воспитанников царскосельского Благородного пансиона. Вообще в приятелях и знакомых недостатка не было. Кроме упомянутых лиц, Дельвиг был в приятельских отношениях с служившими тогда в Царском Селе офицерами гвардии: Пономаревыми, Левашовыми, Сабуровыми, Чернышевыми, Охотниковым, Воейковым, Болтиными…»

Репертуар имен, названных в приведенной выше «Молитве…», легко просматривается как в дневниковых записях современника и приятеля Пушкина В. Д. Олсуфьева, так и в посвященной Дельвигу статье биографа поэта Гаевского: Чаадаев, Каверин, Сабуров, Слатвинский, Юшков, Унгерн-Штернберг, Молоствов, Зубов, Чернышев-Кругликов, Барятинский, Рахмановы. Всех их Пушкин хорошо знал — и тех, кто служил в полку в период пребывания поэта в Лицее, и тех, кто пришел туда позже — после 1818 г., как братья Рахмановы, Пашковы, В. П. Завадовский, и т. д. Да и сам Я. И. Сабуров вступил в Гусарский полк только в 1818 г., так что весьма интенсивное общение с ним Пушкина — и в Петербурге, и в Царском Селе — относится к послелицейскому периоду — именно тогда-то и могла быть написана запомнившаяся Я. И. Сабурову «Молитва…»

Противоречит ли предположению об авторстве Пушкина в отношении «Молитвы» еще один аргумент Д. Ф. Кобеко — его ссылка на письмо командующего гвардейским корпусом генерала И. В. Васильчикова начальнику Главного штаба князю П. М. Волконскому (написано предположительно не ранее лета 1820 г., поскольку обнаружено среди писем 1820–1821 гг.), где сообщалось, в частности, о «маленькой истории», случившейся у гвардейских гусар («Граф Завадовский… позволил себе написать эпиграммы на своих товарищей в одной из книг гаупт-вахты»)? Полагаем, прежде всего, что ничего определенного на этот счет нельзя сказать до тех пор, пока не будет установлена точная дата письма. Но даже если Д. Ф. Кобеко прав и приведенное им письмо было написано после второй половины 1820 г., то и в таком случае оно не свидетельствует безоговорочно в пользу позднейшего, одновременного с письмом Васильчикова, происхождения «Молитвы…». О чем пишет Васильчиков? Он сообщает о том, что Завадовский записал стихи в книге полковой гауптвахты. Но ведь Завадовский мог их записать и через какое-то время после того, как стихи были сочинены, записать то, что ранее, возможно, явилось импровизацией; в памяти же Я. И. Сабурова эти два момента, разделенные хронологически, соединились, и скандальная история с «Молитвой…» дошла до нас в том виде, в каком мемуарист ее запомнил.

Нам нетрудно представить себе Пушкина в качестве автора «Молитвы…»: идея создания стихотворной галереи карикатурных портретов, как и в случае с «Ноэлем…», восходит к вряд ли забытой недавним лицеистом традиции «национальных песен», создававшихся для узкого круга и только в этом кругу и интересных. (Дельвиг мыслит на досуге / Можно спать и в Кременчуге. / Не тужи, любезный Пущин, / Будешь в гвардию ты пущен. / Просвещеньем Маслов светит, / В титулярство Маслов метит, и т. д.). Авторы такого рода шутливых импровизаций для достижения необходимого сатирического эффекта нередко проявляли завидную изобретательность, граничившую иногда с озорством: одна из известных лицейских песен («Блажен муж, иже сидит к кафедре ближе»), например, построена на пародировании псалма 1-го «Псалтыри»: «Блажен муж, который…» Пушкин дал свой вариант пародии (двустишие), который приводит в своих «Записках» Пущин: «Блажен муж, иже / Сидит к каше ближе».

«Молитва лейб-гусарских офицеров» — это ведь тоже пародирование текста «Псалтыри» — на этот раз 139-го псалма: «Избавь меня, Господи, от человека злого…»

В настоящей работе мы не ставили цели убедить в безусловной принадлежности «Молитвы лейб-гусарских офицеров» Пушкину — речь идет лишь о степени вероятности. Проследив историю выявления текста, его публикаций и изучения, мы посчитали полезным обратить внимание на то, что те факты, которыми мы располагаем, позволяют предполагать в Пушкине автора гусарской «Молитвы…». Такая гипотеза, как нам представляется, имеет определенные резоны — и не менее значительные, чем те, на основании которых «Ноэль…» считается пушкинским стихотворением. В последнем случае мы поверили Якову Сабурову; не следует ли прислушаться и к его свидетельству относительно «Молитвы…» (тем более что контраргументы, как оказывается, далеко не безусловны) и пополнить этим стихотворением рубрику «Dubia» в новых изданиях сочинений Пушкина?

 

О. С. Муравьева

Эпиграмма Пушкина «Все пленяет нас в Эсфири…»

Нам не известны ни автограф, ни копии этой ранней эпиграммы Пушкина. Первое упоминание о ней в печати появилось только в 1855 году; П. В. Анненков сообщил, что «П. А. Катенин помирил А. С. с А. М. Каратыгиной, дебюты которой поэт наш встретил довольно злой эпиграммой». Сама же эпиграмма была впервые опубликована в 1879 году в статье П. П. Каратыгина «А. С. Пушкин». Автор статьи пояснил: «Эти стихи доныне нигде не были напечатаны. Мы записали их со слов самой Александры Михайловны Каратыгиной, сохранившей их доныне в своей прекрасной, неизменной памяти».

А. М. Каратыгина не замедлила откликнуться на эту публикацию в своей статье «Мое знакомство с А. С. Пушкиным». Выражая неудовольствие обнародованием забытой эпиграммы, Каратыгина не приводит ее текста; текст был дан в редакторском примечании (без подписи) к воспоминаниям актрисы. Он отличается от текста первой публикации в одном только последнем стихе: «и огромная нога» вместо «и широкая нога». Начиная с собрания сочинений Пушкина под редакцией П. А. Ефремова (Т. 1. СПб., 1903) во всех существующих изданиях стихотворение печатается по тексту, данному в примечаниях к воспоминаниям А. М. Каратыгиной. По тексту первой публикации оно было напечатано лишь в двухтомном переиздании воспоминаний Каратыгиных.

По всей вероятности, выбор текста второй публикации объясняется убеждением, что поправка была внесена самой Каратыгиной; а поскольку и первый текст, по свидетельству П. П. Каратыгина, известен с ее же слов, эта поправка принимается. Однако нужно учесть, что воспоминания Каратыгиной в «Русской старине» появились через четыре месяца после смерти актрисы; нет никакой уверенности в том, что она санкционировала текст, появившийся в редакторском примечании. Автограф же статьи Каратыгиной «Мое знакомство с А. С. Пушкиным» не сохранился. В пользу предположения, что примечание было сделано без ведома Каратыгиной, свидетельствует ее раздражение по поводу обнародования оскорбительной для нее эпиграммы. Вряд ли она хотела лишний раз публиковать ее на страницах журнала. Текст, опубликованный в редакторском примечании, мог воспроизводить по памяти текст, напечатанный П. П. Каратыгиным, или же ориентироваться на другой вариант, известный в устной передаче. Ведь судя по сообщению Анненкова, эпиграмма была известна и до публикации в «Русской старине».

Что касается текста первой публикации в статье П. П. Каратыгина, его достоверность подтверждается двумя обстоятельствами: ссылкой на А. М. Каратыгину и тем, что она в своей статье не выразила сомнений в точности опубликованного П. П. Каратыгиным текста. С учетом всех этих соображений текст первой публикации представляется наиболее авторитетным.

В издании Собрания сочинений Пушкина под редакцией Венгерова в редакторском примечании относительно текста, сообщенного Каратыгиной, высказано любопытное замечание. Поскольку строка: «кудри черные до плеч» дословно совпадает с соответствующей строкой из описания внешности Ленского в «Евгении Онегине», возникает предположение: не заменила ли Каратыгина, по понятной ошибке памяти, строку из эпиграммы созвучной строкой из знаменитого пушкинского романа в стихах? К сожалению, невозможно проверить это предположение, так как какие-либо другие варианты эпиграммы нам неизвестны.

Вопрос о времени написания эпиграммы до сих пор недостаточно прояснен. Широкие временные рамки определяются без труда: стихотворение не могло быть написано ранее 3 января 1819 года, когда состоялось первое представление «Эсфири» с Колосовой в главной роли, и позднее 6 мая 1820 года, когда Пушкин покинул Петербург. Но более точная датировка требует дополнительных обоснований.

По словам А. М. Каратыгиной, эпиграмма была написана на ее «третий дебют в роли Эсфири (3 января 1819 года)»; Катенин и Грибоедов настаивали, чтобы Пушкин извинился; поэт раскаивался и собирался ехать «с повинной», но примирению помешала его высылка из Петербурга (с. 197, 201). М. А. Цявловский усматривал в сообщении Каратыгиной противоречие: если эпиграмма была написана в январе 1819 года, то за полтора года Катенин успел бы помирить Пушкина с актрисой. Поэтому Цявловский считал, что эпиграмма была написана незадолго до высылки, и датировал ее декабрем 1819 — январем 1820 года. Вероятно, однако, что никакого противоречия в словах Каратыгиной нет. «Дебютом» считалось не только самое первое, но первые два-три выступления в новой роли. Третий раз Колосова выступила в «Эсфири» 4 февраля 1820 года. Естественно предположить, что именно это выступление было отмечено пушкинской эпиграммой. Трудно вообразить эпиграмму, написанную на спектакль более чем полугодичной давности. А 8 февраля 1820 года в Петербурге закончился театральный сезон, никаких новых впечатлений о Колосовой-актрисе у Пушкина быть уже не могло; эпиграмма же, скорее всего, была написана по свежим впечатлениям. На основании этих соображений эпиграмма может быть датирована предположительно первой половиной февраля (не ранее 4-го) 1820 г.

Таким образом устанавливается, что эпиграмма была написана именно в тот период, когда Пушкин работал над статьей «Мои замечания об русском театре» (январь — май 1820 года). Это хронологическое соответствие позволяет при комментировании эпиграммы учитывать суждения Пушкина о Колосовой, высказанные им в этой статье.

Текст этой эпиграммы, с точки зрения комментатора, «немой», т. е. здесь нет темных мест, подлежащих и доступных расшифровке. Нет и очевидных отсылок к лежащим вне текста фактам и событиям. Очевидно, в данном случае нашей задачей является попытка воссоздать ситуацию, в которой родилась эпиграмма.

А. М. Колосова, в замужестве Каратыгина (1802–1880), дочь балерины Е. И. Колосовой, в интересующий нас период делала на сцене первые шаги. Впервые она появилась перед зрителями 16 декабря 1818 года в роли Антигоны в трагедии «Эдип в Афинах», вторым дебютом стала роль Моины в трагедии «Фингал» (30 декабря 1818 г.) и третьим — роль Эсфири в трагедии Расина «Эсфирь».

Первые встречи Пушкина с Колосовой состоялись в доме графини Е. М. Ивелич (с июня 1818 г.), затем в доме кн. А. А. Шаховского (с декабря 1818 г.). Познакомившись ближе с юной актрисой и ее матерью, Пушкин стал часто посещать их и сделался своим человеком в доме. Судя по воспоминаниям А. М. Каратыгиной, в то время она относилась в Пушкину с симпатией, но несколько снисходительно. В ее глазах он был лишь милый забавный мальчик, шалун и озорник. Его стихам она не придавала «никакого значения» (с. 199).

По словам Каратыгиной, пушкинская эпиграмма явилась для нее совершенно неожиданным и неспровоцированным выпадом («…поэт ни за что ни про что ядовито посмеялся надо мною в роли „Эсфири“» (с. 196)). Актриса предполагала, что в основе инцидента лежало недоразумение: А. С. Грибоедов насмешливо прозвал поэта «мартышкой», а молва приписала это прозвище Колосовой. «Раздраженный, раздосадованный, не взяв труда доискаться до правды, поэт осмеял меня (в 1819 году) в этом пасквиле» (с. 200). Далее, по версии Каратыгиной, за нее заступились Катенин и Грибоедов, пеняли Пушкину, что его «выходку» могут расценить как угодливость поэта «Клитемнестре» (т. е. К. С. Семеновой). Пушкин будто бы «сознался в своей опрометчивости, ругал себя и намеревался ехать <…> с повинной» (с. 201). В том же тоне комментировал эту эпиграмму и Катенин, хотя относил раскаяние Пушкина к более позднему времени: «Он провинился перед нею, вскоре после ее первых дебютов, довольно плохой эпиграммою, вероятно, также по чужому внушению: потом, в коротеньком послании на мое имя, принес повинную голову и просил моего ходатайства; оно было почти лишнее; умная женщина не может долго сердиться за безделицу» (с. 187). Версия об эпиграмме, как о пустячном эпизоде, вызванном недоразумением, отчасти подтверждается поведением самого Пушкина и текстом его послания «К<атени>ну» («Кто мне пришлет ее портрет?»). Стихотворение, напечатанное в 1826 г. в «Стихотворениях А. Пушкина», написано в духе мадригала: в нем выражено сожаление по поводу произошедшей размолвки, вину за которую Пушкин берет на себя. Слова: «злобы миг единый»; «в досаде, может быть, неправой» не противоречат сцене примирения в изложении Каратыгиной: «Позвольте мне взять с вас честное слово, что вы никогда не будете вспоминать о моей глупости, о моем мальчишестве!» (с. 202).

Но несмотря на такое единодушие участников и свидетелей событий, эта версия никак не может быть признана исчерпывающей. Дело в том, что в связи с первыми дебютами Колосовой в театральном мире сложилась остроконфликтная ситуация.

Подготовкой Колосовой к дебюту занимался А. А. Шаховской, давно искавший актрису, которая смогла бы успешно конкурировать с Е. Семеновой. Благодаря его же усилиям Колосова была принята в театр (хотя и не в штат, а на условиях контракта) на роли первых любовниц, т. е. роли Семеновой. Первые два дебюта были успешны, но раздавались и критические замечания, причем недостатки игры Колосовой относили на счет неудачного руководства Шаховского. Мать Колосовой обратилась к П. А. Катенину с просьбой взять на себя руководство юной актрисой. Шаховской был страшно обижен и надолго сохранил к Колосовой пристрастное и несправедливое отношение. Каратыгина писала об этом в своих «Воспоминаниях» и, что крайне важно для нас, выдвигала в связи с этим несколько иную мотивировку своего конфликта с Пушкиным. «Князь старался даже отвлечь от меня самых ревностных моих почитателей и в том числе и А. С. Пушкина, который впоследствии каялся в том печатно в следующих стихах под заглавием „К**у“ (Катенину)».

Работа Катенина с актерами основывалась на целой системе представлений о задачах театра и об актерском мастерстве. Стремясь приблизить театр к античному образцу, он требовал от актеров отказа от излишней «натуральности», учил произносить трагические монологи с пафосом, сопровождать речь «величественными» жестами. Во всем этом проявлялась своеобразная архаизация стиля актерской игры, противопоставленного повышенно эмоциональному, ничем не регламентированному романтическому стилю. Очевидно, именно так, стремясь следовать рекомендациям нового учителя, играла Колосова роль Эсфири, в которой до нее с блеском выступала Е. Семенова.

Важно отметить и то обстоятельство, что перевод этой трагедии Расина был сделан самим Катениным и опубликован в 1816 г. Тогда же состоялась премьера. Отношение к этому произведению Катенина в театральных и литературных кругах было неоднозначным. Д. Н. Барков на очередном заседании «Зеленой лампы», говоря о представлении «Эсфири» 21 мая 1819 г., отметил: «Многим не нравится перевод сей пьесы; у всякого свой вкус, — по моему мнению, дай бог таких побольше!» Мы знаем, что среди «многих» был, в частности, А. Бестужев, который в своей статье в «Сыне отечества» (1819, № 3) дал резко отрицательную оценку перевода Катенина. Премьера 1816 года была, однако, успешной; Катенин по этому случаю был приглашен во дворец к высочайшему столу. В «Воспоминаниях» А. М. Каратыгиной говорится: «Матушка моя решилась обратиться к переводчику трагедии Расина „Эсфирь“, П. А. Катенину…». Видимо, этот перевод Катенина был особенно известен. Заслуживает внимания и то обстоятельство, что, по общему мнению, Колосова выступила в «Эсфири» с большим успехом. Это отмечает и Д. Барков в уже упоминавшемся обзоре театральных новостей, и сам Пушкин в «Моих замечаниях об русском театре»: «Три раза сряду Колосова играла три разные роли с равным успехом». (Третьей ролью и была Эсфирь.) Успех Колосовой подтверждает и «Летопись русского театра». Однако отзывы критики (статьи Я. Толстого и А. Гнедича) были весьма сдержанны. Б. В. Томашевский объяснял это тем, что уже с начала 1819 года, т. е. с момента выступления в роли Эсфири, Колосова считалась ученицей Катенина, их имена неизменно объединялись в театральной критике, и отношение к Катенину и его школе определяло тон рецензий на ее игру.

Итак, выступление Колосовой в роли Эсфири стало точкой столкновения различных конфликтующих лиц и целых партий театрального мира. Эпиграмма, высмеивающая Колосову в этой роли, в принципе могла метить в самые разные цели. Она могла быть направлена против перевода Катенина, против его школы актерской игры, против Колосовой как актрисы, дерзающей состязаться с Семеновой, наконец, против Колосовой лично.

Судя по известным нам отзывам Пушкина о Катенине, относящимся приблизительно к этому времени («Он опоздал родиться» и т. д.), допустимо предполагать, что Пушкин мог критически относиться к катенинскому переводу. В «Моих замечаниях об русском театре» Пушкин отмечает такие недостатки Колосовой, которые следует отнести к недостатку актерского мастерства и ошибочным представлениям о манере игры трагической актрисы. Он рекомендует ей исправить «однообразный напев, резкие вскрикивания», сделать жесты «естественнее и не столь жеманными» (XI, 12). В своих претензиях Пушкин сближается с теми претензиями к Колосовой, которые высказывали в своих статьях А. Гнедич и Я. Толстой. Они же были убежденными противниками школы Катенина и недостатки Колосовой связывали прежде всего с ее следованием «ложной методе». Имея в виду характер всех этих претензий, строки из пушкинской эпиграммы: «упоительная речь», «поступь важная» — можно расценить как издевку, имеющую достаточно конкретный смысл.

