III. Нумерологическая утопия Хлебникова – феномен русского модернизма
[161]
1. Чертежник истории и слов геометр
1.1. Нумерологический проект
Арифметика Хлебникова – числа, формулы, уравнения и таблицы – стала его визитной карточкой с середины 1910-х годов. С 1920-х годов в программе хлебниковедческих штудий она прочно удерживает второе место (первое – у словотворчества).
С самого ее возникновения за Хлебниковым закрепилась особая репутация: пророка, ученого, самобытного мыслителя, наконец, создателя совершенно особенного, ни на кого не похожего поэтического мира. Хлебников обязан этой репутацией не только себе, но – главным образом – соратникам по авангарду. О том, что именно соратники Хлебникова разрекламировали его математику как откровения пророка, имеется множество свидетельств, например, «Наш марш» композитора-футуриста Артура Лурье:
«Математические вычисления Хлебникова… для… нас, его друзей, оставалась <sic! – Л. П.> загадкой. Не понимая “мистики цифр” Хлебникова, мы относились к ним с почтением, т. к. не могли допустить мысли, что наш пророк и иерофант может заниматься чепухой. Вычисления Хлебникова носили какой-то эсхатологический характер: на основании этих вычислений, он с вдохновением говорил об управлении ходом световых лучей, о том, что человек – это молния, и призывал людей читать “клинопись созвездий” До сих пор я убежден, что математические расчеты Хлебникова ждут своего толкователя-ученого » [Лурье 2000: 431].
В свою очередь, над тем, чтобы в пророческую миссию Хлебникова уверовал и широкий читатель, поработали те самые «толкователи-ученые», на помощь которых уповал Лурье.
В настоящей главе предпринимается попытка несолидарного – в смысле независимого ни от репутации Хлебникова, ни от общественной мифологии авангарда, ни от сложившихся в хлебниковедении штампов – анализа его математического письма. Представления о самобытности, профетизме и математических открытиях Хлебникова будут пересмотрены в пользу других – интертекстуальных. Во-первых, Хлебников не был ни первым, ни последним русским писателем, обратившимся к математике как к художественному ресурсу, а только самым известным. Во-вторых, его математическое «хозяйство», рассредоточенное по «Доскам судьбы» и более ранней эссеистике, а также по его поэзии, прозе, драматургии и переписке, – закономерный продукт Серебряного века. Принадлежность Хлебникова к этой традиции как раз и драпируется одеждами пророка.
Ревизию хлебниковской математики естественно будет начать с определения объема этого понятия. Арифметикой оно не исчерпывается, ибо она – лишь один из рычагов сложного культурологического механизма, работавшего, в сущности, на то, чтобы обеспечить писателю исключительный статус в истории русской литературы. Второй такой рычаг – геометрия, хлебниковедением едва замеченная. Сам же механизм – назовем его нумерологическим проектом – поддается восстановлению в несколько этапов. Сначала арифметика будет интегрирована в историо-
Софию (в хлебниковедении редко обсуждаемую), а геометрия – в языковые изобретения (тщательно и многосторонне описанные), а затем с полученной концептуальной конструкцией будет соотнесен набор хлебниковских жизнетворческих стратегий.
Посмотрим на этот механизм в действии. В руках недоучившегося математика, историософа-любителя и прирожденного словоиспытателя, каким был Хлебников, математика с ее простейшими операциями оказалась ключом к ритму возникновения войн и их характеру, жизни народов и отдельного индивидуума, языкам вообще и русскому в частности, – в общем, ко всему. Произведя соответствующие «замеры», Хлебников суммировал данные в «законы» времени (правильнее: истории) и языка с далеко идущей целью: предугадать даты будущих войн и тем самым вырвать у судьбы мир и счастье для человечества. Параллельно он работал над созданием единой для всего человечества – «звездной» – азбуки (ее другое название – «звездный» язык), которая бы исключила недопонимание между языковыми коллективами предельно упрощенным лексиконом, доступным каждому. Нумерологическая деятельность осуществлялась Хлебниковым с позиций не только пророка, но и законодателя. В этом последнем качестве он учредил две новые институции, направленные на объединение человечества: 317 Председателей земного шара и «звездный» язык, а также подумывал о новом государственном устройстве в масштабах Земли и космоса, который бы придерживался дорогих ему математических основ.
Таков нумерологический проект в целом. Обратимся теперь к его составляющим. Это уже называвшиеся арифметическая историософия и геометризованная лингвистика, к которым стоит добавить «мнимые» числа. Играя в них, Хлебников осуществлял выход в нематематические области, а именно в экзистенциальную и язычески-мистическую. Теории «мнимых» чисел Хлебников, судя по его опубликованному архиву, не оставил.
1.2. Арифметическая историософия
1.2.1. Меры мира. Арифметика Хлебникова покоится на двух родах чисел: одни – правители мира, другие – их подданные.
В правителях мира поначалу пребывало 365, традиционное сакральное число – количество дней в году. Из 365 путем вычитания 48 (по-видимому, количества недель в лунном календаре) получилось личное сакральное число Хлебникова, 317, кстати, образованное традиционными сакральными числами – единицей, тройкой и семеркой. 317 охватывало и количество Председателей земного шара и, до 1920 года, периоды между войнами. Экспериментировал Хлебников и с 28. Этим числом регулировались смена поколений, а также «звездная» азбука. В 1920 году Хлебников переключился на 2 и 3. В «Досках судьбы» им приданы следующие смыслы: 2, благое число, лежит в основе роста событий и маркирует свободу, а 3, негативное, – в основе противособытия. Эти соображения Хлебников подкрепил тем, что ввел в свою «звездную» азбуку новые параметры. В стихотворении «Трата и труд, и трение…» (1922) слова, как и Три начинающиеся с Г, получают отрицательные коннотации, а слова, как и Два начинающиеся с Д, – положительные: Трата и труд, и трение, / Теките из озера три! / Дело и дар – из озера два! [ХлТ: 179].
365 и 317, а затем 2 и 3 проецировались на даты – второй род занимавших Хлебникова чисел. Производимая таким способом арифметическая операция должна была доказать «закон качелей», или что через определенные промежутки все повторяется: за событием следует противособытие, за завоеванием – отвоевание, за рождением человека – его великие деяния, за одним поколением – другое. Картина иногда усложнялась колебательными волнами, пробегавшими по промежуточным датам между событием и противособытием.
Объявляя, что пространственные законы окончательно найдены (и это при том, что физика радикально меняла свои спациальные позиции как раз в ту эпоху, когда он жил!), Хлебников позировал в роли открывателя окончательных временных законов, ср. <О времени и пространстве> («Про некоторые области земного шара…», 1921–1922):
«Про некоторые области земного шара существует выражение: “Там не ступала нога белого человека” Еще недавно таким был весь черный материк. Про время также можно сказать: там не ступала нога мыслящего существа» [ХлСП, 4: 312; ХлСС, 6(1): 280].
Начало своей нумерологической деятельности он отсчитывал от Русско-японской войны, точнее, Цусимского сражения (14–15 мая 1905 года по ст. ст.), полагая, что так он сможет оправдать большие потери русской стороны. Свои числовые изыскания Хлебников формулировал в военных терминах, как войну за время и осаду времени, а свою законодательную деятельность по объединению человечества – в государственных: Государство Времени, Король Времени, Союз 317 и Председатель Земного Шара.
1.2.2. Примеры. Диалог «Учитель и ученик» (1912) прославился тем, что сделанное в нем «предсказание» о падении государства сбылось. Ученик, излагающий свое открытие, обставляет его магическими обстоятельствами: «[в] день Ивана Купала я нашел свой папоротник – правило падения государств» [ХлТ: 589]. К этому правилу ведет уравнение с 365, по которому если «в 534 году было покорено царство Вандалов», то «не следует ли ждать в 1917 году падения государства?» [ХлТ: 589]. В 1917 году произошел Октябрьский переворот. Правда, большой вопрос, равняется ли он «падению государства» – или всего лишь изменению государственного устройства. Есть все основания полагать, что Хлебников периода «Учителя и ученика» подразумевал случай покорения одного государства другим, тогда как Октябрьский переворот все-таки имел место в свободном государстве.
В «Битвах 1915–1917 г.г.» (п. 1915) – первом нумерологическом эссе – общие рассуждения о повторяемости морских (!) войн через 317-летние промежутки иллюстрируются Русско-японской войной. Как если бы одной теоретической посылки было недостаточно, на осаду Порт-Артура спроецированы также очертания Сибири и этапы ее покорения, в развитие идеи о том, что пространство влияет на время. Ср.:
«В этой части клинописи о судьбах ставится целью показать, что битвы на море происходят через 317 лет или его кратные» [Хлебников 1915: 4];
«Отдельная война есть уменьшенный в 365 раз вековой ряд соответствующих войн. Далее сравниваются походы в Сибирь и морские бои осады Порт-Артура» [Хлебников 1915: 12];
«[Р]еки облает [и] моря… и полуострова… оказывали разное влияние на чашку весов победы: реки давали свои дна на чашку весов островитян, полуострова на чашку весов русских. Вот почему в Илиаде реки выходят на помощь из берегов и вмешиваются в битву… В ходе осады можно уловить очертание Сибири. Каждый водораздел страны дает как бы отдельное слово осады; Волга отвечает боям за неизвестное первенство на море, до выстрелов по Владивостоку; Обь – борьбе за спокойную высадку войск в Манчжурию до потопления Яхико 27-го марта» [Хлебников 1915: 16–17] и т. д.
Далее следует закон поколений, чья мера – 28:
«Понимание ее [истины. – Л. П.] меняется у поколений рожденных через 28 лет… [С]транен ряд Каченовский…, Тютчев…, Блаватская 1775, 1803, 1831. Суть этого ряда вершины “величавой веры” и “жалкого неверия” в Русь. Каченовский… отвергал подлинность киевских летописей и “русскую правду”… [Н]е оттого ли Тютчеву присуща высокая вера в высокие судьбы России (… “умом России не понять…”)… Блавацкая – перенесение предания Тютчева в Индию… В бегстве от запада Блавацкая приходит к свящ. Гангу… Эт[о] ряд… угасания сомнения» [Хлебников 1915: 18–19].
В заключение «Битв…» делается вывод: поворотные события истории управляются не слепым роком, но числами.
«Предложения» (<1915–1916>) в прескриптивной форме переводят существование всего человечества на новую меру времени – 365:
«[Р]азмеры земного шара во времени, пространстве и силах признаются исходной единицей, а цель убывающих в 365 раз величин – производными единицами…
Таким образом не будет глупых секунд и минут, но будут сутки, деленные на 365 частей. “День дня” равен 237 секундам, следующая единица 0,65 секунды» [ХлСС, 6(1): 243].
Манифест «Труба марсиан» (1916), подписанный Хлебниковым так: «Король времени Велимир 1-й», учреждает новое государство – времени, поверх пространственных границ, для объединения творцов одного возраста:
«[И]зобретатели в полном сознании своей особой породы… отделяются от приобретателей в независимое государство времени… и ставят между собой и ими железные прутья. Будущее решит, кто очути<т>ся в зверинце» [ХлТ: 603] [173] .
«Война в мышеловке» (1915-1919-1922) подхватывает это начинание, мотивируя его опасностью войн:
От старцев глупых вещие юноши уйдут / И оснуют мировое государство / Граждан одного возраста [ХлТ: 460];
Вчера я молвил: «Гулля, гулля!» – / И войны прилетели и клевали / Из рук моих зерно. <…> / Но белая, как лебедь, кость / Глазами зетит из корзины. / Я молвил: «Горе! Мышелов! / Зачем судьбу устами держишь?» / Но он ответил: «Судьболов / Я и волей чисел – ломодержец » [ХлТ: 461–462].
В эссе «Время – мера мира» (п. 1916) Хлебников исходит из того, что происхождение 48 остается темным, и вместо 365 ± 48п берет его частный случай, 317. Здесь в арифметические формулы перелагаются не только судьбы народов, но и «колебательные волнения души через 317 дней» Марии Башкирцевой и Пушкина, чем и демонстрируется универсальность 317.
В «Свояси» (1919) Хлебников формулирует свое credo, настаивая на том, что его нумерология заменит науку будущего:
«[П]ерешел к числовому письму… Это искусство, развивающееся из клочков современных наук… доступно каждому и осуждено поглотить естественные науки» [ХлТ: 38].
Вообще, перед нумерологической миссией порой меркла даже и поэтическая. В письме сестре Вере от 2 января 1921 года Хлебников признавался: «Я забыл мир созвучий; их я, как хворост, принес в жертву костру чисел» [ХлСС, 6(2): 202].
Последний извод хлебниковской алгебры – «Доски судьбы» (п. 1922). Хотя логики и связности здесь больше, чем раньше, мифотворчество в очередной раз побеждает. Алгебре теперь придан вид противоборства Запада и Востока, с одной стороны, и свободы-несвободы – с другой. Что касается непосредственно мер мира, то здесь счет ведется на 2 и 3:
«[З]аконы времени мною найдены 20 года, когда я жил в Баку, в стране огня… Учение о добре и зле…. грядущем возмездии, это были желания говорить о времени, не имея меры… [У]множение на себя двоек и троек есть истинная природа времени» [Хлебников 1922а: 3–5];
«То, о чем говорили древние вероучения, грозили, именем возмездия, делается простой и жестокой силой этого уравнения; в его сухом языке заперто: “Мне отмщение и аз воздам”… «[З]акон Моисея и весь Коран… укладывается в железную силу этого уравнения… Так чередовались да и нет. Мы видели войсковой поединок Востока и Запада…. что шашка вылетает из рук одного из двух противников через 3 n дней после удачного выпада… «[З]аконы времени… должны управлять всем, что протекает во времени, будет ли это душа Гоголя, “Евгений Онегин” Пушкина, светила солнечного мира, сдвиги земной коры» [Хлебников 1922а: 7-11];
«[Ч]ерез… 2 n дней… растет свобода… Свобода – босоножка, повторные движения ног которой послушны стуку отбиваемому показателем счета времени… [Н]е события управляют временами, но времена… событиями» [Хлебников 1922а: 24].
1.2.3. Выводы. Опровержения хлебниковских построений с точки зрения математики, истории и статистики можно найти в недавней статье А. И. ГЦетникова:
«Хлебников… забыл учесть, что за 1 годом до Р. X. сразу же следует 1 год от Р. X., и никакого “нулевого года” в порядке лет не вводится. В результате он допускает регулярную ошибку… Получается, что часть подобранных Хлебниковым интервалов вовсе не соответствует предполагаемым “законам времени”» [Щетников 2008: 133–134];
«[К]акой бы “закон времени” мы не постулировали a priori, для его подтверждения всегда найдется достаточное количество примеров. Дело в том, что датированных событий в истории всегда происходило намного больше, чем это может поначалу показаться» [Щетников 2008: 134];
«[М]етодический конструктивизм науки был ему чужд и неприятен… [В]ернее всего охарактеризовать [“]Д[оски] С[удьбы”] как авторский миф» [Щетников 2008: 138].
Список интеллектуальных претензий к математизированным текстам Хлебникова может быть продолжен.
Не будучи математиком или историком, в формулах из «Битв 1915–1917 г.г.», «Досок судьбы» и других работ я могу обсуждать лишь мотивировки, соединяющие событие с противособытием. В «Битвах…» ряд поколений с Каченовским, Тютчевым и Блаватской (см. параграф 1.2.2) распадется, если указать на отсутствие общего знаменателя. Неверие Каченовского лежит в области научных данных: он сомневается в подлинности древнерусских произведений. Вера Тютчева – вера в другом значении, – переносит нас в будущее, поскольку геополитическая судьба России может и не состояться. Вера же Блаватской – вера в третьем, религиозном, значении (которая только одна и может градуироваться, т. е. быть пылкой), – вообще лежит в области оккультного.
Столь же шаткие основания объединяют события и противособытия в «Досках судьбы»:
[Хлебников 1922а: 14].
Здесь интеллектуальное недоверие вызывает уже деление на Восток и Запад. Почему Рим, традиционный символ Запада, и Россия, полувосток-полузапад, одновременно отнесены к Западу? И почему Аларих I (вестготы) и Мукден (Манчьжурия) представляют Восток? Наконец, почему волна Востока 410 года соответствует волне Запада не 451, а 1380 года?
Что ж, приходится признать, что в тисках такой арифметики смысл истории перекраивается. Это насилие освящено воинственной метафорикой: осадой времени и войной за время. Весьма симптоматичны попытки возведения к Хлебникову «новой хронологии» математика А. Т. Фоменко, ныне заклейменной профессиональными историками и лингвистиками как псевдоистории для плохо образованного потребителя.
Все сказанное не имеет своей целью умалить художественного творчества Хлебникова на те же арифметические темы. В нем как раз критерии истинности и логики отступают на задний план, а нумерология предстает во всей своей мифопоэтической прелести, ср. «Ка» (1915):
струны «издали рокочущий звук лебединой стаи… [К]аждая струна состояла из 6 частей по 317 лет в каждой… [В]ерхние колышки означали нашествие Востока на Запад, винтики нижних концов струн… движение с Запада на Восток. Вандалы, арабы, татары, турки, немцы были вверху; внизу – египтяне Гатчепсут, греки Одиссея, скифы, греки Перикла, римляне» [ХлТ: 532] и т. д.
1.3. Математизированная семантика и «звездный» язык
1.3.1. «Меры» слова. Лингвистические воззрения Хлебникова типологически вторят историософским. И вообще, его «осада» слова, судя по эссе «О простых именах языка» (1915) и «Время – мера мира» (1916), состояла из перенесения семантики в область простейших математических символов, арифметических в начальной концепции и геометрических в зрелой. Попробуем проследить траекторию, которую проделала мысль писателя, на основании его опубликованного архива.
Хлебников, еще только предвкушая, что когда-нибудь обнаружит замену слов более элементарными и при том не словесными знаками, уже поставил себя в один ряд с Пифагором, Протагором и Горгием, древнегреческими софистами и, конечно, героями платоновских диалогов, а также Новалисом, автором афоризма «система чисел – образец настоящей системы языковых знаков. Наши буквы должны стать числами, наш язык – арифметикой» (пер. Г. Петникова). К своей генеалогии он подключил и египетского фараона-реформатора Аменофиса [Аменхотепа] IV, который математикой не интересовался. С непривычной для него щедростью Хлебников приписал им собственную идею – правда, в зародышевом виде:
«В словесном мышлении нет… основного условия измерения – постоянства измеряющей единицы, и софисты Протагор, Горгий – первые мужественные кормчие, указавшие опасности плавания по волнам слова. Каждое имя есть только приближенное измерение, сравнение нескольких величин, какие-то знаки равенства. Лейбниц с его восклицанием “настанет время, когда люди вместо оскорбительных споров будут вычислять” (воскликнут: calculemus), Новалис, Пифагор, Аменофис IV предвидели победу числа над словом как приема мышления» [ХлСС, 6(1): 108].
Выступив в роли интерпретатора лексической семантики существующего словаря и номотета, расширяющего этот словарь, Хлебников равнялся и на своего земляка Лобачевского, создателя неевклидовой геометрии, в рамках которой аксиома Евклида о непересекающихся параллельных прямых была пересмотрена. На этом строится эссе «Курган Святогора» (1908), посвященное словотворческим изысканиям – важному составляющему «русского умнечества», которое, в свою очередь, должно вывести русских на передовые рубежи. Любопытным образом математика и словотворческие изыскания сошлись в неологизме доломерие, примененном для геометрии Евклида – Лобачевского:
«И хитроумные Евклиды и Лобачевский не назовут ли одиннадцатью нетленных истин [177] корни русского языка ? В словах же увидят следы рабства рождению и смерти, назвав корни – божьим, слова же – делом рук человеческих.
И если живой и сущий в устах народных язык может быть уподоблен доломерию Евклида , то не может ли народ русский позволить себе роскошь, недоступную другим народам, создать язык – подобие доломерия Лобачевского , этой тени чужих миров? На эту роскошь русский народ не имеет ли права? Русское умнечество, всегда алчущее прав, откажется ли от того, которое ему вручает сама воля народная: права словотворчества ?
Кто знает русскую деревню, знает о словах, образованных на час и живущих веком мотылька.
И не значит ли, что боги унесены из храма, если безбоязненно в ряды молящихся замешиваются иноверцы? И выполняют требы?
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
[ХлТ: 580].
Первым опубликованным эссе, в котором семантика слов начала трактоваться в математических – пока еще арифметических – терминах, было «О простых именах языка» (1915). Как тогда, так и потом смыслообразующей признавалась открывающая слово согласная. Постулат, согласно которому она отбрасывает свое – еще раз подчеркну: арифметическое – значение на все слово, иллюстрировалось «простыми» именами существительными, начинающимися четырьмя согласными: в М-словах М означает деление; в β-словах В обозначает вычитание; в К-словах К означает сложение; а в С-словах С означает умножение. Ср.:
«Сквозь В-имя сквозит действие вычитания. В-именем начинаются имена животных, наносивших вред сельскому быту древних: волк, вепрь, ворон, воробей, вор, война, войско, вождь, вон, вынуть, враги; в области частного быта: врун, врозь (ломание веры), виноватые. То, что оберегалось от первых или вторых (уменьшаемое), также начато В-именем: овощи, овин, овны, овцы, овес, волы, сложно оводы – от первых; владение, власть, воля, величие – от вторых; в нравах – вера (средство беречься от врагов), ворота, вино» [ХлСС, 6(1): 119].
Хлебников пробовал свои силы и в классификации слов, начинающихся с одних и тех же гласных:
«В первом <звуке> мы видим носителя судьбы…
Этот волевой знак иногда общ у разных имен: Англия и Альбион, Иберия и Испания…
[С]лово имеет тройственную природу: слуха, ума и пути для рока» (<Воин не наступившего царства>, 1912–1913, [ХлСС, 6(1): 205]);
< О л е г >… А упорно стоит в начале названий материков – Азия, Африка, Америка, Австралия… [В] этих словах воскресает слог А праязыка, означавший сушу («Разговор Олега и Казимира», 1913 [ХлСС, 6(1): 289]).
В незавершенном «Учении о наималах языка» (оно же во второй, но тоже черновой редакции было озаглавлено как «Учали о наималах языка», 1913) он даже объявил пять основных гласных русского языка, в том числе открывающих слово, «наименьшими звучащими единицами, имеющими смысл», т. е., на его неологистическом славянизированном языке, «наималами». Дальше этого эксперименты с гласными не пошли – Хлебников сосредоточился на одних только начальных согласных.
Геометризованной лингвистике Хлебникова предшествовали также попытки спроецировать традиционную геометрию на окультуренное человеком пространство. Так, в диалоге «Учитель и ученик» он придумывает правило появления будущих столичных городов исходя из геометрических конфигураций уже существующих. О том, что география интересовала
Хлебникова также в связи с названием стран и континентов, которые в русском языке начинались с одинаковой гласной, говорилось выше.
На рубеже 1920-х годов, идя в ногу с революционным настроем эпохи, Хлебников придумывает «звездную» азбуку. В ней действует отмеченный выше иерархический принцип: начальный согласный слова – носитель его смысла, роднящий это слово с другими такими словами. Смысл, о котором идет речь, – не «солнечный» (т. е. доступный каждому), но «звездный», «сумеречный» (т. е. открытый одному лишь прозорливцу Хлебникову). Хлебникову было тесно в пределах русского языка, поэтому свой принцип он распространил и на все остальные (по его выражению, «иностранные») языки. Итак, постулат «звездной» азбуки гласит, что во всех языках словам, начинающимся на один и тот же согласный, присущ общий смысл, и тем самым она имеет характер языка, «общего всей звезде, населенной людьми».
Какого же рода смыслы – или, вернее сказать, смысловые ряды – приписывались начальной согласной? Поскольку Хлебников в роли лингвиста-номотета мечтал о лаврах Лобачевского, а кроме того, пытался перевести все элементы человеческой цивилизации на математический лад, то главным смысловым рядом он выставил геометрический. Это комбинация одних геометрических символов (точки, круга, плоскости, линии и т. д.) с другими или же, что чаще, комбинация таких символов с терминами движения (тут простейшая геометрия переходила в простейшую физику). Ср. эссе «Художники мира»:
«Если собрать все слова, начатые одинаковым согласным звуком, то окажется, что… все слова летят из одной и той же мысли о пространстве. Эта точка и принималась за значение звука азбуки, как простейшего имени» [ХлТ: 622].
Второй смысловой ряд – сугубо символический: 77-слова соотносятся с Любовью, М-слова – с Могу, С-слова – с Сиянием, а 3-слова – со Зрением (о Т- и Д-словах, поставленных в зависимость от отрицательного и положительного начал речь уже шла в параграфе 1.2.1). Символические ценности начальной согласной, таким образом, репрезентировало одно слово, начинающееся с этой согласной, как в азбуке, будь то традиционной (с мнемоническим «Аз буки веди…») или модернистской для детей (типа созданной Александром Бенуа в 1904 году или Владимиром Маяковским в соавторстве с Романом Якобсоном и их общим приятелем Яковом Гурьяном в 1919-м). Был и третий ряд, который, однако, не оформился во что-то существенное. Согласно приводимым Η. Н. Перцовой данным, Хлебников делал попытки закрепить за начальными согласными и цветовую символику: Ч – черный, М – синий (примеры см. в [Перцова 2003: 96–97]). Гармонизация трех смысловых рядов Хлебниковым вроде бы не предпринималась.
Придав своей геометризованной семантике характер абсолютной истины, Хлебников отделил начальные согласные от слов для того, чтобы народы мира могли свободно общаться, минуя языковые барьеры. Декретами, которые Хлебников подписывал как Председатель Земного Шара, он закрепил за своей «звездной» азбукой статус универсального языка, причем столь действенного, что все живые языки обрекались ею на вымирание.
Замах Хлебникова на то, чтобы его лингвистическая миссия сравнялась по своей значимости с открытиями и славой Лобачевского, нашел отклик в русской культуре. Начиная с исследования Ю. Н. Тынянова «О Хлебникове» выражение «Лобачевский слова» пристало к нему как постоянный эпитет.
1.3.2. Примеры. В «Художниках мира!» (1919) Хлебников оперирует точкой, прямой, кругом, плоскостью, объемом, телом, оболочкой для описания семантики начальных согласных:
«Мы сделали часть труда, падающего на долю мыслителей…
1) В на всех языках значит вращение одной точки кругом другой или по целому кругу или по части его, дуге, вверх и назад…
8) Что Л значит распространение наиболее низких волн на наиболее широкую поверхность, поперечную движущейся точке, исчезание измерения высоты во время роста измерений широты, при данном объеме бесконечно малая высота при бесконечно больших двух других осях – становления тела двумерным из трехмерного…
18) Что Р значит разделение тела “плоской пещерой” как след движения через него другого тела.
… [С] нашей площадки лестницы мыслителей… простые тела языка – звуки азбуки – суть имена разных видов пространств…
Отдельное слово походит на небольшой трудовой союз, где первый звук слова походит на председателя союза, управляя всем множеством звуков слова…
Задачей труда художников было бы дать каждому виду пространства особый знак… И уж из этого зерна росло дерево особой буквенной жизни.
Мне Вэ кажется в виде круга и точки в нем:
Зэ – вроде упавшего К, зеркало и луч:
Л – круговая площадь и черта оси:
Ч – в виде чаши:
ЭС – пучок прямых: » [ХлТ: 621–623].
«Слово о Эль» (1920) – один из самых популярных поэтических образцов лингво-геометрического дискурса Хлебникова. Здесь начальное л / л’ дешифруется через точку, прямую, плоскость и движение, с одной стороны, и через ‘любовь’ – с другой:
Когда широкое копыто / В болотной топи держит лося, / Мы говорили – это лапа. <…> / Когда цветов широкий лист / Облавой ловит лёт луча, / Мы говорим – протяжный лист. <…> / Когда лежу я на лежанке, <…> / Я сам из тела сделал лодку <…> / Кто не лежит во время бега / Звериным телом, но стоит, / Ему названье дали – люд. <…> / Когда с людьми мы, люди, легки, – / Любим. Любимые – людимы. <…>/ Эль – путь точки с высоты, / Остановленный широкой / Плоскостью [ХлТ: 121–122].
«Слово о Эль» отвечает провидческой ипостаси Хлебникова, а «Зангези» (1920–1922) – еще и номотетической. Здесь семантические «реконструкции» начального м / м’ – через объем, части, движение, с одной стороны, и ‘могу’ – с другой, – сменяются сериями неологизмов, выстроенных по этим схемам:
«Эм – распыление объема на бесконечно малые части» [ХлТ: 481]; «Но вот Эм шагает в область сильного слова “Могу”» [ХлТ: 483];
Иди, могатырь! /<…> / Могун, я могею! / Моглец, я могу! [ХлТ: 484].