С еще большими основаниями можно увидеть в эпиграмме стремление унизить Колосову как соперницу Семеновой. Комментарий самой Колосовой (поэт был смущен, сообразив, что его заподозрят в угодливости Клитемнестре) не вызывает доверия. Основная тема «Моих замечаний об русском театре» — пылкая апология Семеновой; не случайно Пушкин подарил Семеновой текст своей статьи, как будто это был мадригал. Вообще, по свидетельству Гнедича, Пушкин в это время «приволакивался, но бесполезно, за Семеновой». В пушкинской статье Колосова как актриса оценивается очень невысоко, и сравнение ее с Семеновой служит лишь средством подчеркнуть достоинства последней. В контексте этих суждений Пушкина и в ситуации, расцениваемой общественным мнением как соперничество двух актрис, пушкинская эпиграмма звучит репликой в поддержку Семеновой.

Вместе с тем, по соображениям психологического порядка, нужно поостеречься утверждать, что эпиграмма замышлялась как орудие внутритеатральной борьбы. Ядовито высмеять ни в чем не повинную начинающую актрису, чтобы попасть рикошетом в Катенина, было бы и жестоко и неблагородно. У нас нет оснований подозревать Пушкина в подобном поступке. Желание выступить в поддержку Семеновой гораздо более естественно; но и в этом случае, за отсутствием личных обид и охлаждения отношений, публичный и достаточно грубый выпад Пушкина в адрес своей приятельницы, в доме которой он считался своим человеком, представляется невозможным.

В рассказе Каратыгиной есть одна явная ошибка: Грибоедов, которому она приписывает столь активную роль в этих событиях, уехал из Петербурга еще в августе 1818 года. Другое ее предположение: Пушкина настроил против нее А. А. Шаховской — представляется вполне вероятным. Так или иначе, версия о приписанном Колосовой прозвище Пушкина («мартышка») не под дается проверке, но кажется несомненным, что какая-то личная и болезненная обида имела здесь место. Заметим, что издевки Пушкина направлены, главным образом, на внешность актрисы. Д. Д. Благой обратил внимание на то, что в «высмеиваньи наружности Колосовой Пушкин был явно и намеренно несправедлив: на самом деле он считал ее очень красивой (см. не только вариант начала его раннего мадригала Колосовой: „Краса, надежда нашей сцены“, но даже описание ее наружности в „Моих замечаниях об русском театре“), но платил обидой за обиду: <…> он думал, что Колосова посмеялась над его внешностью».

Значит ли это, что весь круг вопросов, связанных с театрально-эстетическими взглядами и предпочтениями молодого поэта, а также с ситуацией, сложившейся в театральном мире, не имеет отношения к этой эпиграмме? Конечно, нет. Историко-литературный интерес этой эпиграммы в том и состоит, что, спровоцированная оскорблением личного характера — реальным или вымышленным — она выразила определенную позицию Пушкина по отношению к враждующим группировкам театрального мира. Хотя Пушкин не входил «ни в одну из театральных групп», обнародование подобной эпиграммы неизбежно становилось фактом внутри-театральной борьбы даже помимо тех или иных намерений автора. Пушкин, уже хорошо ориентирующийся в театральных кругах, не мог этого не понимать. Вероятно, этим объясняется и горячее участие в конфликте Катенина, на протяжении многих лет настойчиво старавшегося помирить Пушкина и Колосову; и то, как упорно Катенин и Колосова настаивали на сугубо личной, ничтожной причине, вызвавшей эпиграмму. Версия, с которой позднее согласился и Пушкин, убедившийся в невиновности Колосовой, охладевший к театральным дебатам семилетней давности и не желавший обострения отношений с Катениным.

 

М. Н. Виролайнен

Посвящение «Андрея Шенье»

«Пророчество Андрея Шенье» — озаглавив подобным образом одну из статей, вошедших в «Записки комментатора», В. Э. Вацуро указал на тот смысловой контур пушкинской элегии, который неизменно ускользал от всеобщего внимания. Казалось бы, о предсказании Шенье говорил почти всякий, кто занимался анализом стихотворения. Произносилось и слово «пророчество» — как синоним предсказания. Однако культурные контексты, соотносимые с каждым из двух синонимов, не совпадают.

Шенье — поэт. «Пророчества пиитов» — эта знаменательная формула едва ли случайно возникла у Пушкина в том же 1825 году, когда был написан «Андрей Шенье». В следующем, 1826 г., был создан «Пророк», и представление о поэте-пророке (но, разумеется, не о поэте-предсказателе) оказалось навсегда закрепленным. Менее очевидным осталось то, что обретение пророческого дара Пушкин связывал с осуществлением определенного сюжета, описанного в «Андрее Шенье».

1

Сюжет «Андрея Шенье» сформирован двумя слагаемыми. Пророчество — одно из них. Другое — жертва.

«A Ch<énier> погиб жертвою Фр.<анцузской> револ<юции>», — писал Пушкин в заметке, возможно, предназначавшейся к тому, чтобы стать одним из примечаний к элегии (XI, 35). Чистая, незапятнанная жертва — такова была историческая репутация Шенье. Его первую биографию, написанную Латушем и послужившую Пушкину основным источником сведений, венчают слова: «une victime sans tache». И. И. Козлов, познакомившись с элегией, просил сообщить Пушкину: «…брату Шенье, после, когда поднята была голова Андрея, подали безыменную записку: „Каин! где брат твой Авель?“» (XIII, 236). Предание, пришедшее на память Козлову, носило тенденциозный характер: М.-Ж. Шенье, судя по всему, неповинен был в смерти брата. Нас оно интересует в другом отношении: как свидетельство ассоциирования Андрея Шенье с Авелем, непорочной жертвой.

Репутация эта существенна для элегии Пушкина. Однако концепция жертвы в ней принципиально иная. Смысл пушкинской переинтерпретации уясняется не только через сопоставление «Андрея Шенье» с очерком Латуша — еще в большей мере он становится очевиден при сравнении элегии с тем литературным образцом, на который она ориентирована.

«Композиционная структура „Андрея Шенье“ — элегия об „умирающем поэте“: экспозиция, элегический монолог, развязка, в которой есть даже характерная деталь: угасающая лампада (ср. в Poète mourant Мильвуа и Ламартина)». В русской поэзии 1810–1820 гг. тема «умирающего поэта» и ее вариации («умирающий христианин», «бедный поэт») представлены обширной элегической традицией, вершинным произведением которой явился «Умирающий Тасс» Батюшкова. Он-то и стал ближайшим образцом для «Андрея Шенье». Композиция пушкинской элегии — точный слепок с этого образца, не только повторяющий общие контуры жанровой разновидности (экспозиция — монолог — развязка), но полностью воспроизводящий построение элегии Батюшкова. В начале — тот же эпиграф, взятый из творчества героя элегии; предсмертный монолог, как и у Батюшкова, в середине прерван авторской речью; те же примечания, содержащие исторический комментарий, — в конце. Кроме ведущей темы (смерть поэта) совпадают даже такие подробности ее разработки, как предсмертное общение с другом (заочное в «Умирающем Тассе», реальное в «Андрее Шенье»), в обоих случаях подробно описанное в примечаниях.

Это композицонное тождество тем более выразительно, что элегия Батюшкова не нравилась Пушкину: «Тасс дышал любовью и всеми страстями, — писал он на полях „Опытов в стихах и прозе“, — а здесь, кроме славолюбия и добродушия <…> ничего не видно. Это умирающий В.<асилий> Л.<ьвович> — а не Торквато» (XII, 283). Вполне очевидно, что точное следование образцу в данном случае содержало полемическое задание. На фоне архитектонического подобия текстов их расхождения становились особо маркированными. Принципиальных расхождений несколько.

Во-первых, авторская речь Пушкина (как стихотворная, так и прозаическая в примечаниях) гораздо более лаконична и контрастирует с риторической щедростью монолога. В силу этого монолог становится драматизированным фрагментом, противопоставленным эпической речи. У Батюшкова нет этого противопоставления, его элегия построена на едином дыхании поэтического повествования. Во-вторых, переосмыслена тема поэта-жертвы, одна из ведущих в «Умирающем Тассе». В-третьих, введен эпизод пророчества, отсутствующий у Батюшкова и не подкрепленный фактами биографии Шенье. В-четвертых, введено посвящение и связанное с ним вступление.

Как увидим, все отличия сопряжены между собой. Остановимся на первых трех: их анализ поможет понять внутренний смысл посвящения.

Монолог Шенье драматизирован не только с помощью стилистических средств — он целиком и полностью построен как перипетия. Шенье последовательно переходит от счастья к несчастью: энтузиастическое переживание идеалов свободы — содрогание перед ужасами террора; воспоминания о радостях «горацианской» жизни — оплакивание утраты. Его душевные движения подобны колебаниям маятника — но поначалу это лишь смена настроений. Затем происходит душевный срыв: уныние, отчаяние, отречение от пройденного пути. До этого мгновения Шенье типологически сходствует с батюшковским Тассом; он такой же безвинный страдалец, жертва людской злобы и обстоятельств, герой претерпевающий. «Мирный поэт», «певец любви», Шенье не совершал выбора, бросаясь в пучину исторических катаклизмов, скорее он оказался вовлеченным в нее — собственными надеждами, всеобщим воодушевлением, обстоятельствами, которые, меняясь вне зависимости от его воли, губят теперь его. В подобном чисто страдательном качестве герой Батюшкова (как и Шенье, каким нарисовал его Латуш) пребывает до конца. Для пушкинского героя это качество не константно: оно приводит его к глубочайшему духовному кризису — залогу преодоления судьбы. В предсмертный час Шенье отрекается от своего жребия — чтобы принять его на новых основаниях. Только теперь, накануне казни он совершает свой выбор — впервые избирает свою судьбу, уже зная, что это судьба жертвы. Не в силах изменить обстоятельства внешние, он кардинально меняет их внутреннюю природу, осуществляет акт индивидуальной свободы, подтверждает личную, теперь уже не невольную готовность к предстоящему. Такое приятие жребия равносильно перемене его.

И перемена происходит: герою открывается дар пророчества — высший дар поэта. В последних словах батюшковского Тасса звучат смирение и надежда. Пушкинский Шенье, пройдя другой жертвенный путь, умирает, пророчествуя.

Эти отличия «Андрея Шенье» от «Умирающего Тасса» должны были бросаться в глаза: они переосмысляли целую элегическую традицию, для которой мотивы «пассивного страдания» и последних скорбных слов умирающего были типовыми.

Ситуации последнего слова Пушкин придавал значение не только в элегическом контексте. Он явно видел в ней содержание, достойное исторической памяти. Показательна перекличка «Андрея Шенье» с заметкой 1829 г., в которой Пушкин рекомендовал читателям «Литературной газеты» мемуары французского палача Сансона: «Мученики, злодеи, герои — и царственный страдалец, и убийца его, и Шарлотта Корде, и прелестница Дю-Барри, и безумец Лувель, и мятежник Бертон <…>: мы их увидим опять в последнюю, страшную минуту. Головы, одна за другою, западают опять перед нами, произнося каждая свое последнее слово…» (XI, 94–95). Людовик XVI, Робеспьер, Шарлотта Корде — это вереница героев «Андрея Шенье». В черновом варианте ряд был еще более полным: «Мученики, убийцы, мятежники, герои и царственный страдалец и убийца его и Шарлотта Корде и поэт» (XI, 367). Шенье здесь не назван по имени. Царственный страдалец, убийца его и поэт — эти культурно исторические амплуа оказываются более весомыми, чем имена, более уникальными, чем имена, и в то же время более обобщенными. Эта фраза черновика свидетельствует, что фигура Шенье с его последним словом обрела для Пушкина символический смысл, стала синонимичной фигуре поэта как такового. Причиной тому могла стать только созданная в «Андрее Шенье» легенда о жертвенном пути поэта и о дарованной ему на этом пути способности к пророчеству.

В августе 1830 г. умирал Василий Львович Пушкин. Племянник проявил несколько даже суетную заботу о том, чтобы последние слова дяди-поэта вошли в его биографическую легенду. «Бедный дядя Василий! — писал Пушкин Плетневу 9 сентября 1830 г., — знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? Вот что значит умереть честным воином, на щите, le cri de guerre à la bouche!» (XIV, 112). В записной книжке Вяземского, где тоже передан этот эпизод, отмечена еще одна деталь: «Пушкин говорит, что он при этих словах и вышел из комнаты, чтобы дать дяде умереть исторически».

«Умирающий Василий Львович, а не Торквато…» Когда делались записи на полях «Опытов…», в точности неизвестно. По мнению В. Л. Комаровича, — после 20 августа 1830 г., так как «психологически едва ли допустимо, чтоб Пушкин стал сравнивать героя Батюшкова с „умирающим Васильем Львовичем“ до того, как последний действительно умер». По мнению В. Б. Сандомирской, «сразу же после смерти В. Л. Пушкина подобная шутка, легкомысленная и озорная, была бы еще более невозможна <…> для Пушкина было важно не то, что он „умирающий“, а то, что он — „Василий Львович“, т. е. определенный тип характера, противоположный Тассо». Опираясь на сумму чрезвычайно весомых, но все же не абсолютно решающих аргументов, В. Б. Сандомирская датирует пушкинские пометы 1821–1824 гг. Отметим еще один, также не решающий, аргумент в пользу датировки, предложенной В. Л. Комаровичем: после 20 августа 1830 г. ассоциация с Василием Львовичем возникла бы не только по линии общего соположения характеров двух умирающих поэтов — импульсом к ней в это время могла стать именно ситуация «последнего слова». И если Тасс, с точки зрения Пушкина, низведен Батюшковым до масштаба Василия Львовича, то сам Василий Львович в пушкинском анекдоте возводится на хоть и скромный, но — пьедестал. Его последнее mot — это мини-пророчество, содержащее, как и в «Андрее Шенье», приговор (на сей раз литературный, призванный внести свою лепту в формирование репутации Катенина).

Итак, трансформируя поэтику и сюжет «Умирающего Тасса», Пушкин ввел в свою элегию драматическую перипетию, которая изменяет природу страстного пути поэта. Батюшковскому Тассу, жертве людей и обстоятельств, в которых проявляется «надличная воля „железной судьбы“», он противопоставил личную волю Шенье, его готовность к приятию жертвенного жребия — готовность, приведшую поэта к обретению пророческого дара. Таков сюжетный смысл трех главных отличий «Андрея Шенье» от «Умирающего Тасса». Четвертое связано с посвящением.

2

Причины, по которым «Андрей Шенье» посвящен Н. Н. Раевскому-младшему, подробно рассматривались в исследовательской литературе: с Раевским Пушкин делил свои впечатления о Шенье в 1820 г., в пору своего первого увлечения французским поэтом; в 1825 г. в переписке с Раевским обсуждал важнейшие предметы творчества. Думается, была еще одна причина.

Раевскому посвящен не только «Андрей Шенье», но также «Кавказский пленник» и в черновом замысле — «Бахчисарайский фонтан». В посвящении «Кавказского пленника» читаем:

Мы в жизни розно шли: в объятиях покоя Едва, едва расцвел и вслед отца-героя В поля кровавые, под тучи вражьих стрел, Младенец избранный, ты гордо полетел. Отечество тебя ласкало с умиленьем, Как жертву милую, как верный цвет надежд. Я рано скорбь узнал, постигнут был гоненьем; Я жертва клеветы и мстительных невежд…

Здесь описаны те самые два типа жертвы, на различении которых построен «Андрей Шенье». Жертва людей и обстоятельств — и героическая, избранная, «милая» жертва.

Говоря о Раевском и в юношеские, и в зрелые годы, Пушкин неизменно помнит о его легендарном подвиге. Этой памятью окрашены и дружеские, бытовые отношения.

Раевский, молоденец прежний, А там уже отважный сын, И Пушкин, школьник неприлежный Парнасских девственных богинь, К тебе, Жуковский, заезжали…

— в этой стихотворной записке 1819 г., стоящей на грани литературы и быта, обыгран канонизированный «Певцом во стане русских воинов» героический эпизод. Отсутствие его в «Некрологии генерала от кавалерии Н. Н. Раевского» (старшего) вызовет в 1829 г. досаду Пушкина, которую он сочтет необходимым выразить печатно: «С удивлением заметили мы непонятное упущение со стороны неизвестного некролога: он не упомянул о двух отроках, приведенных отцом на поля сражений в кровавом 1812-м году!.. Отечество того не забыло» (XI, 84).

В «Кавказском пленнике» Пушкин дал наиболее полную поэтическую формулу, запечатлевшую образ Раевского (не случайно заметка о некрологии фразеологически варьирует ее). Ключевое слово в этой формуле — «жертва». Ключевым оно было и в закрепленных легендой словах Раевского-отца: «Вперед, ребята, за веру и за Отечество! я и дети мои, коих приношу в жертву, откроем вам путь!» У Пушкина характеристика Раевского-сына как жертвы впрямую больше не повторится — но прежде чем она станет внутренней мотивировкой посвящения «Андрея Шенье», она возникнет еще раз — в качестве косвенной ассоциации.

В конце 1824 г. (т. е. незадолго до «Андрея Шенье») Пушкин написал Дельвигу письмо, предназначенное для публикации в «Северных цветах». В 1830 г. оно было перепечатано в качестве приложения в третьем издании «Бахчисарайского фонтана». Письмо представляет собой очерк путешествия по Крыму, совершенного некогда Пушкиным вместе с Раевскими, из которых упомянут только один — N. N. В центре очерка — стихотворение «К чему холодные сомненья?..», отстаивающее правду еще одного предания — о таврическом храме Дианы, где служила Ифигения — тоже жертвенное дитя «отца-героя», избегшее смертной доли. И очерк, и помещенные в нем стихи писались, конечно, не ради сближения двух этих образов — но Пушкин хорошо знал цену «случайных сближений».

Раевский, разумеется, не поэт. Но вот фраза, возникшая в черновике заметки о некрологии: «Дети Н. Н. Раевского <старшего. — М.В.> внуки Ломоносова» (XI, 357). Вероятнее всего, тут простая констатация генеалогического факта. Но подобным фактам Пушкин часто придавал сюжетостроительный, мифологизированный смысл. Не поэт, но из рода поэта, прославивший жертвенным подвигом этот род — было бы безусловной натяжкой однозначно приписать такое значение данной фразе. Однако и полностью исключить его не позволяют контексты, в которых живет у Пушкина имя Раевского.

Продвинемся еще дальше в область гадательного.

Два жребия означены в посвящении «Кавказского пленника»: высокий удел Раевского и — «тассовская» доля Пушкина, описанная с помощью формулы, восходящей к типовым элегическим контекстам. Формула, конечно, условна — но лишь в известной мере.

Вы помните: текла за ратью рать, Со старшими мы братьями прощались И в сень наук с досадой возвращались, Завидуя тому, кто умирать Шел мимо нас…

Раевский не принадлежал к поколению старших братьев. Он был двумя годами моложе Пушкина, но когда состоялось их знакомство, Пушкин все еще был школьником, а Раевский — гусаром, героем. Это изначальное различие оставалось актуальным и позже, когда лицейская пора осталась позади: именно оно зафиксировано в шутливой форме запиской к Жуковскому 1819 года.

В «гусарских» стихах Пушкина, написанных в Лицее («Слеза», «Усы» и др.) ощутим дух соревнования. Они построены на размежевании культурных ролей: «гусар» и «поэт». Пусть мальчик, пусть школьник — но поэт. Между тем в строках, обращенных к Раевскому, никакой соревновательности нет. Есть лишь неоднократная констатация разности судеб, повторяющееся сравнение — в пользу Раевского. Есть признание его славы, которую Отечество не забудет.

…В «Путешествии в Арзрум во время похода 1829 года» имя Раевского встречается среди множества других имен старых и новых знакомых. Паскевич, Вольховский, М. Пущин, Семичев, Басов, Остен-Сакен, Н. Н. Муравьев, Симонич, Анреп, Юзефович — обстоятельства похода сталкивают Пушкина то с тем, то с другим. Упоминания о Раевском так же лаконичны, как и о любом из них. И тем не менее Раевский — центральное лицо в этом ряде лиц. Не с точки зрения военной истории, а в контексте того, что происходит с Пушкиным.

«В Тифлисе надеялся я найти Р<аевского>, но узнав, что полк его уже выступил в поход, я решился просить у графа Паскевича позволения приехать в армию» (VIII, 457). «Я с нетерпением ожидал разрешения моей участи. Наконец получил записку от Р<аевского>. Он писал мне, чтобы я спешил к Карсу, потому что через несколько дней войско должно было идти далее. Я выехал на другой же день» (VIII, 459). На театр военных действий Пушкин следует за Раевским, к Раевскому. Вот наконец добирается он до лагеря: «…я взъехал на отлогое возвышение и вдруг увидел наш лагерь, расположенный на берегу Карс-чая; через несколько минут я был уже в палатке Р<аевского>» (VIII, 465). Смена планов в этой фразе, завершающей вторую главу (т. е. стоящей в сильной позиции), имеет особую выразительность: лагерь дан в отдаленной перспективе, а затем сразу в самом средоточии его — и этим средоточием оказывается палатка Раевского. Поведение Пушкина на войне определено другой фразой: «Я почитал себя прикомандированным к Нижегородскому полку» (VIII, 473) — Нижегородским драгунским полком командовал Раевский. С Раевским же Пушкин входит, по завоевании города, в Арзрум — т. е. достигает цели всего «путешествия», какой она обозначена в заглавии.

Собственно, мы и без анализа текста, из документальных свидетельств знаем, что Пушкин жил во время похода в одной палатке с Раевским, что «от него не отставал и при битвах с неприятелем». Но в данном случае важен не один только голый факт. Важно, что в «Путешествии в Арзрум», единственном обстоятельном автобиографическом произведении Пушкина (в котором о чем-то, весьма существенном, он умолчал, а что-то придумал) с неуклонной последовательностью проведена легкая пунктирная линия, очерчивающая связанный с Раевским автобиографический сюжет. Резюмировать его можно так: небольшой эпизод выпавшей на долю Пушкина военной судьбы он разделил с Раевским и не преминул засвидетельствовать это в литературном слове.

То не был сюжет 1829 года. То был сквозной жизненный сюжет: двух разных жребиев, однажды совпавших, соединившихся, причастившихся друг другу. И здесь мы сталкиваемся не только с историей отношений Пушкина с одним из его друзей — здесь обнаруживает себя пушкинская поэтика судьбы. Прикосновение к ней заставляет вновь обратиться к тексту «Андрея Шенье».

3

Давно известно, что, создавая образ Шенье, Пушкин импровизационно использовал образы и фразеологию, стилистику и поэтику его од и гимнов, элегий и ямбов. Что насыщенное реминисценциями из Шенье, стихотворение не в меньшей мере насыщенно пушкинскими автореминисценциями. Это не только элегические, эпикурейские, горацианские мотивы, характерные для лирики Пушкина. Политические мотивы элегии тоже одновременно восходят и к Шенье, и к Пушкину. «Ты звал на них, ты славил Немезиду; Ты пел Маратовым жрецам Кинжал и деву-Эвмениду!» (II, 401) — отсылая к оде Шенье «А Marie-Anne-Charlotte Corday», эти строки с не меньшей очевидностью являются отсылкой к пушкинскому «Кинжалу». Вся политическая тематика элегии целиком и полностью вписывается в контекст пушкинской политической лирики. Упования и разочарования Шенье в равной мере описывают путь, пройденный Пушкиным от оды «Вольность» к политическому пессимизму, запечатленному стихотворением «Свободы сеятель пустынный…». Вместе с тем «Андрей Шенье» содержит новую оду Свободе, где вновь звучит пафос «Вольности», уже скорректированный трагическими открытиями 1820-х годов — и таким образом, преодоление мировоззренческого кризиса является актом, одновременно совершаемым и героем стихотворения, и его автором. Автобиографическую проекцию, несомненно, имела для Пушкина и судьба Шенье: ссыльный поэт писал о поэте в темнице.

Совокупность этих обстоятельств вызвала разноречивые толкования. Является ли героем элегии историческое лицо, или фигура Шенье — лишь условный образ, аллегория, иносказание, за коими скрывается сам автор? Последняя версия была со всей решительностью заявлена Б. В. Томашевским.

Между тем само выдвижение подобной альтернативы едва ли является правомерным. Ибо в пушкинской элегии вообще наличествует не два, а три прототипа, и они отнюдь не находятся в конкурентных отношениях между собой. Да, здесь описана судьба Шенье и, с не меньшей очевидностью — судьба Пушкина. Но кроме того сюжет жертвы и пророчества в «Андрее Шенье» описывает еще и третью, в другом смысле прототипическую реальность, а именно путь поэта, эталон, парадигму этого пути. И она становится сферой, в которой возможно сложение судеб двух разных поэтов, единение двух художественных миров. Точно так же арзрумский эпизод соединения двух «розных» жребиев оказался возможен лишь благодаря тому, что первое звено данного сюжета, связанное с различением и противопоставлением двух типов жертвы, было формульно зафиксировано в «Кавказском пленнике» и получило собственное эталонное значение в «Андрее Шенье». Речь, таким образом, идет не о непосредственном узнании себя в другом или другого в себе — причастность, прикосновенность друг другу обеспечена наличием (или созданием) совершенно особой реальности, которую мы обозначили здесь как эталонный сюжет.

Такого рода сюжет обладает у Пушкина определенным набором обязательных качеств.

Он укоренен в реальной биографии, в реально прожитом, пройденном и совершенном. Иными словами — он оплачен жизнью. Но он допускает домысливание (как домыслены главные сюжетные звенья в «Андрее Шенье»). Это не значит, что он может возникнуть из чистой фантазии. Если воспользоваться гегелевским различением действительности и реальности, то пушкинский домысел в таком сюжете можно определить как прозрение в реально случившемся высоких и подлинных черт действительности, как обнаружение в биографии черт судьбы, неких ключевых моментов, имеющих сакрализованный, мифологический статус (как пророчество или жертва).

Важно, однако, что сюжет затем вовсе не сводится к мифологическому архетипу (каким, например, мог бы стать для «Андрея Шенье» миф об Орфее, о пророчествующей голове Орфея, ставшего жертвой растерзавших его менад). Не происходит ни абстрагирования от индивидуального, ни движения от него к общему. Напротив того: неповторимые черты личных биографий бережно сохраняются, но в их состав вводятся кристаллы других, уже ставших эталонными и мифологичными биографических легенд. Назовем те, что имеют потенциальную связь с «Андреем Шенье».

Как показал В. Э. Вацуро, пророчество Шенье, вероятнее всего, ориентировано на легенду о Жаке Моле, магистре ордена тамплиеров, сожженном на костре в 1314 г. и перед смертью предсказавшем близкий конец виновникам своей гибели, папе и королю. В начале XIX в. легенда была актуализирована трагедией Ф.-Ж.-М. Ренуара «Тамплиеры», подававшейся в ореоле событий французской революции политически-аллюзионному прочтению. Образ Моле явно имел резонанс в русском культурном сознании: Денис Давыдов говорил о себе, что в пылу всесокрушительных событий Наполеонова века он пел, «как на костре тамплиер Моле, объятый пламенем».

Легенда о тамплиерах очевидным образом соотносилась с масонским контекстом, в котором мотив жертвы звучал как особо маркированный. Так на дальнем контекстном фоне «Андрея Шенье» возникает миф о Хираме.

Другой несомненно известный Пушкину источник, где говорится о казни тамплиеров, — «Письма русского путешественника». Описанный в элегии духовный кризис Шенье, возможно, имеет здесь свое соответствие: Карамзин сообщает, что Моле под пытками отрекся было от своей веры, но в последнее мгновение укрепился душой и провозгласил ее с новой силой. Минута слабости, предваряющая готовность принять мученический венец — эпизод вовсе не проходной. Он восходит к Евангелию, к молению о чаше в Гефсиманском саду.

Авель, Орфей, Ифигения, Христос, Хирам, Моле — за всеми этими именами стоит миф жертвы (иногда — пророчествующей). Но не единый, не общий миф, а каждый раз разворачивающийся в неповторимый, уникальный сюжет. Каждый из них вполне автономен, не может служить ни символическим, ни знаковым выражением другого. Такую же автономию получает и судьба Шенье.

Пушкин по отношению к нему совершает нечто большее, чем сочинение биографической легенды с эпизодом пророчества. Он придает истории казненного поэта статус мифа — соотносимого с мифами о других жертвах, но абсолютно самостоятельного, вырастающего из собственной исторической и жизненной конкретности и имеющего собственное эталонное значение, отныне причастное и к судьбе Пушкина.

Эталонность и автономность — два главных признака подобного рода сюжета. Не воспроизводящий готовых образцов, он строится на глубинном корреспондировании с ними, причащается к ним — и остается свободным от них.

Мы назвали здесь несколько мифов, то прямо, то косвенно ассоциирующихся с сюжетом «Андрея Шенье». Не будем настаивать на том, что Пушкин сознательно учитывал именно их, и только их. Важно другое: архетипический по своей природе, сюжет «Андрея Шенье» соотносим не с одним, а с несколькими архетипами. Приобщаясь через них к вечности, он в то же время не может быть поглощен никакой универсалией в силу самой множественности универсалий, их нетождественности друг другу. Соприкасаясь с ними то в той, то в другой точке, избирая то один, то другой ориентир, новый, рождающийся сюжет свободен в своем движении. Когда, воплотившись, он сам становится эталоном, истории, которым еще предстоит возникнуть, тоже найдут в нем свою опору. Но это тоже произойдет лишь в какой-то из их ключевых точек, принадлежащей к другому, новому, множеству вечных ориентиров, к другому, новому, сюжету. Приведем пример.

Шенье пушкинского мифа меняет свою судьбу, обретает высокую долю, перестав быть невольной жертвой, совершив личный выбор жертвенного пути. Именно так поведет себя пушкинский Моцарт: обреченный стать жертвой отравителя, он сам, по своей воле, руководствуясь собственным, а не извне навязанным категорическим императивом, испивает чашу судьбы, меняя как свою участь, так и участь Сальери. Так поведет себя в дуэльной истории Пушкин. Жертва интриги, он предпримет все от него зависящее, чтобы не стать игрушкой в руках противника, чтобы подчинить внутренний ход событий собственной, а не извне навязанной воле. Во всех трех случаях финал остается тем же. Смысл произошедшего меняется кардинально. В целом же моцартовский и пушкинский сюжеты, конечно, не повторяют ни друг друга, ни сюжет «Андрея Шенье».

Не следует забывать, что Шенье и Моцарт — не персонажи. Это реально жившие, еще совсем недавно жившие люди, художники, корпоративно близкие Пушкину. Именно потому в данном случае литературный текст и текст жизни могут быть поставлены рядом. «Андрей Шенье», так же, как «Моцарт и Сальери», построен на взаимопереходе этих текстов, который точнее всего можно описать так: воплощаясь в произведение, получая в нем мифологический потенциал, текст жизни становится текстом истории — той священной истории, в которой имена Шенье, Моцарта встают рядом с именами Авеля, Хирама, Моле… Пушкин хорошо знал, что в этом пантеоне отведено место и ему. Эту линию своей судьбы он прижизненно прочертил, вводя в такие произведения как «Андрей Шенье» или «Моцарт и Сальери» детали, указывающие на его личную причастность к сюжету. Не удивительно, что зимой 1836–1837 года сюжет этот отозвался.

Периферийное место, которое занимает в данной истории Раевский ничуть не менее интересно, чем центральное место Шенье. Имя героя своей элегии Пушкин вводил в пантеон — имя Раевского в том не нуждалось: оно изначально было облечено легендой, могло служить путеводной звездой сюжетостроения. Особая красота заключается в латентности этой звезды.

Живой человек, друг, отношения с которым не имеют эстетической завершенности, пока идет жизнь, Раевский в то же время человек легенды — завершенной, сложившейся, героической, прекрасной. Эти два измерения остаются у Пушкина взаимно свободными, они не имеют жесткой скрепленности — символической или знаковой. Но они корреспондируют друг с другом, имеют постоянную потенциальную соотнесенность, которая изредка, эпизодически реализуется — и тогда прихотливо бегущие линии жизни пересекаются с линиями судьбы, возникают сюжетные пуанты событий, их внутренний смысл получает эталонный статус, и художественное слово фиксирует его. Фиксирует ненавязчиво, почти незаметно — как легкую поступь судьбы, почти неслышимые ее шаги, как одно из касаний истории к человеческой жизни. Той, освященной мифом, истории.

 

А. Г. Тарковский

«Стоическое лицо Барклая…»

Опала, постигшая М. Б. Барклая де Толли в 1812 г., тяжко отозвалась на всей последующей его судьбе — прижизненной и посмертной. Пожалуй, ни один другой крупный русский военачальник нового времени не был окружен такой плотной завесой пристрастных и противоборствующих мнений, слухов и предрассудков, иногда чисто мифологического свойства, не изжитых в общественном сознании и поныне. С особой остротой драматизм судьбы Барклая выразился в гениальной поэтической апологии Пушкина «Полководец» и в вызванной им жаркой полемике 1830-х годов. Она не раз уже служила предметом специальных и весьма ценных исследований. В трудах В. А. Мануйлова и Л. Б. Модзалевского, Г. Коки, Н. Н. Петруниной, В. Э. Вацуро, В. П. Старка всесторонне и глубоко освещен этот важный эпизод творческой биографии Пушкина и идейно-общественной борьбы 1830-х годов. В нижеследующих заметках, всецело опираясь на названные труды, мы хотели бы только привлечь внимание к некоторым еще недостаточно проясненным сторонам полемики вокруг «Полководца» и позиции в ней Пушкина.

«ПОЛКОВОДЕЦ»

Свою апологию Барклая Пушкин напечатал в III томе «Современника», вышедшем в начале октября 1836 г. Но написана она была, как известно, в апреле 1835 г., около полутора лет пролежав без движения в письменном столе поэта.

«Полководец» явился перед публикой в преддверии 25-летнего юбилея Отечественной войны. Его празднованию был придан поистине государственный размах, готовились пышные военно-демонстративные мероприятия, по правительственному заказу составлялись капитальные труды о наполеоновских войнах, живой интерес к ним то и дело выплескивался на страницы журналов и газет различной идейно-литературной ориентации, печатались всякого рода исторические сочинения о кампании 1812 г., воспоминания и «военные анекдоты» ее участников, поэтические и беллетристические отклики на войну, историко-публицистические статьи и военно-теоретические трактаты, рецензии на посвящен иную ей литературу и т. д. В августе — октябре 1836 г. в печати появляется также немало исторических материалов об участии самого Барклая в наполеоновских войнах. Это и написанная С. А. Маркевичем биография полководца, и его же статья «Бородино» в IV томе «Энциклопедического лексикона» А. Плюшара, перепечатанная тогда же в периодических изданиях, и серия очерков в «Русском инвалиде» о командовании Барклаем союзными войсками в кампании 1813 г.

Естественно, что в этой насыщенной реминисценциями Отечественной войны и заграничных походов обстановке Пушкин, при том, что его творческое сознание издавна волновала эпоха 1812 г., не мог оставить ее без внимания. В 1836 г. он помещает на эти темы в своем журнале ряд очень значительных произведений мемуарного, военно-исторического, критико-библиографического, литературного характера, в том числе и фрагмент собственной повести о событиях того времени — «Отрывок из неизданных записок дамы» («Рославлев»).

В ряду этих публикаций «Полководец» занимал, однако, место совершенно особое.

Стихотворение было создано под впечатлением посещений Пушкиным Военной галереи Зимнего дворца, где среди более 330 портретов русских генералов 1812–1815 гг. работы английского художника Дж. Доу поэта привлекло торжественно-приподнятое изображение Барклая де Толли — сильной, мыслящей, полной благородства и духовной сосредоточенности личности, с «презрительною думою» смотрящей на зрителя.

Пушкинистами с достаточной полнотой раскрыт многослойный смысл стихотворения, сложное сочетание его философских и лирико-поэтических ассоциаций. Трагический образ Барклая оказался как нельзя более созвучен сокровенным переживаниям Пушкина, как бы накладываясь на его собственную судьбу в 1830-х гг. Соответствуя общим принципам романтического мироощущения, стихотворение явилось одним из цикла его произведений последнего десятилетия жизни, посвященных участи призванного к историческому служению, но отверженного современниками Творца — будь то Пророк, Поэт, Государственный муж. В «Полководце» эта тема была углублена еще и религиозно-нравственным истолкованием, почерпнутым из Евангелия и этического учения стоиков, — это придавало стихотворению высокую степень художественно-философского обобщения.