Словотворчеством, основанном на «звездной» азбуке, путеец языка решал и практические задачи – заполнить имеющиеся в языке лакуны. Это направление его деятельности нашло поддержку у современного номотета Михаила Эпштейна.
Уверившись в том, что «звездная» азбука лежит в основе русского языка, и распространив ее на все остальные языки, поэт в «Нашей основе» (1919) законодательным актом провозгласил свой универсальный искусственный язык – «звездный», или «заумный»:
«[Разнообразие слова исходит от… 28 звук[ов] азбуки…
[Д]ля звуко-веществ может быть построено что-то вроде закона Менделеева…
Заменив в старом слове один звук другим, мы… пролагаем пути сообщения в стране слов через хребты языкового молчания.
Слово делится на чистое и на бытовое… [В] нем скрыт ночной звездный разум и дневной солнечный… [В]зять… ладь[ю] и ладонь. Звездное, выступающее при свете сумерек, значение…: расширенная поверхность, в которую опирается путь силы… [Н]очь быта позволяет видеть слабые значения… [Б]ытовой язык – тени великих законов чистого слова, упавшие на неровную поверхность» [ХлТ: 624–625];
«Заумный язык исходит из двух предпосылок:
1. Первая согласная простого слова… приказывает остальным.
2. Слова, начатые одной и той же согласной, объединяются одним и тем же понятием…
Если собрать слова на Ч: чулок, чёботы…. чехол и чаша, чара, чан, челнок, череп, чахотка, чучело, – то видим, что… объем одного тела… пополняет пустоту другого тела, служащего ему поверхностью» [ХлТ: 628].
Наконец, образчики «звездного» языка – и не просто образчики, а песни – Хлебников вложил в уста Зангези:
«Где рой зеленых Ха для двух / И Эль одежд во время бега, /<…>/ Вэ толп кругом незримого огня / И Ла труда, и Пэ игры и пенья , / Че юноши – рубашка голубая» [ХлТ: 480] и т. д.
1.3.3. Выводы. Диагноз хлебниковской лингвистике поставил профессиональный лингвист Г. О. Винокур в докладе 1945 года:
«Хл<ебников> преодолевал язык так же, как преодолевал время и пространство. Он мечтал не только о едином, “материковом” языке, но еще и языке бесплотном, в котором не было бы формы самой по себе, “всяких дательных падежей”…, и в котором… буква сама по себе несла бы всю полноту смысла… [Э]то и есть “заумный язык”. Хл<ебников> ищет смысла и там, где его не может быть… – отсюда его математическая метафизика» [Винокур 2000b: 208].
Добавлю к этому, что предложенные Хлебниковым серии Эль- и Че-слов к общему геометрическому знаменателю никакими лингвистическими операциями не свести, что в тисках его теории фонетический, морфологический и семантический облик русского языка перекраивается, наконец, что его «звездный» язык представляет собой акт лингвистического насилия. Привязанный к универсальным (или кажущимся таковыми) смыслам, он примитивен, не годится для выражения мыслей и, что курьезнее всего, опирается на русскую фонетику и азбуку – чего стоит одно только ч, отсутствующее как в целом ряде языков, так и в отдельных русских диалектах!
К сожалению, взгляд на семантику и словообразование Хлебникова с точки зрения здравого смысла, проповеданный не только Г. О. Винокуром, но и Виктором Гофманом (о котором ниже), в хлебниковедении не возобладал. Хлебников изображается не иначе как творцом подлинно универсального языка, притом не менее значимого, чем созданные к тому времени другие универсальные языки, как проницательный лингвист, шедший в ногу с достижениями лингвистической мысли своего времени (вроде фонологии или морфонологии) и опередивший свое время, предвосхитив будущие достижения (вроде теории семантических примитивов Анны Вежбицкой).
1.4. Эксперименты с «мнимыми» числами
Из относительно новых математических явлений Хлебников вдохновлялся «мнимыми» числами. Они фигурируют уже в «Кургане Святогора», что любопытно – в экзистенциальном контексте переживания собственного бытия и утверждения собственной, на тот момент еще только подлежащей осуществлению, миссии номотета:
«[С]лова суть лишь слышимые числа нашего бытия. Не потому ли высший суд славобича всегда лежал в науке о числах? И не в том ли пролегла грань между былым и идутным, что волим ныне и познания от “ древа мнимых чисел ”?
Полюбив выражения вида √-1, которые отвергали прошлое, мы обретаем свободу от вещей.
Делаясь шире возможного, мы простираем наш закон над пустотой, то есть не разнотствуем с богом до миротворения» [ХлТ: 579].
В «Кургане Святогора» с корнем из минус единицы происходит овеществление в дерево, в напоминание о древе Адама и Евы. Из этой библейской аллюзии рождается формула «познание от “древа мнимых чисел”», изображающая Хлебникова за исполнением своей сверхчеловеческой миссии. Еще в «Скуфье скифа» (1916) Хлебников осуществляет мифологическую и, одновременно, антилогическую операцию по извлечению из себя и окружающих корней из минус единицы (и других чисел), тоже материализующихся:
Пора научить людей извлекать вторичные корни из себя и из отрицательных людей» [ХлТ: 540–541].
В «Ладомире» (1920, 1921) Хлебников делает то же самое, но только прибегая к славянскому корнеслову, а именно подбирает к латинскому минусу аналог в виде русского нет:
Дорогу путника любя, / Он взял ряд чисел, точно палку, / И, корень взяв из нет себя, / Заметил зорко в нем русалку [ХлТ: 291–292].
Результатом извлечения корня становится трансцендентальное чудо – появление языческой русалки.
В неигровых контекстах √-1 упоминается в «ученых» эссе, одно из которых – «Время – мера мира», и в афоризмах типа «Ищи невозможного. √-1 – счет невозможного» [ХаСС, 6(2): 89]. Ответа на вопрос, какие в точности смыслы Хлебников вкладывал в этот математический символ, не дают и они. Если куда-то и можно обратиться за разъяснениями, то это – мемуар Лейтеса с пересказом тех бесед, которые он вел с Хлебниковым в 1920 году:
«Мнимые числа – вот что его по-настоящему интересует. В них он видит ключ ко многим сторонам человеческой психологии. И он процитировал Виктора Гюго: “Дух человеческий открывается тремя ключами. Это – цифра, буква, нота. Знания, мысли, мечты – все здесь”. Поэт признался, что цифры… возбуждают у него больше эмоций, нежели буквы или ноты… [Благодаря такой категории чисел, как мнимые, он с особой силой чувствует, что помимо людей положительного и отрицательного существования есть немало тех, кого следовало бы назвать людьми мнимого существования. Это люди-амфибии, двоякоживущие люди, кто, присутствуя среди нас, живет и поступает так, словно отсутствует» [Лейтес 1973: 226];
«Мнимые числа были для него эстетическим и интеллектуальным возбудителем. Он гордился тем, что такая безукоризненно точная и строгая наука, как математика, поставила себе на службу столь фантасмагорическое понятие, как квадратный корень из отрицательного числа. (Он видел в этом триумф трезвой реалистической мысли человека и восторженно писал в “Кургане Святогора”: “Полюбив выражения вида √-1, которые отвергали прошлое, мы обретаем свободу от вещей”)» [Лейтес 1973: 227].
Лейтес также предположил, что математический и художественный интерес Хлебникова к «мнимым» числам могло подстегнуть его знакомство с трудами Готфрида Лейбница:
«[И]зучая философское наследие Лейбница, я наткнулся на… восклицание…, датированное 1702 годом: “Мнимые числа – это поразительный полет духа божиего, это почти амфибии, пребывающие где-то между бытием и небытием”, – и мне сразу вспомнился тот… вечер 1920 года, когда… Хлебников, одетый в два пеньковых мешка, стремительно шагал по своей комнате и с таким необычным волнением рассуждал о мнимых числах и людях-амфибиях» [Лейтес 1973: 227].
Не следует ли думать, что хлебниковские Боги, Святогор, русалка мистически овевают своим присутствием «мнимые» числа именно потому, что последние мыслятся как амфибии? По той же логике человек (в первую очередь сам Хлебников), производя над собой операции по извлечению корня, как бы заглядывает в потустороннее, открывая в себе свойства сверхчеловека.
1.5. Системность
Отдельный вопрос – имел ли в виду Хлебников, объявлявший починку мозгов человечества своей первостепенной задачей, перестроиться на философский лад и свести свои арифметику, геометрию, «мнимые» числа, иногда упоминаемое π и т. п. в законченную систему? Да, если исходить из «Нашей основы», «Зангези» с такого рода попытками, а также из установки Хлебникова на универсальность чисел для функционирования мира и, в частности, человеческого социума. И нет, если принять во внимание мышление Хлебникова – детское и примитивное, мифопоэтическое и сбивающееся с одного предмета на другой. Системности противоречит также риторическая установка Хлебникова на декларации и пророческие озарения, а не на интеллектуальный нарратив, который бы последовательно и со всей строгостью разворачивал заданную тему. И уж совсем не согласуется с ней самообраз Хлебникова – юродивого-прозорливца, а не кабинетного ученого, занятого выработкой четкого и последовательного мировоззрения.
2. Нумерология Хлебникова: проблема авторства
Хлебников преподносил свою нумерологию как прозрение, с безукоризненным артистизмом позируя в качестве Короля Времени, или пророка-ученого, которому открыто больше, чем простым смертным. В результате в оригинальность его доктрины уверовало не только его ближайшее окружение и не только хлебниковедение, но и массовый читатель. Демифологизировать и сам этот жизнетворческий миф, и сложившийся вокруг него культ Хлебникова позволят интертекстуальные разыскания, к которым я и приступаю.
Перифразируя известные слова Осипа Мандельштама о поэзии своего поколения29, можно сказать, что нумерологический проект Хлебникова не свалился с неба, а был предсказан русским символизмом, взявшим у Запада напрокат культ чисел и геометрических фигур и поставившим его на службу жизнетворчеству. Мне могут возразить: но где же улики символистских влияний – ссылки на авторитеты или их цитирование? А без них нумерология Хлебникова и будет тем, за что он ее выдает.
Конкретных отпечатков влияний, действительно, ничтожно мало, но по иной причине. Зачатый в символистской среде, нумерологический проект рождался в авангардной, с прямо противоположными – откровенно ницшеанскими – установками. Традиция нужна не затем, чтобы в ней работать, а чтобы демонстративно порвать с ней; авторитеты – чтобы сбросить их с пьедестала и занять их место; а чужие идеи – чтобы узурпировать их, положив их в основание своей программы. Такая стратегия открыто превозносится в «! Будетлянский» (<1914>):
«На наш звонок 1913 год дал земному шару новую породу людей: храбрых (хоробрых) будетлян. Отцы (Брюсов, Бальмонтик, Мережковский, Толст<ой> и др.) подали блюдо второй ЦуСИМы, держа полотенце через плечо.
Ма-а-до-е поколение небрежным пинком ноги разбило кушанье…
Оно попросило в звонок мяс свежих…
Сущность Брю-Баль-Мереж: они просили о пощаде ожидаемого победителя, предвидя разгром с востока, загодя молили кривобрового самурая: “Оставь мне жизнь…”
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Величественно, как V Е В Толстой [189] .
… Все свободы для нас слились в одну основную свободу: свободу от мертвых, г.г. ранее живших» [ХлСС, 6(1): 226–228].
На поверку оказывается, что в этом манифесте названы не только литературные «отцы» нумерологии Хлебникова, т. е. символисты, но и один из ее «дедов» – Лев Толстой. От них-то и происходит освобождение.
Другим свидетельством генетической привязанности хлебниковской нумерологии к символизму, причем открыто заявленным, можно считать стихотворение Вячеслава Иванова «Подстерегателю» (1909, сб. “Сог ardens”, 1911):
В. В. Хлебникову
Хлебников предстает здесь робким, но в то же время дерзким неофитом, идущим путями, проложенными автором стихотворения. Автор, или, точнее, лирический герой, формулирует свою миссию – мистика, экспериментатора и ловца душ человеческих, – используя аналогии из области математики: циркуль, отвес и т. д. вплоть до взвесить. Предположу, что делает он это, имея в виду нумерологические увлечения своего адресата. В диалоге Иванова с Хлебниковым обращает на себя внимание и посеянная звезда, символизирующая открытия, которые предстоят автору стихотворения, и, что не менее важно, предвещающая формулу звездный язык, которым Хлебников обозначил свой вклад в модернистский репертуар «больших» идей.
3. Нумерологический дебют Хлебникова: по стопам символистской поэзии
Приобщение Хлебникова к математической науке началось в Казанском университете в 1903–1904 годах. Возникшую потребность найти законы времени он датировал Цусимой. Знакомство же Хлебникова с оккультной нумерологией, которая, как будет показано дальше, тоже сыграла роль в его нумерологическом проекте, с большой долей вероятности можно отнести к 1907–1910 годам и локализовать эпохой его посещения «башни» Иванова. Вот первые результаты этого знакомства.
3.1. «Могилы вольности – Каргебиль и Гуниб…» («Вам»)
За первым стихотворением о числах – «Познал я числа…» (1907, Познал я числа, / Узнал я жизнь… [ХлСС, 1: 19]), – последовало «башенное» «Могилы вольности – Каргебиль и Гуниб…» (1909), посвященное Вам – Михаилу Кузмину, «ментору» Хлебникова:
Я думал, что заниматься числами над бездною полезно. / Невольно числа я слагал , / Как бы возвратясь ко дням творенья , / И вычислял ., когда последний галл / Умрет <…> [ХлТ: 56].
Здесь Хлебников соединяет собственные математические интересы с бездной из символистского репертуара (проецируемой далее на кавказский горный пейзаж) и с освященной символизмом историософией.
3.2. «Гибель Атлантиды»
Недооцененный символистами, Хлебников переходит в кубофутуристский стан, на правах вождя и первопроходца новых поэтических тем и приемов. Но связь с «отцами» пока что не прервана, и для поэмы «Гибель Атлантиды» (1912) Хлебников узурпирует у них восходящий к Платону литературный топос об исчезнувшем идеальном государстве. Впрочем, хлебниковская версия Атлантиды расходится с общепринятой, напоминая скорее сюжет «Весны священной» Игоря Стравинского (премьера – 1913). Дополнительное освежение вносится арифметическими мотивами:
Походы мрачные пехот, / Копьем убийство короля / Послушны числам <…> / Года войны, ковры чуме / Сложил и вычел я в уме . / И уважение к числу / Растет, ручьи ведя к руслу [ХлТ: 216].
3.3. «Учитель и ученик»
Полемика с символистами отражена в брошюре 1912 года «Учитель и ученик. О словах, городах и народах. Разговор 1». Взяв за образец диалоги Платона, Хлебников производит инверсию структуры этого жанра. Хлебниковский Учитель, с чертами Пифагора, легендарного основателя эзотерической школы, и символистов (особенно же Иванова), мудростью не обладает и не делится. Все эти функции переданы Ученику – alter ego Хлебникова. Учитель выслушивает откровения Ученика о значении слов (бог отличается от бег внутренним склонением), геометрической разметке, соединяющей старые столицы и предвещающие появление новых, числовых правилах судеб народов и представлениях писателей о русской жизни (собранных в таблицы), по ходу объяснения возражает («твоя главная находка —… произносить себе пышные похвалы» [ХлТ: 586]), но в конце концов, убежденный доводами Ученика («В эту пустыню разума никто не внес общего закона и порядка» [ХлТ: 586]), воздает ему должное: «Целое искусство. Как ты достиг его?» [ХлТ: 589]. Любопытно отметить, что победа Ученика ложится на классический прецедент: в 1820 году В. А. Жуковский почтил превосходство Пушкина надписью «Победителю ученику от побежденного учителя» на своем портрете. Только, не дождавшись своего Жуковского из стана символистов, Хлебников-Ученик увенчал себя лаврами сам.
Интертекстуальную основу этого диалога раскрыл Н. А. Богомолов. Хлебников, по всей видимости, переработал три произведения еще одного посетителя «башни» Иванова – Бориса Лемана, писавшего под псевдонимом Б. Дикс. Все три – «Из книги, написанной золотыми и красными буквами»; «Отрывок первый о “числе семь”» – разговор учителя и ведомого им по лабиринтам мудрости ученика; и «О государстве» – тоже разговор учителя и ученика, но с равноправием участников, – восходят к Елене Блаватской и были опубликованы в «Изиде» за 1911 год, журнале эзотерического направления.
Переведя стрелки часов человечества на новое время, Хлебников заложил Давиду Бурлюку фамильные часы и на вырученные деньги издал «Учителя и ученика».
3.4. «Числа»
Это стихотворение датируется по-разному: 1912 годом и 1911, 1914(первая публикация – 1913, вторая, с изменениями, – 1914):
1. Я всматриваюсь в вас, о, числа,
2. И вы мне видитесь одетыми в звери, в их шкурах,
3. Рукой опирающимися на вырванные дубы.
4. Вы даруете – единство между змееобразным движением
5. Хребта вселенной и пляской коромысла,
6. Вы позволяете понимать века, как быстрого хохота зубы.
7. Мои сейчас вещеобразно разверзлися зеницы
8. Узнать, что будет Я, когда делимое его – единица [ХлТ: 79].
Начиная с пионерской работы Барбары Леннквист хлебниковедение не перестает в него всматриваться. Оно замечает в нем многое, включая оригинальное мировидение, цитату из пушкинского «Пророка» (1826) и «звериное число» из Откровения Иоанна Богослова. Не замечает оно только символистского скелета, спрятанного в этом всё еще ученическом шкафу.
Каков же этот скелет? Начнем с заглавия. «Числа» и его разновидности – «Семь», «Восемь», «Тринадцать», «Звериное число», «Змеиное число» и др. – вошли в символистский репертуар, по-видимому, благодаря авторитету Брюсова, в 1898 году написавшему свои «Числа» (π. 1898):
Не только в жизни богов и демонов раскрывается могущество числа.Пифагор
«Числа» Брюсова in nuce содержат всю нумерологию Хлебникова. Они оснащены и ссылкой на Пифагора, и мотивом чисел, правящих миром (оттого числа царственные), и набором жизнетворческих ролей для математика (ср.: сивилла и пророк). Что касается пророческого самообраза, то Хлебников выразил соответствующий смысл пушкинской фразеологией, а именно вещими зеницами. Написанием «Чисел» и еще ряда математических стихотворений Брюсов получил признание как тонкий знаток нумерологического письма, и Андрей Белый в цикле «Брюсов. Сюита», точнее, во втором его стихотворении «Грустен взор. Сюртук застегнут…» (1904–1929), набросал общую для себя и Брюсова программу символистского познания мира так:
«Числа» (п. 1903) Зинаиды Гиппиус предвещают еще один мотив хлебниковской нумерологии. Он, правда, представлен не в разбираемом тексте, а в ряде других. Речь идет об уравнении, связавшем трех единомышленников датами их рождения. Так, стихотворение Гиппиус строится на том, что Дмитрий Мережковский появился на свет 2 августа, она – 8 ноября, а Дмитрий Философов – 26 марта (все даты – по ст. ст.):
Попутно отмечу, что, взяв за основу такого рода абстрактные формулы, Хлебников насыщает их конкретными деталями своей жизни:
«Уравнение моей жизни: я родился 28 октября 1885 + 3 7 + 3 7 = 3 ноября 1921 я предсказал в “Красной звезде” в Баку Советское Правительство. 17 декабря 1920 = 2 × 3 7 – 317 выбран председателем Земного Шара на 3 7 + 3 7 – 3 6 – 48.
20 / XII 1915 от <рождения> или 2 × 3 7 – 3 6 в день Цусимы задумал мыслью победить государство» (Из записных книжек, [ХлСП, 3: 268]).
В точности следует «Числам» Гиппиус нумерологический «веник» Хлебникова, соединивший его и трех собратьев по кубофутуризму датами рождений:
Отмечу еще, что та теоретическая канва, которую Григорьев предлагает для описания Хлебникова, релевантна для Гиппиус и ряда других символистов.
«Существуют ли правила дружбы? Я, Маяковский, Каменский, Бурлюк может быть не были друзьями в нежном смысле, но судьба сплела из этих имен один веник» и т. д. (Из записных книжек, [ХлСП, 5: 269]).
С одноименным хлебниковским стихотворением «Числа» Гиппиус перекликаются не только заглавием, но также материализацией чисел и мотивом одевания (правда, у Гиппиус одежды – атрибут людей).
Было у Гиппиус и стихотворение «13» (1903):
Тут много от будущей топики Хлебникова. Это, в первую очередь, чет и нечет; составление одного числа из других; и 13 апостолов – как отдаленное предвестие 317 Председателей земного шара. В продолжение гип-пиусовских «Чисел» и «13» в «Числах» Хлебникова звериное число 666 появляется прикрытым звериными шкурами, в чем можно видеть парономасию и метафору. Затем от звериных шкур поэт переходит к картинам дикой природы.
До Хлебникова в русской модернистской поэзии чемпионом-нумерологом был Бальмонт. Уже в его программном стихотворении «Будем как Солнце! Забудем о том…» (сб. «Будем как солнце», 1902) звучит гимн числам: <…> нас манит число роковое / В Вечность <…> [Бальмонт 2010, 1:316]. Кстати, подобных программных высказываний немало и у Хлебникова, но только на фоне приводимого топоса их авангардное звучание перестает ощущаться.
В нумерологическую копилку Хлебникова как автора «Чисел» наверняка попали и бальмонтовские коромысла, в двух разных стихотворениях поставленные в пару к числам. Пара эта образована не только благодаря сюжету, но и (внутренней) рифме. В одном случае это – ‘стрекоза’, ср. «Коромысло» (сб. «Только Любовь», 1903):
В другом же, «Люди Солнце разлюбили, надо к солнцу их вернуть…», открывающим сб. «Литургия красоты» (п. 1904/1905), – ‘созвездие’, то ли Большая медведица, то ли рычаг «Весов»:
Попутно отмечу еще один релевантный прецедент интересующего нас соединения чисел с коромыслами, одновременно сюжетного и рифменного, – «Созвездия» (1908) Максимилиана Волошина. Это стихотворение восходит к Гете, на что указывает его эпиграф, ср.:
Так силы небесные нисходят и всходят, простирая друг другу золотые бадьи.Гёте
В рамках заданной Бальмонтом и Волошиным парадигмы в недозарифмованных хлебниковских «Числах» числа и коромысла образуют одну из трех рифменных пар. Кроме того, пляской коромысла, наряду с другими символистскими образами – в частности, качелями, поэт придал своему закону времени художественное обличье: пляска коромысла вторит движению хребта вселенной как управляемая теми же числовыми ритмами. При этом коромысло можно понимать трояко. Если это утварь’, то тогда оно не только имеет конфигурацию, близкую к хребту, но также соотносится с ним метонимически. Если же это ‘стрекоза’, то тогда изоморфность с хребтом пропадает, однако взамен появляется отсылка к бальмонтовскому «Коромыслу» – кстати, повлиявшему на хлебниковское «Зверь + число» (1915): Когда мерцает в дыме сел / Сверкнувший синим коромысел /<…>// Огляните чисел лом. / Ведь уже трепещет буря , / Полупоймана числом [ХлТ: 100]. При интерпретации коромысла в звездном коде интертекстуальная привязка к Бальмонту тоже сохраняется, а кроме того, появляется привязка к Волошину. Возможно и четвертое прочтение коромысла, при котором все три его предметные референции (с привязанными к ним бальмонтовскими интертекстами) оказываются наложенными друг на друга.
Еще одним претекстом «Чисел» Хлебникова можно считать бальмонтовские «Числа» (сб. «Зарево зорь», π. 1912), с нумерацией в пределах 10:
Общими для двух поэтов являются: змеиная образность; тайна, сопровождающая число; и рифма числа: коромысло.
Зоометафорика, примененная Хлебниковым для чисел, тоже укоренена в символистских сочинениях. В интертекстуальную параллель к хлебниковским «Числам» просится, например, «Цифра 2» (п. 1906) Людмилы Вилькиной, где двойником, или, точнее, образной репрезентацией графического написания цифры 2, сделан лебедь:
С хлебниковским стихотворением «Цифра 2» сближается еще и перетеканием числовой – научной – тематики в языческую.
У символистов число правит миром абстрактно, ср. «Перебои» (1905) Гиппиус:
чем, кстати, поддерживается русская традиция, идущая из XVIII века, состоящая в том, чтобы упоминать числа через запятую с мерами и весами. Хлебников, напротив, мыслит конкретными проекциями чисел, или вещеобразно, как сказано в «Числах» по другому поводу, а в «Зангези» как раз по этому (Запах вещей числовой [ХлТ: 489]). Но даже и тут не обходится без обращения к символистским прецедентам. Из еще не отмеченных – троп века как зубы, модифицирующий брюсовское представление веков и цивилизаций нанизанными на одну нитку, т. е. образующими единый ряд, из «Фонариков» (1904):
В «Числах» Хлебникова не ложится на символистские модели, а потому остается загадочным, только уравнение с Я, поделенным на единицу. Возможно, перед нами операция типа извлечения из себя мнимого числа. Согласно остроумным комментариям Е. Р. Арензона и Р. В. Дуганова в [ХлСС, 1: 487], тире перед единицей можно прочитывать не синтаксически, а как ‘минус’; тем самым речь идет о ‘нет-единице’. Ее также можно прочитывать с опорой на символистский дискурс тайны: скрытое от читателя, оно попадает в интеллектуальное поле зрения лирического героя как обладающего зрением пророка.
В разборе «Чисел» стоит вспомнить еще и о том, что в русской поэтической традиции единица символизировала Бога и человека как индивидуальность.
Примером, когда единица соотносилась с Богом, может служить «Истина» (1810, п. 1811) Г. Р. Державина:
Примеры на второе осмысление единицы, которые могли прийти на память Хлебникову, гораздо более многочисленны. Это, прежде всего, знаменитое место из «Евгения Онегина» (1823–1831):
Мы почитаем всех нулями , /А единицами – себя. /Мы все глядим в Наполеоны; / Двуногих тварей миллионы /Для нас орудие одно [Пушкин 1977–1979, 5: 36].
Это и манифест эгофутуристов, которых кубофутуристы относили то к единомышленникам, то к конкурентам:
«АКАДЕМИЯ ЭГОПОЭЗИИ (Вселенский Футуризм)» (1912)
19 Ego 12
Предтечи:
К. М. Фофанов и Мирра Лохвицкая.
СКРИЖАЛИ:
I. Восславление Эгоизма:
1. Единица – Эгоизм.
2. Божество – Единица.
3. Человек – дробь Бога.
4. Рождение – отдробление от Вечности.
5. Жизнь – дробь Вне Вечности.
6. Смерть – воздробление.
7. Человек – Эгоист.
II. Интуиция. Теософия.
III. Мысль до безумия: безумие индивидуально.
IV. Призма стиля – реставрация спектра мысли.
V. Душа – Истина.
РЕКТОРИАТ:
Игорь Северянин
Константин Олимпов (К. К. Фофанов)
Георгий Иванов
Грааль-Арельский» [РФ: 130].
Учитывая ницшеанские установки Хлебникова на замещение собой Бога, единица, фигурирующая в его «Числах», могла транслировать и смысл ‘Бог’, и особенно смысл ‘человеческое эго’, и, как это делалось эго-футуристами, более сложный смысл: ‘человеческое эго – единица, перенимающая полномочия Бога, чей традиционный символ – единица’.
Есть у уравнения с единицей и «я», выстраиваемого в «Числах», и еще одно интертекстуальное измерение – толстовское, о чем см. параграф 4.2.1.
Таким образом, нумерологические произведения Хлебникова типа «Чисел», рассмотренные на фоне современной им художественной нумерологии, приоткрывают свою зависимость от русских символистов, досконально разработавших дискурс числа.
4. Нумерологическая историософия Хлебникова и ее истоки: от Льва Толстого до символистов
4.1. Историософия Вл. Соловьева и символистов в нумерологическом преломлении Хлебникова
Для своего нумерологического дискурса Хлебников позаимствовал из символистской поэзии еще и историософию, редуцировав ее до хронологии. Тот общий принцип, что числа правят судьбами народов, до Хлебникова заявил Брюсов в стихотворении «Замкнутые» (1900–1901):
Грядущий Город-дом являлся предо мной. / Приют земных племен, размеченный по числам , / Обязан жизнию (машина из машин!) / Колесам, блокам, коромыслам [Брюсов 1973–1975, 1:265].
Хлебникову оставалось конкретизировать судьбы народов до войн, а дальше наполнить эту символистскую формулу конкретным содержанием: военными датами.
4.1.1. Восток νs Запад. История по Хлебникову движется волнами: то Запад восстает на Восток, то Восток на Запад. Это «знание» он почерпнул из «Панмонголизма» (1894) Владимира Соловьева:
Когда в растленной Византии / Остыл Божественный алтарь /<…>// Тогда он поднял от Востока / Народ безвестный и чужой, / И под орудьем тяжким рока / Во прах склонился Рим второй. /<…>// О Русь! забудь былую славу: / Орёл двуглавый сокрушён, / И жёлтым детям на забаву / Даны клочки твоих знамён. /<…>// И третий Рим лежит во прахе, / А уж четвёртому не быть [Соловьев 1974: 104–105].
Как известно, Соловьев, вообразивший Россию полем сражения Запада и Востока, заложил мощную традицию. Соответствующий мотив в дальнейшем окрасил и «Петербург» Андрея Белого (первая редакция – 1911–1913; из трилогии «Восток или Запад»), и прореволюционных «Скифов» (1918) Александра Блока. Блок углубил соловьевскую дилемму полузападности-полувосточности России до формулы нам внятно все. Обладая западным даром к числам и видениям, русские, тем не менее, угрожают Западу своею азиатской рожей:
Мы, как послушные холопы, / Держали щит меж двух враждебных рас / Монголов и Европы! /<…> // Мы любим всё – и жар холодных числ, / И дар божественных видений /<…> // Мы широко по дебрям и лесам / Перед Европою пригожей / Расступимся! Мы обернемся к вам/ Своею азиатской рожей! [Блок 1997-…, 5: 77–79].
Превращая противоборство Востока и Запада в универсальный мировой закон, Хлебников подчиняет его ритму «вечного возвращения» Ницше. Из пары Запад vs Восток Хлебников выбирает Восток. При этом символистам он приписывает страх перед Востоком / Азией, а будетлянам – дух азиатов-триумфаторов (см. «! Будетлянский» в параграфе 2). Русская цивилизация, согласно Хлебникову, не знает дилеммы Запад – Восток, поскольку совершенно самобытна, а в том случае, если интеллигенция ориентируется на Запад, она не живет своей жизнью. Что же касается ореола пророка, которым русские писатели наделили своих соотечественников, то его Хлебников апроприирует для себя.
Судя по «Зангези», Соловьев для Хлебникова и дальше оставался неразвенчанным авторитетом. Конкретно в этом произведении он упоминается в связи с положенной в основу «Панмонголизма» формулой «Москва – третий Рим» и картинами сражений Запада и Востока на русских территориях:
И если Востока орда / Улицы Рима ограбила., /<…>/ Через два раза в одиннадцатой три / Выросла снова гора черепов / Битвы в полях Куликова – / Это Москва переписывала набело / Чернилами первых побед / Первого Рима судьбы черновик. / <…>/ Выросла в шлеме сугробов Москва., / Сказала Востоку: «Ни шагу!» / Чем Куликово было татарам, / Тем грозный Мукден был для русских. / В очках ученого пророка / Его видал за письменным столом / Владимир Соловьев . / <…>/ Проволока мира – число./<…>/Востока и Запада волны/ Сменяются степенью трех [ХлТ: 491–493].
Соловьеву здесь щедро отдано предвидение Мукдена – на том основании, что в «Панмонголизме» и «Краткой повести об антихристе» (п. 1900; из «Трех разговоров») тот показал опасность Азии, все более сплачивающейся под эгидой панмонголизма, для России и Европы, ср. «Панмонголизм»:
От вод малайских до Алтая / Вожди с восточных островов / У стен поникшего Китая / Собрали тьмы своих полков. II Как саранча, неисчислимы / И ненасытны, как она, / Нездешней силою хранимы, / Идут на север племена [Соловьев 1974:104–105].
Русско-японская война, случившаяся уже после смерти Соловьева, подтвердила его правоту, и общественное мнение окружило имя поэта-философа тем пророческим ореолом, на который претендовал и Хлебников.
4.1.2. Пробег по цивилизациям. Нумерологический дискурс Хлебникова организован как быстрый пробег по разным цивилизациям, ср. «Нашу основу»:
«Мы знаем про гаммы индусскую, китайскую, эллинскую… «[З]аконы Наполеона вышли в свет через 317 X 4 после законов Юстиниана – 533 год… [Д]ве империи, Германская – 1871 год, и Римская – 31 год, основаны через 317x6 одна после другой… Русско-японская война 1905 года была через 317 лет после Англо-испанской войны 1588 года» [ХлТ: 629].
Такой моделью русская поэзия была обязана Брюсову, ср. его «Фонарики», процитированные в параграфе 3.4. Ей следовали многие, включая Бальмонта, который в «Трех странах» (сб. «Литургия красоты. Стихийные гимны», 1905) пользуется готовым набором цивилизаций из «Фонариков» – Ассирией, Египтом и Индией:
Превратить народ могучий в восходящестъ плит, / Быть создателем загадок, сфинксом Пирамид, / Я, достигши граней в тайнах, обратиться в пыль, – / О, Египет, эту сказку ты явил как быль [Бальмонт 1905: 7] и т. д.
Нововведением Хлебникова стала подстановка знаковых событий на место знаковых картин и поиски единых законов, управляющих историей.
4.1.3. Историософия, редуцированная до хронологии. Даты – наиболее элементарное наполнение историософии. Для работы с ними достаточно поверхностного знакомства с цивилизациями, хотя бы по массовой книжной продукции Брокгауза и Эфрона. И вообще, трудно не признать правоту Г. О. Винокура, который хлебниковскую трактовку истории мотивировал так:
«Философски он ненавидел историю… История – это разные эпохи… культуры… государства и… языки. Но Хлебников видел только одну общую культуру, одно человечество, одну литературу, один… язык» [Винокур 2000 b: 207].
Историософия, редуцированная до чисел, занимает особое место в культуре Серебряного века. Познаниями Соловьева (профессионального философа), Брюсова (историка), Вячеслава Иванова (филолога-классика), Бальмонта (знатока многих цивилизаций и путешественника по экзотическим странам), Кузмина (с тремя годами консерватории и систематическим самообразованием) или Андрея Белого (сына профессора математики, с солидным университетским и самообразованием) Хлебников, безусловно, не обладал. Дебютировав в символистской среде и заразившись ее интересами и вкусами, он позднее переориентировал свой нумерологический проект на авангардные ценности (такие как «все позволено», апелляцию к будущему, образ сверхчеловека, подменяющего собой Бога-демиурга), а вместе с ними – и на более низкий культурный уровень и массовую аудиторию.
Считается, что вся нумерология Хлебникова нацелена на будущее. Это так, но с одной существенной поправкой. Если историософские эссе Бальмонта, Брюсова или Мережковского по сложности трактуемых проблем предвещали профессиональные теории развития и смерти цивилизаций Освальда Шпенглера или Арнольда Тойнби, то с Хлебниковым русская мысль вернулась к Пьеру Безухову (соображение А. К. Жолковского) и – шире – к Толстому 1860-х, при написании «Войны и мира» искавшему закономерности победы русской армии над Наполеоном в математике и физике. Еще одним ориентиром Хлебникова могли быть, как отмечает Μ. Н. Виролайнен, «Исторические афоризмы» Μ. П. Погодина (п. 1836) – в частности, такой:
«Время настоящего есть плод прошедшего и семя будущего. Другими словами: в истории идет геометрическая прогрессия. Найдя среднее пропорциональное число, можно предвещать и будущее, как теперь прорекается прошедшее. Вот пример подобной пропорции: Если крестовый поход так относится к реформации, то как реформация относится к Ζ и проч.? КП: Р = Р: Z? – Таким образом, можно отыскивать и первый, и второй, и третий, и четвертый члены» (цит. по: [Эйхенбаум 1931: 334]) [237] .
В эпохальном труде Б. М. Эйхенбаума «Лев Толстой: шестидесятые годы» «Исторические афоризмы» предстают той путеводной нитью, которой Толстой руководствовался при создании историософских отступлений и особого формата изображения военных действий в «Войне и мире».
4.2. Под знаком Толстого: мир без войны и другие историософские концепты
Мы подошли к тому, что на этапе вызревания нумерология Хлебникова стала отливать еще и красками из палитры Толстого.
4.2.1. 28 – число Толстого. Хлебников разделял с Толстым сакральное отношение к 28 – так называемому «совершенному» числу, или числу, равному сумме собственных делителей. Учитывая, что практически все, что относилось к Толстому, стало достоянием общественности при его жизни, Хлебников мог почерпнуть сведения о числовых пристрастиях своего старшего современника, к примеру, из следующих заметок:
«Припоминается 28-е августа 1891 года… Л. Н. с ласковой шутливостью принимает поздравления.
– Я родился в 28-ом году, 28-го числа [по ст. ст. – Л. Я.]… и всю мою жизнь 28 было для меня счастливым числом. И вот, только недавно мне пришлось узнать, что и в математике 28 есть особенное “совершенное” число. Вот, вы, математик, знаете вы, что такое – “совершенные” числа?… [Совершенные – это такие числа, которые равны сумме всех чисел, на которые они могут делиться. 28 делится на 14, на 7, на 4, на 2, и на 1; 1 + 2 + 4 + 7 + 14 = 28. Это очень редкое свойство» [Цингер 1909: 385].
Толстовскую «веру» в число 28 с Хлебниковым обсуждал Лейтес в 1920 году:
«Как-то упомянув об особом отношении Льва Толстого к числу 28, я признался, что интересуюсь проблемой совершенных чисел. Поэт сразу же необычайно преобразился, заговорив со мной с той страстностью и запальчивостью, какой я в нем не мог себе представить. Мысли его шли “наплывами”… Начал Хлебников с того, что хотя он тоже (подобно Толстому) родился 28 числа, вопрос о совершенных числах он считает третьестепенным» [Лейтес 1973: 226].
Воспоминания Лейтеса проливают дополнительный свет на хлебниковский закон поколений (параграф 1.2.2). Как родившийся 28-го числа, более того – в один день с Толстым (28 октября по ст. ст. или 9 ноября – по новому), и как мысливший свою миссию через отмену авторитета Толстого, Хлебников, по-видимому, и свой отсчет поколений вел исходя из этой – в сущности, сугубо эгоцентрической – перспективы.
4.2.2. «Война и мир». Нумерологический проект Хлебникова и в плане глобальной цели, а именно мира-не-войны, и в плане уравнений, долженствовавших привести к ней, и в плане антивоенной миссии, которую взваливает штатский на свои плечи, восходит к «Войне и миру». Начну с того, что в разговоре со старым князем Болконским «Пьер доказывал, что придет время, когда не будет больше войны» [Толстой 1951–1953, 5: 129]. Приняв масонство, а вместе с ним и руководство Иосифа Алексеевича Баздеева, Пьер занес в дневник следующие откровения учителя:
«Потом благодетель объяснил мне вполне значение великого квадрата мироздания и указал на то, что тройственное и седьмое число суть основание всего» [Толстой 1951–1953, 5: 179].
Когда Наполеон занимал Москву, Пьер, все еще масон, по собственной инициативе вычислил, что должен стать убийцей Наполеона – и тем самым спасителем России:
«Пьеру было открыто… пророчество относительно Наполеона… “[И]же имать ум да сочтет число зверино”…
Французские буквы, подобно еврейскому число-изображению…. имеют следующее значение:
a b c d e f g h i k l m n o p q r s t u v w x y z
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 20 30 40 50 60 70 80 90 100 110 120 130 140 150 160
Написав по этой азбуке цифрами слова L’Empereur Napoleon, выходит, что сумма этих чисел равна 666 и… Наполеон есть тот зверь, о котором предсказано в Апокалипсисе… [Н]аписав по этой же азбуке слова quarante deux, то есть предел, который был положен зверю глаголати велика и хульна, сумма… опять равна 666, из чего выходит, что предел власти Наполеона наступил в 1812 году, в котором французскому императору минуло 42 года. Предсказание… поразило Пьера, и он часто задавал себе вопрос о том, что именно положит предел власти зверя… L’Empereur Alexandre? La nation Russe?… Один раз… он написал свое имя – Comte Pierre Besouhoff; сумма цифр тоже далеко не вышла… Тогда ему пришло в голову, что ежели бы ответ на искомый вопрос и заключался в его имени, то в ответе непременно была бы названа его национальность. Он написал Le Russe Besuhof и, сочтя цифры, получил 671. Только 5 было лишних; 5 означает “е”, то самое “е”, которое было откинуто в… Lempereur. Откинув…, хотя и неправильно, “е”, Пьер получил искомый ответ: L’Russe Besuhof, равное 666» [Толстой 1951–1953, 6: 81–82] [240] .
Искания Пьера, поданные Толстым иронически, если не саркастически, Хлебников превращает в серьезное дело жизни.
В самом деле, и Пьер Безухов, и Хлебников мечтают о том, чтобы на земле не было войны. Оба заражаются той идеей, что миром правит число. Далее, Пьер употребляет числовые эквиваленты букв, а Хлебников, попробовав их, переходит на геометрические эквиваленты. Наконец, как будто руководствуясь примером Безухова, составившего уравнение с событием и противособытием, Хлебников создает множество таких формул на материале собственной жизни. Из масонского опыта Безухова рождаются и хлебниковские «Числа» (о которых см. параграф 3.4).
Герой этого стихотворения тоже всматривается в числа и тоже держит в голове 666 – оттого числа кажутся ему одетыми в звериные шкуры. У него та же цель – найти судьбоносное число. Но если Пьер в его поисках вычитает из своего числа 5, то герой Хлебникова делит свое я на I.
В еще большей степени «Война и мир» предвещала хлебниковский нумерологический проект своим сциентистским взглядом на историю, вылившимся прежде всего в историософские отступления. Умствование Толстого – а именно так восприняли «Войну и мир» современники, о чем ниже, – во многом изоморфно умствованию Пьера, но только первое сопровождается серьезным тоном, а второе иронически подрывается как его нелепая имитация.
Как было показано Эйхенбаумом в исследовании о Толстом периода 1860-х годов, автор «Войны и мира» был занят поиском формулы истории, ибо находился под влиянием передовых французских интеллектуалов (в частности, Пьера-Жозефа Прудона, название работы которого (“La guerre et la paix”) перекочевало в заглавие романа («Война и мфъ»)) и двух русских интеллектуалов с их доморощенными теориями истории: славянофила Погодина и математика и шахматиста Сергея Урусова. Погодин своими «Историческими афоризмами» (один из которых см. в параграфе 4.1.3) предвосхитил не только общее направление толстовских поисков, но такой термин, как «дифференциал истории», ср. у Погодина:
« История … имеет свои логарифмы, дифференциалы и таинства, доступные только для посвященных» [Эйхенбаум 1931: 334].
Урусов в переписке с Толстым настраивал его на математический лад, а после выхода «Войны и мира» выпустил книгу «Обзор кампаний 1812 и 1813 годов, военно-математические задачи и о железных дорогах» (М., 1868) со ссылками на Толстого. Совместные усилия кружка Толстого – Урусова Эйхенбаум оценил с присущей ему объективностью:
«Погодин – их учитель и авторитет. Они увлечены фантастическими открытиями высших законов и борются сразу на два фронта: как дилетанты – против цеховой науки и ее представителей, как дворяне-архаисты – против разночинной интеллигенции 60-х годов. Математика для них – не просто наука, а партийный лозунг» (разночинцы, как подчеркивает Эйхенбаум, отдавали предпочтение естественным наукам) [Эйхенбаум 1931: 349].
Цитирует Эйхенбаум и критический отзыв на «Войну и мир» под названием «По поводу последнего романа гр. Толстого» военного специалиста, подписавшегося инициалами «Н. Л.», опубликованного в номере 96 «Русского инвалида за 1868 год» и заставившего Толстого взяться за письмо к редактору (которое не было отправлено):
«Надо заметить, что пора математических и геометрических вычислений в военном деле безвозвратно прошла» [Эйхенбаум 1931: 395].
Приведу теперь выдержки из историсофских рассуждений Толстого о войнах вообще и о наполеоновской кампании в частности, ставящие те вопросы, которые в дальнейшем попытался разрешить Хлебников-нумеролог:
«Для человеческого ума непонятна абсолютная непрерывность движения. Человеку становятся понятны законы какого бы то ни было движения только тогда, когда он рассматривает произвольно взятые единицы этого движения. Но вместе с тем из этого-то произвольного деления непрерывного движения на прерывные единицы проистекает большая часть человеческих заблуждений…
Принимая все более и более мелкие единицы движения, мы только приближаемся к решению вопроса, но никогда не достигаем его. Только допустив бесконечно-малую величину и восходящую от нее прогрессию до одной десятой и взяв сумму этой геометрической прогрессии, мы достигаем решения вопроса. Новая отрасль математики, достигнув искусства обращаться с бесконечномалыми величинами, и в других более сложных вопросах движения дает теперь ответы на вопросы, казавшиеся неразрешимыми. Эта новая, неизвестная древним, отрасль математики, при рассмотрении вопросов движения, допуская бесконечно-малые величины, то есть такие, при которых восстановляется главное условие движения (абсолютная непрерывность), тем самым исправляет ту неизбежную ошибку, которую ум человеческий не может не делать, рассматривая вместо непрерывного движения отдельные единицы движения.
В отыскании законов исторического движения происходит совершенно то же.
Движение человечества, вытекая из бесчисленного количества людских произволов, совершается непрерывно. Постижение законов этого движения есть цель истории. Но для того, чтобы постигнуть законы непрерывного движения суммы всех произволов людей, ум человеческий допускает произвольные, прерывные единицы. Первый прием истории состоит в том, чтобы, взяв произвольный ряд непрерывных событий, рассматривать его отдельно от других, тогда как нет и не может быть начала никакого события, а всегда одно событие непрерывно вытекает из другого. Второй прием состоит в том, чтобы рассматривать действие одного человека, царя, полководца, как сумму произволов людей, тогда как сумма произволов людских никогда не выражается в деятельности одного исторического лица…
Только допустив бесконечно-малую единицу для наблюдения – дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы этих бесконечно-малых), мы можем надеяться на постигновение законов истории» [Толстой 1951–1953, 6: 271–273];
«[В]оенная наука подобна той механике, которая, основываясь на рассмотрении сил только по отношению к их массам, сказала бы, что силы равны или не равны между собою, потому что равны или не равны их массы.
Сила (количество движения) есть произведение из массы на скорость.
В военном деле сила войска есть также произведение из массы на что-то такое, на какое-то неизвестное х.
Военная наука, видя в истории бесчисленное количество примеров того, что масса войск не совпадает с силой, что малые отряды побеждают большие, смутно признает существование этого неизвестного множителя и старается отыскать его то в геометрическом построении, то в вооружении, то… в гениальности полководцев. Но подстановление всех этих значений множителя не доставляет результатов, согласных с историческими фактами.
А между тем стоит только отрешиться от установившегося, в угоду героям, ложного взгляда на действительность распоряжений высших властей во время войны для того, чтобы отыскать этот неизвестный х.
X этот есть дух войска, то есть большее или меньшее желание драться и подвергать себя опасностям всех людей, составляющих войско, совершенно независимо от того, дерутся ли люди под командой гениев или не гениев, в трех или двух линиях, дубинами или ружьями…
Дух войска – есть множитель на массу, дающий произведение силы. Определить и выразить значение духа войска, этого неизвестного множителя, есть задача науки.
Задача эта возможна только тогда, когда мы перестанем произвольно подставлять вместо значения всего неизвестного X те условия, при которых проявляется сила, как-то: распоряжения полководца, вооружение и т. д., принимая их за значение множителя, а признаем это неизвестное во всей его цельности, то есть как большее или меньшее желание драться и подвергать себя опасности. Тогда только, выражая уравнениями известные исторические факты, из сравнения относительного значения этого неизвестного можно надеяться на определение самого неизвестного» [Толстой 1951–1953, 7: 127–128] и т. д.;
«Совершается противодвижение с востока на запад с замечательным сходством с предшествовавшим движением с запада на восток. Те же попытки движения с востока на запад в 1805–1807 – 1809 годах предшествуют большому движению; то же сцепление и группу огромных размеров; то же приставание серединных народов к движению; то же колебание в середине пути и та же быстрота по мере приближения к цели» [Толстой 1951–1953, 7: 303–304];
«Только ограничив эту свободу до бесконечности, то есть рассматривая ее как бесконечно малую величину, мы убедимся в совершенной недоступности причин, и тогда вместо отыскания причин история поставит своей задачей отыскание законов.
Отыскание этих законов уже давно начато, и те новые приемы мышления, которые должна усвоить себе история, вырабатываются одновременно с самоуничтожением, к которому, все дробя и дробя причины явлений, идет старая история.
По этому пути шли все науки человеческие. Придя к бесконечно малому, математика, точнейшая из наук, оставляет процесс дробления и приступает к новому процессу суммования неизвестных, бесконечно малых. Отступая от понятия о причине, математика отыскивает закон…
… [П]о тому же пути мышления шли и другие науки. Когда Ньютон высказал закон тяготения, он… сказал, что всякое тело, от крупнейшего до малейшего, имеет свойство как бы притягивать одно другое, то есть, оставив в стороне вопрос о причине движения тел, он выразил свойство, общее всем телам…
То же делают естественные науки: оставляя вопрос о причине, они отыскивают законы. На том же пути стоит и история» [Толстой 1951–1953, 7: 346].
Как можно видеть, Хлебников в своей историософской нумерологии подхватил у Толстого не только представление о том, что математика – ключ к «правильному» рассмотрению истории, но и его специфическую фразеологию, например, движение и противодвижение, антагонизм между востоком и западом, наконец, отыскание законов.
4.2.3. «Анна Каренина». В «Досках судьбы» отразилась и «Анна Каренина» – своим библейским эпиграфом Мне отмщение, и аз воздам (см. параграф 1.2.2). Это заимствование сопровождалось вполне предсказуемыми сдвигами. Если Толстой словами Бога кладет запрет людям на осуждение Анны, признавая это право за одним лишь Богом, то Хлебников подкрепляет ими свою теорию события и противособытия, развившуюся в том числе из уравнения Пьера Безухова.
4.3. Хлебников vs русские писатели-гуманисты
Если положения толстовских романов Хлебников охотно подхватывает, выдавая за собственные находки, то с идеями, выдвинутыми Достоевским в «Записках из подполья» (п. 1864), он, скорее, полемизирует. Напомню в этой связи, что подпольный человек Достоевского подрывал мечты русских демократов-утопистов, особенно Николая Чернышевского, о том, чтобы распорядиться судьбой народа, в частности, отняв у него волю, принести ему добро – например, поселить в процветающих городах, для чего прибегал к математической образности:
«Ведь в самом деле, ну, если вправду найдут когда-нибудь формулу всех наших хотений и капризов, то есть от чего они зависят, по каким именно законам происходят, как именно распространяются, куда стремятся в таком-то и в таком-то случае и проч., и проч., то есть настоящую математическую формулу, – так ведь тогда человек тотчас же, пожалуй, и перестанет хотеть, да еще, пожалуй, и наверно перестанет. Ну что за охота хотеть по табличке?» [Достоевский 1973: 114].
Сказанное можно отнести и к Михаилу Салтыкову-Щедрину, закончившему свою пародийную по отношению к историям государства российского «Историю одного города» (п. 1869–1870) портретом Угрюм-Бур-чеева – последнего губернатора города Глупова, военного, который, задавшись целью полной унификации его планировки и жизни глуповцев, тем самым стер его с лица земли. Как известно, Угрюм-Бурчеев – карикатура на Алексея Аракчеева и его реформы. Он имеет портретное сходство с Николаем I, а своим образом жизни, минималистско-казарменным, напоминает Святослава Игоревича. В прожектах Угрюм-Бур-чеева отозвались и коммунистические утопии русских писателей-демократов 1860-х годов, пытавшихся рационально распланировать жизнь людей будущего – в сущности, «упразднить их естество». Благодаря тому, что Угрюм-Бурчеев начинает претворять коммунистические утопии в жизнь, посвященная ему глава «Подтверждение покаяния. Заключение» приобретает отчетливо дистопический характер.
Хлебникову импонировали как раз утопии противников Достоевского и Салтыкова-Щедрина – а иначе как объяснить, что он всю жизнь разрабатывал «настоящую математическую формулу», которая бы аннулировала войну как явление и тем самым привела бы к установлению счастья на Земле, а после и во внеземных цивилизациях типа Марса.
5. Геометризованная лингвистика и традиция «кратилизма»
Как и арифметическая историософия, геометризованная лингвистика Хлебникова, включая «звездную» семантику слов, не нова. Оригинальный вклад в традицию представляют разве что универсальный статус «звездной» азбуки и ее постановка на службу своему жизнетворчеству.
5.1. «Кратил» Платона
Начать с того, что предпринятый Хлебниковым проект глубоко укоренен в традиции звукосимволизма, или кратилизма – философской и художественной парадигмы, пустившей корни в Европе под влиянием «Кратила». Этот диалог построен по привычной для Платона схеме: Сократ солидаризируется поочередно с обоими спорящими, чтобы выстроить такую аргументацию, которая заключала бы в себе истину. В «Кратиле» обсуждается соотношение звуковой оболочки имени собственного и его значения. Исходное положение, согласно которому означаемое связано с означающим «по договору» между людьми, выносит на обсуждение Гермоген, а противоположное (которое по ходу диалога побеждает), что означающее тем или иным образом передает «природу» означаемого, – Кратил. С подачи Кратила Сократ высказывает и ряд утверждений в протохлебниковском духе. В частности, он наделяет буквуро (р) семантикой порыва, движения и твердости, а букву ламбда (λ) – гладкостью и податливостью. Именно этому платоновскому (и сократовскому) принципу следует Хлебников, когда объявляет начальные согласные (а в отдельный период – и гласные) слов носителями смыслов. В образцового кратилиста Хлебникова превращает и то, что значения слов, производных от их начальной согласной, он рассматривает в терминах движения, порыва и т. п. Безусловно, между Платоном – Сократом и Хлебниковым имеются также отличия: к именам (в том числе собственным), которые интересуют героев «Кратила», Хлебников добавляет и другие части речи.
Если считать принадлежность Хлебникова к кратилистам доказанной, то очевидно, что его искания противоположны установкам профессиональной лингвистики. Так, его старший современник Фердинанд де Соссюр, заложивший основы современной структурной лингвистики, исповедовал подход Гермогена к проблеме означающего и означаемого, утверждая, что их соотношение произвольно, ибо установлено людьми «по договору».
Ненаучный в своей основе кратилизм активно практиковался писателями, в том числе лингвистически ориентированными, что вполне понятно. Поиски общего между означаемым и означающим носят творческий характер, подстегивают воображение, заранее обещая нетривиальные результаты. В случае Хлебникова они вдобавок обеспечивают жизнетворческий статус писателя-гения, разгадавшего тайны языка – главного инструмента любого писателя.
5.2. «Английские слова» Малларме
Кто из европейских писателей-кратилистов навел Хлебникова на его «звездный» принцип обращения со словами, указал Цветан Тодоров в работе 1969 года, значение которой трудно переоценить. Это – Стефан Малларме. На хлебниковедении открытие Тодорова, однако, не отразилось.
В 1878 году Малларме опубликовал эссе “Les mots anglais” [ «Английские слова»], в котором составил списки «простых» слов (mots simples) английского языка. В его понимании «простые» слова – те, что имеют англосаксонское происхождение. В их классификации, произведенной Малларме, учитывается начальная буква «простых» слов как заключающая их фундаментальное, или максимально обобщенное, значение. На фоне «Английских слов» эссе Хлебникова «О простых именах языка» (п. 1915) оказывается подражательным: в нем тоже представлены списки «простых» слов, основанные на том, что открывающая эти слова буква / звук – носитель смысла. Хлебников отличается от Малларме тем, что В-, К-, М- и С-словам он приписал четыре простейшие арифметические операции.
Достаточно беглое наблюдение Тодорова можно развить.
Комментируя списки английских слов, начинающихся на гласную, Малларме признавался в том, что не улавливает общей для них семантики. Не потому ли Хлебников дерзнул пойти в этом направлении, начав выискивать общие смыслы у географических имен на А- и И-?
В «Английских словах» Малларме порой подкреплял наблюдения над английскими словами экспликациями семантики других индоевропейских слов (французских, латинских и древнегреческих), открывающихся тем же согласным. Возможно, эти операции внушили Хлебникову уверенность в том, что русский язык – аналогично «простым» именам английского языка – даст ему ключ и к семантике других языков. (С другой стороны, не исключено, что Хлебников поддался своему мифу о России, идущей в авангарде мировой цивилизации, или, точнее, что русскому «умнечеству» под силу разгадка всех тайн и разработка дизайна цивилизации будущего.)