Тяжкая участь Барклая в 1812 г. была переосмыслена в свете аналогий с крестным путем Христа, воплотившихся во всем образном строе «Полководца». Отсюда и облик мудрого, уверовавшего в свое предназначение вождя, неколебимого в своих моральных устоях, со стоической твердостью, с полным самоотвержением переносящего поношения «таинственно спасаемого» им народа, — подобно тому, как, по Евангелию, толпа тоже, «ругаясь и смеясь», преследовала Христа. Не случайно, высказываясь и позднее по поводу роли, сыгранной Барклаем в 1812 г., Пушкин дважды подчеркивает как раз эту «стоическую» черту его характера.

При столь сгущенной философско-поэтической семантике стихотворения, оно заключало в себе и некий исторический подтекст, питаемый реальными познаниями Пушкина в эпохе 1812 г.

Именно этот подтекст выступал прежде всего на поверхность, именно он был главным образом замечен читающей публикой, породив полемику в печати. Публицистическое его звучание в разгар юбилея Отечественной войны было особенно злободневно еще и потому, что самой темой стихотворения Пушкин вторгался в сферу официальной истории — ведь Барклай и не названный по имени, но легко угадываемый за его строками Кутузов были историческими фигурами национального масштаба, та или иная репутация которых была для многих далеко не безразлична. Еще жили их сподвижники и враги, сослуживцы и родственники, друзья и потомки, хранившие в своей среде отголоски ожесточенных пристрастий 1812 г., да и затронутые в «Полководце» коллизии той эпохи, не вполне ясные в своей истинной подоплеке современникам, продолжали оставаться еще в значительной мере потаенными.

ОТКЛИК ГРЕЧА

Первая реакция на «Полководца» последовала оттуда, откуда ее, казалось бы, менее всего можно было ожидать. Она исходила от Н. И. Греча — критика, переводчика, беллетриста, филолога, журналиста консервативного толка, издававшего вместе с Ф. В. Булгариным официозную политическую и литературную газету «Северная пчела». В наших нынешних расхожих понятиях оба они сливаются часто в один одиозный «булгаринско-гречевский» образ. Между тем по культурному «цензу», месту в литературном движении, общественному поведению Греч все же заметно отличался от своего журнального «двойника», и Пушкин вовсе не ставил их на одну доску. С Гречем еще с первой половины 1820-х гг., в пору его близости к либеральным и декабристским кругам, он поддерживал знакомство, печатался в основанном им в 1812 г. «Сыне отечества»; отношения, правда, резко ухудшились в 1830–1831 гг., когда Греч втянулся в развязанную Булгариным кампанию против поэта, но после — наладились и стали деловыми и достаточно прочными. В 1832 г. Пушкин собирался привлечь Греча к замышлявшейся им газете, в 1834–1836 гг. посещал его литературные «четверги», бывал даже у него на семейных торжествах и уже после дуэли, на смертном одре 27 января 1837 г., узнав о кончине сына Греча, просил передать ему свое душевное соболезнование.

При всем том Греч не входил в число друзей и литературных соратников Пушкина — тем важнее для нас его моментальная реакция на «Полководца».

9 октября был отпечатан и поступил в продажу тираж III тома «Современника», а уже 12 октября Греч пишет Пушкину письмо с впечатлениями от только что прочитанного стихотворения. Восхищаясь «исполинским талантом» автора, в его апологии Барклая он видит литературную акцию, исполненную высокого гражданского долга. «Вы доказали свету, — продолжает Греч в тональности, близкой к стилистике пушкинского стихотворения, — что Россия имеет в вас истинного поэта, ревнителя чести, жреца правды, благородного поборника добродетели, возносящегося светлым ликом и чистою душою над туманами предрассудков, поветрий и страстей, в которых коснеет пресмыкающаяся долу прозаическая чернь. Честь вам, слава и благодарение!»

Пушкин не замедлил с ответом и 13 октября отправил Гречу благодарственное письмо, где, отметив величие духа Барклая, обозначил, в сущности, тот угол зрения, под каким освещен его облик в «Полководце» Вот эта почти афористическая по своей выразительности максима: «Стоическое лицо Барклая есть одно из замечательнейших в нашей истории. Не знаю, можно ли вполне оправдать его в отношении военного искусства, но его характер останется вечно достоин удивления и поклонения».

Два дня спустя, 15 октября «Полководец» от первой до последней строки был перепечатан в «Северной пчеле» с весьма похвальным отзывом: «превосходное по предмету, по мысли, по исполнению», это стихотворение — «одно из лучших свидетельств, что гений нашего поэта не слабеет, не вянет, а мужается и растет, что Россия должна ждать от него много прекрасного и великого».

Некоторые пушкинисты этот отзыв, как и саму инициативу перепечатки в «Северной пчеле» «Полководца», приписывают Ф. В. Булгарину, усматривая в его попытках «выставить поэта своим союзником» «низкую интригу» и тонкий верноподданнический расчет. Такая трактовка подкрепляется, в частности, тем, что тогда же Булгарин выступал в «Северной пчеле» с враждебными нападками на пушкинский журнал. «Поразительно, — пишет исследователь, — с какой легкостью Булгарин в самый разгар борьбы с „Современником“ отказался от своих постоянных выпадов против Пушкина».

Но в оценке роли Барклая в 1812 г. Булгарин, как бы это ни показалось сейчас странным, был в известном смысле «союзником» Пушкина. В вышедшем еще за пять лет до того «нравоописательно-историческом» романе «Петр Иванович Выжигин» он, как только мог, превозносил Барклая — одного «из величайших полководцев нашего времени», полагая, что стратегический «план его есть верх мудрости, а исполнение превосходит всякую похвалу».

Поэтому никакой интриги за этим стоять не могло, а от нападок на Пушкина Булгарин в данном случае вообще «не отказывался» по той простой причине, что автором похвального отзыва о «Полководце» в «Северной пчеле» был вовсе не он, а, как верно заметил В. Э. Вацуро, сам Греч — слишком созвучен этот отзыв не только идейно, но и фразеологически его письму к Пушкину от 12 октября 1836 г., чтобы относительно его авторства могли бы закрасться какие-либо сомнения.

Греч до конца жизни ценил поэтическую защиту Пушкиным опального полководца и, вспоминая в своих записках, что в 1812 г. Барклай, «человек возвышенный и чистый», был «бесславно порицаем», не преминул добавить: «Честь Пушкину, что он прекрасными своими стихами отдал должную справедливость неузнанному и непонятому другу правды и добра».

ВОЗРАЖЕНИЯ СТАРОГО ПЛЕМЯННИКА

Не все, однако, разделяли восторг по поводу «Полководца». В светском обществе, в столичных салонах и аристократических кружках о нем складывались и совсем иные мнения. Их очагом стал дом доживавшего на покое свой век президента адмиралтейской коллегии, флота генерал-казначея, председателя Ученого комитета Морского министерства и члена Российской Академии Логгина Ивановича Голенищева-Кутузова. Приверженец культурных и военных традиций XVIII в., весьма консервативно настроенный, но и слегка фрондирующий, Голенищев-Кутузов еще в начале века был тесно связан с деятелями «архаистского» толка — Г. Р. Державиным, Д. И. Хвостовым, А. С. Шишковым, М. Ф. Каменским, П. И. Багратионом, но более всего — с М. И. Кутузовым, которому он приходился по отцу четвероюродным братом, а по матери, Евдокии Ильиничне, урожденной Бибиковой, родной сестре жены полководца, — племянником. По воспоминаниям известного скульптора-медальера Ф. П. Толстого, их общего родственника, когда Кутузов в августе 1812 г. был назначен главнокомандующим, то именно в доме Логгина Ивановича провел в уединении последние дни, готовясь к отъезду в армию.

Не чуждый литературных интересов и сам выступавший в печати с переводами иностранных сочинений по морской истории, Голенищев-Кутузов не упускал журнальных новинок и, как только начал издаваться «Современник», стал его вдумчивым читателем и, видимо, подписчиком. Во всяком случае, когда вышел I том журнала с пушкинским стихотворением «Пир Петра Первого», в форме историко-поэтического иносказания призывавшим Николая I проявить милосердие к каторжным и ссыльным декабристам, Голенищев-Кутузов туг же оценил этот поступок поэта как «урок, преподанный им нашему дорогому и августейшему владыке».

Но появившийся в «Современнике» полгода спустя «Полководец» встретил с его стороны взрыв негодующих чувств — строки стихотворения, возвышавшие Барклая де Толли, были расценены как сознательное умаление заслуг в 1812 г. Кутузова. 17 октября, по случаю именин Логгина Иванович, у него был большой съезд гостей, и эта тема, конечно, горячо обсуждалась здесь, причем «очень возбуждена и крайне раздражена стихами» была, как отмечено в его дневнике, «кузина Лиза Хитрово»: со слезами на глазах «она говорила мне о неблагодарности Пушкина, которого так хорошо принимала». (Это обстоятельство, действительно, ставило Пушкина в двусмысленное положение, ибо Елизавета Михайловна Хитрово — пламенная патриотка и верная наследница славы своего отца — была и ревностной почитательницей таланта поэта, его давним, преданным и бескорыстным другом, не раз приходившим ему на помощь в моменты трудных жизненных испытаний, и Пушкин меньше всего хотел задеть ее дочерние чувства.)

Последней каплей, переполнившей чашу терпения Голенищева-Кутузова, явилась перепечатка «Полководца» в «Северной пчеле». Не очень искушенный в тонкостях литературно-журнальных отношений, он почему-то вообразил, что Пушкин, дабы добиться большей известности стихотворения, сам передал его сюда для публикации. «Северная пчела», в три раза превосходившая по тиражу I том «Современника», была наиболее читаемой в столицах и провинции газетой, и появление в ней «Полководца», безусловно, усиливало его резонанс в обществе.

И тут Голенищев-Кутузов выступает с публичным опровержением «несообразности» Пушкина. 3 ноября оно было представлено в цензуру, в тот же день встретив поддержку главы цензурного ведомства С. С. Уварова — злобного врага поэта, одобрено и к 5 ноября уже отпечатано в типографии Российской Академии отдельной брошюрой. Сперва Голенищев-Кутузов намеревался выпустить ее в публику в качестве приложения к «Северной пчеле», поэтому брошюра, в соответствии с тиражом газеты, была отпечатана в количестве 3 400 экземпляров, но Греч, очевидно, отказался рассылать своим подписчикам полемический выпад против столь восторженно оцененного им стихотворения, и, в конце концов, брошюра была распространена в виде вкладыша к «Санкт-Петербургским ведомостям» от 8 ноября, но, возможно, имела и более широкое хождение, на что, в частности, несколько позднее намекал Булгарин, характеризуя ее, как «листок, приложенный ко всем газетам 1836 года».

Как ни старался Голенищев-Кутузов соблюсти внешне корректный тон (он не скупится на похвалы «пиитическому дару» Пушкина, красноречивому описанию портретной галереи Дж. Доу и т. д.), брошюра наполнена ядовитыми и компрометирующими его намеками.

Возражение вызвали уже начальные строки пушкинской характеристики Барклая: «Все в жертву ты принес земле тебе чужой» — здесь Голенищев-Кутузов берет даже под защиту Барклая от Пушкина. Это «противно истине», возмущается он, ибо «воспеваемый полководец был лифляндцем», а «лифляндские дворяне», со времен Петра I и его преемников верой и правдой служившие России, «кровью своей доказали», что она «для них не чужая земля», и «приобрели полное право носить имя русских». Несогласие с поэтом он дополнил и личными воспоминаниями о Барклае, с которым был знаком еще со Шведской кампании 1790 г., — «неоднократно от него слышал»: «мы лифляндцы уже русские».

Автор брошюры пренебрег поэтическим обобщением Пушкина, абстрагировавшегося в целях усиления черт жертвенности своего героя от действительных обстоятельств его биографии. Но с чисто фактической стороны Голенищев-Кутузов был не так уже и не прав и в этом своем мнении вовсе не одинок.

П. X. Граббе — представитель младшего сравнительно с ним поколения и совсем иной общественной среды — участник наполеоновских войн, адъютант Барклая в 1812 г., позднее декабрист, член Союза благоденствия, добрый знакомец и поклонник поэта — в конце 1836 г. в своих записках бросил ему тот же упрек: «Пробуждением Пушкина были в нынешнем году стихи „Полководец“, в которых он отыскался весь, со всем своим высоким дарованием. Стихи превосходны, не смотря на несправедливую строку: Все в жертву ты принес земле тебе чужой. Несправедливую против Барклая де Толли и всех его соотичей, купивших усердьем и кровью в продолжении слишком столетия полное право называться русскими». Совпадение, как видим, почти текстуальное, но возникшее, надо полагать, само собой, ибо каких-либо данных о знакомстве П. X. Граббе с брошюрой Голенищева-Кутузова у нас нет. Несколько позднее Греч заметит не без оснований по тому же поводу: «Да и чем лифляндец Барклай менее русский, нежели грузин Багратион? Скажите: этот православный, но дело идет на войне не о происхождении Святого Духа!»

Не было бы, однако, большой беды, ограничься автор брошюры указанием на эту историческую неточность, но в своих филиппиках он вышел за пределы собственно литературной полемики. Если ради «мнимого превознесения» Барклая Пушкин представил его лифляндцем, а не русским, то «следовательно, поэт решил, что и другие лифляндцы, служившие России на разных поприщах, тоже не русские» — «и они и мы должны удивляться сему изречению». Тем самым в пушкинское стихотворение был привнесен смысл, совершенно чуждый его художественно-исторической концепции и не имевший ничего общего с истинным замыслом поэта. Умышленно или по неловкости, но Голенищев-Кутузов коснулся материи более чем деликатной: все прекрасно знали, что на правительственных и дипломатических должностях, в верхах военной бюрократии, в придворном окружении Николая I было немало этих самых «других лифляндцев» — выходцев из остзейского дворянства, и, давая понять, что поэт лишает их права называться русскими, Голенищев-Кутузов придавал своей критике явно доносительный, опасный для Пушкина оттенок.

Но самый острый его выпад был обращен против тех строк стихотворения, где фигура Барклая в 1812 г. соотносилась с Кутузовым. Автор оспаривает взгляд Пушкина на спасительную роль Барклая в событиях того времени («Народ, таинственно спасаемый тобою»). Если у него и были какие-то успехи в период отступления, то явились они лишь следствием грубых просчетов Наполеона, что удостоверено не только «многими военными писателями на разных языках», но и в «классическом военном сочинении» русского историка Д. П. Бутурлина о кампании 1812 г., удостоенном «высочайшего одобрения» «покойного государя». Апелляция к авторитету Александра I сообщала этим доводам официозный и опять же крайне неблагоприятный для Пушкина привкус — ведь в соответствии с такой логикой его поэтическая оценка Барклая приходила в очевидное противоречие с царским мнением.

Напомнив об официально признанных заслугах Барклая в заграничных кампаниях 1813–1814 гг., перечислив награды и титулы, которыми он был пожалован, Голенищев-Кутузов отвергает, по сути дела, какой-либо положительный смысл в его действиях в Отечественной войне, и потому особый гнев критика вызывают узловые в развитии драматического сюжета стихотворения строки:

И на полу-пути был должен наконец Безмолвно уступить и лавровый венец И власть, и замысел, обдуманный глубоко.

«Поэт позволил себе <…> совершенно неприличный вымысел», — повышает регистр критического голоса автор брошюры. Отводя возможные подозрения в том, что вступился за честь Кутузова по семейным соображениям — по «двойному родству, по сердечной дружбе, которые меня соединяли с князем Михаилом Ларионовичем», — и рядясь в тогу беспристрастного судьи, он ссылается на давно обнародованные документы фельдмаршала за 1812 г., на труды военных историков и опять же на «всеобщее мнение просвещенных русских и иностранцев». А из всего этого следует, что только Кутузову принадлежал замысел отражения нашествия, и избавлена от него Россия не «пресловутыми маневрами Барклая в 1812 году» (фраза из дневниковой записи Голенищева-Кутузова от 17 октября 1836 г., отразившая раздраженные разговоры его близких о напечатанном перед тем «Полководце»), не «действиями армии до взятия Смоленска», а главным образом ее «действиями после оставления Москвы», значит, Кутузов, а не Барклай — истинный спаситель отечества.

В процитированных выше строках Голенищев-Кутузов верно почувствовал кульминацию в освещении Пушкиным коллизии между двумя военачальниками. Но он не знал еще того, что перед ним был лишь смягченный вариант. В беловом автографе, предшествовавшем печатному тексту, содержалась строфа, которую Пушкин не счел возможным включить в публикацию «Полководца» в «Современнике» и в которой представление о герое стихотворения как творце спасительного плана кампании и сама мысль о том, что ее успешный исход был предопределен Барклаем еще на начальном этапе войны, выразились куда как сильнее:

Преемник твой стяжал успех сокрытый В главе твоей. — А ты непризнанный, забытый Виновник торжества почил <…> [752]

Если в печатном тексте тот, кому Барклай уступал «лавровый венец», не был каким-либо образом указан и оттого вся строфа звучала безлично, то здесь Кутузов, по имени по-прежнему не названный, обозначен уже вполне определенно: ни для кого же не было секретом, кто явился в 1812 г., хотя бы по времени, «преемником» Барклая, причем сам этот термин заключал в себе активно-действенный акцент: не Барклай уступал свой «венец», а Кутузов «стяжал» его успех, т. е. выступал как военачальник, воспользовавшийся планом своего опального и отвергнутого предшественника.

Уже в наши дни, в 1969 г., был обнаружен в архиве неизвестный ранее беловой автограф «Полководца» — в альбоме великой княгини Елены Павловны (жены брата Николая I, Михаила Павловича). В конце 1836 или начале 1837 г. Пушкин по ее просьбе и в расчете на узкий круг посвященных вписал сюда полный текст стихотворения. Либеральная и просвещенная женщина, покровительница литераторов, художников, музыкантов — «белая ворона» в царской семье, — она оказывала поэту свое внимание и между ними установились отношения дружеские и даже доверительные. Есть поэтому все основания считать альбомный автограф авторитетным и отражающим, очевидно, последнюю авторскую волю текстом стихотворения.

Что касается только что разобранной строфы, то записывая ее в альбом, Пушкин не просто механически воспроизвел прежние строки из чернового автографа, а существенно уточнил их, в том числе заменил «Преемник» на «Соперник», что придало строфе уже явно антикутузовский смысл.

Не касаясь сейчас причин, побудивших поэта исключить данную строфу из печатного текста стихотворения, — на этот счет среди литературоведов давно ведутся горячие дебаты, — отметим тонкое наблюдение Н. Н. Петруниной, автора монографического исследования о «Полководце»: в этой замене невольно «выявился и вышел на поверхность внутренний смысл стихов».