Переходя к более конкретным перекличкам между «звездной» азбукой и «Английскими словами», остановлюсь на М-словах. Согласно Малларме, в словах типа I may, I must, to mash, to mingle, moon, to mow, mad начальный Μ-, когда он предшествует гласным или дифтонгам, выражает ‘силу осуществления’, ‘власть’, ‘действие’, а потому ‘радость мужскую и материнскую’; ‘меру’, ‘долг’, ‘обязанность’, ‘число’, ‘встречу’, ‘слияние’ и ‘средний член’ (“terme moyen”), или же, напротив, ‘неполноценность’, ‘слабость’ и ‘гнев’ [Mallarmé 2003: 1011–1012]. Хлебников в начале своих поисков оттолкнулся от этой трактовки, однако кончил все-таки тем, что принял ее за основу. В самом деле, в период написания эссе о «простых именах» он связывает с М-словами идею ‘деления’ (собственного сочинения). В дальнейшем в «Художниках мира!» он переводит семантику М-слов на геометрические термины (ср. «распад некоторой величины на бесконечно малые, в пределе, части, равные в целом первой величине» [ХлТ: 621]), также далекие от «Английских слов». Концепт, предложенный Малларме для М-слов, неожиданно «воскресает» в «Зангези», где главный герой создает ряд неологизмов, производных от модального глагола могу: Могун, я могею! Моглец, я могу! Могей, я могею! Могей, мое я. Мело! Умело! Могей, могач! [ХлТ: 484], ср. I may и I must, которым Малларме приписал силовое / властное начало [Mallarmé 2003: 1012].
Другой показательный пример – слова на В / W / У. У Малларме для W-слов (в сочетании с гласными, дифтонгами, h и г) типа to wave, water, whale, wear, wind, wife, whim, will, wood, white постулируется ощущение ‘колебания’ (‘качания / плавания’, ‘воды’, ‘влажности’, ‘исчезновения’, ‘каприза’, ‘слабости’, ‘воображения’) и т. д. [Mallarmé 2003: 977–980]. Для Хлебникова периода «простых слов» смысл В-лексики сводится к Вычитанию, зато потом – к «вращению одной точки кругом другой или по целому кругу или по части его, дуге, вверх и назад» [ХлТ: 621], что близко к ритмическим колебаниям Малларме. При этом, как и у Малларме, у Хлебникова его подновленный тезис иллюстрируется ветром (wind).
У Малларме слова на С– / К- типа I can, candle, cat, cheap, cradle и т. д. созвучны ‘быстрой и решительной атаке’. Они обозначают действие живое, оживленное вроде: в сочетании с R – ‘сдавливать’, ‘карабкаться’, ‘разбивать’, а в сочетании с Н – ‘сильнейшее усилие’ (СН заодно передает ощущение грубости) и т. д. [Mallarmé 2003: 987–990]. По Хлебникову периода «простых слов», в К-словах К означает сложение. Это, конечно, его собственный концепт. В зрелый период его формулировка значения К противоречит той, что давал Малларме: «К значит отсутствие движения, покой сети и точек, сохранение ими взаимного положения; конец движения» [ХлТ: 622]. Зато в «Зангези» с К-фамилиями «Колчак, Каледин, Корнилов» [ХлТ: 485] связывается неудавшаяся контрреволюция и проигранная ими война за возращение в Россию прежнего строя. Напомню в этой связи, что по Малларме К-слова обозначали быструю и решительную атаку.
Если с теорией Малларме Хлебников был знаком основательно, то можно предположить, что порой он восставал против авторитета Малларме. Так, в «Английских словах» слова на S- типа sea, to sit, shade, ship, shoot, to see, to sleep, sweet связываются с порождением свистящего звука. Вне сочетаний с согласными S не выражает иных смыслов, кроме ‘помещать’, ‘садиться’ или, напротив, ‘искать’. Комбинацией S в сочетании с W создается ‘быстрота’, ‘набухание’ и ‘поглощение’, a S плюс С – ‘отрезание’, ‘выдирание’, ‘выскребание’, ‘трение’ и ‘остатки’ Малларме намечает гораздо больше буквенных сочетаний с S (как и R, наиболее часто встречающемся в «простом» лексиконе английского языка), и все они выдержаны в духе нахождения общего в пределах выделенной группы слов. Более того, применительно к S он употребляет словечко command ‘командует / управляет’, полюбившееся и Хлебникову в качестве теоретика «звездного» языка. А что же Хлебников? В свой ранний период он видел в С-словах смысл ‘умножение’, в сущности, противоположный ‘отрезанию’, ‘выдиранию’, что в переводе на математические термины дало бы ‘деление’ или ‘вычитание’. Впоследствии он пересмотрел взгляд на С, и оно стало равняться «неподвижной точке, служащей исходной точкой движения многих других точек, начинающих в ней свой путь» [ХлТ: 622]. Это, конечно, концепт, далекий от «Английских слов».
Подчеркну, что Малларме свои квазилинвистические выкладки оформляет как гипотезу – делает массу оговорок и пытается учесть не один, но сразу много факторов. Хлебников же, наоборот, доведя теоретическую схему и некоторые конкретные трактовки «Английских слов» до предельно примитивных тезисов, придает им силу математической догмы. Предпринимает он и следующий шаг: вырывает начальную букву из контекста слов, которые она открывает, и приписывает ей предельно общую семантику, а вместе с ней и статус полноценной, более того – универсальной единицы общения.
И последнее. Как и Малларме, Хлебников позволяет себе не различать звуков и букв, что порой – ив случае «Английских слов», и в случае манифестов и поэзии Хлебникова – приводит к филологическим курьезам.
5.3. Другие литературные источники хлебниковского кратилизма
Кратилические традиции Хлебников почерпнул и из художественной литературы, в частности, из влиятельнейших «Гласных» Артюра Рембо. Η. Н. Перцова совершенно справедливо связала с этим стихотворением хлебниковские попытки приписать начальным гласным символику того или иного цвета.
Если хорошенько покопаться в классической русской прозе, любимой Хлебниковым, то окажется, что, создавая «Слово о Эль», он черпал вдохновение в «Герое нашего времени» столь ценимого им Лермонтова. Вот дневниковая запись Печорина о княжне Мери и других его любовных увлечениях:
«Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь?… [Э]то не та беспокойная потребность любви , которая… бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство – истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство ; секрет этой бесконечности – только в невозможности достигнуть цели, то есть конца» [Лермонтов 1957: 293].
А вот геометрическая и одновременно любовная трактовка Л-слов, вышедшая из-под пера Хлебникова:
Когда с людьми мы, люди, легки, – / Любим. Любимые – любимы . /<…>/ Эль – путь точки с высоты, / Остановленный широкой / Плоскостью [ХлТ: 121–122].
И там, и там любовь осмысляется в математических терминах, через линию, точку, падение, но только Лермонтов вместе со своим героем рассуждает о романической войне мужчины и женщины, Хлебников же обобщает семантику некоторого – кстати, небольшого – количества Л-слов.
Попутно отмечу, что в «Слове о Эль» люд определятся и через другие характеристики – одиночество в смысле отъединенности от животного мира и прямостояние:
Он одинок, он выскочка зверей, / Его хребет стоит, как тополь, / А не лежит хребтом зверей. / Прямостоячее двуногое, / Тебя назвали через люд [ХлТ: 121].
Мотив отъединенности, но в то же время тварности, как и мотив двуногости, восходит к рефлексиям над эгоистической природой человека в «Евгении Онегине», ср. приводившийся выше пассаж:
Мы почитаем всех нулями, /А единицами – себя. /Мы все глядим в Наполеоны; / Двуногих тварей миллионы [Пушкин 1959–1962, 4: 42].
Пушкинская цитата могла загипнотизировать Хлебникова упоминанием семиотически нагруженных чисел, нуля и единицы, которые, впрочем, в «Слове о Эль» не пригодились.
Из хлебниковских собратьев по кубофутуристскому цеху поиски семантики гласных и согласных занимали Бурлюка. В стихотворении 1915 года «Пространство = гласных…» (1915, п. 1915) он распространил на гласные и согласные одного слова брачную символику:
Пространство = гласных / Гласных – время!.. / (Бесцветность общая и вдруг) / Согласный звук горящий муж/ – Цветного бремения темя!.. //Пустынных далей очевидность / Горизонтальность плоских вод / И схимы общей безобидность / О гласный гласных хоровод! // И вдруг ревущие значенья / Вдруг вкрапленность поющих тон / Узывности и обольщенья / И речи звучной камертон. И Согласный звук обсеменитель / Носитель смыслов, живость дня, / Пока поет соединитель / Противположностью звеня [Бурлюк Д., Бурлюк Н. 2002: 407–408].
Согласный звук выступает в роли мужа, зачинателя новой жизни и, следовательно, семантики слова, а гласный – в роли жены, собственных отличительных свойств не имеющей и участвующей в смыслопорождении через животворящее семя партнера.
6. Азы оккультизма
Перифразируя Леконта де Лиля, можно сказать, что время, пространство, число, прежде чем материализоваться в текстах русских символистов, упали с черных небес оккультизма во французскую литературу. Таким образом, нумерология Хлебникова встраивается в цепочку ‘оккультизм (Блаватская, Эдуард Шюре и др.) → европейская литература XIX века → русские символисты’. Но вот вопрос: восходит ли она еще и к долитературной, классической, нумерологии? Хлебников отрицал какую бы то ни было преемственность, и Татьяна Вечорка, обсуждавшая с ним «падение государства в 1917 году» после 1917 года, по этому поводу вспоминала:
«Мне чудилась в этих “пророчествах” мистическая основа. Но он ворчал, что мистика – сумерки, поиски наощупь, и вообще к канонизированным религиям тяготения не имел» [Вечорка 2007 (1925): 236].
Тексты же Хлебникова свидетельствуют об обратном, и хлебниковедение пунктирно прочертило маршрут этого влияния.
6.1. Наивный пифагореизм
Из классиков нумерологии Хлебников держал в голове ее основателя, Пифагора, в системе которого 1, 2 и 3 признавались первоосновой мира. О своем предшественнике Хлебников старается молчать, а когда все же проговаривается, отбирает у него приоритет, ср. афоризм 1920 года:
«Справка из летописей Греции: Пифагор был учеником Хлебникова» [ХлСС, 6(2): 89] [257] .
Здесь та же инвертированная схема, что в «Учителе и Ученике», но только усиленная словами Иоанна Предтечи об Иисусе «Идущий за мною стал впереди меня, потому что был прежде меня» (Ин 1:15) и, наравне с ними, отсылкой к «Краткой повести об антихристе» Соловьева, где их в своих интересах перелагает антихрист (см. параграф 9.3).
Учение Пифагора, до нас не дошедшее, реконструировал Шюре в «Великих Посвященных» (п. 1889):
«Счастливый день, “золотой день”… был тот, когда Пифагор принимал нового ученика в своем жилище и торжественно присоединял его к рядам своих учеников…
Пифагор называл своих учеников “математиками” потому, что его обучение начиналось с учения о числах… [Э]та священная математика… рассматривала Число не как абстрактное количество, но как существенное и деятельное качество верховной Единицы , Бога, источника Мировой гармонии. Наука чисел была наукой живых сил, божественных качеств в действии, как в мирах, так и в человеке… [П]роникая в свойство чисел, схватывая и объясняя их разнообразные сочетания, Пифагор создавал… целую теогонию» [Шюре 1914: 252–253].
Книгу Шюре читали все – и Хлебников едва ли был исключением. По всей видимости, уже диалог Хлебникова «Учитель и ученик» опирается на нее, воссоздавая интеллектуальную обстановку пифагорейской школы.
«Наивный пифагореизм» Хлебникова (выражение В. Ф. Маркова) – это не только обращение к диаде и триаде (неприятие монады, возможно, вызвано тем, что в системе Хлебникова фактически нет Бога), но и попытка свести все происходящее в мире к нескольким сакральным числам.
Пифагорейские установки Хлебников мог почерпнуть из лирики символистов. Пифагор входил в ее нумерологический минимум благодаря «Числам» Брюсова с Пифагоровой максимой в эпиграфе (параграф 3.4) и пифагорейским стихам Бальмонта, особенно же «Триаде» и «Завету Пифагора» (сб. «Зарево зорь», п. 1912)".
6.2. Переработка теософии
Влияние Блаватской на практику символистов было всеохватным. Наряду с Соловьевым она предоставила в их распоряжение материал для художественных конструкций, вместе с А. Р. Минцловой сформировала их оккультную практику и жизнетворчество, а вместе с Шюре подтолкнула к созданию внелитературных учений, направленных на преображение мира, и, более того, использовала для этого специальный жанр: эссеистику.
Соприкоснулся с теософией Блаватской и Хлебников. Недаром ее фамилия, то в правильном написании, то с опечатками, фигурирует в его «Битвах 1915–1917 г.г.», а ее вера обсуждается как специфически русская и к тому же пришедшая на смену вере Каченовского и Тютчева (см. параграф 1.2.2).
Что же общего в учениях Хлебникова и Блаватской? Начну с очевидных программных схождений. В «Разоблаченной Изиде» и «Тайной доктрине» Блаватская снимает нумерологические показания с древних культур, масонства и каббалистики, пользуясь числами 1, 2, 3, 5, 7, 12 и 365. Вслед за ней, но на материале хронологии мира и при помощи 2, 3, 365, а также личного сакрального числа 317, аналогичные операции производит Хлебников.
Оккультную основу – что удивительно! – имеет под собой и лингвистика Хлебникова. Применяемые им метафоры – скрытый ночной смысл слова в противоположность явному дневному; звездные азбука и язык, открывающие путь для рока и судьбы, – могут прочитываться как русифицированный эквивалент лат. occultus, ‘скрытый, потаенный, сокровенный’. Перейдем теперь к более конкретным схождениям Хлебникова с оккультистами, а именно с Блаватской. В ее «Тайной доктрине» демонстрируется эзотерический, или сокровенный, язык древних (Esoteric, or Mystery, Language), понятный и египтянам, и индусам, и грекам. Хлебников, вводя свой, «звездный», язык, то ли упрощает и десакрализует оккультную модель, то ли создает ей аналог. Хлебниковский «звездный» язык кроме того перенял отдельные единицы «Теософского словаря» Блаватской, в котором суммируются числовые, геометрические и божественные смыслы букв, лежащие на скрещении разных традиций, ср. S у Блаватской и Эс из «Зангези»:
«S. – Девятнадцатая буква; численно – шестьдесят. В еврейском языке она пятнадцатая буква, Самех, почитаемая как священная, ибо “сокровенное имя бога есть Самех” Ее символы – опора, или столб, и фаллическое яйцо. В оккультной геометрии она представлена как круг с крестом⊗» [260] ;
«Эс – выход точек из одной неподвижной точки (сияние)» [ХлТ: 481].
Взяв за основу этот принцип словарного определения букв, Хлебников в эссе и художественных текстах переписывает смысл согласных на свой – геометрико-символический – лад, иногда поясняя его рисунками.
В подкрепление гипотезы о происхождении «звездного» языка из оккультных наук можно привести родственную Хлебникову «Глоссолалию» Андрея Белого (1917, п. 1922), или «поэму о звуке». Звук там препарируется и научно-лингвистическими методами (от акустики до индоевропеистики), и антропософскими (часто со ссылкой на Рудольфа Штейнера). Примеры берутся из разных (преимущественно древних) языков и включают формулы священных текстов и имена мифологических героев. Соответствующие рассуждения сопровождаются рисунками и стихотворениями современников Белого. Общая теоретическая посылка «Глоссолалии» имеет сугубо оккультный характер – в целом сходный с хлебниковским: язык – это тайна бытия; «[у]мение прочитывать звук – только первый намек на язык языков; и мы знаем: второе пришествие Слова – свершится» [Белый 1922: 123]; «[з]вук мы можем записывать в линиях, можем его танцевать, можем строить в нем образы» [Белый 1922: 125]. Наконец, как и Хлебников, Белый объясняет звуки по словарному принципу, заимствованному из оккультных сочинений:
«Свист, огонь, блеск, рассеянье, диссоциация; луч, песок, ослепительность, – “С”; в соединении с “в” – свет и святость» [Белый 1922: 107] и т. д.
Пары Хлебников / Пифагор и Хлебников / Блаватская заслуживают более детального изучения. От того, насколько хорошо владел Хлебников оккультной нумерологией, зависит интерпретация его замен. Если основательно, то они были продуманными. Если же поверхностно (а пока что складывается именно такое впечатление), то нововведениями, возможно, латались дыры в тех местах, где сведения были недополучены. Тактика Хлебникова видна уже и на этом этапе. Он отбирает у «г.г. ранее живших» их тайное знание, десакрализует его, придавая ему вид современной математики, чтобы затем приписать его своему пророческому дару.
6.3. Поэтический топос «звезды-числа, ставшие словом»
Термин звездный применительно к создававшемуся Хлебниковым языку (вариант: азбуке) укоренен также в символистской поэзии – стихотворениях с пифагорейской или оккультной тематикой. В них современники Хлебникова не только использовали числовую метафорику для звезд, но и описывали процесс переложения полученного от звезд трансцендентного знания в слово. Наиболее ощутимо соответствующая топика представлена в бальмонтовском «Люди Солнце разлюбили, надо к Солнцу их вернуть…»: Мысли Неба, Звезды-Числа, брызнув, светят здесь в словах [Бальмонт 2010, 2: 111]. Другой пример – «Над горестной землей – пустынной и огромной…» (1907, п. 1908) Волошина. Для лирического героя, в славе дня побеседовавшего с сыном старшим Хаоса, вечерняя пустота наполняется сакральными числами звезд:
Характерно, что оборот числа звезд поставлен рядом с метаязыковыми словами – знаками и письменами, которые, правда, описывают не создаваемый волошинским лирическим героем текст, но то, как лирическим героем прочитывается вселенная на пороге мистической ночи. В несколько редуцированном виде интересующий нас топос просматривается в еще одном стихотворении Волошина, «Сердце мира, солнце Алкиана…» (1907, п. 1907). Там овладение сакральной мудростью подано в метафорике пития вина звезд – они же падающие с неба в океан пифагоровы золотые числа – из фиала ночи:
Мыслительно-пророческое начало представлено здесь не столько лирическим героем, сколько рыбаком из Галилеи и волхвами. Несмотря на то что в стихотворении лексема слово отсутствует, оно, как и «Над горестной землей…», являет словесную фиксацию опыта встречи с трансценденциями.
Бальмонту и Волошину вторит Белый, когда в «Духе» (1914, п. 1917) дает своему лирическому герою, во сне навещаемому духом, прозреть таинство, свершаемое в ночном мире:
Арабески, начертанные на водной поверхности лучом звезды и считываемые лирическим героем, образуют причудливый арабский орнамент, геометрический (или же геометрический и растительный). Возможны их ассоциации и с изысканной вязью арабского шрифта, еще одной – правда, необязательной – составляющей арабесочного орнамента. В пользу этой гипотезы свидетельствует преклонение Белого перед Гоголем, автором сборника статей и художественной прозы, носящего название «Арабески».
Если только что приведенные стихотворения символистов читать по отдельности, то создастся впечатление, что в каждом из них содержится уникальное и неповторимое прозрение. Процитированные вместе, они складываются в единый поэтический топос, увы, не уникальный. Поэты трактуют об одном и том же, а значит, перед нами вариации на санкционированную символизмом тему. Или, если угодно, имитация пророчества.
Сходным образом обстоят дела и со «звездным» языком Хлебникова. Этот проект возник, отпочковавшись от поэтического топоса ‘звезды-числа, ставшие словом’. Позаимствовав оттуда концепт звездности в сакрально-математической ауре (вспомним хотя бы рифменную и смысловую цепочку числа – смысл – звезды – арабески из беловского «Духа»), Хлебников подвел под него нечто более мелкое, чем существующие слова, а именно начальные согласные слов. По его замыслу, они должны были функционировать как полнозначные слова в процессе общемировой коммуникации.
7. Конкуренты Хлебникова
Примитивная математика, помещенная в художественное произведение не ради себя самой, а на правах метафоры или сравнения, обычно выглядит как необычный, освежающий орнамент. За примерами далеко ходить не надо: достаточно вспомнить процитированные выше пассажи из поэзии Державина, прозы Лермонтова, Достоевского и Льва Толстого. Более амбициозная задача – разработка (квази)математической концепции в рамках художественного произведения. Писателю, выбравшему этот путь, предстоит не только вживить инородную, ибо глубоко научную, топику, лексику и графику в художественный дискурс, но и подумать над нарративной маской для себя, которая бы завоевала ему читательское доверие.
Корпус художественной нумерологии за почти полтора столетия, с начала XIX века по середину ХХ-го, собранный в этой и следующих шести главах второго раздела, демонстрирует наличие у Хлебникова трех сильных конкурентов: предмодерниста (предсимволиста) Константина Случевского, «старшего» символиста Мережковского и «младшего символиста» Андрея Белого, на вызов математизированной литературы нашедших свой, достаточно нетривиальный, ответ. Корпус демонстрирует и то, что математизация поэзии, прозы, а также драмы в эпоху, когда жил и творил Хлебников, сделалась модным поветрием. Настолько модным, что писатели, вроде бы равнодушные к столь далекой от литературы теме, считали своим долгом отметиться в ней. Таков Николай Гумилев, в «Слове» (1919) связавший число со смыслом слова:
А для низкой жизни были числа, / Как домашний подъяремный скот, / Потому что все оттенки смысла / Умное число передает. // Патриарх седой, себе под руку / Покоривший и добро и зло, / Не решаясь обратиться к звуку, / Тростью на песке чертил число [Гумилев 1988: 312].
По времени Случевский был первым писателем, переведшим в художественный формат столь специальные области научного знания, как арифметика и геометрия. Математика стала у него ключом к открытию тех или иных экзистенциальных истин. При этом, правда, такая нарративизация математики носила дидактический характер. Для следующего, символистского, поколения письмо, выработанное Случевским, выглядело несколько прямолинейным – и старомодным. С одной стороны, общее направление нумерологического дискурса осталось незыблемым, а именно оборотной стороной математики по-прежнему служили экзистенциальные истины. С другой же, свои истины символисты черпали, как правило, за пределами физического мира, в инобытии, так что содержание истины и ее словесное обозначение через математические слова и обороты речи составляли символ. Символисты, кроме того, эпатировали аудиторию жонглированием цифрами, геометрическими фигурами, формулами, статистическими выкладками и т. д., что на вкус Случевского, наверное, было чересчур экстравагантно. Хлебников сделал следующий шаг – стал писать квазиэнциклопедические эссе, состоящие из столбцов примеров, без какой-либо установки на художественную отделку. Вместо нее выдвинулась другая прагматическая установка: преподнесение теорий в качестве откровений пророка-ученого. Экзистенциальные смыслы, аккомпанировавшие хлебниковским поискам и находкам на фоне Случевского, Андрея Белого и других символистов выглядят довольно примитивными.
7.1. Константин Случевский: поэтический сциентизм
Первые годы XX века ознаменовались появлением нумерологических стихотворений Случевского, которым суждено было заложить основы модернистской нумерологической традиции – наряду с «Числами» Брюсова, что отмечалось выше. Они вошли в два цикла сборника «Загробные песни»: «Мой “дневник” аналогий, тождеств, параллелей, оставленный в столе» и «Характеристика бытия душ». Случевский выглядит в них как оригинально мыслящий поэт-философ, подмечающий сложные материи и описывающий их для себя одного, как бы «в стол». Не касаясь сложностей и временных отсрочек с публикацией этих циклов до того, как они стали разделами сборника «Загробные песни» (еще одно показательное заглавие!), сразу перейду к следующему вопросу: как сциентистская лирика Случевского определила характер хлебниковской работы с арифметикой, геометрией, мнимыми числами и образом Лобачевского.
Начну с «Моего “дневника”…», в котором нашлось место и для арифметики (алгебры), и для геометрии. 2-е стихотворение этого цикла, «Не существующее нужно признавать!..» (п. 1902), предвещает Хлебникова тем, что азбуки всех существующих языков «процеживаются» через числовые закономерности:
9-е стихотворение цикла, «Конечно, дважды два четыре, вне сомненья…» (п. 1902):
сближается с нумерологическим письмом Хлебникова как тем, что оперирует математическими истинами типа «дважды два четыре», так и тем, что повествователь говорит от лица науки. Эту последнюю черту с «Конечно, дважды два четыре, вне сомненья…» разделяют и многие другие нумерологические стихотворения Случевского. Все вместе они создают иллюзию, что течение его математической мысли вот-вот подведет читателя к разгадке тайн бытия и загробного мира. Хлебников, как мы видели, пошел дальше, а именно дерзнул выдать свою математику за откровения, определяющие движение истории.
10-е стихотворение, «Не существует “мнимых величин”!..» (п. 1902), предваряет нумерологическую поэтику Хлебникова не просто введением «мнимых» чисел, но и постановкой их в связь с экзистенциальными проблемами – жизнью и смертью, телом и духом, существованием в мире сем и в мире ином:
Правда, если под пером Случевского «мнимые величины» стали чудом и компонентом философской метафизики, то у Хлебникова они, сохранив свою чудесность и трансцендентную ауру, приобрели абсурдное звучание.
В 16-м стихотворении, «По арифметике я цифры создаю…» (п. 1902), изображен лирический герой за составлением уравнения:
Ответом на него можно считать как хлебниковскую «Утреннюю прогулку» (1913),
так и «Зангези»:
18-е стихотворение, «Цифрам, бессмертным началам, дано воплощаться…» (п. 1902), любопытно тем, что числа – цифры – понимаются как нечто нетленное, божественное. Через них к бессмертию причащается и человеческое «я»:
«В природе есть ум»Оерстедт
Хлебников наверняка руководствовался сходными соображениями, соотнося с выстраиваемой нумерологией свою жизнетворческую персону – сверхчеловека, первооткрывателя тайн мира. Случевский предвосхитил жизнетворческие стратегии Хлебникова, возможно, и еще одним, 26-м, стихотворением, «Много сокровенного, для науки темного…» (п. 1902): Много сокровенного, для науки темного , / Зрением художника ясно прозревается [Случевский 2004: 382]. В связи с Хлебниковым как автором «Чисел», которые играют с идеей пророческого зрения, обращает на себя внимание и концепт сверх зренья из «Нет, не обидно уму моему, что порой…» (п. 1902), 27-го стихотворения рассматриваемого цикла.
Вместе с 25-м стихотворением, «Дух отлетает! вот если б в окно!..» (п. 1902), в русскую поэзию вошла такая математическая арматура, как теоремы, корни и логарифмы, позже пригодившаяся и Хлебникову:
В другом цикле Случевского, «Характеристика бытия душ», к которому мы переходим, в сторону Хлебникова смотрят два стихотворения. В 25-м, «Совсем, совсем не вдруг мы здесь в себя приходим…» (п. 1902), речь идет о том, как поэт, наделенный даром творчества и сновидческими откровениями, возвышается над обычными людьми. Числам он отводит роль медиатора между тусклой повседневностью и творчеством / сновидением:
28-е стихотворение, «Как-то случилось, умерший давно математик…» (п. 1903) – апология неназванного, но узнаваемого Лобачевского, – свидетельствует, что даже и своего кумира от геометрии Хлебников мог получить из рук предшественника:
Приведенные примеры все как один свидетельствуют о том, что Случевский подстраивается под интеллигентский математический дискурс, с педантичной обстоятельностью переходя от одного узнаваемого клише к другому. Повествование от этого выходит не занимательным и не захватывающим, а, так сказать, на любителя. В репертуаре Хлебникова соответствующий дискурс не представлен. Художественная и эссеистская речь поэта почти всегда логически разорвана, как если бы он был пророком-юродивым. В то же время она полна высказываний-лозунгов, рассчитанных на немедленное запоминание.
7.2. Андрей Белый: математическая и кубистическая фактура «Петербурга»
Андрей Белый, как и Случевский, о числах и геометрических фигурах высказывался по-интеллигентски. Он родился в семье профессионального математика, с гимназических лет увлекался оккультизмом, а в студенческие годы учился на естественном отделении физико-математического факультета Московского университета. Результатом научных познаний, помноженных на увлечение мистикой, стали упоминавшиеся выше «Дух» и «Глоссолалия», а также эссе под знаменательным названием «Линия, круг, спираль – символизма» (п. 1912)», о непродуктивности кругового и линейного времени для философского мироощущения современного человека, и, напротив, продуктивности спиралевидного, или «круголинии». В своих филологических работах о русском стихе Белый стал пионером применения статистических методов. В истории литературы все эти достижения, однако, заслонил его роман «Петербург» (первая редакция – 1911–1913, вторая – 1922, п. 1913,1922). Для нас он интересен тем, что в нем задействована нумерология примерно того же объема, что и хлебниковская.
Сравнение Белого пусть не с Хлебниковым, а с кубофутуристами предпринял Николай Бердяев в своей рецензии на «Петербург» («Астральный роман (Размышление по поводу романа А. Белого “Петербург”)», 1916): кубофутуристы лишь манифестировали тот принцип, что литература может строиться по принципам кубистической живописи, а в художественном произведении его претворил Белый. Ср.:
«А. Белого можно назвать кубистом в литературе. Формально его можно сопоставить с Пикассо в живописи. Кубистический метод – метод аналитического, а не синтетического восприятия вещей. В живописи кубизм ищет геометрического скелета вещей, он срывает обманные покровы плоти и стремится проникнуть во внутреннее строение космоса. В кубистической живописи Пикассо гибнет красота воплощенного мира, все разлагается и расслояется. В точном смысле кубизма в литературе нет. Но там возможно нечто аналогичное и параллельное живописному кубизму Творчество А. Белого и есть кубизм в художественной прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо. И у А. Белого срываются цельные покровы мировой плоти, и для него нет уже цельных органических образов. Кубистический метод распластования всякого органического бытия применяет он к литературе. Тут не может быть и речи о влиянии на А. Белого живописного кубизма, с которым он, по всей вероятности, мало знаком. Кубизм его есть его собственное, самобытное восприятие мира, столь характерное для нашей переходной эпохи. В известном смысле А. Белый – единственный настоящий, значительный футурист в русской литературе. В нем погибает старая, кристальная красота воплощенного мира и порождается новый мир, в котором нет еще красоты. В художественной манере А. Белого все так же смещается с своего старого, казавшегося вечным места, как и у футуристов. Он не пишет футуристических агитационных манифестов, он пишет другие, символические манифесты, но своим существом и своим творчеством разрушает все старые Формы и создает новые . Оригинальность А. Белого в том, что свой кубизм и футуризм он соединяет с настоящим, непосредственным символизмом, в то время как футуристы обычно враждебно противополагают себя символистам. Так в кубистически-футуристическом “Петербурге” повсюду являющееся красное домино есть превосходный, внутренне-рожденный символ подвигающейся революции, по существу нереальной» [Бердяев 2004: 414–415].
Для Бердяева одно из несомненных преимуществ «Петербурга» перед другими романами того времени состояло в том, что кубистическая геометрия романа мотивирована. Она привлечена для символической подачи российской бюрократии:
«А. Белый художественно раскрывает особую метафизику русской бюрократии. Бюрократизм – эфемерное бытие, мозговая игра, в которой все составлено из прямых линий, кубов, квадратов. Бюрократизм управляет Россией из центра по геометрическому методу. Призрачность бюрократии порождает и призрачную революцию. Не случайно Николай Аполлонович оказывается когенианцем, т. е. по философскому направлению своему не ощущает реальности бытия, не случайно связан он кровно с бюрократией. До эфемерного, уходящего в астральный план “Петербурга” ничто не доходит из глубины России, из недр народной жизни. Централизм революционного комитета такое же эфемерное бытие, как и централизм бюрократического учреждения. Гнилостный процесс перешел от бюрократизма к революционизму. Провокация, густым туманом окутавшая революцию, обнаруживает ее призрачно-эфемерный характер – все перемешалось в сатанинских вихрях» [Бердяев 2004: 416].
Если согласиться с тем, что «Петербург» представлял собой вызов кубистской эстетике кубофутуризма, то закономерен следующий вопрос: а что если пьеса «Зангези», согласно авторской дефиниции – «сверхповесть», была вызвана к жизни в том числе соперничеством с кубистом-Белым? В самом деле, акты «Зангези» совершенно немотивированно именуются плоскостями, и, следовательно, Хлебников играет с концептами, которыми оперировали создатели кубистической живописи, а по ее стопам и Белый. Характерно, что во «Введении» к «Зангези» принцип плоскостей объяснен через отсылки к скульптуре:
«Сверхповесть… складывается из самостоятельных отрывков, каждый с своим особым богом, особой верой и особым уставом… Строевая единица, камень сверхповести, – повесть первого порядка. Она похожа на изваяние из разноцветных глыб разной породы, тело – белого камня , плащ и одежда – голубого, глаза – черного . Она вытесана из разноцветных глыб слова разного строения» [ХлТ: 473] и т. д.,
а за «Введением» следует главка «Колода плоскостей слова».
Остановимся теперь на том, как Белый в «Петербурге» распорядился геометрией и арифметикой.
Для Аблеухова-отца, олицетворяющего непобедимую российскую бюрократию, введен геометрический лейтмотив, а для Аблеухова-сына, неудавшегося анархиста, – арифметический. В самой первой главе, в разделе с характерным заглавием «Квадраты, параллелепипеды, кубы», Аблеухов-отец – сенатор и «глава Учреждения» – представлен недочеловеком, этаким винтиком бюрократической машины. Он процеживает действительность через примитивную призму геометрических фигур и отторгает все, что не поддается мысленной геометризации. Вот он движется в своей карете по Петербургу, остро переживая комфорт своего замкнутого мирка кареты и дискомфорт разомкнутого, неорганизованного уличного хаоса:
«[О]т уличной мрази его отграничили четыре перпендикулярные стенки …
Планомерность и симметрия успокоили нервы сенатора…
Гармонической простотой отличалися его вкусы.
Более всего он любил прямолинейный проспект ; этот проспект напоминал ему о течении времени между двух жизненных точек ; и еще об одном: иные все города представляют собой деревянную кучу домишек, и разительно от них всех отличается Петербург.
Мокрый, скользкий проспект: там дома сливалися кубами в планомерный , пятиэтажный ряд; этот ряд отличался от линии жизненной лишь в одном отношении: не было у этого ряда ни конца, ни начала …
Всякий раз вдохновение овладевало душою сенатора, как стрелою линию Невского разрезал его лакированный куб: там, за окнами, виднелась домовая нумерация ; и шла циркуляция …
[Е]му захотелось… чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом ; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов … Мокрый, скользкий проспект пересекся мокрым проспектом под прямым, девяностоградусным углом …
После линии всех симметричностей успокаивала его фигура – квадрат .
Он, бывало, подолгу предавался бездумному созерцанию: пирамид, треугольников, параллелепипедов, кубов, трапеций . Беспокойство овладевало им лишь при созерцании усеченного конуса .
Зигзагообразной же линии он не мог выносить.
Здесь, в карете, Аполлон Аполлонович наслаждался подолгу без дум четырехугольными стенками, пребывая в центре черного, совершенного и атласом затянутого куба : Аполлон Аполлонович был рожден для одиночного заключения; лишь любовь к государственной планиметрии облекала его в многогранность ответственного поста…
Мокрый, скользкий проспект пересекся мокрым проспектом под прямым, девяностоградусным углом; в точке пересечения линий стал городовой…» [Белый 1981:20–21].
А вот перед сном он предается визуализации геометрических фигур, попадая в комфортное для себя мысленное пространство, заслоняющее собой реальность:
«Бывало Аполлон Аполлонович перед сном закроет глаза… и что же: огонечки, туманные пятна, нити и звезды, будто светлая накипь заклокотавших безмерно огромных чернот, неожиданно… сложится… в отчетливую картинку: креста, многогранника , лебедя, светом наполненной пирамиды …
У Аполлона Аполлоновича была своя странная тайна: мир фигур , контуров , трепетов… Эта вселенная возникала всегда перед сном… Аполлон Аполлонович… вспоминал все былые невнятности… кристаллографические фигурки , золотые, по мраку бегущие хризантемовидные звезды на лучах-многоножках…
… Аполлон Аполлонович… замечал, что все нити, все звезды, образуя клокочущий крутень, строили из себя коридор, убегающий в неизмеримость …
Это и было второе пространство сенатора» [Белый 1981: 137–138].
В свою очередь, Аблеухов-младший, студент, продвинувшийся в науках и философии сильнее, чем его отец, кстати, некогда профессор, по идеологическим соображениям примыкает к анархистам. Те вовлекают его в осуществление своей мечты – взорвать Аблеухова-старшего, ненавистного им представителя государственной машины. Колебания гамлетовской силы – стать или не стать отцеубийцей, – как и неудачный роман с замужней Софьей Петровной Лихутиной, заводят Николая Аполлоновича в экзистенциальный тупик. Он начинает переживать свою личность и свои житейские дилеммы в терминах либо унизительно малых, либо невыносимо больших величин. В его сознание прокрадывается и геометрическая фигура – но какая! – пирамида, более сложная, чем примитивные геометрические фигуры, наводняющие сознание Аблеухова-старшего. Как сын своего отца и в то же время потенциальный отцеубийца, он выясняет с ней отношения. Ср.:
«Тяжелое стечение обстоятельств, – можно ли так назвать пирамиду событий, нагроможденных за последние эти сутки, как массив на массиве? Пирамида массивов, раздробляющих душу, и именно – пирамида !..
В пирамиде есть что-то, превышающее все представления человека; пирамида есть бред геометрии, то есть бред, неизмеримый ничем…
Пирамида есть бред, измеряемый цифрами .
Есть цифровый ужас – ужас тридцати друг к другу приставленных знаков , где знак есть, разумеется, ноль; тридцать нолей при единице есть ужас; зачеркните вы единицу, и провалятся тридцать нолей . Будет – ноль .
В единице также нет ужаса; сама по себе единица – ничтожество; именно – единица !.. Но единица плюс тридцать нолей образуется в безобразие пенталлиона: пенталлион – о, о, о! – повисает на черненькой, тоненькой палочке; единица пенталлиона повторяет себя более чем миллиард миллиардов , повторенных более чем миллиард раз.
Чрез неизмеримости тащится.
Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена.
Да,—
человеческой единицею , то есть этою тощею палочкой, проживал доселе в пространствах Николай Аполлонович, совершая пробег из вековечных времен —
– Николай Аполлонович в костюме Адама был палочкой; он, стыдясь худобы, никогда ни с кем не был в бане —
– в вековечные времена!
И вот этой палочке пало на плечи безобразие пенталлиона , то есть: более чем миллиард миллиардов , повторенных более, чем миллиард раз; непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло н и ч т о; и громада ничто разбухала в презентабельном виде из вековечных времен —
– так разбухает желудок, благодаря развитию газов, от которых все Аблеуховы мучились —
– в вековечные времена!» [Белый 1981: 327] [270] .
После почти случайного взрыва бомбы, оставившего Аблеухова-старшего в живых, преследовавшая Аблеухова-младшего ментальная пирамида «материализуется» в пирамиды Гизы – место его добровольного изгнанничества.
Чтобы очертить характер Аблеухова-сына в математическом коде, Белый нагружает символическими смыслами, экзистенциальными, но в то же время и гендерными, три «его» числа: 2, 1 и 0. Николай Аполлонович должен бы ощущать себя состоявшимся мужчиной и целостной личностью, т. е. единицей (вспомним в этой связи «Числа» Хлебникова!), но в силу своего восточного (киргиз-кайсацкого, монгольского) происхождения, да и своего физического изъяна (худобы), он раздвоен – как если бы он был женщиной, чей символ как раз двойка:
«Скоро мы без сомнения докажем читателю существующую разделенность и души Николая Аполлоновича на две самостоятельные величины: богоподобный лед – и просто лягушечья слякоть; та вот двойственность и является принадлежностью любой дамы: двойственность – по существу не мужская, адамская принадлежность; цифра два – символ дамы; символ мужа – единство. Только так получается троичность , без которой возможен ли домашний очаг?… Но не было единого Аблеухова: был номер первый , богоподобный, и номер второй , лягушонок. Оттого-то все то и произошло» [Белый 1981: 65–66].
Когда Николай Аполлонович по неосторожности ставит бомбу, переданную ему заговорщиками для расправы с его отцом, на завод, он переживает «обнуление» – состояние, подобное разрыву бомбы:
«А Николенька, весь в бреду, принимался выкрикивать праздные ерундовские вещи – все о том, об одном: что и он округляется , что и он – круглый ноль; все в нем нолилось – ноллилось – ноллл…» [Белый 1981: 227];
«Ужасное содержание души Николая Аполлоновича беспокойно вертелось (там, в месте сердца), как жужжавший волчок: разбухало и ширилось; и казалось: ужасное содержание души – круглый ноль – становилось томительным шаром; казалось: вот логика – кости разорвутся на части.
Это был Страшный Суд.
– “Ай, ай, ай: что ж такое «я е с м ь»?”
– “Я есмь? Нуль …”
– “Ну, а нуль ?”
– “Это, Коленька, бомба…”» [Белый 1981: 239].
Невротические терзания Аблеухова-младшего доводят его до «мозговой игры» с иррациональными числами – кстати, в духе хлебниковских экспериментов с «мнимым» числом. Показателен такой его внутренний монолог:
«Будто какое-то откровение, что я – рос… и со мною росли все предметы; и – комната, и – вид на Неву, и Петропавловский шпиц… там, казалось мне, было какое-то иное начало: законечное, что ли… Какое-то оно пренелепейшее, неприятнейшее и дичайшее – дичайшее, вот что – главное; дичайшее, может быть, потому, что у меня не имеется органа, который бы умел осмысливать этот смысл, так сказать, законечный; в месте органов чувств ощущение было – “ ноль ” ощущением; а воспринималося нечто, что и не ноль , и не единица , а – менее чем единица . Вся нелепость была, может быть, только в том, что ощущение было – ощущением “ ноль минус нечто ”, хоть пять, например» [Белый 1981: 261–262].
Второстепенный герой «Петербурга», Сергей Сергеич Лихутин, в прошлом – друг Аблеухова-младшего, а после женитьбы на Софье Петровне – счастливый соперник, тоже переживает арифметическое помешательство. Происходит это из-за непозволительной отлучки супруги на костюмированный бал, где, как он знает, Николай Аполлонович в нелепом костюме красного шута опозорит ее уже одним своим появлением. Лихутин принимается высчитывать время отсутствия Софьи Петровны и доходит до логического абсурда:
«[П]ротекло уже два часа с ухода Софьи Петровны; два часа, то есть сто двадцать минут; вычислив количество убежавших минут , Сергей Сергеич принялся высчитывать и секунды :
“ Шестидесятые сто двадцать? Дважды шесть – двенадцать; да один в уме. ..” Сергей Сергеич Лихутин схватился за голову:
“ Один в уме ; ум – да: ум разбился о зеркало… Надо бы вынести зеркала! Двенадцать, один в уме – да: один кусочек стекла… Нет, одна прожитая секунда…”
… Сергей Сергеич продолжал вычислять :
– “ Дважды шесть – двенадцать; да один в уме: одинажды шесть – шесть; плюс – единица : отвлеченная единица – не кусочек стекла. Да еще два нуля: итого – семь тысяч двести секундищ ”.
И восторжествовавши над сложнейшею мозговою работою, Сергей Сергеич Лихутин неуместно как-то обнаружил восторг свой. Вдруг он вспомнил: лицо его омрачилось:
“ Семь тысяч двести секундищ , как она убежала: Двести тысяч секунд – нет, все кончено!”
По истечении семи тысяч секунд, двести первая , ведь, секунда открывала во времени начало исполнения данного офицерского слова: семь тысяч двести секунд пережил он, как семь тысяч лет ; от создания мира до сей поры протекло немногим, ведь, более. И Сергею Сергеичу показалось, что он от создания мира заключен в этот мрак с острейшею головною болезнью: самопроизвольным мышлением, автономией мозга…
Но одна блестящая мысль осенила Сергея Сергеича: надо было все-таки выбрить свою волосатую шею; да и, кроме того: надо было вычислить количество терций и кварт: дважды умножить на число шестьдесят – семь тысяч двести » [Белый 1981: 193–194].
В таком состоянии он пробует повеситься, но попытка расстаться с жизнью не удается.
Есть ли что-то похожее на представленные в «Петербурге» математические помешательства у Хлебникова? Оказывается, есть. Так, образ Зангези, во-первых, построен на скрещении геометрического (с выходом на «звездный» язык) и числового (с выходом на историософию) изводов нумерологии. Во-вторых, Зангези свойственно мыслить числами и геометрическими фигурами. При этом его погружение в мир математики происходит не в порядке истерики, выхода из себя или создания для себя удобного ментального пространства. Оно мотивировано тем, что Зангези – человек исключительного масштаба, прозревающего то, что закрыто от обычных людей. Сказанное о Зангези легко распространяется и на лирического героя нумерологических стихотворений Хлебникова.
Еще одно схождение между Белым и Хлебниковым – интерес к временным мерам мира. И действительно, в лексиконе «Петербурга» имеются те деления, о которых Хлебников рассуждал в эссе «Время – мера мира» и которые отрицал в «Предложениях» (1915–1916). Так, в одном из лозунгов «Предложений» провозглашаются «сутки, деленные на 365 частей», чем отменяются привычные деления: «глупые секунды и минуты». В свою очередь, в «Петербурге» о секундах, минутах, часах речь идет, например, в сцене помешательства Лихутина:
«В часу шестьдесят минут; минута же вся состоит из секундочек; секундочки убегали, составляя минуты; грузные повалили минуты; и тащились часы» [Белый 1981: 146].
Другой пример – повествователь, вспоминающий о сутках и мигах в связи с тем, что совсем забыл про беглую жену Аблеухова-отца, после многолетнего отсутствия решившую вернуться в семейное лоно:
«Эти двадцать четыре часа !
То есть сутки : понятие – относительное, понятие, – состоящее из многообразия мигов, где миг —
– минимальный отрезок ли времени , или – что-либо там, ну, иное, душевное, определяемое полнотою душевных событий, – не цифрой ; если ж цифрой , он – точен, он – две десятых секунды ; и – в этом случае неизменен; определяемый полнотою душевных событий он – час , либо – ноль: переживание разрастается в миге, или – отсутствует в миге —
– где миг в повествовании нашем походил на полную чашу событий» [Белый 1981: 387–388].
Закончив с тем, как «Петербург» Белого перекликается с нумерологическими текстами Хлебникова, кратко остановлюсь на их существенном отличии. Как и Случевский, Белый видит свою цель в том, чтобы окультурить математику, сделать из нее еще один символический код для высказываний о человеке, социуме, Петербурге и – шире – истории России. При этом допускается любой тон, от отвлеченно-философского и тем самым серьезного до иронического. Хлебников-нумеролог вроде бы тоже рассуждает о культурных материях, таких как историософия, язык, судьбы человечества, но делает это лобовым образом, спрямленно, без тонкой интеллектуальной нюансировки, присущей автору «Петербурга». Кроме того, самый процесс математизации действительности и будущего человечества для него важнее, чем подведение под математику культурно значимых материй и разнообразия смыслов.
7.3. Мережковский – Гиппиус: «тайна трех»
В середине 1905 года Мережковский и Гиппиус, старшие современники девятнадцатилетнего Хлебникова, уже заинтересовавшегося математикой, но еще не внесшего вклад в литературную нумерологию, задумали религиозно-историософское учение о благодатном числе 3. Названное «Третьим Заветом», оно состояло в том, что на смену Первому Завету человечества, с Богом-Отцом, и Второму, с Богом-Сыном, вот-вот придет Третий, со Святым Духом, и Мережковский, представитель душеспасительной русской литературы, – пророк его.
Это учение определило содержание и идеологическую направленность целого ряда произведений Мережковского: эссе «Тайна Трех. Египет и Вавилон», «египетской» дилогии «Рождение богов. Тутанкамон на Крите» и «Мессия», полуромана, полуэссе «Данте» и др. В них постулировалось, что сакральное знание о троичности было ведомо Древнему миру и что Эхнатон и Данте, если взглянуть на них с точки зрения Третьего Завета, были его провозвестниками. Упомянутые тексты вышли в свет после смерти Хлебникова, что, разумеется, исключает знакомство Хлебникова с ними. В то же время о Третьем завете он не мог не знать. До Октябрьского переворота это учение определило повестку «Религиозно-философского общества» (Петербург / Петроград, 1907–1917), во главе которого стояли Мережковский, Гиппиус и др. Дискутировался Третий Завет и в печати, причем как его поборниками, так и противниками. Все это и обеспечило ему широчайший резонанс. Так или иначе, в лице Мережковского Хлебников-нумеролог имел сильного конкурента, за спиной которого стояла целая институция.
Согласно мемуару Зинаиды Гиппиус «Дмитрий Мережковский» (не завершен, п. 1951) идея о троичности как основе будущей гармонии человека с Богом осенила ее, а совсем не Мережковского, в период русско-японской войны. Личное соприкосновение четы Мережковских с последствиям этой неудачной для России кампании произошло в Одессе по пути из Константинополя на дачу: там они познакомились с ранеными, привезенными из Порт-Артура на корабле для дальнейшего лечения. Отмечу еще, что тогда же у Мережковского появилось негативное отношение к войне: «Он ненавидел всякую войну всем своим существом… Видел в войнах угрозу жизни человечества» [Гиппиус 1991: 245–246]. Способствовал разработке учения о троичности и очередной виток сближения четы Мережковских с Философовым. Их брак, дотоле скреплявший отношения двух, разросся до тройственного союза. Предоставлю слово самой Гиппиус:
«Что касается меня, то я, в это лето, вдруг погрузилась в одну мысль… Стихийное отношение Ф. к самодержавию (отрицательное) и такое же утверждение революции я признать не могла. Но не могла признать и отношение к самодержавию Д. С. и вообще к государству – которое, думалось мне, может быть, пока что, и лучше, и хуже… Я перескочила в какую-то глубь, и моя idee fixe была – “ тройственное устройство мира” Я не понимала, как можно не понимать такую явную, в глаза бросающуюся, вещь…, отраженную всегда и в нашем мышлении, во всех наших действиях…, в наших чувствах и – в нас самих. Мы тогда так и говорили: 1, 2, 3. Не символически, но конкретно, 1 – не есть ли единство нашей личности, нашего “я”? А наша любовь человеческая к другому “я”, так что они, эти “я”, – уже 2, а не один (причем единственность каждого не теряется). И далее – выход во “множественность” (3), где не теряются в долженствовании ни 1, ни 2.
Вот за это 3, за общественную идею, у нас и начались борьба с Д. С. Меня поддерживал и Ф. со своей стороны, общую мою идею не отрицающий. Я не помню теперь всех аргументов, которые мы тогда приводили против самого единоличия власти, ничем не ограниченной, одного над множеством, но в моем дневнике тогдашнем записано: “Сегодня, 29 июля, мы долго спорили с Д. С. в березовой аллее. Очень было интересно. В конце концов он с нами согласился и сказал: “Да, самодержавие – от антихриста!”
Я, в моих “наитиях”… говорила ему часто: “Ты слушаешь, но ты извне слушаешь, а ты это подкожно пойми, тогда и возражай!”
Так вот, преследовавшую меня идею об “ один – два – три ”, – он так понял подкожно, изнутри, что ясно: она, конечно, и была уже в нем, еще не доходя пока до сознания. Он дал ей всю полноту, преобразил ее в самой глубине сердца и ума, сделав из нее религиозную идею всей своей жизни и веры – идею Троицы , пришествия Духа и Третьего Царства, или Завета. Все его работы последних десятилетий имеют эту – и только эту —… главную ведущую идею» [Гиппиус 1991: 246–247].
Закономерен вопрос: а не повлиял ли Мережковский на формирование нумерологической проблематики Хлебникова? Схождений между старшим и младшим писателями слишком много, чтобы от них можно было просто отмахнуться. Каждый пережил русско-японской войну как личную трагедию, приняв близко к сердцу и большое количество человеческих жертв с русской стороны, и такие ключевые эпизоды этой войны, как осаду Порт-Артура (Мережковский) и Цусимское сражение (Хлебников). Оба осознали, что лучшим ответом на поражение России в войне станет их нумерологическое учение, направленное на отмену войны как явления. Создавая (Мережковский) и пересоздавая (Хлебников) свое учение, они оперировали числами 2 и 3. Специально подчеркну, что для Мережковского троичность составляла суть правильного мироустройства с середины 1900-х, Хлебников же отказался от числа 317 в пользу 2 и 3 лишь в конце жизни. Возможно, чтобы не совпасть полностью с учением Мережковского, он переосмыслил число 3 из благого в безблагодатное. Напомню, что для него тройка заряжена отрицанием, двойка же, напротив, созиданием. И последнее схождение: у Мережковского – Гиппиус, как затем у Хлебникова, избранные числа сказываются на устройстве малого и большого универсумов, т. е. траектории бытовой жизни отдельно взятого человека и политическом устройстве всего мира.
Итак, возможность влияния Мережковского на Хлебникова гипотетически не исключена, как не исключено и то, что в «Данте» (п. 1939) Мережковский подправляет Хлебникова, меняя семантику его двоек и троек на противоположную. Ср. предисловие к книге – главу «Данте и мы»:
«Верно угадал Пифагор: миром правит Число ; музыка сфер есть божественная, в движении планет звучащая математика . К музыке сфер мы оглохли, но лучше Пифагора знаем, что правящие миром основные законы механики, физики, химии, а может быть, и биологии выражаются в математических символах-числах .
Символ войны – число Два . Два врага: два сословия, богатые и бедные, – в экономике; два народа, свой и чужой, – в политике; два начала, плоть и дух, – в этике; два мира, этот и тот, – в метафизике; два бога, человек и Бог, – в религии. Всюду два и между Двумя – война бесконечная. Чтобы окончилась война, нужно, чтобы Два соединились в Третьем : два класса – в народе, два народа – во всемирности, две этики – в святости, две религии, человеческая и божеская, – в Богочеловеческой. Всюду два начала соединяются и примиряются в третьем так, что они уже Одно – в Трех , и Три – в Одном . Это и значит: математический символ мира – число Три . Если правящее миром число – Два , то мир есть то, что он сейчас: бесконечная война; а если – Три , то мир будет в конце тем, чем был сначала, – миром.
“Нет, никогда не будет Три – Одно ”, – возвещает миру, устами Гёте, дух отступившего от Христа человечества, и мир этому верит.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
возвещает миру тот же дух, устами Гёте-Фауста. Хочет душа от души оторваться, и не может, и борется в смертном борении. Это не Божественная Комедия Трех , а человеческая трагедия Двух . С Гёте-Фаустом, под знаком двух – числа войны, – движется сейчас весь мир: куда, – мы знаем, или могли бы знать по холодку, веющему нам уже прямо в лицо со дна пропасти. Первый человек, на дне ее побывавший и только чудом спасшийся, – Данте. То, что он там видел, он назвал словом, которое сегодня кажется нам смешным и сказочным, но завтра может оказаться страшно-действительным: Ад. Вся “Комедия” есть не что иное, как остерегающий крик заблудившимся в “темном и диком лесу”, который ведет в Ад.
Это и есть цель всей жизни и творчества Данте: с гибельного пути, под знаком Двух , вернуть заблудившееся человечество на путь спасения, под знаком Трех . Вот почему сейчас, для мира, погибнуть или спастись – значит сделать выбор: Гёте или Данте; Два или Три . Только что люди это поймут, – Данте воскреснет» [Мережковский 1939, 1: 14–15].
Дальше Мережковский раскладывает дантовскую нумерологию на свои любимые числа – 3, а если величина не кратна трем, то на 1 и 2, и в результате получается, что Данте колебался между двумя и тремя, делая чаще всего «правильный» выбор в пользу трех:
[гл. « Два вместо трех », том «Жизнь Данте»] «Данте родился под созвездием Близнецов. Два Близнеца были на небе, два согласно-противоположных Двойника; те же Два будут и на земле в душе самого Данте: Вера и Знание» [Мережковский 1939, 1: 35];
«Новую жизнь» Мережковский обсуждает, прочитывая символическое число 9, многажды появляющееся там с связи с Беатриче, как кратное 3-м (см. в особенности гл. « Три » в томе «Что сделал Данте» в [Мережковский 1939, 2: 165]);
[о «Божественной комедии»] «Творчество Гете и Шекспира – только искусство; творчество Данте больше, чем искусство, и даже больше, чем жизнь, это источник жизни – религия…
Что сделал Данте в Святой Поэме? Подошел… к вечному делу религии – воскресению мертвых» [Мережковский 1939, 2: 38];
«Десять – число для Данте совершенное – умноженный символ Трех в Одном: трижды Три и Один – Десять . Вот почему строение трех загробных миров – Ада, Чистилища, Рая, – десятерично : десять воронкообразно-нисходящих кругов Ада; десять восходящих уступов Чистилища; десять вращающихся звездных сфер – “колес” Рая. Вот почему и всех песен Комедии десятеро-десять – сто : в первой части – тридцать три и одна , а в двух остальных – тридцать три ровно. И каждая песнь состоит из трехстиший, в которых повторяется одно созвучие трижды .