Хотелось бы еще раз подчеркнуть, что именно этот «внутренний», антикутузовский смысл стихотворения — а не просто апология Барклая сама по себе — и явился главным стимулом для публичного выступления Голенищева-Кутузова.

Ведь Пушкин был тогда не единственным и не первым, кто отозвался в русской печати столь возвышенным образом об опальном в 1812 г. полководце. Еще в 1832 г. вышел русский перевод многотомного труда Вальтера Скотта «Жизнь Наполеона Бонапарта», где Барклай признавался главным виновником поражения французского императора. В следующем году в «Московском Телеграфе» появилась критическая статья К. А. Полевого о труде Вальтера Скотта, полемически заостренная против официальной интерпретации истории 1812 г. и чуть было не послужившая поводом для запрещения журнала. В разборе описания Скоттом Отечественной войны, ставя вопрос о том, кому же Россия обязана своей победой, Полевой отдает «справедливость бессмертным мужам, спасителям России: Александру, мужественному, неколебимому противнику западного исполина и мудрому великому полководцу Барклаю» — последний был не только поставлен, таким образом, в один ряд с царем (его заслуги усматривались лишь в том, что он не капитулировал перед Наполеоном), но всей логикой рассуждений выдвинут на передний план: «Барклай де Толли, который умел спасти армию и затруднил, изумил Наполеона своею системою медления вследствии глубокого расчета, Барклай де Толли был другим хранителем России. К сожалению, обстоятельства не позволили ему самому довершить своего великого подвига, который от того и оценивается многими не так, как бы надлежало. Но история будет справедливее современников: она отдаст каждому законный участок славы».

В биографии Барклая, напечатанной в 1836 г. в IV томе «Энциклопедического лексикона», содержалась высокая его оценка, созвучная с характеристикой Полевого не только по смыслу, но и почти словесно: «услуги, оказанные им отечеству, делают память его священною для каждого Россиянина. Но несправедливость современников часто бывает уделом людей великих: не многие испытали на себе эту истину в такой степени, как Барклай де Толли. В тяжелом 1812 году, когда он, следуя искусно соображенному плану, отступал без потери перед многочисленными полчищами неприятельскими, готовя им вечную гибель, многие, весьма многие, не понимая цели его действий, обвиняли его в бедствиях отечества!» IV том лексикона был разрешен цензурой к печати 31 декабря 1835 г. и реально вышел в свет в начале 1836 г., однако еще 25 и 27 января текст биографии Барклая был помещен в «Русском инвалиде», а несколько позднее — и в других военно-ведомственных изданиях. Трижды напечатанная в Петербурге за короткий промежуток времени, эта биография вряд ли могла пройти мимо просвещенного, внимательно следившего за столичной прессой Голенищева-Кутузова, равно как не могла остаться назамеченной им и нашумевшая в свое время статья Полевого.

Тем не менее прославление в них Барклая не вызвало с его стороны никакой гласной реакции и, как нам кажется, прежде всего потому, что и в том и в другом случае не имели места какие-либо намеки, аллюзии, непосредственно задевавшие репутацию дядюшки-полководца, тогда как в пушкинском стихотворении они были выражены достаточно явственно.

Из историков, пожалуй, только В. В. Пугачев обратил внимание на этот антикутузовский подтекст «Полководца», пушкинисты же склонны его приглушать, обходить на том основании, что Пушкин, признававший громадную роль Кутузова в отражении наполеоновского нашествия, не мог-де так резко противопоставить ему Барклая и бросить какую-либо тень на его полководческие заслуги в 1812 г.

В самом деле, Пушкин искренне почитал великий воинский подвиг Кутузова. В 1831 г., в пору нахлынувших на поэта воспоминаний об Отечественной войне, он посвятил его памяти высокоторжественные стихи, где Кутузов — «Маститый страж страны державной» — представлен спасителем России в 1812 г.

Разумеется, успех России в войне с Наполеоном Пушкин не считал единоличной заслугой Кутузова и уже тогда обратил свой взор на незаурядную в этом отношении фигуру Барклая. Еще в 1830 году, — а к тому времени представления Пушкина об его выдающейся роли в Отечественной войне сложились окончательно, — в X главе «Евгения Онегина» на вопрос:

Гроза 12 года Настала — кто тут нам помог? —

давал ответ, сама форма которого свидетельствовала о длящихся еще с 1812 г. спорах:

Остервенение народа, Барклай, зима иль русский бог. [760]

Но, так или иначе, полководческие усилия Барклая отмечены здесь в качестве одного из решающих факторов русской победы — наравне с народной войной.

В следующем году в «Рославлеве», рассказывая о патриотическом отчаянии героини повести Полины из-за отступления летом 1812 г. русской армии к Москве, Пушкин писал, что «она не постигала мысли тогдашнего времени, столь великой в своем ужасе, мысли, которой смелое исполнение спасло Россию и освободило Европу». Но ведь «великая мысль» «тогдашнего времени», спасшая Россию, это и есть тот самый отступательный план Барклая, тот «замысел, обдуманный глубоко», та «мысль великая», о которых сказано и в «Полководце».

В марте 1836 г., почти год спустя после его написания, но еще задолго до публикации и возгоревшейся вокруг него полемики, обозревая в мастерской скульптора Б. И. Орловского модели памятников двум военачальникам, которые готовились к установке перед Казанским собором в Петербурге, Пушкин в краткой поэтической строке дал предельно точную формулу своего понимания спасительной миссии каждого из них в 1812 г.: «Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов».

Но в посвященном Барклаю стихотворении он вовсе не стремился пересматривать историческую оценку полководческих действий Кутузова. Его вообще не интересовала здесь чисто военная сторона дела — даже применительно к своему герою. Именно это он и подчеркнул, как мы помним, в письме к Гречу, где, разъясняя творческий замысел «Полководца», отметил, что Барклай его занимает не «в отношении военного искусства», а как «характер», т. е. с нравственной точки зрения. В центре поэтического внимания Пушкина была трагедия непризнанного современниками военачальника, и все стихотворение проникнуто пафосом установления не только исторической, но нравственной, человеческой справедливости относительно Барклая.

Поэтому и его отношения с Кутузовым трактуются в «Полководце» не с военно-стратегической, а с той же нравственной точки зрения в общественно-психологическом контексте эпохи. Но заострение этой темы ни в коей мере не было данью поэтическому преувеличению. При всем художественном лаконизме и отвлеченности от историко-бытовой конкретики антикутузовских строк стихотворения, в них вполне различимы следы осведомленности Пушкина в действительно сложных и противоречивых взаимоотношениях двух полководцев в 1812 г.

«ОБЪЯСНЕНИЕ»

Вернемся к ноябрю 1836 г., когда брошюра Голенищева-Кутузова рассылалась подписчикам «Санкт-Петербургских ведомостей». Вопреки своему обыкновению не отвечать на критические выпады, на сей раз Пушкин решил немедля высказаться в печати, и на то были основания достаточно серьезные — дело касалось политической репутации поэта.

Помимо всего прочего, упреки автора брошюры в намеренной недооценке официально канонизированного Кутузова неизбежно оборачивались и подозрениями в недостатке патриотизма. Мало того, в условиях разгоревшейся полемики обнажилось и несовпадение с официальными представлениями самой трактовки в «Полководце» образа Барклая.

Сразу же по выходе брошюры, между 8 и 11 ноября, Пушкин пишет в ответ на нее «Объяснение» и включает его в IV том «Современника» — в книжных лавках Петербурга он появится в конце декабря 1836 — первые дни января 1837 г.

В жанре сжатого историко-публицистического очерка поэт подводит итоги своим многолетним размышлениям над ключевыми событиями 1812 г. и ролью в них Барклая и Кутузова, но начинает он с того, что отвергает приписанное ему «намерение оскорбить чувство народной гордости и старание унизить священную славу Кутузова».

В работах о Пушкине встречается иногда такое мнение, что в историческом плане между «поэтическим „Полководцем“ и прозаическим „Объяснением“ „нет <…> никакого противоречия“, причем само стихотворение рассматривается во внелитературном ряду, через призму концепции „Объяснения“». Но в том, что касается коллизии «Кутузов — Барклай», если не противоречия, то уж различия были и притом довольно заметные.

Побуждаемый навязанной и в такой острой форме скорее всего непредвиденной им полемикой, Пушкин в «Объяснении» ослабил, а кое-где и снял совсем мотив конфликта двух полководцев. Наоборот, он стремится примирить их в историческом сознании поколений: «Неужели должны мы быть неблагодарны к заслугам Барклая де Толли, потому что Кутузов велик?» В «Объяснении» ему вообще отведено место ничуть не меньшее, чем Барклаю, — в этом определенно сказалось стремление Пушкина заново и более точно расставить акценты. Слава Кутузова «неразрывно соединена <…> с памятью о величайшем событии новейшей истории» и «его титло: спаситель России». «Превосходство военного гения» Кутузова непререкаемо: только он «мог предложить Бородинское сражение, <…> отдать Москву неприятелю, <…> оставаться в этом мудром деятельном бездействии» в Тарутине, «усыпляя Наполеона на пожарище Москвы и выжидая роковой минуты», — «Кутузов один облечен был в народную доверенность, которую так чудно он оправдал!»

Любопытно, что эти похвальные слова в адрес Кутузова разительным образом перекликаются и даже совпадают терминологически с «Замечаниями на нынешнюю войну» любимого лицейского профессора Пушкина А. Н. Куницына. Напечатанные еще осенью 1812 г. в «Сыне отечества» Н. И. Греча, они явились едва ли не первым в России опытом публичного истолкования стратегических усилий полководца. Здесь, например, можно было прочесть такие строки: «Победительное бездействие <в другом месте „трудолюбивое“. — А.Т.> Кутузова при Тарутине и Леташевке было пагубно для Наполеона», который «в самой Москве сделался неопасным для русских», Кутузов основывал «свою славу не на пустом самохвальстве, а на истинном превосходстве гения» и т. д. Не есть ли это лучшее доказательство того, что оценка Пушкиным в «Объяснении» исторических заслуг Кутузова возникла не спонтанно на волне полемики 1836 г., а была давно выношена, питаясь еще юношескими, лицейскими впечатлениями 1812 г., в частности, глубоко запавшими в сознание поэта чеканными формулами куницынских «Замечаний»?

По поводу этой оценки Е. В. Тарле в свое время заметил: «Пушкин и в стихах и в прозе <…> успел исчерпывающе полно выяснить свое воззрение на роль Барклая и утвердить решающую роль Кутузова и тем покончить со всеми недоразумениями». Думается, однако, что это — неточная, упрощенная трактовка «Объяснения», равно как и позиции Пушкина в полемике 1830-х годов в целом. Ибо было бы неверно видеть в процитированных выше строках из «Объяснения» чуть ли не измену поэта своим взглядам на Барклая и Кутузова. Впервые такую версию выдвинул в «Северной пчеле», вскоре после публикации «Объяснения», Булгарин в официозно-верноподданической статье «Правда о 1812-м годе…». Расточая похвалы «превосходному стихотворению „Полководец“, в котором поэт „первый доказал, что Барклай де Толли“ — „великий муж“ — „есть великий предмет для русской лиры“», критик тут же уличает Пушкина в том, что он «почти отрекся от прежнего», назвав на сей раз «спасителем России Кутузова». Мнение о том, что Пушкин тем самым отошел от своих прежних взглядов на роль Барклая, неожиданно повторил недавно В. В. Пугачев. Но если вдуматься, то о каком-либо отречении говорить нет оснований, поскольку в «Объяснении» Пушкин изложил и развил свои давние, как мы теперь знаем, воззрения на роль Кутузова в 1812 г. Но что он высказал их здесь далеко не в полной мере — это тоже бесспорно. Ведь примерно тем же временем, когда «Объяснение» вышло из печати, датируется и «альбомный» автограф «Полководца» с откровенно резкой характеристикой Кутузова как «соперника» Барклая.

Умолчание в «Объяснении» этого щепетильного обстоятельства, на которое в печатном тексте стихотворения Пушкин лишь слегка намекнул, но смысл которого был туг же распознан, надо, видимо, расценивать как тактическую уступку с его стороны, вынужденную напряжением идейно-общественной борьбы вокруг наследия 1812 г.

Но зато в характеристике Барклая Пушкин в «Объяснении» ни в чем существенном не отошел от своей поэтической апологии. Единственное, чем он пожертвовал, так это, действительно, словом «спаситель», которое к Барклаю теперь не применил, но это не шло вразрез с общей проникновенно-эпической его оценкой и идеей «равновеликости» двух полководцев, лежащей в основе «Объяснения». С недопускающей никаких сомнений ясностью, переводя поэтические строки на «метафизический» язык прозы, Пушкин снова напоминает о «заслуженном полководце, который в великий 1812 год прошел первую половину поприща и взял на свою долю все невзгоды отступления, всю ответственность за неизбежные уроны, предоставя своему бессмертному преемнику славу отпора, побед и полного торжества». И далее раскрывает самое суть его трагического столкновения с обществом: «Минута, когда Барклай принужден был уступить начальство над войсками, была радостна для России, но тем не менее тяжела для его стоического сердца. Его отступление, которое ныне является ясным и необходимым действием, казалось вовсе не таковым: не только роптал народ ожесточенный и негодующий, но даже опытные воины горько упрекали его и почти в глаза называли изменником. Барклай, не внушающий доверенности войску, ему подвластному, окруженный враждою, язвимый злоречием, но убежденный в самого себя, молча идущий к сокровенной цели и уступающий власть, не успев оправдать себя перед глазами России, останется навсегда в истории высоко поэтическим лицом».

Трижды повторена центральная идея «Полководца» об уступлении Барклаем своему «преемнику» начальствования над войсками и славы победного торжества, снова перед нами образ исполненного внутренней убежденности и христианского смирения стоика, взявшего на себя бремя ответственности и самопожертвования, опять возникает тема «сокровенной цели» как доминанты всех действий Барклая. Но в самом конце появляется и новый мотив, ранее не звучавший в пушкинских текстах и с совсем неожиданной стороны рисующий облик Барклая в 1812 г.: «не успев оправдать себя перед глазами России». <Курсив мой. — А.Т.> Тут сразу приходит, кстати, на память, что слово это: «оправдать» в отношении Барклая употреблено Пушкиным и в письме к Гречу от 13 октября 1836 г.

ЗАГАДОЧНАЯ ФРАЗА

Пушкинисты обычно не вчитываются в эти строки. В обширной литературе о «Полководце» мы не найдем ни одного их толкования. Между тем эта фраза таит в себе неразъясненный доселе, некий загадочный смысл.

Присмотримся же к ней внимательно.

Что значит прежде всего конструктивно опорный элемент фразы — «оправдать себя»! Каким образом Барклай мог это сделать: своими ли полководческими действиями, если бы не пришлось «уступить власть» и он, по-прежнему командуя войсками, дал бы Наполеону успешное сражение? Но тогда и оправдываться-то было не в чем, сам ход боевых действий служил бы лучшим доводом в его пользу и окрасил бы победоносным светом все предшествующие его усилия.

Поэтому естественнее предположить, что здесь подразумевалась акция Барклая не военного, а политического свойства по обоснованию — «оправданию» — правильности избранной и проводимой им в начальный период войны стратегической линии.

Но почему Пушкин написал: «не успев оправдать себя»? Ведь Барклай прожил после Отечественной войны 6 лет и времени для оправдания было более чем достаточно. К тому же он занимал тогда крупнейшие посты в армии, обладал значительным влиянием и т. д. Скорее всего «не успев» следует приурочить к ситуации самого 1812 г., к моменту «уступления власти» и близкому к нему времени. Этот оборот заключает в себе и намек на какие-то препятствия, трудности, стоявшие на пути оправдательных усилий Барклая, преодолеть которые до конца он так и не смог — «не успел».

Наконец, не успел «оправдать себя перед глазами России» — тут уже совершенно ясно речь шла об открытом, публичном оправдании Барклая в общественном мнении страны.

В полемике вокруг «Полководца» есть еще один не проясненный момент: почему именно Греч так быстро откликнулся на пушкинские стихи письмом с высокопохвальным отзывом, — ведь он жил с поэтом в одном городе и мог бы, казалось, передать свои впечатления при очередной встрече?

Сам Пушкин был далеко не безразличен к тому, как воспринималось стихотворение в публике. Правда, беседуя об этом с А. О. Россетом, он говорил, что «не дорожит мнением знатного, светского общества», но мнение литераторов, ученых, журналистов, военных его не на шутку занимало, и он выспрашивал у своего собеседника, как относится к «Полководцу» офицерская молодежь.

В этой связи нельзя пройти мимо гипотезы об адресате одного стихотворного отрывка М. Ю. Лермонтова — в ту пору корнета лейб-гвардии гусарского полка. Он сохранился в тетради автографов поэта и впервые был напечатан в 1875 г. известным историком русской литературы П. А. Ефремовым. Вот его текст:

Великий муж! Здесь нет награды Достойной доблести твоей! Ее на небе сыщут взгляды И не найдут среди людей. Но беспристрастное преданье Твой славный подвиг сохранит, И, услыхав твое названье, Твой сын душою закипит. Свершит блистательную тризну Потомок поздний над тобой И с непритворною слезой Промолвит: «Он любил отчизну!»

Строфы эти записаны на оборванном сверху и не датированном листке, — возможно, им предшествовали утраченные ныне стихи, в которых содержалось указание на того, кому они были адресованы. Относительно последнего высказывались самые разные предположения и догадки. Б. М. Эйхенбаум еще в 1930-х годах полагал, например, что «Великий муж» — это П. Я. Чаадаев. Назывались и другие имена — А. Н. Радищева, П. И. Пестеля, К. Ф. Рылеева, А. П. Ермолова, Н. Н. Раевского. Рядом авторитетных ученых (В. А. Мануйлов, Л. Б. Модзалевский, И. Л. Андроников) было выдвинуто предположение, поддержанное впоследствии Эйхенбаумом, о Барклае де Толли как адресате лермонтовского стихотворения, и эта гипотеза расценивается в современном литературоведении одной из наиболее аргументированных атрибуций «Великого мужа». Но в таком случае эти стихи следует считать не столько самостоятельным поэтическим актом, сколько живым откликом молодого поэта на полемику середины 1830-х годов вокруг оценки роли военачальников 1812 г., в которой он занял определенно про Пушкин скую позицию, — своего рода вариацией на темы «Полководца». В том, что это так, нас убеждает идейное и стилистико-фразеологическое созвучие с ним лермонтовских стихов. В них тот же образ некоего высокого, исполненного благородства и доблести, лица — воина, гражданина, государственного деятеля, совершившего патриотический подвиг, который не нашел признания у современников, но будет по достоинству оценен отдаленными потомками. Да и само высокоторжественное обращение «Великий муж» в сочувствовавшей полководцу среде в эпоху 1812 г. и в журнальной полемике 1830-х годов употреблялось применительно именно к Барклаю.

Его облик должен был вообще импонировать Лермонтову — тоже отпрыску старинной шотландской фамилии, переселившейся в Россию и здесь ассимилированной. Поэт не мог не ощущать в этом смысле известной общности своей судьбы с судьбой знаменитого полководца. Трагическая участь отвергнутого и непонятого современниками Барклая находила, вероятно, соответствие в размышлениях Лермонтова над собственным положением в обществе, в его личном мироощущении и душевном опыте.

Но как, однако, ни индивидуально окрашены эти строфы о «Великом муже», есть все же основания думать, что в них отразилось восприятие пушкинской апологии Барклая и столичной военной молодежью, разумеется, ее достаточно узким, элитарным кругом.

Что же до близкого окружения Пушкина, то «Полководец» встретил здесь восторженный прием. «Барклай — прелесть!» — лаконично отзывался о «Полководце» 19 октября 1836 г. А. И. Тургенев в письме к П. А. Вяземскому. А 13 января 1837 г. Н. В. Гоголь с восхищением пишет из Парижа Н. Я. Прокоповичу, имея в виду и напечатанную в IV томе «Современника» историческую повесть Пушкина из эпохи Пугачевского восстания: «Где выберется у нас полугодие, в течение которого явились бы разом две такие вещи, каковы „Полководец“ и „Капитанская дочка“. Видана ли была где-нибудь такая прелесть!» Учтем здесь и приведенную выше высокую оценку стихотворения из дневника П. X. Граббе. Имели место, наверное, и другие, в том числе устные, отклики на «Полководца» друзей и знакомых поэта, но ни один из них письменно по этому поводу к Пушкину не обратился (если бы такие письма существовали, они не могли бы не оставить своих следов в мемуарной традиции и документальных источниках), — только Греч и никто другой.

Он вообще проявил тогда особую заинтересованность в пушкинской апологии Барклая. Еще раз напомним, что, помимо письма, о котором мы здесь говорили, Греч тут же перепечатал текст «Полководца» в «Северной пчеле» и сопроводил его панегирической заметкой, а когда Голенищев-Кутузов попытался через газету распространить свою брошюру не только с антипушкинскими, но и с антибарклаевскими выпадами, очевидно, отклонил его домогательства К этому следует добавить, что Греч был редактором исторического раздела в «Энциклопедическом лексиконе» Плюшара, в IV томе которого в конце 1835 г. появилась не без его ведома, а, возможно, и прямого участия упомянутая выше статья С. Маркевича о Барклае, поражающая своей близостью к пушкинскому истолкованию его облика. Греч, видимо, всюду, где только мог, пропагандировал «Полководца». Например, сам же он, вспоминая о разрыве осенью 1836 г. с Плюшаром и отказе от редактирования «Энциклопедического лексикона», рассказывал, что, выйдя от Плюшара, встретил на Невском Н. С. Голицына и в завязавшемся разговоре спросил: «читал ли он прекрасные стихи Пушкина о Барклае <…> и на ответ его, что не читал, пошел с ним в книжную лавку Жебелева и прочитал их».

Думается, не будет преувеличением предположить, что Пушкина и Греча связывали с памятью о Барклае в 1812 г. какие-то предшествовавшие появлению «Полководца» и лично значимые для них разговоры. Примечательно в этой связи суждение о Грече-мемуаристе Р. В. Иванова-Разумника, подготовившего более 60 лет назад издание его записок — памятника непреходящей литературно-исторической ценности. Сетуя на то, что немалая часть богатейших жизненных впечатлений Греча осталась за пределами закрепленных на бумаге воспоминаний, Иванов-Разумник заметил: «чего бы стоила, например, одна его статья о Пушкине <…>, о котором он знал многое такое, что теперь неизвестно ни одному из пушкинистов».

Но будь такая «статья» написана, она, наверное, пролила бы свет и на эту сферу отношений Пушкина с Гречем, а, быть может, и на источники осведомленности поэта о исторической подоплеке темы его стихотворения. Короче, дело касается неких важных обстоятельств биографии Барклая в эпоху 1812 г., о которых Пушкин, видимо, знал, но не хотел или, по условиям своего времени, не мог сообщить подробно, ограничившись сжатой фразой, и о которых мы ныне — по прошествии более 150-ти лет после смерти поэта и 180-ти лет после Отечественной войны — ничего не знаем или знаем очень мало.

Чтобы понять глубинный исторический смысл этой фразы, надо, погрузившись в общественную атмосферу той эпохи, разобраться в сложных перипетиях положения Барклая в военно-политической ситуации 1812 г., но это — уже тема отдельной большой работы, выходящей за рамки настоящих заметок.

 

Л. Г. Лейтон

Круговой ход в структуре и стиле романа «Евгений Онегин»

В своей книге «Естественная сверхъестественность», посвященной изучению поэмы Вордсворта «Прелюдия», М. Г. Абрамс разбирает в широком контексте типы историко-философских представлений о ходе исторического развития, которые, по его мнению, сводятся в истории западной цивилизации к двум образам человеческого мышления: круговой ход, свойственный греко-римскому мировоззрению, и линейный ход, происходящий из иудо-христианской традиции. Когда романтические мыслители освободились от статического, механического просветительского восприятия Природы, они вышли к идее о динамичном круговом — в том числе и циклическом, спиральном и осциллическом — ходе исторического развития. Их особенно привлекала неоплатоническая концепция кругового движения от Одного к Многому и обратно к Одному — идея циклизации, которую Абрамс называет «великим кругом». Это новое отношение к миру и истории заставило романтиков бороться с установленными в христианском мире библейскими представлениями о линейном ходе исторического развития. Пытаясь увязать эти противоречащие мировоззрения, неокантианские философы и поэты должны были как-то примирить «линейность» с «крутостью». Они нашли выход из этого тупика в идее о том, что библейское линейное восприятие исторического развития характеризуется в конечном счете «симметричностью». Попросту говоря, по учениям Библии, история кончится там, где она началась, хотя и в новом состоянии; следовательно, история совершает круговой ход от начала к концу, который оказывается началом на высшем уровне развития.

С точки зрения Абрамса, можно разглядеть ходы развития истории и «внешне» — в мифах, религии и литературных произведениях, и «внутренне» — в «индивидуальной истории», т. е. в моральном развитии индивидуальной человеческой личности. Абрамс видит в своей идее о великом круге не «романтический универсум», а «импонированный» на Природу замысел истории человечества, воспринятый большинством философов, историков и поэтов романтического периода. Для него, литературоведа, история человечества проявляет себя наиболее четко в развитии «литературной структуры». Все думающие люди романтического периода «принимали участие в том же всеобщем интеллектуальном стремлении»; они ощущали то, что Шелли назвал «духом времени». Следовательно, великий круг является сознательным или бессознательным достоянием большинства романтиков.

Романтическое движение в России долго считалось производным, т. е. условным, искусственным усвоением европейской культуры, которое лишило русскую культуру возможности «спонтанного», «естественного», «органического» развития национальных ценностей. С этой точки зрения, романтический период в России по сравнению с Европой начался поздно, сохраняя латентные черты неоклассической эстетики, и скоро уступил место реализму. Данное мнение часто подтверждается на примере Пушкина — мастера «прелести нагой простоты». Виктор Террас рассмотрел творчество Пушкина в соответствии с «моделью романтизма» Абрамса и пришел к выводу, что творческий профиль Пушкина ей не соответствует. Тем не менее, Террас уверен в том, что русские романтики переживали те же революционные события, что и европейские романтики, разделяли с ними то же анти-просветительское восприятие Природы и принимали участие во всеобщем интеллектуальном стремлении, которое сегодня называется «романтизмом вообще» или «обще-европейским романтическим движением». Если этот взгляд на характер русского романтизма имеет силу — т. е. если можно считать русский романтизм органической частью (как и специфическим выражением) романтического движения в целом, — то следует исследовать вопрос о возможности того же перехода в русской культуре от линейного к круговому образу мышления, который, по мнению Абрамса, переживали европейские романтические мыслители. В этой статье предполагается проанализировать литературный шедевр романтического периода в русской литературе, роман в стихах Пушкина «Евгений Онегин», с целью проверить, характеризуются ли его структура и стиль, сознательно или бессознательно, круговым, спиральным, циклическим замыслом. Анализ направлен на три аспекта произведения: ход повествования, композиционную структуру в расположении тем и мотивов и развитие характеров.

* * *

По мнению Абрамса, интеллектуальная жизнь классической античности характеризовалась, по существу, двумя философиями истории. Приверженцы «примитивистского взгляда» считали, что «самое лучшее время было в начале… и что с тех пор все постоянно ухудшалось». История приходит в упадок. По второму взгляду, так называемой «теории циклизации», «ход событий ведет от худшего к лучшему, от самого худшего к самому лучшему и т. д., до бесконечности». История развивается в постоянном круговом ходе, те же события повторяются опять и опять. С другой стороны, по иудо-христианской традиции, история развивается по одной линии. В Библии история считается «конечной», «прямоугольной», «основанной на хорошо разработанном сюжете». Предполагается в Библии, что каждое событие — неповторимое, единственное, исключительное. Каждое событие раскрывается по фабуле, у которой есть начало, середина и конец. Эта фабула «была написана… скрытым Автором», который «планировал ее». Не то чтобы история развивалась прямо по одной линии; напротив, каждое событие в Библии оказывается катаклизмом: оно все преобразовывает, и «невозможно вернуться в прошлое». История началась с сотворения неба и земли и кончится сотворением «нового неба и новой земли». Библейская история идет по одной линии с известного начала к предназначенному концу: Генезис, Эдем, Падение, Исход, пророчества Старого Завета, Приход Иисуса, Его Смерть и Воскресение, христианская эра, Второй Приход и Тысячелетие, Апокалипсис и, наконец, «новое небо и новая земля». Именно в этом возвращении к началу дается возможность раскрыть «симметричность» в ходе развития библейской истории.

Абрамс исследует оба хода развития — круговой и линейный — в истории эллинской и иудейской цивилизаций и прослеживает их через христианскую эру, ее ранний период, средневековье, ренессанс, эпоху просвещения, романтический период и далее до нашего времени. Хотя многие неоплатонические философы ренессанса были склонны к идее о круговом ходе истории, авторитетные христианские мыслители отрицали или запрещали ее. Тем не менее при борьбе за независимость от Церкви в период ренессанса думающие люди склонялись к греко-римским образам мышления, следовательно, к идеям о циклическом или круговом ходе развития в истории философии. «Уход от Церкви» продолжался в XVII веке под влиянием развития эмпиризма. Романтики, которые были религиозными верующими в эпоху скептицизма и выступали против неоклассического raisonné, искали более естественного и индивидуального отношения к Богу. Это новое отношение к Природе заставило их отказаться от веры в «Автора-посредника» и принять на себя «бремя собственной свободной воли». Так «сверхъестественность» Библии, в том числе и «аллегории в крупном, божественном масштабе вроде Данте и Мильтона», уступили место «индивидуальному исканию духовных ценностей в естественном ежедневном быте», т. е. в новом, «личном» отношении к Природе. Великий круг составляет собой, по словам Абрамса, «радикальный образ цепко сложившегося метафизического (и метафорического) взгляда на человека и космос». «Ход вещей является круговоротом, конец которого оказывается началом, движение которого ведет от единства к размножению и обратно в единство». Это круговое движение «считается идентичным с переходом от добра к злу и с возвращением к добру».

Возможных логических перестановок в этом ходе исторического развития много. История может развиваться в полном круге и остановиться. Или, как верили в эллинской античности, круговой ход может быть беспрерывно повторяющимся — история повторяет тот же круговой ход опять и опять. Или история может подниматься витками к новому, высшему уровню — т. е. история развивается по спирали. В свою очередь, спираль может или совершить свой ход и остановиться, или подниматься к конечному единству и совершенствованию. И круг, и спираль могут и спускаться — следовательно, история может колебаться между единством и отсутствием единства, между добром и злом (теория осцилляции). Пытаясь примирить это восприятие истории с библейским линейным ходом развития, философы от Канта до Гегеля старались увязать линейность и круглость посредством синтеза. По концепции «имманентного движения» Гегеля, история движется вперед спиралеобразно по одной прямолинейной траектории.

Как показывает Абрамс, эпопеи классической античности облекаются в конкретную «внешнюю» форму, т. е. они представляют грандиозные внешние события и судьбу целых народов в крупном масштабе. Можно сказать то же самое о Библии — индивидуальные люди играют малозначительную роль в громадных событиях, на которые они вряд ли оказывают влияние. Однако в начале средневековья, особенно в «Исповеди» Августина, и позднее в работах протестантов пуританской революции, проповедующих теологию «Внутреннего света», ход развития истории облекается во «внутреннюю» форму. По мнению Абрамса, приверженцы теологии «Внутреннего света» «осуществили радикально иноверную интерпретацию библейской истории и апокалиптического пророчества», восприняв буквально увещание Христа о том, что «божье царство в тебе». Пуритане «переместили внешние события во внутреннее существование человека». Всеобщие внешние события в громадном масштабе библейской линейности стали «личным и внутренним переживанием [индивидуального человека]».

* * *

Не следует приписывать Пушкину все, что Абрамс относит к Вордсворту. Маловероятно, что Пушкин заинтересовался бы теологией «Внутреннего света». Тем не менее, можно применить работу Абрамса к Пушкину в том смысле, что он, как и большинство творческих людей романтического периода, ощущал или сознавал круговой ход исторического развития от начала к концу и обратно в начало, от единства к отсутствию единства и обратно в новое единство. Можно предположить, что Пушкин сознавал круговой ход и во внутреннем развитии индивидуального человека. Например, Пушкин, вслед за Жуковским, передавал движение от вдохновения к отсутствию вдохновения и вновь к обновлению вдохновения на высшем уровне (стихотворение «К***»). Что касается взглядов Пушкина на историю, многие пушкиноведы уже высказали мнение о том, что поэт разделил с другими мыслителями романтического периода общее восприятие динамического, органического исторического процесса развития к новому, высшему уровню. По мнению И. М. Тойбина, философско-исторические взгляды Пушкина 1830-х годов основаны на «идее о закономерности развития, <…> о поступательном ходе истории». Хотя Тойбин уверен в том, что «Пушкину <…> теории круговорота остались чуждыми», он имеет в виду при этом идею о том, что человечество «проходит те же вечно повторяющиеся стадии, те же возрасты, что и отдельный человек», — т. е. Пушкин отрицал идею о том, что история повторяется без развития. Тойбин ни в чем не противоречит Адамсу, когда говорит, что Пушкин понимает историю «как единый процесс, связывающий прошлое, настоящее и будущее <…>. Пушкинское понимание истории как динамического процесса, в котором имеет место непрестанное обновление, лежит в основе всего его творчества 1830-х годов». В то время как Абрамс рассматривает историю в соответствии с развитием «литературной структуры», Тойбин уверен в том, что «идеи и представления [о круговороте] не оставались лишь в сфере собственно историософии <…>, они находят выражение в структуре произведений, в особенности их композиции и стаю». Относительно вопроса о соотношении литературы и философии истории Тойбин подходит к творчеству Пушкина таким же образом, как Абрамс к творчеству Вордсворта: «Бурное развитие исторической и философско-исторической мысли не могло не отразиться и на литературе. Литература теснее сближается с историей, вступает с ней в сложное взаимодействие, приобретает новые качества. Она не только вбирает в себя поток философско-исторических идей, „заражается“ ими — перестраивается сама ее художественная методология. В этих условиях окончательно складывается пушкинская художественная система…».

То, что Тойбин говорит о соотношении поэзии и истории, можно сказать и о связи с мифом. По мнению Абрамса, одним из самых значительных мифов в истории человечества является то, что он называет «круговым путешествием», одним из вариантов великого круга. И в недописанной главе «Путешествие Онегина», и в плане романа как целого «Евгений Онегин» отвечает идее о круговом путешествии как фабуле о «странствиях пилигримов, покидающих и возвращающихся в начальную точку своего пути».

Сознавал ли Пушкин то, что Абрамс называет великим кругом? Никто еще не исследовал вопроса как такового, но некоторые пушкиноведы уже обращали внимание на такие особенности структуры и стиля романа «Евгений Онегин», как «композиционная симметричность», «стилевая параллельность» и «круговая форма». Здесь было бы возможно сослаться на работы Ходасевича, Тынянова, Томашевского, Виноградова, Благого, Набокова, Дж. Дугласа Клейтона и Дж. Томаса Шоу. Так, например, в своей книге «Мастерство Пушкина» Д. Д. Благой анализирует «композиционную симметричность» структуры романа на основе сравнения композиции романа в восьми главах со стройной композицией плана романа в девяти главах. По мнению Благого, роман в девяти главах построен «по принципу тройственного членения», т. е. «фабульно-сюжетный материал» расположен по структуральному принципу пропорционального деления девяти глав на три части, «каждая из которых складывается, в свою очередь, из трех „песен-глав“. Части соединены стилевыми и тематическими параллелями между главами в каждой из трех частей; они связаны подобными параллелями и между главами одной части с соответствующими главами других частей. Так, „в каждой из трех глав, <…> составляющих первую часть, дается развернутый образ-характеристика каждого из трех главных героев романа — Онегина, Ленского, Татьяны“. Образ-характеристика повторяется и развивается в параллельных главах, посвященных одному из героев в других частях, каждому в свою очередь. В своем анализе структуры романа, построенного по этому математическому плану, Благой сосредотачивает внимание на „симметричной параллельности“ композиции, в том числе и на „симметричной фабульной схеме“, симметрии и обратной симметрии „взаимоотношений между четырьмя основными персонажами“ и тематически значительном присутствии и отсутствии героев в определенных главах. Относительно связей между главами Благой говорит о „текстовых параллелях“, стилевых „перекличках“, как, например, между встречами Онегина с Татьяной, и о „зеркально перевернутой симметрии“, как, например, между письмом Татьяны Онегину и письмом Онегина Татьяне. Благой заключает, что „вся эта соразмерность частей, все эти параллели и переклички не только сообщают архитектурную точность композиционному рисунку романа; они выполняют собой и совершенно определенную художественно-выразительную функцию“. Они показывают коренные перемены <…> в положении героя и героини по отношению друг к другу» и «дают наиболее верный ключ к пониманию существа их характеров и их судеб».