Людям, не посвященным в “магию” чисел , кажется математика чем-то для всех очарований убийственным, антимагическим. Но св. Августин знает, что “красота пленяет числом ”… Так же, как маг Орфей – Пифагор, геометр, считает и поет, считает и молится, потому что в числах – не только земная, но и небесная музыка – “музыка сфер”. “Страшный бог Любви” для Данте – величайший Маг и Геометр вместе…» [Мережковский 1939, 2: 40];
«“Молния Трех ”… [дальше приводятся слова Гераклита «молния – кормчий всего» и Иисуса «Будет Сын человеческий в день Свой, как молния» (Лк. 17: 24). – Л. П.]
Что такое молния? Искра, соединяющая два электрических полюса; разряд двух противоборствующих… сил; между Двумя – Третье … Молнийное число есть Три, и лучшее знаменье-символ Трех есть молний.
В мире, в человеке и в Боге, “противоположно-согласное” по Гераклитовой мудрости, или по Троичной алгебре Шеллинга: – А, полюс отрицательный, – Отец; + А, полюс положительный, – Сын; ± А, соединяющая Отца и Сына молния, – Дух…
Данте, кажущийся… уходящим в прошлое, на самом деле, весь уходит в будущее; весь революционен, потому что весь “апокалипсичен”…
“ Геометрический дух ” Паскаля – воля к порядку и строю, к геометрической точности и правильности:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
т. е. в последнем счете, воля к несвободе, к неподвижности, у Данте, – только извне, а внутри – воля к движению, к освобождению, хотя бы ценою всех порядков и строев…, воля к Революции, в смысле религиозном» [Мережковский 1939, 2: 51–52];
[гл. « Крест и параллели », том «Что сделал Данте»] «В “небе Неподвижных Звезд”, – в последней глубине и высоте своей, Данте – христианин, потому что вне христианства… нельзя исповедать Троицы… Главный грех его – этот: Два вместо Трех .
В рай восходит он из ада подземного, под знаком Трех , а под знаком Двух , опять нисходит из рая в ад земной» [Мережковский 1939, 2: 91–92];
«Если Божественная Комедия, так же, как Новая Жизнь, – есть книга Трех , то Монархия, так же, как Пир, есть книга Двух » [Мережковский 1939, 2: 93].
Произведя свои подсчеты, нередко с очевидными натяжками, Мережковский представляет Данте пророком, тайна которого – «тайна трех» – была запечатана в «Новой Жизни» и «Божественной комедии», пока не появился на земле конгениальный ей читатель: проповедник Третьего Завета.
Кстати, если позднюю нумерологию Хлебникова рассматривать на фоне оппозиции «Данте vs Гете» (она же – «Три vs Два»), то его обращение к числу 2 приоткрывает в нем нового Мефистофеля, богоборца и даже антихриста (с последним Хлебников охотно отождествлял себя, о чем см. параграф 9.3).
Сравнение Хлебникова с Мережковским должно включать также указание на утопический характер учений одного и другого. К этому аспекту мы и переходим.
8. В ряду утопий
Нумерология Хлебникова производна от символистских практик не только своим содержанием, но и прагматикой. У нее имеются все признаки авторской утопии, каковая в Серебряном веке считалась обязательной доктриной, особенно в символистской среде.
8.1. Число как моноидея
Переориентация философии с объяснения мира на его пересоздание (в ницшеанстве и марксизме), пришедшийся на Серебряный век религиозный ренессанс и раскрепощающее влияние Блаватской породили в среде писателей новый вид деятельности: создание оригинальной моноидеи, призванной нащупать тайную пружину бытия, нажать на нее и привести мир к преображению.
Среди многочисленных религиозных, еретических, тео– и антропософских утопий в пару к Хлебникову можно поставить следующие. Владимир Соловьев и его последователи провидели в природе, снах и визионерских опытах правительницу мира – Вечную Женственность, с которой связывались ожидания скорого просветления космоса. Вячеслав Иванов воскрешал античный религиозный синкретизм и дионисийство. Мережковский и Гиппиус, как мы только что видели, проповедовали Троичность и Третий Завет, а вместе с ними – совершенного человека, андрогина. Николай Федоров всерьез задумывался о воскрешении мертвых. Наконец, Василий Розанов воспринимал мир через призму пола, рода и семьи, но был единственным писателем-идеологом, кто о его преобразовании не помышлял.
Хлебниковские числа, правящие ходом истории, биографией Пушкина, душой Гоголя и его собственной жизнью, – еще одна такая моноидея, положенная в основу еще одной русской утопии: поймать войну в мышеловку, заключить договор с судьбой и вывести человечество из состояния несчастья к состоянию счастья; затем учредить новое государство, управляемое 317 Председателями, и перейти на единый для всех «звездный» язык. От интеллектуальных учений Соловьева, Иванова, Мережковского – Гиппиус и др., рассчитанных на элитарное восприятие, хлебниковское отличается детскостью и примитивизмом.
8.2. Художественный мир Хлебникова: по рецептам символистских утопий
Не только нумерологический проект Хлебникова, но и его поэтический мир производен от символистских утопий. Одной из первых на это обратила внимание Надежда Мандельштам. В воспоминаниях о своем муже она определяет поэтику Хлебникова через воскрешение славянского мира, аналогичного воскрешению древнего и западного символистами, и через образ сверхчеловека, наследовавший символистским заповедям. Ср.:
«Первое десятилетие века представлено символистами… [Э]лита была поглощена поисками лекарства от кризиса… [О]собенно популярной оказалась идея о прививке язычества… к сегодняшнему дню… Прививка греческой мифологии не удалась, и тех, кто приволок родных богов, встретили с распростертыми объятиями… Городецкий попал в точку… На “башне” он встретился с Хлебниковым. Язычество с перунами – националистический вариант и своя домашняя лекарственная кухня» [Мандельштам Н. 1999: 43];
«Символисты… были под влиянием Шопенгауэра и Ницше… Блок выписывает тезис доклада Вячеслава Иванова: “Ты свободен – божественность, все позволено, дерзай…”…“Красивый, двадцатидвухлетний” как и красивые полубоги сказок Хлебникова, гораздо ближе к дерзающему человеку символистов, чем “твердый человек” Мандельштама» [Мандельштам Н. 1999: 50–53].
Это наблюдение отвергало доминировавшее в середине XX века представление о том, что кубофутуризм равен словотворчеству – или, по Н. Мандельштам, «рожденным в колбе» словам.
Вслед за Н. Мандельштам и последующей традицией, проанализировавшей самопрезентацию Хлебникова в текстах, обратимся к тому, какое авторское «я» соответствует нумерологическому проекту.
9. Самопрезентация – жизнетворчество – культ
«Я» Хлебникова – предмет его постоянной творческой заботы с самых первых шагов в литературе. Под это «я» продумывается и возвышающая его жизнетворческая программа, реализуемая в том числе нумерологическим проектом. При этом и на хлебниковском «я», и на его жизнетворчестве оставили свой отпечаток моды и вкусы Серебряного века.
9.1. Огранка самообраза
Создателям утопий требовались котурны, встав на которые они бы подчинили себе аудиторию. К 1910-м годам, когда соответствующая потребность назрела у Хлебникова, в наличном символистском репертуаре уже имелись сверхчеловек, мудрец, пророк, маг и новое воплощение того или иного героя античности. Все эти жизнетворческие маски примерял и Хлебников.
Вехой на пути к особенному «я» стала повесть «Ка», давшая автопортрет à la Заратустра, т. е. в виде пророка, но в то же время с чертами нового воплощения реформатора религии Эхнатона. Ее сюжет, как было продемонстрировано в главе II, представляет собой развернутую жизнетворческую программу писателя.
Впоследствии самообраз Хлебникова претерпел почти толстовское опрощение. Новые жизненные ориентиры, в частности, война войне и война за время, появились до его призыва в армию в 1916 году. Эти ориентиры оставались неизменными и после 1917 года, тогда как самообраз воина не выдержал испытания воинской повинностью. В подготовительном строю, еще не дойдя до поля сражения, Хлебников жаловался и молил о спасении:
«Король в темнице, король томится. В пеший полк девяносто третий. Я погиб, как гибнут дети» (письмо Дмитрию Петровскому, апрель 1916, [ХлСС, 6(2): 178]);
«А что я буду делать с присягой, я, уже давший присягу Поэзии?…
Где место Вечной Женственности под снарядами тяжелой 45 см. ругани?» (письмо Николаю Кульбину, май 1916, [ХлСС, 6(2): 179]).
Раймонд Кук, описывая воинскую ипостась Хлебникова, делает поправку на этот болезненный опыт:
«Как древний колдун, он ведет битву не на физическом уровне, с оружием в руке, но на уровне магических формул и волшебства… Как первобытный человек с его пещерными рисунками [Хлебников] набрасывает мишень своего заклинания, придавая ей видимые формы, чтобы иметь возможность воздействовать на нее магией. Это как раз тот уровень, на котором Хлебников может поразить и войну, и судьбу» [Cooke R. 1987: 159; перевод мой. – Л. П.].
Воинский самообраз, вне всякого сомнения, – дань Заратустре, говорившему: «Я хочу видеть мужчину и женщину: одного способным к войне, другую способной к деторождению».
Революцию 1917 года Хлебников встретил с радостью, как избавление от службы, не просчитав, что она, окончательно лишившая его нормальных условий жизни, приблизит его кончину. Чем дальше, тем сильнее Хлебников вживался в роль юродивого, дервиша, Гуль-муллы (как он величал себя во время поездки в Персию в 1921 году и после). Мемуаристы детально запечатлели его антибыт: редкие гонорары идут не на приобретение собственного угла, еды или семьи, а на сладкое; рукописи не хранятся в рабочем столе, а переносятся в наволочке и иногда используются для растопки костра; и т. д. И все общавшиеся с Хлебниковым после 1917 года в один голос утверждают – он был юродивым, странником, Божьим человеком, ср. воспоминания Н. Мандельштам о 1922 годе, когда Осип Мандельштам подкармливал Хлебникова:
«Хлебников… воспринимался как странник или Божий человек. Погруженный в себя, за обедом он мог не проронить ни слова и уйти не простившись. Зато, несмотря на отсутствие часов, пунктуально являлся к обеду» [Мандельштам Н. 1999:98–99].
Еще революция 1917 года – свобода, пришедшая нагая – как отмечает Борис Гройс, создала иллюзию правильного демиургического момента. Россия, только что разрушенная до оснований и сумевшая выйти из Первой мировой войны, подлежала реконструкции. Авангард предложил ей свой художественный план. В хлебниковском изводе он подсоединял Россию ко всему человечеству институтами 317 Председателей земного шара и «звездного» языка.
Заметим, как эволюционировала законотворческая деятельность Хлебникова: начав с учреждения Бэсударства Времени для избранных (изобретателей одного поколения), он закончил претензиями на власть вселенского масштаба, выступив в роли Короля Времени и Председателя земного шара.
Несмотря на большой диапазон жизнетворческих ролей, для зрелого Хлебникова оправданно говорить о трех основных: пророка-юродиво-го, законодателя и правителя мира. Первая, позаимствованная у символистов, оказалась переделанной на кубофутуристский манер. Пророк, но с уклоном в математическую науку; юродивый, но в то же время шаман, мистический воин и заклинатель судьбы. Вторая же и третья отвечают футуристической практике. Она объединяет Хлебникова с русским авангардом, занятым пересозданием мира, а потому требующим себе тотальной власти и пользующимся этой властью по меньшей мере на участке литературы – например, с помощью прескриптивных произведений типа «Приказа по армии искусства» (1918) Владимира Маяковского.
9.2. Заратустрианский эпилог: «Зангези»
Длительная огранка самообраза, включавшая ученичество у символистов; «Ка» с изложением жизнетворческой программы; учительство;
опрощение; публикация главного нумерологического «прорыва» – «Досок судьбы со взором на 1923-й год», – подвела Хлебникова к созданию «Зангези». Этот текст, опубликованный сразу после смерти своего автора, был воспринят его современниками как поразительное откровение. Своими истинами, их афористическим преподнесением и образом мудреца Зангези, в котором легко узнавался сам Хлебников, будетлянин покорил не только сердца читателей, но и умы филологов. Последние поставили «Зангези» высший балл, называли это сочинение “opus magnum” и приравняли к «Фаусту» Гете, «Искушению святого Антония» Флобера и «Так говорил Заратустра» (далее – ТГЗ) Ницше.
Эти сопоставления поддаются переводу в интертекстуальный план. Заратустрианский слой «Зангези» исследовался Хенриком Бараном и Бетси Мёллер-Сэлли, но с большой осторожностью, видимо, из опасения лишить «сверхповесть» ее самобытности. Чтобы сходство проступило сильнее, здесь «Зангези» будет рассмотрен не в заданном Хлебниковым модусе оригинальности, т. е. не с точки зрения уникального жанра «сверхповести», «плоскостей слова» или «звездного» языка, а с применением традиционного литературоведческого аппарата.
Начну с того, что в «Зангези» по принципу мозаики собрана вся хлебниковская мудрость, включая нумерологическую: историософию в числах и язык в геометрических проекциях. Любопытно, что алгебра и геометрия здесь, наконец, сомкнулись. Революция 1917 года объясняется через битву букв К (Каледин, Крымов, Корнилов и Колчак были ее участниками, а Киев – местом сражений) и Р (Рюрики и Романовы, лишенные власти), из которой победителем выходит Л, ‘любовь’.
Эти и другие откровения возвещает Зангези – лесной пророк, в чьем имени, как многократно отмечалось, слиты Ганг, Замбези и Азия, т. е., в сущности, весь мир, по аналогии с Велимиром. Среди слушателей Зангези – ученики, толпа и просто прохожие, делящиеся на сторонников и противников.
Композиция и сюжет «Зангези» организованы так, чтобы монологи пророка проецировались на его житие. В жанровом отношении это пьеса для чтения, в тексте которой чередуются стихи и проза. По ходу сюжета птицы поют на своем птичьем языке, боги разговаривают на своем божественном, Зангези же – как на искусственном «звездном», так и на естественном русском. Зангези проповедует «Доски судьбы», интерпретирует ход русской революции через смысл букв и ход мировой истории – через противоборство Востока и Запада, исполняет песни «звездного» языка, встречает Падучую – напоминание о последствиях войны. Далее на сцене – Смех, Горе и Старик (олицетворение смерти). Хотя бритвой зарезался Смех, газеты сообщают, что покончил самоубийством Зангези, в отчаянии от того, что его рукописи были уничтожены. Тогда на сцену выходит Зангези с финальной репликой:
<Зангези> (входя) Зангези жив. Это была неумная шутка [ХлТ: 504].
В таком разрезе «Зангези» обнаруживает сходство не только с ТГЗ, но и с «Искушением святого Антония» Флобера, откуда были позаимствованы: жанр пьесы для чтения, явления богов, превращение абстрактных понятий в dramatis personae и монологи святого, пересказывающие в том числе события его жизни.
Перейдем теперь к точкам схождения «Зангези» и ТГЗ. Герой Хлебникова – упрощенно-авангардный клон Заратустры. Согласно «звездной азбуке», их имена приравниваются начальным З. По образу и подобию Заратустры Зангези проповедует новую идеологию, прибегая к характерным для Ницше парономасиям, афоризмам и игре слов. У него те же отношения с аудиторией: одни принимают его просветительские речи, другие их воинственно отрицают. Наконец, он помещен в горнолесной пейзаж – тот же, что и Заратустра.
Среди проповедуемых Зангези ценностей – сверхчеловек. Соответствующий мотив проводится по-разному и, как правило, в сопровождении еще одного ницшевского мотива: богоборчества. Сверхчеловеческое и богоборческое на поверхности в полемической реплике Зангези,
опирающейся на максиму Ницше:
«Могли бы вы создать бога? – Так не говорите же мне о всяких богах! Но вы несомненно могли бы создать сверхчеловека» [Ницше 1981: 71].
В завуалированном виде сверхчеловеческий мотив присутствует в словообразовательном гнезде с начальным М, осмысляемым как ‘могу’. В Плоскости X, о которой идет речь, Зангези обучает толпу этому слову:
<Тысяча голосов>
(глухо). Могу!
(еще раз). Могу!
(еще раз). Могу!
Мы можем!
<Горы, дальние г о р ы >
Могу!
<3ангези>
Слышите, горы расписались в вашей клятве [ХлТ: 485].
Некоторые проповеди Зангези – например, проповедь из XIX плоскости, говорящая в том числе о ветре, ср.:
В волнах песчаных / Моря качались, синей прическе. / <…> / Почерком сосен / Была написана книга – песка , / Книга морского певца. / Песчаные волны где сосны стоят / Свист чьих-то губ /Дышащих около. / <…> / Зверь моря <…> / Бьется в берег шкурой. / Подушка – камень, / <…>/ А звезд ряды – ночное одеяло / Отшельнику себя, / Морских особняков жильцу, / Простому ветру. / Мной недовольное ты! / Я, недовольный тобой! / Пьешь на пространстве версты / Пену корзины рябой. / <…> / Трудно по волнам песчаным тащиться! / <…> / На берег выдь, сядь рядом со мной! / Я ведь такой же простой и земной! / Я, человечество, мне научу/Ближние солнца / Честь отдавать (цит. по: [Хлебников 1922b: 28]; см. также разночтения по [ХлТ: 497]),
кажутся темными, однако на фоне ТГЗ проясняются. От трактата Ницше в интересующей нас реплике, по-видимому, производна самопрезентация в виде ветра, ср.:
«Плоды падают со смоковницы… Я северный ветер для спелых плодов… [П]одобно плодам смоковницы, падают к вам эти наставления» [Ницше 1981: 71].
Наряду с ветром Хлебников адаптирует к программе Зангези ницшевские мотивы жилища и отшельничества:
«[М]ы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной пещерой было бы наше счастье для тела и духа их. И подобно могучим ветрам, хотим мы жить над ними… Поистине, могучий ветер Заратустра для всех низких мест» [Ницше 1981: 84].
В обсуждаемом монологе Зангези кроме того отразилось раздвоение самости Заратустры на «я» и «меня», а также проповедуемое им отличие «я» от «ты»:
«“Я” и “меня” всегда слишком усердствуют в разговоре» [Ницше 1981: 44];
«Мое Само только возвращается ко мне…; возвращаются и все части его… рассеянные среди всех вещей и случайностей» [Ницше 1981: 131];
«“Ты” старше, чем “я”; “ты” признано священным, но еще не “я”: до того жмется человек к ближнему» [Ницше 1981: 48].
У «Зангези» и ТГЗ имеются также общий сюжет и сходная композиция. Оба автора сначала предлагают ложный трагический финал со смертью героя, а затем – оптимистический, в котором герой оказывается не только живым и невредимым, но и торжествующим. В обоих случаях концовка идеологически нагружена: у Ницше смерть богов компенсируется триумфом сверхчеловека, а у Хлебникова ницшеанским сверхчеловеком Зангези символически побеждены Смех, Горе, Старик и Падучая.
Есть у рассматриваемой пары и общие композиционные решения. Ницше вставляет в ТГЗ песни Заратустры, а Хлебников в «Зангези» – песни «звездного» языка в исполнении Зангези.
ТГЗ следует литературным рецептам Библии. В сущности, это – переписанная по-новому евангельская версия пророка (или же Бога на земле): подобно Иисусу ницшевский сверхчеловек распространяет свое учение в рамках привычной схемы ‘одиночество – проповедь избранным – проповедь толпе’. Через голову немецкого философа Хлебников тоже прикасается к Новому Завету. В качестве заместителя Иисуса Зангези выписан как внешне слабый и подвергаемый критике и осмеянию, однако наделенный внутренней сверхчеловеческой силой, ибо он единственный из героев, кто приобщен высшей истине.
Как же объяснить, что в пору наивысшего расцвета Хлебников в очередной раз взялся за переписывание ТГЗ, причем, если сравнивать «Зангези» с «Ка», гораздо ближе к оригиналу? Тем, что Заратустра и был идеальным воплощением пророка хлебниковского типа? Неподконтрольностью источников? Неразборчивостью авангардной среды, для которой Хлебников – что бы он ни делал – всегда воспринимался как новое слово? Или – проще – поездкой в Персию в 1921 году, горный пейзаж которой смотрел на Хлебникова глазами пророка (видимо, Заратустры), судя по письму сестре Вере из Энзели от 14 апреля? Ср.:
«Знамя Председателей Земного Шара, всюду следующее за мною, развевается сейчас в Персии… 14/IV… плыл… к синим берегам Персии.
Покрытые снежным серебром вершины гор походили на глаза пророка, спрятанные в бровях облаков» [ХлСС, 6(2): 206] [290] .
9.3. Антихрист навыворот
Как можно видеть, самопрезентация Хлебникова в текстах и в жизни попадает под категорию «сверхчеловек». Соответствующей концепцией Хлебников обязан не только ницшевскому Заратустре с его программой нигилистических ценностей (элиминацией христианства) и позитивных (перестройкой мира), но и соловьевскому антихристу-созидателю.
В 1900 году вслед за трактатом Ницше «Антихрист. Проклятие христианству» (п. 1895) вышла в свет «Краткая повесть об Антихристе» (в составе «Трех разговоров о войне, прогрессе и конце всемирной истории, со включением Краткой повести об Антихристе и с приложениями», п. 1899, 1900) Соловьева, с апологией христианства. Как отмечает Харша Рам, она повлияла на политические воззрения Хлебникова. Перечень сходств между «Краткой повестью об Антихристе» и нумерологическими воззрениями Хлебникова может быть продолжен. Рисуя апокалиптическую дистопию, Соловьев делит XX и XXI века на три этапа: (пан)монгольского ига на территории Европы и России, империи антихриста и Второго Пришествия. К «Краткой повести…» восходят и хлебниковская концепция единого мирового государства, и его провосточные (проазиатские) симпатии, с той лишь разницей, что соловьевская оценка «минус» меняется на «плюс».
Амбиции Хлебникова как Председателя Земного Шара оказываются теми же, что и у соловьевского антихриста – сверхчеловека и заместителя Бога. Сочинив «Открытый путь к вселенскому миру и благоденствию», тот в свои 33 года стал известнейшим писателем, властителем умов и душ. На учредительном собрании европейских государств его избрали президентом / «грядущим человеком» / «императором». Филантропические реформы он начал – совсем по-хлебниковски – с искоренения «ростков войны». Несмотря на материальный успех всего предприятия, политика антихриста противоречила христианству, ибо он поставил себя выше Христа:
«Христос пришел раньше меня…; но ведь то, что в порядке времени является после, то по существу первее… Тот Христос – мой предтеча. Его призвание было —… подготовить мое явление» [Соловьев 2010: 734].
Кстати, по такому принципу Хлебников действует в отношении Пифагора, объявляя его своим последователем (см. параграф 6.1).
Мышление Хлебникова в общем-то не знало координаты ‘Бог – дьявол’, что не упраздняет кощунственного элемента в присвоении филантропической программы соловьевского антихриста. (Подобный религиозный шок должна была производить подпись ХлебниковаX В., пародировавшая Христос Воскресе [293][Хлебников 1925: 4].
.) Не исключена и апроприация по принципу «навыворот», которая применялась для самоотождествления с небезопасными героями типа Стеньки Разина, ср. «Тиран без Тэ» (1921, 1922): Я – Разин навыворот. /<…>/ Он грабил и жег, а я слова божок [ХлТ: 350].
9.4. «Что делать?» по Хлебникову
Самообраз Хлебникова-сверхчеловека был детерминирован и характером его утопии. Из еще не рассмотренных задач этой утопии остановимся на перековке человечества. Она производилась в соответствии с максимой Ницше: «человек есть нечто, что должно превзойти». Поделенное на три касты человечество должно было освободиться от своей несовершенной природы тремя способами.
Низшая каста, люди вообще – стадо, которое, по пушкинским заветам, должно резать или стричь [295]«Свободы сеятель пустынный…» (1823): Паситесь, мирные народы! / <…> / К чему стадам дары свободы? / Их должно резать или стричь [Пушкин 1977–1979,2: 145].
. Такими – неиндивидуализированными – они представлены в «Ка», где герой по фамилии Хлебников думает об улучшении их породы в заводских условиях:
«[На] улицах пасутся стада тонкорунных людей, и нигде так не мечтается о Хреновском заводе кровного человеководства, как здесь. “Иначе человечество погибнет”, – думается каждому. И я писал книгу о человеководстве» [ХлТ: 524].
В «Зангези» людей вообще репрезентирует толпа, которую Зангези возвышает своими просветительскими речами, в том числе обучая ее слову могу.
Более высокая каста – ближайшее окружение Хлебникова. Напомню, что в «Ка» оно подается как «зверинец друзей»:
«Я имею… зверинец друзей, мне дорогих своей породистостью» [ХлТ: 524],
по примеру Заратустры, который вел жизнь отшельника в компании преданных ему зверей, а также лирического героя «Моих зверей» (1903) Бальмонта. В «Зангези» их функция – в том, чтобы быть учениками пророка. В манифесте «Труба марсиан» Хлебников властным жестом производит своих собратьев по кубофутуризму в более высокий чин:
«Славные участники будетлянских изданий переводятся из разряда людей в разряд марсиан.
Подписано: КОРОль ВРЕМЕНИ ВЕЛЕМИР 1-й» (цит. по: [Старкина 2005: 244]).
Попутно отмечу, что в марсианизации кубофутуристов отразились утопические романы социал-демократа Александра Богданова «Красная звезда» (п. 1908) и «Инженер Мэнни» (п. 1913), в которых землянину удается попасть на Марс, построивший более высокую, чем земная, близкую к идеалу коммунистическую цивилизацию; из землянина Леонида наш герой переименовывается в марсианина Лэнни.
Высшая каста – сам Хлебников, сверхчеловек по определению, имеющий тотальную власть и вершащий судьбы мира и отдельных людей. Основав союз 317 Председателей, он вроде бы делает демократический жест, приглашая к управлению миром еще 316 членов. Однако при ближайшем рассмотрении этот институт оказывается авторитарным, ибо будущее устройство мира – например, состав Председателей или «звездный» язык – диктуется одним Хлебниковым, ср. «Воспоминания о Велемире Хлебникове» Дмитрия Петровского:
«317 было число Председателей Земного Шара. Я вступил в их число одним из первых и вышел только в 1917 году, когда Хлебников обратил его в кунсткамеру, записывая в Председатели то Вильсона и Керенского, то Али-Серара и Джути, только потому, что это были первые арабы или абиссинцы, каких он встретил, то христианских братцев из Америки: м-ра Дэвиса и Вильямса» [Петровский 1926: 8].
В иерархии ‘люди-стадо – будетляне-марсиане – Король времени Велемир 1-и легко опознается не только тринитарная система Ницше, ‘толпа – избранные – Заратустра’, но и «Что делать?» (1862–1863) Николая Чернышевского: ‘люди – новые люди – революционер Рахметов’ (ср. также параграф 4.3 настоящей главы).
9.5. Культ Хлебникова
Короля, как известно, играет свита. Будущего похитителя законов времени в 1909 году (?) на «башне» Иванова прозвали Велемиром / Велнмиром – ‘повелителем миров’. 20 декабря 1915 года у Бриков его избрали Королем Времени. В феврале 1916 года на квартире Георгия Золотухина им был основан «союз 317-ти» и начата вербовка недостающих 316 членов – по большей части из ближайшего окружения и стран Востока.
Председателем земного шара Хлебникова провозгласили имажинисты 19 апреля 1920 года – правда, в шутку.
Культ Хлебникова сложился в гилейско-кубофутуристической среде, как явствует хотя бы из «Полутороглазого стрельца» (п. 1933) Бенедикта Лившица:
«Меня еще тогда занимал вопрос: как относится сам Хлебников к прижизненному культу, которым его, точно паутиной, оплетал Бурлюк? Не в тягость ли ему вынужденное пребывание на постаменте, не задыхается ли в клубах фимиама, вполне, впрочем, чистосердечно воскуриваемого у его подножья неугомонным “отцом русского футуризма”?… Очевидно, без санкции – молчаливой ли, или данной в более определенной форме “королем времени, Велемиром Первым” – Давид не отважился бы канонизировать его при жизни, превратить хлебниковское имя в знамя, вокруг которого он собирал будетлянскую рать» [Лившиц 1978: 87–88].