Хотя Благой не говорит о круговой форме «Евгения Онегина», но он понимает, что «одним из основных, руководящих композиционных приемов Пушкина было гармоническое соответствие конца произведения его началу». Следовательно, «последняя глава гармонически соответствует как началу всего произведения, так и началу романа между Онегиным и Татьяной». Дж. Клейтон тоже сознавал круговую форму романа, оценивая «динамику движения» в переходах героев «от одной окружающей обстановки в другую и обратно» и находя в этих переходах «предумышленные путешествия». По мнению Клейтона, в основе структуры «Евгения Онегина» лежат «замыслы образа и метафоры», расположенные в соответствии «с динамичной символикой кругового движения через время и пространство». Клейтон отрицает то, что он называет «эффектом круглости» в анализе структуры «Евгения Онегина» Владимира Набокова. Вместо этого он предполагает, что «динамический ход через время и пространство <…> связан с основной темой произведения — с неумолимым, невозместимым прохождением времени». С его точки зрения, динамический ход через время и пространство основан на мифах о путешествии. «Вопрос о путешествии важен, потому что он функционирует на символическом уровне». Он даже иллюстрирует замысел хода развития романа, вычерчивая диаграмму путешествий трех главных героев и показывая этим, что два из этих «странствий» являются круговым путешествием:

Дж. Томас Шоу находит определенный круговой замысел и «в развитии характеров героев», и «в единстве эстетической позиции автора-повествователя». По его мнению, можно раскрыть в эстетической позиции автора-повествователя романа состояние поэта, который уже прошел через этапы очарования, разочарования и очарования вновь на высшем уровне эстетической зрелости. Татьяна проходит в романе через все три этапа развития, от очарования до разочарования в любви и потом до полной зрелости человека, достигнувшего высшего уровня достоинства. Молодой поэт Ленский, романтический идеалист, представляется «энтузиастом, очарованным молодым человеком», «экзальтированным поэтом любви и дружбы». Можно предположить, что если бы Ленский не был убит на дуэли, он стал бы либо «великим поэтом, одаренным „святой способностью проникновения“, либо „бывшим поэтом“, рогоносцем, ленивым, страдающим подагрой землевладельцем». Что касается Онегина, он «представляет собой человека, задержанного в своем духовном развитии на этапе разочарования». Онегин «разочаровался слишком скоро и слишком надолго». Онегину дается возможность достигнуть третьего этапа — в конечном счете он может влюбиться в Татьяну. Но ввиду того, что «основным вопросом романа являются не этапы развития как таковые, а возможность поэта (или поэтического в каждом человеке) достигнуть зрелости», можно предположить, что ни Онегин, ни Ленский, не будучи настоящими поэтами, не оправдают этих надежд. По мнению Шоу, тема зрелости в романе «Евгений Онегин» включает в себя мотив «времени делать и времени быть». Автор-повествователь совершил до написания романа, а Татьяна совершает в течение романа круговое путешествие, они возвращаются к началу на высшем уровне развития. Ленский же умирает, не достигнув даже второго этапа разочарования. Онегин может достигнуть этапа очарования вновь, но автор-повествователь не дает возможности увериться в том, совершил ли герой свое круговое путешествие к полной зрелости.

В то время как Шоу интересуется структурой романа «Евгений Онегин» лишь в отношении вопроса о развитии характеров героев, Владимир Набоков считает этот вопрос вторичным аспектом структуры романа, построенного по круговой форме. По мнению Набокова, «структура [романа] <…> оригинальная, сложная и чудесно гармоническая». Канонический вариант романа «Евгений Онегин» является «примером единства, восемь глав которого образуют элегантную колоннаду». Так, «первая и последняя главы связаны системой подтем, отвечающих друг другу в приятной игре встроенных [в структуру] эхо. Тема Петербурга в первой главе <…> дублирована темой Петербурга в восьмой главе <…> Тема Москвы, богато представленная во второй главе, развивается в седьмой главе» и т. д. Вторая половина каждой главы связана с первой половиной следующей; вторая половина последней главы опять связана с первой половиной первой главы. В этом ходе развития тем обнаруживается структура романа в форме круговой «колоннады». Так, тема «Деревня» во второй половине первой главы повторяется в первой половине второй главы; тема «Романс» во второй половине второй главы продолжается в первой половине третьей главы; тема «Встреча в аллее» связывает вторую половину третьей главы с первой половиной четвертой главы. В то время, как тема «Зима» связывает четвертую главу с пятой, тема «Именины» связывает пятую главу с шестой, тема «Могила поэта» связывает шестую главу с седьмой, тема «Кружение светских развлечений» связывает седьмую главу с восьмой. Круговой ход завершается — т. е. роман и кончается и возвращается опять к началу — там, где тема «Петербург» во второй половине восьмой главы повторяется — или продолжается — в первой половине первой главы. Основной структурный принцип романа обнаруживается яснее и в том факте, что эта система «частично перекрывающихся половин» повторяется при помощи разных структуральных связей и вне и внутри глав.

Набоков видит в своем сравнении структуры «Евгения Онегина» с классической колоннадой не статическое, механически построенное художественное произведение, а динамичное романтическое творение, в котором все движется, изменяется, перекликается, развивается; замысел структуры романа оказывается «игрой» с неоклассическими и романтическими принципами, т. е. «„классическая“ регулярность пропорциональности делается красиво рельефной „романтическим“ приемом протягивания или переигрывания структуральной темы одной главы в последующей главе». Роман является быстродвижущимся органическим произведением в образе постоянно развивающегося круга, который возвращается в свое начало. Все известные композиционные приемы романа — повторения, переходы, отступления от темы, переклички, ускорения и замедления темпа — рассчитаны на то, чтобы запустить его круговой ход.

Давно уже была отмечена своеобразная «повествовательность» романа «Евгений Онегин», т. е. постоянные намеки автора на манеру повествования, на свою роль в фабуле, и как друга Онегина, и как наблюдателя-комментатора. Набоков называет автора-повествователя «стилизованным Пушкиным». По его мнению, намеки «стилизованного Пушкина» обнажают самую структуру романа. Ю. М. Лотман называет эти намеки «признаками» и, в отношении к голосу автора-повествователя, «показателями». По его мнению, «текст „Онегина“ как таковой может восприниматься и как многоголосие — при таком подходе будут активизироваться признаки, характеризующие текст как контрапунктное столкновение многообразных форм чужой речи, — и как авторский монолог, в который „чужие голоса“ входят как показатели широты диапазона голоса повествователя». Показатели позволяют Пушкину напоминать, что «сам он сочинитель, а герои романа — плод его фантазии». Пушкинская задача в «Евгении Онегине» — «превращать не жизнь в текст, а текст в жизнь. Не жизнь выражается в литературе, а литература становится жизнью». Особенность романа, происходящая из нарушения и просветительских, и романтических творческих законов (ср. «неоклассические» и «романтические принципы» у Набокова), заключается в том, что Пушкин может «уверять читателей, что герои — плоды его художественной фантазии, а следовательно, должны подчиняться законам литературы, и что они — реальные люди — приятели и знакомцы автора, никакого отношения к литературе не имеющие». Именно на основе этих показателей возможно анализировать динамику кругового хода развития романа.

* * *

Если предположить, что роман написан в форме классической колоннады, то каждая его глава представляет собой круг, половины которого включают в себя или составляют собой определенную тему (см. диаграмму). Кроме того, тема во второй половине каждой главы продолжается в первой половине следующей: 1. «Петербург» в первой половине первой главы; 2. «Деревня» во второй половине первой и первой половине второй главы (I > II); 3. «Романс» во второй половине второй и первой половине третьей главы (II > III); 4. «Встреча в аллее» во второй половине третьей и первой половине четвертой главы (III > IV); 5. «Зима» во второй половине четвертой и первой половине пятой главы (IV > V); 6. «Именины» во второй половине пятой и первой половине шестой главы (V > VI); 7. «Могила поэта» во второй половине шестой и первой половине седьмой главы (VI > VII); 8. «Кружение светских развлечений» во второй половине седьмой и первой половине восьмой главы (VII > VIII); и, наконец, опять (и обратно) 1. «Петербург» во второй половине восьмой и первой половине первой главы (VIII > I). В свою очередь связный ход развития этих тем образовывает круговой роман в целом. Каждая глава является кругом; все главы вместе оказываются кругом — романом в круговой форме.

Так, первая глава начинается представлением Онегина на пути в деревню к дяде с надеждой на наследство. «Стилизованный Пушкин» тотчас же обращается к читателю, спешит представить своего друга Онегина:

Друзья Людмилы и Руслана! С героем моего романа Без предисловий, сей же час Позвольте познакомить вас: Онегин, добрый мой приятель…

Эти стихи заключают в себе и представляют собой первые повествовательные показатели. Повествование (а не фабула) начинается, и «стилизованный Пушкин» тотчас же спешит развивать характер своего героя, между тем отступая от темы как угодно («роман требует болтовни»). Первая половина главы посвящена теме «Петербург», вторая — теме «Деревня». Высказав все, что он хочет сказать, «стилизованный Пушкин» опять, в последней строфе, обращает внимание читателя на повествование и, кроме того, на свое намерение принимать участие в романе:

Я думал уж о форме плана, И как героя назову. Покамест моего романа Я кончил первую главу…

Первая глава совершает круговой ход: начинается на пути к деревне, продолжается в Петербурге, кончается в деревне. Первая глава кончается, теперь можно начать фабулу.

Первый круг закончен, но не закрыт. Тема «Деревня» продолжается в первой половине следующей главы. Связью является подтема или мотив скуки (I, 2, а — II, 2, а). Когда мы оставили Онегина в последней строфе первой главы, ему уже было скучно в деревне: «Потом увидел ясно он, Что и в деревне скука та же» (I, 54). В начале второй главы ему все еще скучно в деревне: «Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок» (II, 1). Две главы связаны: повествование переходит из одной главы в другую; вторая половина темы «Деревня» начинается там, где первая половина кончается, при этом на новом уровне. Заметно, что переход и круто- и спиралеобразный: в то время, как две половины темы связаны круговоротом из одной главы в другую (I, 2 > II, 2), мотив скуки движет повествование через границу между главами «винтом» (см. диаграмму: а — а, б — б, в — в и т. д.). Совершив свой переход, повествование сейчас же продолжается, фабула начинается. В первой половине главы Онегин живет в деревне, знакомится с Ленским. Во второй половине автор-повествователь представляет и развивает тему «Романс». В конце главы «стилизованный Пушкин» опять обращает внимание на повествование и на то, что он пишет роман. Он — поэт; «летучие творенья поэта» будут сохранены в памяти «будущего невежды»:

Быть может (лестная надежда!), Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет И молвит: то-то был поэт! …………………………… О ты, чья память сохранит Мои летучие творенья, Чья благосклонная рука Потреплет лавры старика!

Вторая и третья главы связаны тем же образом. Мотив бессмертия поэта повторяется в первой строфе третьей главы, когда Онегин выражает свое мнение о поэтах: «Уж эти мне поэты!» (III, 1) Тема «Романса» продолжается — Ленский приглашает Онегина к Лариным, Онегин знакомится с Татьяной — вслед за встречей начинается тема «Встречи в аллее». Глава кончается опять с повествовательными показателями. На этот раз повествователь признается, что он не в состоянии кончить тему. Он жалеет Татьяну, влюбившуюся в Онегина, он должен продолжать свой роман «после как-нибудь» (III, 41). Следующая глава начинается мыслями Онегина о любви (III, 4, в — IV, 4, в): «Чем меньше женщину мы любим, Тем легче нравимся мы ей» (IV).

Интересно заметить, что тема «Романс» повторяется здесь как мотив, т. е. функционирует как повествовательный показатель, связывающий третью главу с четвертой. В этом и обнаруживается сложность повествовательной структуры романа: один и тот же прием может выполнять много фабульных и повествовательных задач. Видно, например, что, выполняя свою функцию показателя, связи и мотива, повторная или переигранная тема «Романс» служит одновременно как введение в настоящую тему первой половины главы: мысли Онегина ведут прямо к продолжению темы «Встреча в аллее». Весь роман основан на том же сложном плане повествования в форме кругово-спирального хода. Так, в то время как четвертая глава начинается мыслями Онегина о любви, она кончается повторением темы «Романс» как мотива, на этот раз с характеристикой влюбленного Ленского: «Он был любим… по крайней мере Так думал он, и был счастлив» (IV, 51). Именно в этом сложном спиральном ходе из главы в главу, от темы в мотив, обнаруживается то, что Набоков называет игрой эхо, а Лотман системой многоголосия.

Вторая половина четвертой главы посвящена теме «Зима», которая продолжается в первой половине пятой главы. И темы, и главы связаны мотивом времени года: «Стоял ноябрь уж у двора» (IV, 40) ~ «В тот год осенняя погода Стояла долго на дворе» (V, 1) > «Зимы ждала, ждала природа» (V, 1, продолжение темы «Зима»), Тема «Зима» уступает место во второй половине пятой главы теме «Именины», которая продолжается в первой половине шестой главы. На этот раз главы связаны контрастом. В конце пятой главы Онегин заигрывает с Ольгой, Ленский злится на своего друга: «Две пули — больше ничего — Вдруг разрешат судьбу его» (V, 45). В начале шестой главы гнев Ленского сопротивляется вечной скуке Онегина (VI, 1).

За темой «Именины» в первой половине шестой главы следует тема «Могила поэта». Она продолжается в первой половине седьмой главы и, в свою очередь, уступает место во второй половине главы теме «Кружение светских развлечений», которая продолжается в первой половине восьмой главы. И наконец, тема «Петербург» во второй половине восьмой (последней) главы повторяет ту же тему, с которой роман начался.

Две половины темы «Могила поэта» — печальное размышление «стилизованного Пушкина» о смерти и бессмертии поэта — связаны мотивом страха потери вдохновения. В конце шестой главы автор-поэт боится потерять творческие силы:

А ты, младое вдохновенье, Волнуй мое воображенье, ………………………………………… Не дай остыть душе поэта, Ожесточиться, очерстветь И наконец окаменеть В мертвящем упоенье света…

В начале седьмой главы он теряет вдохновенье весной:

Как грустно мне твое явленье, Весна, весна! пора любви! Какое томное волненье В моей душе, в моей крови!

Тема «Кружение светских развлечений» связана мотивом музы поэта (повторением мотива вдохновения) в конце седьмой — «О ты, эпическая муза! <…> Не дай блуждать мне вкось и вкривь» (VII, 55) — и в начале восьмой главы (вместе с повторением мотива времени года, на этот раз опять весны) — «Весной, при кликах лебединых <…> Являться муза стала мне» (VIII, 1).

Тот же подход к активизации текста характеризует систему перекликающихся подтем или мотивов. Показательны здесь рецидивные мотивы, посредством которых автор-повествователь постоянно обращается к своим любимым предметам, таким, как прохождение времени или времен года, путешествия из города в деревню и далее, муза и бессмертие поэта, литература и литературность, дружба и друзья и т. д. Именно в повторении тем как мотивов виден круговой или спиральный ход развития романа. Это — система. Можно раскрыть механизм этой системы в неоднократном возвращении «стилизованного Пушкина» к мотиву скуки, основанному как на слове «скука», так и на соответствующих ему словах «хандра», «сплин», «тоска», «надоедать», «томленье», «привычка». Так, в начале романа, Онегин предвидит новую жизнь в деревне, а уже в первой строфе ему скучно: «Но боже мой, какая скука» (I, 1). Мотив повторяется по всей первой главе: «Балеты долго я терпел, Но и Дидло мне надоел» (24) > «Но шумом бала утомленный» (36) > «Нет: рано чувства в нем остыли; Ему наскучил света шум» (37) > «Друзья и дружба надоели» (37) > «Недуг <…> Подобный английскому сплину, Короче: русская хандра Им овладела понемногу» (38) > «Ничто не трогало его» (38) > «Довольно скучен высший тон» (42) > «Томясь душевной пустотой» (44) > «Там скука, там обман иль бред» (44) > «Я был озлоблен, он угрюм» (45). Как было упомянуто выше, мотив скуки связывает первую главу со второй: «Что и в деревне скука та же <…> Хандра ждала его на страже» (I, 54) > «Деревня, где скучал Евгений…» (II, 1). Вторая глава кончается описанием жизни Лариных в деревне, основанным на мотиве привычной, следовательно во многом скучной жизни: «Они хранили в жизни мирной Привычки милой старины» (II, 35). В начале третьей главы мотив скуки-привычки опять выполняет функцию повествовательной связи, на этот раз в разговоре — «„Да скука, вот беда, мой друг“» (III, 2) — и тотчас повторяется:

— Ну что ж, Онегин! Ты зеваешь. — — «Привычка, Ленский». — Но скучаешь Ты как-то больше…

Мотив повторяется — перекликается — таким же образом по всему роману. Четвертая глава: «Кому не скучно лицемерить» (8); «Довольно скучная пора; Стоял ноябрь уж у двора» (40); пятая глава: «Однообразная семья, Все жадной скуки сыновья» (35); шестая глава: «Онегин, скукой вновь гоним» (1); седьмая глава: «Наводит скуку и томленье» (2). Мотив как бы извивается по каждой главе, кружится из одной главы в другую. Заметно, что он постоянно изменяется — то относится ко времени года, то к большому свету, то к «однообразной семье» игроков; выступает то хандрой, то сплином, то томлением, то привычкой. Но тем не менее он повторяет, развивает, расширяет ту же главную тему — скука овладевает Онегиным. Мотив функционирует главным образом как повествовательный показатель — он связывает одну главу с другой и все главы вместе — и в то же время как перекличка, эхо, повтор. Он выполняет разные функции в разных главах, так что место и характер повтора имеет значение. Так, в первой и второй главах мотив характеризует Онегина. В третьей главе, посвященной Ленскому, он отличает разочарованного Онегина от очарованного Ленского. В начале шестой главы он напоминает читателю, что Онегину все еще скучно, а вскоре после этого, в третьей строфе, он отличает Онегина от Татьяны: Онегину скучно, а Татьяну «тревожит <…> ревнивая тоска» (VI, 3). Очень важно, что слово «скука» отсутствует только в одной главе — в восьмой, где, может быть, Онегин влюбляется в Татьяну.