Вот Хлебников в «Учителе и ученике» формулирует свой миф устами Ученика,
«Судьба! Не ослабла ли твоя власть над человеческим родом, оттого что я похитил тайный свод законов, которым ты руководишься…?» [ХлТ: 589],
а в «Детях Выдры» (1911–1913) устами духов закрепляет за собой недосягаемое превосходство:
Затем Алексей Крученых в предисловии к хлебниковским «Битвам 1915–1917 г.г.» переводит самовосхваления Хлебникова в третье лицо:
«Законы судьбы предлагаемые Хлебниковым были и у астрологов каковые вкупе со многими “великими мудрецами древности”… владели лишь частью истины… И до нас иные мечтали:
“мирозданье расколдуем”!
но лишь мы, то будетляне то азиаты, рискуем взять в свои руки рукоять чисел истории и вертеть ими как машинкой для выделки кофе!.. Если в 1915 г. сбудутся судьбы находящиеся пока “в руках”… Хлебникова – то его изыскания станут историческим законом… Но теперь храбрый Хлебников сделал вызов самой войне – к барьеру!» [Крученых 1915; ХлСС, 6(1): 387–388].
Резонанс хлебниковского мифа, многократно усиленный ранней смертью писателя, передают доклады, лекции и воспоминания о нем, созданные уже в 1920-е годы, ср.:
«[М]ыслитель чисел… расколол ядро судьбы и рока, чтобы достать доску исчисленных событий человеку, тем самым освободить… волю из власти рока и судьбы» [Малевич 2000: 182] [301] .
Культ Хлебникова довольно быстро перешагнул за пределы футуризма – в русскую литературу других направлений. Первыми его подхватили обэриуты. Николай Заболоцкий в монологе быка из поэмы «Торжество земледелия» (1929–1930, п. 1933) даже постарался деавтоматизировать сложившуюся панегирическую традицию:
Образ Хлебникова, далее представленный как отпечатавшийся в природе, прекрасно согласуется с панпсихизмом, главным тезисом «Торжества земледелия», ср. окончание монолога быка:
Из современных писателей, возводящих свое творчество к Хлебникову, особого внимания заслуживает Эдуард Лимонов – как автор эссе «Велимир Хлебников: святой»:
«Хлебников не только неоспоримый гений поэзии XX века. Он намного крупнее… Пушкина…
Страннический… образ жизни… в дополнение к его стихам… сделал из него поэта-пророка. Пророки, как известно, бродят по пустыням. В воспоминаниях Петровского рассказывается эпизод, когда Хлебников и Петровский ночевали в прикаспийской степи, Петровский заболел. Хлебников покинул Петровского, и на все увещевания последнего… спокойно ответил: “Степь отпоет”… Этот эпизод как бы из Евангелия и скупая реплика “Степь отпоет” достойна окрестностей Тивериадского озера или каменной Галилеи…
Он прорицал…. написал мистико-математическо-историческую скрижаль “Доски судьбы”, где вывел формулу периодичности Великих Исторических событий…
С небом он… был “на ты”» [Лимонов 2004: 38, 41–42, 44].
Любопытно, что и ученые пользуются тем же набором понятий и говорят о Хлебникове как о пророке, Нострадамусе и даже Втором Пришествии.
Необходимые условия культу Хлебникова обеспечила недосекуляри-зованная русская ментальность. Как отмечает Ирина Паперно в монографии о Чернышевском, шестидесятники-демократы были выходцами из духовной среды, их мышление о мире так и не избавилось от религиозности, и в результате роман «Что делать?» воспринимался как новое евангелие, по которому несколько поколений пытались жить. Серебряный век не только не вступил на путь секуляризации, но и повысил религиозный градус оккультными исканиями. Не случайно Хлебников облачает свое «я» в одежды пророка, пользуясь метафорами, связанными с Моисеем (отсюда его концепт скрижалей) или Магометом (отсюда название доклада «Коран чисел»), а его миф пророческой выделки находит отклик в русском авангарде, в сознании которого ницшеанство наложилось на неизжитые религиозные архетипы. Советское время наследовало и эпохе Чернышевского, и авангарду. За его внешне антирелигиозным фасадом скрывались и желание подчиняться авторитетам – если не политическим, то, по крайней мере, духовным, – и иерархическое мышление о мире, и, как следствие, вертикализованное представление о власти.
10. Миссия Хлебникова: выводы
Итак, в контексте Серебряного века ни нумерологический проект Хлебникова, ни его самопрезентация уже не выглядят уникальными. То, что Хлебников называет себя будетлянином, скрывает его истинную природу: архаиста-новатора. Интересно и другое. К Хлебникову оказались применимы все те филологические операции, которые были выработаны для Брюсова, О. Мандельштама и других модернистов. С учетом этих обстоятельств я и попробую переформулировать миссию Хлебникова-нумеролога.
10.1. Прометей от авангарда: интертекстуальное осмысление
Что было известно о нумерологической миссии Хлебникова до сих пор? Только его собственная версия: он похищает законы судьбы и отменяет войны на Земле во имя счастья всего человечества. Здесь между судьбой и пророком нет посредников.
Посредники и их замалчивание восстанавливаются при интертекстуальном анализе. Поскольку на самом деле нумерологический проект Хлебникова – запутанный клубок символистских и околосимволистских влияний, а не чудесное откровение, то миссия Хлебникова принимает такой вид. Как Прометей похитил огонь у богов и принес его в дар людям, огня до тех пор не знавшим, так Хлебников похищает нумерологические тайны у оккультных деятелей и русских символистов, и, лишив эти тайны мистической ауры, а заодно наведя на заимствования математическую ретушь, преподносит их от себя в дар человечеству в виде законов, чтобы оно жило счастливо.
Прометеева миссия, кстати, Хлебникову не чужда – достаточно обратить внимание на реплику Утеса в «Детях Выдры»:
Сын Выдры перочинным ножиком вырезывает на утесе свое имя: “Велимир Хлебников”. Утес вздрагивает и приходит в движение…
< У т е с > <…>
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
10.2. Король и Председатель: жизнетворческое осмысление
Ипостаси Хлебникова – Король Времени, Председатель земного шара, пророк и ученый – обычно рассматриваются как факты его жизни. Этому принципу следует, в частности, принадлежащая С. В. Старкиной биография «Велимир Хлебников. Король Времени». Однако писатель – на то и писатель, чтобы создавать мифы о себе, а литературная среда – на то и литературная среда, чтобы подхватывать их и дожимать до полного культа. Другое дело – филология, которая не должна поддаваться манипуляциям со стороны автора или общественного мнения, ибо ее задача – определить то, что есть на самом деле. На самом деле ипостаси, о которых идет речь, – художественная «надстройка» над фактами жизни, или, если угодно, «вторичная моделирующая система», жизнетворческий спектакль. Договор, заключаемый Хлебниковым-нумерологом с аудиторией, состоит в том, что он предъявляет ей разгадки тайн истории, а она за это признает его Королем Времени и Председателем земного шара и дает ему власть над собой и миром. Спектакль этот – условность, а потому и судим он должен быть по законам искусства, а не биографии.
10.3. Мегаломания: психоаналитическое осмысление
Хлебников, подменяющий реальное – желаемым (параграф 2.8.1) и объявляющий себя Королем и Председателем земного шара (параграф 2.8.2) – любопытный случай для психоанализа. Ранее психоаналитическое прочтение его творчества было предложено Жолковским (диагноз: мегаломания), Кристин Виталия (обоснование диагноза «шизофрения», поставленного в 1919 году психиатром В. Я. Анфимовым) и И. П. Смирновым (принадлежность Хлебникова к «садоавангарду»). Нумерологическому проекту явно отвечает мегаломания, или неизжитые младенческие переживания своего всемогущества.
Как мы помним, критики и литературоведы видели в Хлебникове-стилисте ребенка. По-детски выглядит и его нумерологический проект со сверхчеловеческими претензиями на тотальную власть. Среди отцовских фигур, чьи действия имитирует Хлебников, есть и Бог-демиург, и Иисус Христос, и антихрист, и пророки (в частности, Моисей и Магомет, давшие новое учение), и – в скрытом виде – Прометей. Все это – психоаналитические приметы «грандиозного я» (знакомого нам не только по Хлебникову-нумерологу, но также по Ницше и Лимонову), а именно – нарциссической идентификации ребенка с отцом, архетипическим культурным героем или, наконец, Богом, в подражание его демиургической деятельности или же с целью исправления его ошибок. Повзрослевшие мегаломаны придумывают себе жизненные программы переустройства Божественного мира.
Разумеется, Хлебников – не Ницше, чье соревнование с Богом в конце концов переросло в бред величия. Однако зазор между тем, каким себя видел Хлебников, и тем, каким его воспринимали неангажированные современники, значителен. Он примерно такой, как в «Синей птице» – знаменитой феерии Мориса Метерлинка (1905; первая постановка на русской сцене – 1908 г., в Московском Художественном театре), где еще не родившийся Король Девяти Планет, страдающий мегаломанией, хвастается Тильтилю своими будущими изобретениями, а тот оценивает их с точки зрения «нормы»:
<Ребенок (с дынями)> Когда я сойду на Землю…. [м]еня возьмет в садовники Король Девяти Планет…
<Тильтиль> Король Девяти Планет?.. А где он?..
Король Девяти Планет гордо выступает вперед. На вид ему года четыре, он еле держится на своих кривых ножках.
<Король Девяти П л а н е т > Вот он я!
<Тильтиль> Ну, ростом ты невелик…
<Король Девяти Планет> (важно и многозначительно). Зато я совершу великие дела.
<Тильтиль> Какие же такие дела?
<Король Девяти Планет> Я создам Всеобщую Конфедерацию Планет Солнечной Системы.
<Тильтиль> (не поняв). Ах вот оно что!
<Король Девяти Планет> В ее состав войдут все Планеты, за исключением Сатурна, Урана и Нептуна – нас с ними разделяет огромное, бесконечное пространство. (С достоинством удаляется.)
<Тильтиль> Забавный!..
(пер. Н. Любимова; V: 10).
Недаром Король Времени часто становился объектом насмешек и розыгрышей (вспомним хотя бы, что имажинисты в шутку произвели его в Председатели земного шара). Отпор смехачам Хлебников давал не в жизни, а в текстах. В «Зангези» Смех – не только антипод Зангези, но и единственный из отрицательных персонажей, подлежащий физическому уничтожению. Финал с самоубийством Смеха поразителен еще и тем, что Смех в принципе наносит урон лишь репутации одного Зангези, тогда как пощаженные им Горе и Падучая не совместимы с процветанием всего человечества.
10.4. На пути к тоталитаризму: историософское осмысление
Долгое время считалось, да и продолжает считаться, что ранняя смерть не позволила Хлебникову выполнить свою миссию: найти ритм войн, устранить войну как таковую, собрать вместе 317 Председателей земного шара и т. д., пока не было высказано противоположное мнение: сталинское общество было решено по принципу хлебниковского (и – шире – авангардного) дизайна государства.
На генетическое родство между Хлебниковым и тоталитаризмом впервые указал Жолковский, выявивший, что Хлебников, следуя русскому поэтическому мифу ‘Поэт vs Царь’, выступил сразу в двух ролях – Поэта и Царя:
««[З]акономерным оказывается облачение поэта-новатора в хлебниковские одежды Великого (и смешного) Кормчего народов, наук и искусств. Иными словами, революционные, т. е. разрушительные и освободительные, задачи решались Хлебниковым с опорой… на авторитарную поэтическую традицию (Ты – царь…), – сочетание, поразительное напрашивающейся аналогией с историей русского коммунизма» [Жолковский 1986а: 585].
В дальнейшем Гройс в «Стиле Сталин» (1988) деконструировал миф о безгрешности авангарда. Хлебников, а также Малевич и другие революционеры от искусства не руководствовались исключительно нигилистическими ценностями. Приняв смерть Бога и разрушение Божественного мира за исходные обстоятельства, они предложили программу пересоздания мира. Тем самым на место художника-созерцателя старого образца заступил художник-демиург, наделивший себя сверхчеловеческими полномочиями. В исторической перспективе и нумерологический проект Хлебникова, направленный на прекращение войн, переобустройство мира институтами 317 Председателей земного шара и «звездного» языка, и непосредственное участие будетлянина в формировании советской идеологии привели к тоталитарному обществу 1930-1940-х годов со Сталиным в той самой роли художника-демиурга.
10.5. Подлинное искусство: художественное осмысление
Со взятой на себя нумерологический миссией Хлебников прекрасно справился. Он настолько вжился в роль гения-пророка-ученого-Председателя-Благодетеля и так реалистично и достойно играл ее (и заставил играть свою «свиту»), что сомнения в том, что это была всего лишь роль, возникали крайне редко и у очень немногих. В целом же почти целое столетие в русской культуре и хлебниковедении доминировал миф о том, что Хлебников и есть гений-пророк-ученый-Председатель-Благодетель. Временная протяженность созданного Хлебниковым жизнетворческого мифа – свидетельство в пользу того, что перед нами подлинное искусство, удачно вводящее в заблуждение и сопротивляющееся научному разоблачению.
11. Хлебниковедение и Король Времени: верноподданничество или осада?
Хлебников постарался задать правила чтения себя в модусе поклонения, исключающем смех. С другой стороны, его авангардистская интерпретация времени, слов и множеств шла под знаменем осады, так что хлебниковедению все-таки оставлен выбор. Пролагая свой маршрут между этими полюсами, оно больше тяготеет к первому Как и вся недосекуляризованная русистика, оно нередко рассуждает о Хлебникове в том смысле, что поэт в России больше, чем поэт.
В принципе, писатели с пророческим ореолом, будь то Пушкин, Ахматова, Хлебников или Хармс, повышают мировой рейтинг русской литературы, а заодно и статус исследователя. Но не получается ли, что, экзаменуя авторов на наличие у них пророческого дара, филология дублирует «Розу мира» Даниила Андреева? И не рискует ли хлебниковедение поддаться агиографическому соблазну, столь естественному для культурного процесса, но фатальному для научной деятельности? Обсуждение культа Хлебникова поднимает и еще один принципиальный вопрос: не наносит ли он удар по литературной репутации писателя? Ведь если Короля Времени предлагается ценить не за его тексты, а за внешние по отношению к ним пророчества (вариант: как Эйнштейна от гуманитарии), то закрадывается подозрение, что эстетически король-то голый!
Самым ярким примером того, как верноподданнические тенденции искажают нашу науку, могут служить хлебниковские понятия время, законы времени, осада времени, Король Времени и др., кочующие из одного исследования в другое без какого бы то ни было критического анализа, как если бы Хлебников и впрямь писал философскую поэзию à la Рильке или Элиот, держа в поле зрения абстрактное время. И действительно, под силу ли была такая задача поэту-ребенку? Согласно классификации, разработанной мной на материале поэзии Мандельштама, Хлебников работал с качественным временем, оперируя двумя моделями сразу: циклической, в которой все повторяется, и исторической, в виде вектора, в которой события движутся к определенной цели. Отмечу и другое зияние в хлебниковской концепции темпоральности. При всей своей любви к природе и даже спорадических занятиях естествознанием будетлянин не только не проецирует свои законы времени на эволюцию видов, но и обходит стороной гремевшую в ту эпоху «Творческую эволюцию» (п. по-французски 1907) Анри Бергсона, где новая концепция времени коррелирует с теориями происхождения видов Дарвина и Ламарка. В переводе на научный метаязык хлебниковские термины должны выглядеть так: ‘время истории’, ‘законы истории’, ‘редукция истории до ее законов’, ‘владеющий законами истории’[325]Явное contradictio in adjecto – признание Хлебникова одновременно ученым и королем (Времени). Напомню в этой связи исторический анекдот об Александре Македонском, попросившем математика Менахма изложить ему быстрый путь к освоению геометрии и услышавшем в ответ, что в геометрию нет королевского пути. Так что либо король, либо ученый.
.
Установив смысловой объем хлебниковской темпоральности, я попробую устранить еще один перекос, бытующий в исследованиях по Серебряному веку. Хлебников не был ни единственным, ни наиболее оригинальным поэтом времени в ту эпоху. На эти звания могут претендовать также О. Мандельштам, Ахматова и еще целый ряд модернистов. «Осаду» Хлебникова начал Д. П. Святополк-Мирский в 1928 году:
«[Э]ти вычисления были бесплодны и бессмысленны, и что в конечном счете Хлебников был неудачник, спорить не приходится. Зерна его гениальности, и в жизни и в стихах, приходится искать в хаотических грудах безнадежного на первый взгляд шлака» [Святополк-Мирский 2000: 225].
Следующим – и более основательным – шагом стала работа Виктора Гофмана «Языковое новаторство Хлебникова» (1935):
«Хлебников не был ни поэтом будущего, хотя его влияния бесспорны и существенны, ни мистификатором-заумником, хотя он создал “заумь”, ни бредовым графоманом, хотя ему были присущи маниакальные идеи, ни “человеком больших прозрений”, хотя некоторые его произведения отличаются подлинной глубиной» [Гофман 1936: 186];
«Хлебников был одержим своего рода манией прожектерства и изобретательства… Он предавался… “исследованию” числовой закономерности исторического процесса, “законов времени”, управляющих историей. Он предлагал не только “думать о круго-Гималайской железной дороге с ветками в Суэц и Малакку”, но и “ввести обезьян в семью человека и наделить их некоторыми правами гражданства”, “совершить постепенную сдачу власти звездному небу”» [Гофман 1936: 190–191].
В 1962 году отрезвляющие нотки внесла книга Маркова о поэмах Хлебникова, согласно которой биография и личность Хлебникова – идеальна я почва для мифа. Марков, определив этот миф через «утопические мечты о мировом преображении, с конкретными и “научными” путями их реализации», и через «наивный пифагореизм», предложил сделать его темой отдельного исследования. Впоследствии рождение мифа Хлебникова, в котором он предстает «радикальным поэтическим экспериментатором, политическим мечтателем и революционером в науке», описал Рональд Вроон.
В этой главе я как раз и постаралась рассмотреть нумерологический проект Хлебникова во всей полноте за скрывающей и мистифицирующей его оболочкой жизнетворческого мифа. На исчерпывающее же описание хлебниковского мифа моя работа ни в коей мере не претендует, и он по-прежнему ждет своего исследователя.
Только сняв потемневший лак с иконы, можно увидеть ее подлинные краски. Только освободившись от мифа и культа, можно по-настоящему оценить Хлебникова-писателя – живого, а не мумию.
IV. Карта нумерологического влияния Хлебникова: 1917-1941
В раннесоветский, а потом под– и постсоветский каноны Хлебников вошел гением, не знающим себе равных: не только создателем небывалой прежде словесности, но и открывателем тайн языка, математики и истории войн. Парадоксальным образом, при общей тенденции к завышению его статуса, его влияние на литературный ландшафт XX века хотя и признается максимально сильным, в достаточной степени не документируется.
Начну с общеизвестного. Влияние Хлебникова ощутили на себе уже его современники, причем не только кубофутуристы, но и такие чуткие к чужим влияниям не-футуристы, как Михаил Кузмин (на этапе своих дерзких авангардистских экспериментов) и Осип Мандельштам. Участники новых волн авангарда растащили поэтику Хлебникова на топику и приемы. Не всем, как Эдуарду Лимонову, удалось при этом найти собственный голос: большинство, однажды пристав к хлебниковской орбите, так и не смогли от нее оторваться. Поэтику Хлебникова усваивали и неавангардные писатели, например, Ольга Седакова. Из большого списка авторов, вдохновившихся творчеством и легендой Хлебникова, Лимонов и Седакова были названы не только по причине их уникальности: они почтили Хлебникова превосходными дифирамбами, в стихах и прозе.
Таким образом, открывается богатейшее поле для исследования. Отдельные его зоны – словотворчество, парономасия, палиндром, славянский мир и прием графомании, – разрабатываются с большей или меньшей тщательностью. Без внимания до сих пор пребывает хлебниковская нумерология.
Не замахиваясь на столь монументальный проект, как максимально полная разметка карты нумерологического влияния Хлебникова, я ограничусь реконструкцией ее модернистской зоны, точнее периода с 1917 года по первую половину 1940-х. Речь пойдет о современниках Хлебникова, старших и младших, которые писали в диалоге с его математическим письмом или как-то реагировали на его жизнетворческую подачу себя как ученого и устроителя судеб мира. Под диалогом будут пониматься и простое следование Хлебникову, и более утонченные интертекстуальные (а иногда интертекстуально-психоаналитические) операции: соревнование, подрыв и отталкивание. Сразу предупрежу, лишь в некоторых случаях диалог был демонстративно открытым, т. е. рассчитанным на безошибочное опознание хлебниковского слоя или же недвусмысленно метившим в Хлебникова. В большинстве других случаев это будет моя реконструкция, разумеется, максимально аргументированная. Поскольку кубофутуристская, т. е. сугубо внутренняя, поддержка математических начинаний Хлебникова, освещалась в предыдущей главе, в этой и пяти следующих собраны исключительно «внешние» реакции.
Типологически такие реакции разбиваются на пять категорий.
Наиболее предсказуемой, ибо примитивной, реакцией на хлебниковскую нумерологию стало подражание ей, сознательное, бес– или полусознательное. Оно обнаруживается в литературной практике тех объединений, которые явно или тайно придерживались программных установок Хлебникова и других кубофутуристов.
Самым изощренным и, пожалуй, самым впечатляющим откликом стало портретирование Хлебникова как колоритнейшей фигуры, предающейся странным до нелепости вычислениям и измерениям того, что вычислено и измерено по определению быть не может. Судя по собранному мной корпусу, задал эту парадигму Кузмин, в рассказе «Прогулки, которых не было» (п. 1917), который можно считать первым по времени «внешним» откликом на хлебниковскую нумерологию. Если у Кузмина Хлебников предстает комическим горе-нумерологом, то те, кто портретировал Хлебникова в дальнейшем, после его смерти, ностальгировали по нему и закрепляли его нумерологическую легенду. Во всех случаях, как у Кузмина, так и у писавших позже, техника создания образа Хлебникова-нумеролога была сходной. Она предполагала упоминание азов хлебниковского учения, причем в остраненном модусе, чтобы между портретируемым и портретирующим возник ощутимый зазор.
Третья реакция – разговор с покойным Хлебниковым, происходящий на его нумерологической территории, – представлен в эпитафии «Велимиру Хлебникову» Сергея Городецкого (п. 1925, см. второй эпиграф), запечатлевшей эпизод реального общения с Хлебниковым. Аналогичный случай – загадочное восьмистишие Осипа Мандельштама «Скажи мне, чертежник пустыни…» (1933).
За четвертую по счету реакцию – идеологического противодействия, – «отвечает» всего один писатель. Он, по-видимому, был единственным в интересующей нас традиции, кто осуществил ее широкомасштабный подрыв. Эта интертекстуальная операция имела под собой то основание, что нумерологическая утопия Хлебникова была «негативом» с гуманистического идеала нашего автора. Пора раскрыть его имя. Это – Евгений Замятин, автор дистопического романа «Мы». Он домыслил за Хлебникова тот колоссальный и непоправимый ущерб, который человечеству нанесло бы осуществление его нумерологического проекта. Примечательно, что в «Мы» полемика велась с плацдарма иной, нежели кубофутуризм, идеологии, и иной, хотя тоже авангардной, эстетики, во многом продолжавшей кубизм «Петербурга» Андрея Белого. Роман «Мы» интересен еще и тем, что Замятин по стопам Кузмина ввел в него несколько портретов будетлянина. Хлебников как бы расщепляется на трех героев – жертв того самого утопического будущего, которое он изображал, например, в «Ладомире».
Последний из «внешних» откликов на нумерологию Хлебникова – соревнование с целью узурпации – предполагает присвоение как его конкретных достижений, так и его высочайшего статуса. От первого типа, чисто подражательного, этот отличается более творческим – и в то же время бессознательным – взаимодействием с наследием предшественника по принципу «мнимого сиротства», присущему, как мы помним, и самому Хлебникову. Говоря конкретнее, соревновательность состояла в том, что когорта молодых обэриутов взялась не просто слепо копировать математический репертуар и ход мысли Хлебникова, а переориентировала их под свои эстетические и жизнетворческие устремления, развила их и в конечном итоге затмила предшественника в абсурдистском – и одновременно (квази)математическом – теоретизировании. Затмила настолько, что в современном обэриутоведении нумерология Даниила Хармса, Александра Введенского и Николая Олейникова не связывается с именем Хлебникова. Она описывается как их оригинальный вклад в русскую и мировую традицию.
Пять типовых реакций будут подробно обсуждаться в главах V–IX, а пока – несколько обобщающих наблюдений над ними.
Для тех, кто жил с Хлебниковым на одном временном отрезке, его нумерология была волнующей новостью, вызвавшей широкий спектр откликов: ее восхищенно обсуждали и критиковали; над ней мягко подтрунивали; ее продолжали и развивали; ей давали идеологический отпор; наконец, ее апроприировали. Это – лишний повод для того, чтобы видеть в дохлебниковской, хлебниковской и постхлебниковской нумерологии звенья одной – модернистской – цепи. Но любопытнее, пожалуй, другое. Позаимствовав математический репертуар и сопутствующие ему жизнетворческие стратегии у Константина Случевского и символистов, Хлебников сделал нумерологию своей визитной карточкой. Дальше она вернулась в модернизм, к постсимволистам и писателям раннесоветского времени, под видом «сверхценных» прозрений Хлебникова. Мода на нумерологическое письмо, в котором многие захотели отметиться, постепенно стерла следы присутствия Хлебникова. Ныне хлебниковский генезис постхлебниковского письма модернистов считывается лишь в минимальной степени или не считывается вовсе. Таким образом, выйдя из лона модернизма, нумерология Хлебникова в модернизм вернулась и в нем практически растворилась. Свершившийся круговорот – отличительный признак нумерологического маршрута хлебниковского влияния на временном отрезке с 1917-го по 1941 год.
Невнимание к символистскому генезису хлебниковской нумерологии и хлебниковскому – в обэриутской со стороны литературоведения связано с удивительным феноменом. То, что исторически составляло звенья одной цепи, принято описывать разрозненно, нередко – как гениальные прозрения, возникшие в голове одного писателя, в научных экспериментах другого и в художественных фантазиях третьего.
Нынешняя «стертость» влияния Хлебникова на писателей от Кузмина и Замятина до обэриутов, разумеется, выгодна последним, подававшим себя новаторами, или писателями «без роду без племени». Не выгодна она тем из писателей, кто направлял в Хлебникова свои полемические стрелы: их намерения оказываются проигнорированными, а восприятие их текстов обедненным. И уж совсем не выгодна она Хлебникову, поскольку сильнейший резонанс его нумерологической идеи остается без академического внимания.
V. Подражание Хлебникову (Гастев, Глазков и другие)
За восхищенными подражаниями нумерологическому проекту Хлебникова далеко ходить не надо. Они легко обнаруживаются в литературе направлений, объявлявших себя наследниками футуризма или же боровшихся за то, чтобы занять футуристское место под солнцем. Такова, например, утопия техницированного социалистического мира пролеткультовца Алексея Гастева. Зависимость Гастева от Хлебникова проницательно почувствовал их почитатель, критик В. О. Перцов, автор заметки «Современники (Гастев, Хлебников)» (п. 1927). Руководствуясь советским табелем о рангах, он представил отношения двух писателей не так, что слабый «младший» не смог придумать ничего лучшего, чем воспроизвести поэтику талантливого «старшего», а, напротив, что «младший» обошел «старшего», поскольку, в отличие от него, был идеологически подкован:
«[Н]амечая “контуры пролетарской культуры”, Гастев утверждал: “…Если футуристы выдвинули проблему “словотворчества”, то пролетариат неизбежно ее тоже выдвинет, но самое слово он будет реформировать не грамматически, а он рискнет, так сказать, на технизацию слова” (…1919…). С этим багажом своих художественных связей он не расстался и много лет спустя… Исследуя методы организации словесного материала, он вспоминал Хлебникова: “Такой гений слова, как Велемир Хлебников, свои поэтические изыскания закончил… инженерией слова и математикой образа ” (…1926…)…
В 1918/19 годах Гастев… числился за Пролеткультом. Там предлагали “взять” старую форму и “влить” в нее новое содержание. Это было очень далеко от того, что хотел делать Гастев… От Пролеткульта Гастев отделился легко и окопался на заводе, не связав себя положением профессионального литератора. В этот короткий промежуток времени, в 1919 году, когда он вновь вернулся к искусству, симпатии его окончательно определились. Его союз с футуристами хотя и не принял организационных форм (Гастев в этом отношении человек “дикий”), но уже стал постоянной платформой его выступлений.
Творчество Маяковского и Хлебникова произвело на него могучее впечатление. Если он искал характеристики художественной культуры пролетариата, то он обращался неминуемо к футуризму, чтобы, оттолкнувшись от него, обосновать свои предвидения.