Роман «Евгений Онегин», в том числе и роман Онегина и Татьяны, кончается: Онегин возвращается в Петербург, встречается опять с Татьяной, влюбляется в нее, пишет письмо, получает отказ. Окончательной развязки нет:

И здесь героя моего, В минуту, злую для него, Читатель, мы теперь оставим, Надолго… навсегда.

Тем не менее, роман кончается. Жизнь же продолжается: «стилизованный Пушкин» прощается со своими героями, как и со своим читателем, отправляет их в «забвенье жизни в бурях света» (VIII, 50). Что касается структуры романа, она закончена, но не закрыта. Ход повествования возвращается в начало на новом уровне. Каждая глава представляет собой круг, состоящий из двух половин. Первая половина каждой главы повторяет вторую половину предыдущей, или, наоборот, вторая половина каждой главы продолжается в первой половине следующей; как говорит Набоков, главы частично перекрывают друг друга. Каждая глава закончена, но не закрыта, т. е. продолжается, повторяется, протягивается в следующей главе. Главы связаны друг с другом повествовательными показателями, то мотивом, то повторением, то контрастом, но всегда спирально. Таким образом, структура романа в целом развивается от начала до конца и обратно в начало по круговому ходу, основанному на очень сложной системе структурных приемов.

Повествовательные показатели представляют собой не статические связи между главами; напротив, они составляют динамическую систему, на основе которой темы повторяются, перекликаются, изменяются, развиваются. Отвечая друг другу «в приятной игре в эхо» (Набоков), активизируя текст «как контрапунктное столкновение многообразных форм чужой речи» (Лотман), они приводят роман в движение, при этом не только от начала к концу, но также и обратно («обратная симметрия» Благого); создают постоянно движущееся по кругово-спиральному ходу повествование. Роман кончается, жизнь продолжается, структура завершается.

* * *

Философы истории, как правило, утверждают, что замыслы развития истории свойственны либо Природе, либо человеческому уму. Либо человеческое мышление сознательно или бессознательно подражает, повторяет или отражает естественные замыслы, либо человек, всегда ищущий единства в порядке вещей, приписывает свой образ мышления Природе. Вполне возможно, что замыслы развития истории являются имманентным качеством и Природы, и человеческого ума, т. е. человеческое восприятие Природы соотносится с реальным миром, как он есть. Философии истории чаще всего являются универсальными — они рассматривают скорее крупномасштабные вопросы исторических событий и философских концепций, нежели духовного или интеллектуального развития человеческого индивидуума. Теории литературы и искусства также склоняются к универсальному концепциональному масштабу. По мнению Абрамса, универсальные, все-включающие теории литературы часто оказываются редукционистскими — они основаны на вере в данный процесс человеческого творчества, для которого нет и не может быть проверенного доказательства. Итак, великий круг — круговой ход развития и истории, и литературной структуры — воспринимается в книге «Сверхъестественная естественность» не как универсальная историческая истина, а как одно цельное восприятие Природы. Идея «круглости» происходила из эллинской античности и постепенно согласовывалась с иудо-христианской идеей «линейности», в основе которой лежат учения Библии. Синтез был сознательно или бессознательно принят большинством мыслителей романтического периода как интеллектуальный sine qua non.

Можно предположить, что Пушкин разделил с другими романтиками это романтическое мировоззрение, по крайней мере, в романе «Евгений Онегин», а может быть и в таких стихотворениях, как «Демон» и «К***». Если это так, то будет полезно исследовать другие произведения поэта с целью проверить, построены ли они по принципу кругового или кругово-спирального хода развития. Вполне возможно, что та же литературная структура найдется и в произведениях других русских романтиков. В течение последних двух десятилетий и русские, и зарубежные специалисты исследовали и раскрыли много нового в истории и характере русского романтизма, благодаря чему мы приближаемся к ответу на вечный и спорный вопрос: что такое романтизм? Специалисты по русскому романтизму подходят к определению его места во всеевропейском романтическом движении и к тому, чем русский романтизм отличается от других национальных вариантов романтического мировоззрения. Ввиду того что великий круг играл значительную роль в развитии человеческого мышления — в формировании современного восприятия реального мира, — определение его роли в развитии русской романтической литературы дает возможность усвоить новое, более основательное понимание его характера.

 

Роберт Виттакер

Из истории «Евгения Онегина» на английском:

Переводчик Владимир Набоков и его рецензент Эдмунд Уилсон

Можно было ожидать, что перевод «Евгения Онегина», сделанный Набоковым и вышедший в свет в мае 1965 г., станет не только лучшим переложением романа на английский язык, но и лучшим представлением Пушкина англоязычному читателю. Однако этого не произошло. Набоков — уникально одаренный русский писатель, который стал и выдающимся американским романистом, — мог бы воссоздать русскую классику, даже самую сложную, на американской почве. Но его перевод, вышедший тридцать лет назад, теперь почти полностью забыт. Он упоминается разве только в научных статьях американских славистов, да и то в узкоспециальных работах.

Перевод Набокова вызвал неожиданно резкую рецензию Эдмунда Уилсона, который дружил с Набоковым, активно ему помогал, поддерживал его литературную карьеру и, в отличие от других крупных американских литературных критиков, хорошо знал русскую классическую литературу. В свою очередь, Набоков помогал Уилсону в его первых шагах в изучении Пушкина, которого они вместе переводили и издавали («Медный всадник», «Моцарт и Сальери»). Рецензия Уилсона оказалась не восторженной, не положительной и даже не дружеской; это было острое, ядовитое нападение не только на перевод, но частично на эстетико-литературные взгляды и привычки самого Набокова. В скандальной рецензии на перевод Уилсон энергично обрушился на многолетний труд своего друга и коллеги. Причины такого поворота в их взаимоотношениях до сих пор не совсем ясны. Не исключены чисто литературные причины, например, тот факт, что Уилсон не мог до конца принять Набокова как англоязычного писателя. В особенности он отрицательно отнесся к «Лолите», как раз к тому произведению, благодаря которому Набоков стал популярным американским романистом. Критик считал, что хорошую литературу нельзя творить из «непристойного материала» («nasty subjects»). Более того, Уилсон понимал и принимал Набокова как «нового» американца-эмигранта, считая, что он, лишившись России, еще не приобрел Америку. В своей рецензии он защищает английский язык и американского читателя от нападения «пришельца» Набокова.

Интересна предыстория рецензии Уилсона и ответа на нее, написанного Набоковым в таком же ядовитом и беспощадном стиле. В 1963 году появился перевод «Евгения Онегина», сделанный Вальтером Арндтом. На это удачное переложение романа, выполненное с сохранением онегинской строфы, Набоков напал в жестокой и издевательской рецензии, которую он назвал «Удары в клавикорды» («Pounding the Clavichord»). (Название взято из самого перевода: Ленский накануне дуэли «садился за клавикорды / И брал на них одни аккорды» (6:19) — в переводе Арндта «The clavichord he would be pounding / With random chord set it resounding».) Набоков ополчился на Арндта, собирая примеры неточности и нелепости перевода, непонимания самого текста «Онегина» переводчиком. Эту попытку создать поэтическое переложение «Онегина» на английский для студентов и широкого круга читателей, незнакомых с русским языком, Набоков оценивает как полный провал, считая, во-первых, что перевод начисто лишен поэзии, и во-вторых, что в нем Пушкин исковеркан: например, встречаются произвольные замены разных названий, добавлено много ненужных, непушкинских слов, и что хуже всего — английский язык перевода кажется Набокову то пошлым, то смешным, то просто неправильным. Именно критика качества английского языка задела Уилсона и усилила ярость его рецензии, в которой он энергично защищает Арндта и сам нападает на английский язык Набокова. Например, в ответ на замеченные Набоковым германизмы в переводе Арндта Уилсон указывает на русизмы в переводе Набокова.

В мае 1965 года вышло наконец дорогое красивое четырехтомное издание перевода «Евгения Онегина», над которым Набоков работал больше пятнадцати лет. Сам перевод в стихах (четырехстопный ямб, но не рифмованный в отличие от перевода Арндта) занимает первый том. Второй и третий тома составляют обширные комментарии, четвертый том представляет собой стереотипное воспроизведение издания «Онегина» 1837 года. В комментариях детально рассматриваются проблемы перевода, т. е. мотивировки выбора английских лексических эквивалентов, приводятся исторические справки — иногда на десятках страниц — о бытовых деталях романа; в меньшей степени представлены текстологические сведения. (Что в издании остается особенно ценным для изучения Пушкина по-английски — это определенное число обстоятельных комментариев: о дуэлях, о карточных играх, и т. д.) На первый взгляд книга, в которой справочный аппарат занимает в два или три раза больше места, чем основной текст, кажется пародией на научное издание. На это намекнул один из первых рецензентов, Антони Бёрджесс, английский романист, который сам не только знал русский язык, но и составил на его основе своеобразный подпольный жаргон молодых рокеров — героев романа «Заводной апельсин». Бёрджесс писал, что «если „Лолита“ представляла собой любовную историю Набокова с английским языком, то новый перевод является крупным совокуплением переводчика с наукой».

На перевод появилось много откликов, среди которых преобладали рецензии, написанные американскими и английскими славистами — в том числе Боура, Шоу, Симмонсом, Розеном. Но отзывом, привлекшим наибольшее внимание, была статья, появившаяся в июльском номере «Нью-Йорк Ревью», написанная одним из самых старших и значительных представителей американской критики — Эдмундом Уилсоном.

Репутацию ведущего литературного критика Уилсон приобрел уже в двадцатые годы благодаря своей книге «Замок Акселя», где рассматривались проблемы символизма и модернизма в американской и западноевропейской культуре. В тридцатые годы, после поездки в Советский Союз, Уилсон начал заниматься русской литературой. В России он встречался с Дмитрием Сергеевичем Мирским, недавно приехавшим из Оксфорда, пробудившим его интерес к Пушкину, для изучения которого Уилсон в конце 1935 года принялся за русский язык. В юбилейном 1937 году Уилсон написал статью о Пушкине и «Онегине», в которой он объяснял их значение для русской литературы и пытался с помощью сопоставления с американскими и европейскими писателями определить для американского читателя характерные отличительные черты пушкинской поэзии.

Именно Пушкин сблизил Набокова и Уилсона: через год после приезда Набокова в Америку, в 1941-м, Уилсон опубликовал его перевод «Моцарта и Сальери» вместе со своим предисловием. В 1943 году Уилсон напечатал еще одну статью о Пушкине; в ней нашли свое отражение мысли, впервые высказанные в беседах автора с Набоковым и письмах к нему. В течение сороковых и до середины 50-х годов Уилсон и Набоков были весьма близки, дружили семьями и даже предполагали (этот план не был осуществлен) написать совместно книгу о русской литературе.

Заметное охлаждение в их отношениях началось со второй половины 50-х годов, главным образом из-за неприятия Уилсоном новых произведений Набокова, и в частности «Лолиты». Почти полностью их переписка прекратилась тогда, когда Набоков уже серьезно работал над переводом «Онегина». Может быть, если бы их отношения в этот период продолжались с прежней интенсивностью и если бы они по-прежнему обменивались мнениями, продолжая свои взаимные попытки открыть друг другу глаза на очевидные литературные истины, то не было бы такого острого, скандального, публичного разрыва между этими двумя колоссами.

Рецензия Уилсона, под названием «Странное дело Пушкина и Набокова» («The Strange Case of Pushkin and Nabokov»), начиналась прямо с заявления о глубоком разочаровании рецензента в новом произведении Набокова. Он так и назвал его: не переводом, a production, произведением. Уверяя читателя в своей личной дружбе с Набоковым, в уважении (правда, небезусловном) к его творчеству, Уилсон в то же время описал в густо отрицательных красках огромный эгоистический размах Набокова, его безусловную уверенность в собственной правоте, в правильности своих мыслей и в своих исключительных способностях. Уилсон отметил полное отсутствие у Набокова уважения к предшествующим переводам и переводчикам — не только к переводу Арндта. Больше всего возмутила Уилсона «плохая литературная воспитанность» Набокова.

Напомнив читателю об убийственной рецензии на перевод Арндта, недавно опубликованной Набоковым, Уилсон заявил, что попытка Арндта создать поэтический перевод «Онегина», несмотря на невероятную сложность задачи, оказалась гораздо менее катастрофической, чем попытка Набокова создать то, что он назвал «буквальным переводом», т. е. максимально точной передачей смысла текста на лексическом уровне. По мнению Уилсона, результат методики Набокова — «голый, неуклюжий язык, который не имеет ничего общего ни с языком Пушкина, ни даже с английским языком самого Набокова».

Уилсон обвиняет Набокова в настойчивом стремлении удивить читателя и более того — больно его уколоть, задеть. Подобную извращенность он называет садо-мазохизмом в духе Достоевского (которого Набоков, как известно, терпеть не мог), так как Набоков охотно причиняет боль себе и своему читателю полным уничтожением Пушкина. По мнению Уилсона, английский язык здесь является настолько своеобразным, неестественным, построенным на диалектизмах, архаизмах и редких вариантах знакомых слов, что читателю или студенту легче искать в русско-английском словаре значение русского оригинала, чем в многотомном оксфордском словаре английского языка отыскивать значение слов перевода. Уилсон считает, что это собственно и не перевод, потому что он выполнен языком, чрезвычайно далеким от идиоматичного, узнаваемого, понятного английского. И с этим в общем трудно не согласиться. Уилсон приводит ряд конкретных примеров — но здесь его критика становится более спорной, хотя бы потому, что о значении слов всегда можно спорить (что очень эффективно и сделал сам Набоков в ответной статье). Комментарии в двух томах, по мнению Уилсона, страдают от того же отсутствия здравого смысла, что и перевод. Наверное, в «фантастической прозе» Набокова это не является дефектом, но в научной работе не должно иметь места. Жестокой критике подвергаются и система фонетической транскрипции у Набокова и его длинное — в 92 страницы — изложение собственной системы версификации.

Набоков в своих ответах на рецензию Уилсона — сразу же в августовском номере того же журнала и потом детально в большой статье в журнале «Энкаунтер» в феврале 1966 г. — опровергает каждый пример, приведенный рецензентом. Достоинство своего перевода в целом и выбранную им методику Набоков также энергично защищает: здесь особенно ярко выступают его своеобразные соображения о нуждах читателя. Он не только отстаивает преимущество «буквального» перевода, но считает, что перевод еще далеко не идеален: он обещает сделать его еще более жестким, превратить прозу перевода в чисто утилитарную, создать еще более неровный английский, еще более трудный, чтобы в переводе «ликвидировать последние остатки поэзии и уступки ритму». На замечание, что в переводе преобладают редкие и незнакомые слова, Набоков отвечает просто, что они нужны, чтобы выразить редкие и необычные мысли.

В рецензию и в ответ на нее вошли те же темы, которые обсуждались в переписке Уилсона и Набокова начиная с 1942 года. Уилсон часто делал замечания по поводу английского языка Набокова — речь шла не только о статьях писателя, но также о его прозе и стихах. Набоков же очень гордился своим знанием языков: в письме, датированном 1942 годом, он заявляет, что не только знает русский лучше любого другого человека — в Америке, по крайней мере, — но и английским владеет лучше любого русского в Америке. Кроме того, он и Пушкина знает лучше любого пушкиниста — и не только в Америке. В переписке Набокова и Уилсона того же года обсуждаются и проблемы русской версификации. В августовском письме 1942 года Набоков изложил свои представления о соотношениях между ритмом и метром у Пушкина (что потом стало отдельным приложением к его комментариям к «Онегину»). Все это оказалось малодоступным Уилсону, которому была абсолютно незнакома русская система ударных и безударных слогов и основные размеры русской поэзии. В свою очередь, Уилсон безуспешно пытался объяснить Набокову тонкости английской версификации, систему длинных и коротких гласных. В переписке Уилсона и Набокова горячо обсуждались переводы того или другого словосочетания из «Онегина» и даже детали биографии Пушкина. В 1957 г. Набоков заявил Уилсону, что Пушкин не мог читать Байрона в оригинале, знал его только во французских переводах и познакомился с его ритмами через переводы Жуковского; Уилсон, основываясь на материалах книги «Рукою Пушкина» и на биографии, написанной Д. С. Мирским (на английском языке), настаивал на том, что Пушкин знал английский, читал и переводил Вордсворта, например. На эту же тему и часто в тех же выражениях Уилсон и Набоков будут спорить через восемь лет на страницах «Нью-Йорк-Ревью» и «Энкаунтер».

Можно считать, что обмен полемическими статьями между Набоковым и Уилсоном является заключительным этапом их долгой переписки. В конце рецензии Уилсон высказывает мысль о том, что, несмотря на неудачу набоковского «Онегина» как перевода, он представляет собой особый интерес как этап в творчестве самого переводчика. По мнению рецензента, основная тема творчества Набокова — это «одновременно несчастное и комическое, наполненное смущением и непониманием положение эмигранта, который не может вернуться на родину» и который висит «между культурой, которую он оставил и той, к которой он пытается адаптироваться». В своем «Онегине» Набоков пытается согласовать свои русскую и английскую стороны. И так же, как в его романе «Настоящая жизнь Севастьяна Найта», эти две стороны не согласовываются, не сходятся в одно целое. Набоков, например, пытался создать систему версификации, которая должна служить равным образом и английской и русской поэзии; однако такая система принципиально невозможна. Набоков пытался переводить «Онегина» буквально — с тем чтобы донести до читателя тончайшие смысловые оттенки; но язык перевода при этом уже не был английским; это был язык вымышленный, неестественный. С другой стороны, по мнению Уилсона, отдельные детали свидетельствуют о том, что переводчику остается недоступным многое в русской духовной культуре (Уилсон ссылается в первую очередь на неприятие Набоковым Достоевского).

Реакция Уилсона на перевод Набокова в основе своей справедлива. Перевод гораздо более интересен и полезен для изучения самого Набокова, чем для изучения англоязычным читателем Пушкина и «Евгения Онегина».

В письме к Уилсону от 2 марта 1959 года Набоков заявил, что «Россия никогда не сможет оплатить свои долги» перед ним — имея в виду долг не только за перевод «Онегина», но также за «Героя нашего времени» и «Слова о полку Игореве». Что касается перевода «Онегина», то вопрос о долге здесь целесообразно поставить по-другому: каков долг Америки и Англии перед Набоковым за его перевод «Онегина»? Несмотря на богатые и часто полезные комментарии Набокова, сам перевод не был большим одолжением. Набоковским «Онегиным» редко пользуются. Гораздо более популярным и успешным оказался перевод Арндта, нападки Набокова на который его бывший друг Эдмунд Уилсон так писателю и не простил.