Хлебников писал о Гастеве: “Это обломок рабочего пожара, взятого в его чистой сущности, это не ты и не он, а твердое “я” пожара рабочей свободы, это заводский гудок, протягивающий руку из пламени, чтобы снять венок с головы усталого Пушкина – чугунные листья, расплавленные в огненной руке”.
Литературные произведения, написанные Гастевым в послереволюционный период, созданы в атмосфере этих настроений…
В эпоху военного коммунизма был заготовлен гимн индустриализации, марш эпохи великих работ. Приближалась развязка… “Пачка ордеров” – последнее произведение Гастева, написанное им в 1921 году, ставило точку. В “технической инструкции”, сопровождавшей “ордера”, автор указывал: “идет грузное действие, и “пачка” дается слушателю, как либретто вещевых событий”.
Ордер 05.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
… Этот бешеный залп повелительных наклонений был “формулой перехода”… к большому движению людей и вещей. Гастев выносил к этому моменту свой замысел института труда и сквозь огромное сопротивление времени прорвался к реальной работе по переделке рабочего человека» [Перцов 1927: 76–78].
Добавлю к сказанному Перцовым, что в той агитке, каковой является «Ордер 05», написанной в близкой Хлебникову прескриптивной манере, при помощи дискурса лингвистического (и не только лингвистического) насилия Гастев доводит до сознания обывателя геометрический минимум, которым тот должен руководствоваться при построении социализма и перековке себя в достойного представителя нового общества.
А вот другой пример подражания – шуточный экспромт «1612– 1812–2012» (1939) неофутуриста («небывалиста») Николая Глазкова:
Применив принцип, заявленный в эссе «Битвы 1915–1917 гг. Новое учение о войне», «Время – мера мира» (1914–1915, п. 1916), «Доски судьбы» и др., к двум войнам, которые России пришлось вести на своей территории с другими государствами, Глазков прогнозирует сходное событие в 2012 году. При этом числовой дискурс неофутуриста основательно приправлен иронией, по адресу то ли своего неназванного предшественника, то ли, скорее всего, собственных упражнений в псевдо-нумерологической риторике.
В пользу второго предположения говорит то, что в других текстах Глазкова чувствуется пиетет по отношению к Хлебникову, ср. его поэму «Азия» (1940–1941, п. 1997):
Не растворяя двери в мир, / В миру своей фантазии / Был не от мира Велимир, / Великий гений Азии [Глазков 1997: 110] и т. д.,
или «В. Хлебникову» (1944):
Мой ежемесячный оклад / Лишь 235 копеек. // Смех невозможно запретить . / Засмейтесь, смехачи, засмейтесь: / Чтоб не работать, сам платить / Готов 500 копеек в месяц. // <…>/ Пусть неуместны здесь смешки, / Мой стих не сменится печалью. //Мне не хватает на харчи, / Но чтоб в глупца не превратиться, / Скажу: «Засмейтесь, смехачи!», / Как « Все-таки она вертится /» [Глазков 1984: 42–43] [337] .
Поэты-нефутуристы 1920-1940-х годов, особенно непервого ряда, также вводили в свои стихи нумерологическое письмо. Имя Хлебникова в этих стихотворных вещах, как правило, не произносилось. Тем не менее его влияние заметно. Оно – то в образности, то в сюжете, то в общей композиции.
Михаил Зенкевич в «Бухгалтерской балладе» (1922) развернул известный мотив отмеренности человеческого бытия в оригинальный сюжет-«страшилку»:
В этом сюжете скелет, он же попивающий чай бухгалтер смерти, восходит к «Ошибке смерти» (1915, п. 1917). Прежде всего, в пьесе Хлебникова, как и в рассматриваемой балладе, создан особый локус, в котором царствует смерть. Речь идет о харчевне мертвецов, где барышня Смерть пирует с 12 умершими. Правда, пьет она не чай, но жидкость, которую и пристало пить смерти: кровь. Обратим также внимание, что в «Ошибке смерти» и «Бухгалтерской балладе» имеется линия героя, побеждающего смерть. Он входит в этот страшный локус и дерзким обращением (Хлебников) или же стихами (Зенкевич) разрушает царство смерти (Хлебников) или «покупает» себе дополнительное время для жизни (Зенкевич).
Более поздняя «Теорема» (1941) Зенкевича, будучи построенной вокруг тех же экзистенциальных проблем, что и «Бухгалтерская баллада», изображает существо, которое иначе как «барышней»-Жизнью не назовешь. В данном случае сюжет представляет собой школьный урок математики. Решая у доски некую теорему, Жизнь сводит воедино число рождений и смертей:
И. Л. Сельвинский в главе 2 «Путешествующая ворона» (1925) стихотворной повести «Записки поэта» делает ироническую заявку на статус революционера чисел, который в 1910-1920-х годах принадлежал, разумеется, Хлебникову:
Автобиографическая поэма Марка Тарловского «Пифагорова теорема» (28–29 ноября 1927) любопытна тем, что, будучи написанной к десятилетию Октябрьского переворота, лежит на скрещении хлебниковской и советской (гастевской) линий:
Хлебниковские элементы «Пифагоровой теоремы», от нерадивого школьника из «Мирасконца» до утопий советского времени, можно не комментировать: они легко узнаваемы. Проникла в поэму Тарловского и топика гремевшей в то время «Мистерии-Буфф» Владимира Маяковского, а именно: мотив загробного суда над советскими и несоветскими умершими.
Ярослав Смеляков в «Балладе о числах» (1931) тоже использовал хлебниковско-гастевское нумерологическое письмо, но уже для социалистической агитации: статистик переводит производственные рекорды в числа и таблицы, которые, в свою очередь, должны воодушевить читателя на дальнейшие трудовые подвиги. Кстати, человеческий фактор в стихотворении, если не считать статистика, отсутствует. Хлопок, овес, турбины, домна, паровоз, сады и пушнина добываются, строятся или функционируют как бы сами собой, в духе общефутуристской утопии техницированного будущего. Ср.:
Четверостишие Семена Кирсанова «О, Пушкин золотого леса, о, Тютчев грозового неба…» (1943–1944) возвращает нас к тому, с чего мы начали – Хлебникову числа:
Хлебников здесь поставлен в один ряд с лучшими русскими поэтами от Пушкина до Пастернака не просто так, а в развитие хлебниковского четверостишия «О, достоевскиймо бегущей тучи…» (1908–1909, п. 1912), построенному, но только более радикально, по тому же самому принципу – поэт и его сигнатурная образность, вводимые междометием о. Приведу его по советскому «Собранию произведений»:
VI. Портретирование Хлебникова (Кузмин, Каверин)
[339]
Эта глава посвящена тому, как современники Хлебникова, увидевшие в его нумерологии чудачество, достойное упоминания в литературе, брались за его портретирование.
1. Нумерологическое чудачество Хлебникова в «Прогулках, которых не было» Кузмина
Кузмин-прозаик создал галерею героев, отказывающихся жить настоящей жизнью, а именно действовать сообразно обстоятельствам, уважать интересы окружающих и распознавать линию своей судьбы, чтобы следовать ей. Один тип таких героев, вполне безопасные чудаки, придумывают себе вторую реальность. Другой, опасные манипуляторы-властолюбцы, перекраивают отношения внутри социума в свою пользу, ради утверждения своего влияния (величия, могущества, исключительного статуса…).
Судя по тому немногому, что известно о прозе Кузмина на сегодняшний день, чудаки и манипуляторы становились персонажами как его вымышленной прозы, так и соединяющей вымысел с реальностью прозы a clef, – и не просто персонажами, но движущей силой сюжета. Кузминская проза a clef исследована лучше, чем его вымышленная проза . Элементарное представление о ней состоит в том, что она вырастала из наблюдений Кузмина над знакомыми, иногда теми же самыми, о которых писатель отзывался в дневнике. Не столь очевидные соображения, касающиеся художественного арсенала, необходимого для раскрытия особенностей персонажа при его переносе из жизни в текст, будут предложены ниже.
Настоящая глава посвящена сходному с прозой a clef, но все-таки не тождественному ей явлению, к которому внимание до сих пор не привлекалось: беглой портретной зарисовке «с натуры» одного знакомого, как будет показано дальше, – Хлебникова, из в остальном вымышленного рассказа «Прогулки, которых не было». Но прежде чем перейти к нему, попробуем определить место кузминской прозы a clef на литературной карте. Эти соображения будут существенны для его понимания.
Кузминская трактовка чудаков и манипуляторов-властолюбцев как антигероев полемически подрывала эстетику и идеологию Серебряного века, особенно же в его символистском изводе. Символисты и их последователи стремились уловить отзвуки неведомых миров, а также противопоставить жизни яркую романтическую фантазию. Практиковалось ими и жизнетворческое актерствование на публику ради ее покорения. Поскольку действительность казалась им скучной, вязкой, грубой, порою зловещей и уж точно нетворческой стихией, из которой надо было вырваться любой ценой, постольку чудаки (создатели второй реальности) и манипуляторы-властолюбцы (сверхлюди, маги, пророки, носители эзотерического знания…) канонизировались ими как подлинные герои времени. Совсем иначе была устроена иерархия ценностей Кузмина. Для него претенциозное поведение, витание в облаках, уход с головой в инобытие или же придуманная жизнетворческая персона означали пренебрежение реальностью, которая стояла превыше всего остального, исключая, впрочем, Бога и Эрос. Чтобы поменять вектор знаменитой максимы “а realibus ad realiora” на противоположный, «назад в реальность», Кузмин и обратился к прозе a clef. Споря с Вячеславом Ивановым, Зинаидой Гиппиус, Анной Минцловой или Анной Ахматовой об эстетике, идеологемах, тайнах ремесла, допустимом и недопустимом поведении, в рамках этого жанра он, образно выражаясь, переходил на личности – превращал авторов (будь то текстов или доктрин) в своих персонажей. Деконструируя их жизнетворческие маски и поведенческие стратегии, он использовал прозу как арену литературной борьбы. Сходным образом устроены и некоторые драматические произведения Кузмина, но не его лирика, предназначенная для чистого самовыражения.
Если бы Кузмин перенял у великих русских прозаиков-реалистов XIX века любимый ими пафос разоблачения, то, возможно, Гиппиус, Иванов, Минцлова или Ахматова, в его прозе a clef – манипуляторы или (реже) чудаки, – встретили бы ту или иную порцию морального осуждения. Но как мы знаем из пионерской заметки Б. М. Эйхенбаума о кузминской прозе, она продолжила не великую, но малую, лесковскую, линию прозы XIX века. Николай Лесков поднял чудачества на уровень высокой литературы и, более того, разработал под эту топику особую – не осуждающую, но игровую, с поразительными стилистическими причудами, – поэтику. Унаследовав игровой и стилистический подход к чудачествам (но также будучи любителем всевозможных модернистских эффектов, включая, разумеется, игровые), Кузмин как раз и увидел в жизнетворческой самопрезентации и манипулятивном поведении Гиппиус, Иванова, Минцловой и Ахматовой приглашение к сотворчеству, или, переходя на литературоведческую терминологию, богатый сюжетный потенциал. Фикционализируя Гиппиус, Иванова, Минцлову или Ахматову в соответствии с той сюжетной схемой, которая угадывалась в их поведении, но так, чтобы их личности и обстоятельства поддавались однозначной атрибуции, Кузмин раз за разом применял один и тот же сюжетный ход: провал претензий.
Ситуацией провала претензий привносится разоблачительная логика – правда, до известной степени. Кузмин демонстрирует читателю, что проигнорированная героем реальность мстит за невнимание к себе, напоминая, что она существует. Кроме того, когда чудаку или манипулятору приходится против своей воли спуститься с небес или же с незаконно занятого трона на грешную землю, то тут неминуемо возникает комический эффект. Комизм – юмор, ирония, сатира, – порождается и соответствующей окраской повествования. Таким образом, если в произведениях символистов и их попутчиков отношение к чудакам и манипуляторам было серьезным, как к выразителям духа времени, то Кузмин отказывается от какого бы то ни было пафоса, прибегая к комической палитре (но, конечно, не только к ней одной).
Скрытая разоблачительная логика Кузмина и моральный суд над героями, осуществлявшийся прозаиками XIX века (прежде всего, Львом Толстым), находятся на противоположных полюсах одной шкалы. Это хотя и далекие, но все же установки одного порядка. При том что у Кузмина была своя, четкая система ценностей, поза учителя или блюстителя нравов была ему глубоко чужда. Вот почему акт возмездия за неправильное поведение у него осуществляется преимущественно сюжетными коллизиями, а не, например, разоблачающим авторским голосом. Кузмин предпочитал по-лесковски (но в тоже время и по-модернистски) искусно забавлять читателя рассказываемой историей, будь то о манипуляциях или чудачествах, а также интеллектуально вовлекать его в потаенные повествовательные построения разного рода намеками. Одна из таких тайн, взывающих к раскрытию, – реальный прототип изображенного манипулятора или чудака.
К только что описанной серии кузминских произведений a clef, в которой лица русской литературы и теософии выступают «под маской», примыкают «Прогулки, которых не было» (п. 1917). В этом рассказе создан образ безымянного горе-нумеролога – Хлебникова, ко второй половине 1910-х годов прославившегося своими вычислениями «законов времени», а также своей заявкой на статус «Короля времени Велемира 1-го» (доказательства, не оставляющие в этом сомнений, ждут нас впереди). Типологически Хлебников был запортретирован иначе, чем упомянутые выше Гиппиус, Минцлова, Иванов и Ахматова. Начну с того, что его чудачество привлечено на правах «цитаты» из жизни, вносящей в рассказываемую историю другого чудака, главного героя рассказа, такое измерение, как правдоподобие (мимесис). По этой причине полемический подрыв хлебниковской нумерологии производится не сюжетом, а юмористической, с изрядной долей иронии, повествовательной манерой. Нарратор тонко, легкими штрихами, подчеркивает то обстоятельство, что нумерологические выкладки Хлебникова не в ладах со здравым смыслом.
Сюжет «Прогулок, которых не было», кстати, до сих пор неучтенной жемчужины «петербургского текста», сосредоточен на географическом помешательстве Ильи Васильевича Шубкина, персонажа в духе мечтателя из «Белых ночей» (1848) Достоевского. Он наделен как «петербургской» фамилией, производной от гоголевской шинели, так и «петербургским» отчеством, производным от Васильевского острова. Илья Васильевич вообразил, что в Петербурге-Петрограде, как в капле воды, отражены все деления карты мира, «Европа, Азия и Африка, Франция, Россия, Египет, Англия и Китай» [КП, 9:16], и что он, «путешествуя» по разным частям города, призван выявить их отличия. К таковым он отнес, например, климат. Когда к его исследованиям подключается таинственная василеостровская барышня Лиза Монт (кстати, Лиза – еще одно имя с петербургскими коннотациями), их отношения начинают развиваться под знаком превращения Васильевского острова в Норвегию, а ее жилища – в дом из ибсеновских драм. Декорируя зарождающийся роман подо что-то инобытийное, вымышленно-драматическое, Илья Васильевич упускает из виду реальную опасность. Лиза с присущим ей артистизмом (а по ходу сюжета выясняется, что она – профессиональная скрипачка с нереализованными исполнительскими амбициями) играет им так же искусно, как если бы он был ее скрипкой. Когда родственника она выдает за своего жениха, Илья Васильевич совершенно теряет голову. Вместе с внезапно настигшей его влюбленностью от его былого интереса к путешествиям по Петрограду не остается и следа. Все его внимание теперь сосредоточено на одной, предельно малой, географической точке: доме Лизы Монт. Чтобы читатель проникся завиральными идеями Ильи Васильевича и улыбнулся им, Кузмин ставит им в параллель родственное чудачество, наблюдавшееся им в жизни, – хлебниковскую нумерологию:
«Подобные занятия имеют то преимущество, что, при некотором усилии воли, всегда могут совпадать с вашими желаниями. У меня был знакомый, вычислявший значение цифры 7 в жизни великих людей! Если даты не делились на семь, он прибавлял или отнимал любую цифру. Например: умрет разбираемый поэт 50 лет, мой приятель пишет 50 = [7 × 7] + 1 или [7 × 7]+ 7/7 и т. д. Если его кончина отстоит на семь лет не от знаменательной даты (женитьбы, рождения первого сына, нового чина, выхода книжки), то незначительные факты принимаются за выдающиеся события: новый фрак, переезд на другую квартиру, легкое нездоровье, ссора с женой – всё идет в счет. При такой системе, вся постройка приобретает, если не очень убедительный, то замечательно стройный характер» [КП, 9: 17].
В конструкции рассказа на процитированный пассаж возлагается и еще одна важная для Кузмина функция: миметическая. Сравнение Ильи Васильевича с Хлебниковым должно создать иллюзию того, что Илью Васильевича можно встретить на улицах Петрограда.
Насколько правомерно утверждать, что Кузмин, говоря о забавных нелепостях своего знакомого, имеет в виду Хлебникова?
Первый аргумент в пользу этой гипотезы – тот, что за творчеством своего бывшего протеже по «башне» Иванова Кузмин следил достаточно пристально, в частности, сочувственно рецензируя выходившие у Хлебникова новинки. Но важнее, пожалуй, то, что аналогичный прием привлечения нумерологии Хлебникова «по поводу» обнаруживается в другой кузминской прозе, вымышленной и дневниковой. Там, в отличие от «Прогулок, которых не было», Хлебников как раз назван по имени. Речь идет о трех текстах, вышедших в 1922 году, сразу после смерти Хлебникова. В дневниковой записи Кузмина, опубликованной вместе с рядом других под заглавием «Чешуя в неводе (Только для себя)», одна из хлебниковских стратегий – вычисление ритма событий – подытоживает историософские рассуждения о сходстве раннесоветского времени с другими эпохами:
«Наше время – горнило будущего. Позитивизм и натурализм лопнули, перекинув нас не в третью четверть XVIII века, когда они начинались, а в гораздо более примитивную эпоху… Похоже на 2-ой век, может быть еще какие-нибудь.
Хлебников высчитал бы » [КП, 11: 146].
Далее, в рассказе «Подземные ручьи» герой, читая дневниковые записи аристократки, с которой при нелепых обстоятельствах познакомился накануне, наталкивается на следующую идею из нумерологического репертуара Хлебникова:
«Научное учреждение, где я служу, чудовищно, но слова в таком роде я уже читала в книге телеграфных сокращений. Помнится, у Хлебникова теория, что для житейского и делового обихода введутся цифры, предоставляя слова и их полнозвучное значение – одной поэзии » [КП 9: 308].
Для нее, кстати, легко указать прецедент – эссе Хлебникова «Время – мера мира» (п. 1916):
«Лейбниц с его восклицанием “настанет время, когда люди вместо оскорбительных споров, будут вычислять ” (воскликнут: calculemus ), Новалис, Пифагор, Аменофис IV предвидели победу числа над словом как приемом мышления…
Будучи устарелым орудием мысли, слово все же остается для искусств , так как оно пригодно для измерения человека через постоянные мира. Но большая часть книг написана потому, что хотят “словом” думать о том, о чем можно думать числами » [Хлебников 1916: 12–13].
«Чешуя в неводе», «Подземные ручьи», к которым можно добавить «Письмо в Пекин», рекомендующее перебравшимся за границу соотечественникам «Доски судьбы» («К сожалению, я не мог достать книги “Доски судьбы”, где, вероятно, немало острых догадок и глубоких размышлений»
[КП, 12:147]), не оставляют ни малейших сомнений в том, что процитированный пассаж из «Прогулок, которых не было» метит не в кого-нибудь, а в Хлебникова. В свою очередь, как только высказывания типа «Хлебников высчитал бы» или «у Хлебникова теория…» попадают в контекст «Прогулок, которых не было», их легкая ироничность становится ощутимой.
Обратимся теперь к тому, как в рассказе «Прогулки, которых не было» спародированы письменные тексты, а возможно, и устные высказывания Хлебникова в духе «Время – мера мира». Так, в одноименном эссе, вышедшем за год до публикации «Прогулок, которых не было», содержалось уравнение для волнений души Пушкина, сочетавшее важные даты (помолвку и свадьбу Пушкина) с совсем незначительными (лицейской пирушкой). При этом в роли «меры мира» выступает сигнатурное хлебниковское число 317, от которого Кузмин, видимо, и «отколол» его последнюю цифру – магическую семерку. Ср.:
«Жизнь Пушкина дает примеры колебательных волн через 317 дней…
Именно: его свадьба была на 317-й день после его помолвки с Н. Г., а первое проявление анакреонтического ряда пирушка в Лицее, из-за которой он едва не был исключен, была за 316 n дней до свадьбы» [Хлебников 1916: 7];
«6 апреля 1830 года была его помолвка, 18 февраля 1831 года через 317 дней – свадьба!» [Хлебников 1916: II] [346] .
Сходным образом Хлебников высчитал динамику собственного творчества, от «Ка» до звездного языка, в заметке озаглавленной публикаторами «Я».
Обобщая такого рода детализированные росписи биографических событий, в «Прогулках, которых не было» Кузмин фактически ловит Хлебникова на двух интеллектуальных подтасовках. Одна – произвольный отбор дат, привлекаемых к подсчету, другая – их упорядочивание при помощи произвольных математических операций.
Перейдем теперь к тому, что в «Прогулках, которых не было» географическая мания Ильи Васильевича отдает красками из творческой, жизнетворческой и просто жизненной палитры Хлебникова.
Прежде всего, герой кузминского рассказа мыслит примерно как Хлебников, оказавшийся под влиянием Новалиса, – а был в его нумерологической карьере и такой этап. По Новалису (и согласно предшествующему его философемам оккультизму, кстати, упоминаемому в «Прогулках, которых не было»), микрокосм повторяет собой макрокосм, ср.:
« Мы грезим о странствиях по вселенной; разве же не в нас вселенная? Глубин своего духа мы не ведаем. Внутрь идет таинственный путь. В нас или нигде – вечность с ее мирами, Прошедшее и Грядущее. Внешний мир – мир теней, он бросает свою тень в царство света» [Новалис 1995: 146] и т. д. (пер. Григория Петникова, кстати, приятельствовавшего с Хлебниковым).
Размышляя в том же духе, Хлебников доходит до географических утверждений: осада Порт-Артура повторила «очертания Сибири» и всей Российской империи, ср.:
«Каждый водораздел страны дает как бы отдельное слово осады; Волга отвечает боям за неизвестное первенство на море, до выстрелов по Владивостоку; Обь – борьбе за спокойную высадку войск в Манчжурию до потопления Яхико 27-го марта» и т. д. [Хлебников 1915: 16–17].
А что же Илья Васильевич? Он, как уже отмечалось, устанавливает изоморфные соответствия между географией Петербурга-Петрограда и самыми общими делениями карты земного шара.
Параллель между Новалисом и Хлебниковым, с одной стороны, и Ильей Васильевичем – с другой, оправдана и еще по одной причине. Никто из них не стремился к полному обладанию партнершей, а именно женитьбе, будучи поглощенным посторонней Эросу деятельностью – философствованием на тему возлюбленной и любви (Новалис), нумерологией (Хлебников) и квазигеографическими открытиями в пределах Петербурга-Петрограда (Илья Васильевич). В поэтическом мире Кузмина асексуальность, пренебрежение возникающей любовью и тем более принесение любви в жертву умствованиям расценивается как порок, в том числе интеллектуальный. Дело в том, что Кузмин разделял платоновский взгляд на Эрос, видя в нем и канал, по которому человеку открывается доступ к Богу, и импульс к познанию и творчеству, и, разумеется, условие полноценного существования. По Кузмину верно и обратное: то, что делается вне Эроса, безжизненно, безбожно, а в интеллектуальном отношении еще и бесплодно. В подтверждение сказанному можно привести стихотворение 1912 года «Пуститься бы по белу свету…», которое, кстати, являет собой антипод «Прогулок, которых не было». Оно – о тоже воображаемых, но тем не менее «правильных» географических путешествиях – вдвоем с партнером. Эти путешествия включают посещение прежде виденных (а иногда и новых) мест, описанных Кузминым в литературе, без предвзятых мнений о них, в частности, без уже сочиненных о них стихов:
В. <Князеву>
Заметим, что здесь география планеты остается нетронутой – старой. И все-таки двум влюбленным, взявшим себе в провожатые Эрос, предстоит увидеть ее по-новому. Это, в свою очередь, позволит им написать поэмы и сонеты – замену той литературы, что была ими оставлена дома. Вот другой поворот того же топоса – «Вы думаете, я влюбленный поэт?..» (1913):
Судя по собранному мной корпусу реакций на арифметическую и геометрическую деятельность Хлебникова, Кузмин придумал особый подход к ней: портетирование Хлебникова как чудака-нумеролога. Дальше его рецептура была подхвачена Вениамином Кавериным.
2. Вольдемар Хорда Первый в «Скандалисте» Каверина
В романе a clef «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» (п. 1928) Нагин, в котором Венимиан Каверин вывел себя, пишет прозу и пользуется нумерологической утопией Хлебникова как строительным материалом:
«От пустых петроградских улиц девятнадцатого – двадцатого годов, с необыкновенной быстротой обнаживших прямолинейную сущность города, у него осталась смутная идея о стране геометриков . Руководителю этой страны он давно придумал имя – Вольдемар Хорда Первый… [О]н долго носился с мыслью… [ч]то мир вещей, управляемый формулами , должен под новым углом зрения войти в литературу» [Каверин 1973: 162];
«Вот человек, которого по праву должно было именовать властителем страны геометриков – Вольдемаром Хордой Первым!» [Каверин 1973: 162].
Хлебниковская подоплека «Вольдемара» и его «страны геометриков», и так достаточно обнаженная, раскрывается Кавериным чуть позже, в эпизоде с Некрыловым (или Виктором Шкловским), где Хлебников назван – и прямо, и через придуманную им для себя персидскую титулатуру:
«Он спит в купе, в тесноте, между стандартных стен, которые так непохожи на стены стеклянных комнат, придуманных Велемиром Хлебниковым – гюль-муллой , священником цветов. Гюль-мулла полагал, что человечество должно жить в стеклянных комнатах, двигающихся непрерывно» [Каверин 1973: 175].
Поскольку этот случай портретирования литературоведению давно и хорошо известен, он не требует подробного обсуждения. Замечу лишь, что Хлебников-нумеролог вошел в «Скандалиста» на скрещении своих сигнатурных тезисов: математических формул для измерения всего в мире, планов, в том числе градостроительных, по переустройству мира, и жизнетворческих масок Короля Времени и Председателя земного шара.
VII. Разговор о ветре (Хлебников в мандельштамовском восьмистишии «Скажи мне, чертежник пустыни…»)
[350]
Настоящая глава посвящена тому, как поэты, пережившие Велимира Хлебникова, в стихах продолжали вести с ним нумерологические диалоги. Первый по времени образец такого дискурса – эпитафия Сергея Городецкого «Велимиру Хлебникову» (1925, п. 1925):
Перед нами – классическая эпитафия, с воспоминаниями о реально случившемся эпизоде и похвалами ушедшему. Ее «изюминкой» являются сциентистский дискурс и – шире – та терминология, которой пользовался ее адресат. Городецкий касается, прямо или косвенно, трех главных аспектов хлебниковской нумерологии – арифметического, геометрического и жизнетворческого. Его обращение с чужим – нумерологическим – словарем и стилистикой производит впечатление неудачного: он с ними не справляется, а его стихотворение в целом выглядит небрежно написанным, несколько раздутым и полным общих мест о Хлебникове.
По всем перечисленным параметрам его противоположностью можно считать восьмистишие Осипа Мандельштама 1933 года. Оно восхитительно и лаконичным слогом, и герметизмом, и тончайшей словесной выделкой включая виртуозное обыгрывание нумерологических словечек:
Над его разгадкой мандельштамоведческая мысль бьется вот уже несколько десятилетий. Дальше я изложу свое видение этого текста – как нумерологического диалога Мандельштама с Хлебниковым о ветре.
1. Существующие прочтения, или кто есть кто в «Скажи мне, чертежник пустыни…»
Хлебниковский интертекстуальный слой в рассматриваемом восьмистишии был замечен хлебниковедом В. П. Григорьевым. Его догадка так и не перешагнула через междисциплинарные границы: в недавно републикованной работе мандельштамоведа Л. М. Видгофа о «Скажи мне…» приведено все, что было о нем написано за вычетом «хлебниковизмов».
Разрозненные соображения Григорьева о «Восьмистишиях» – цикле, составленном уже после смерти Мандельштама из «Скажи мне…» и десяти других восьмистиший 1933–1935 годов не очень понятного статуса (то ли законченных стихотворений, то ли отрывков), а оттого загадочных и плохо поддающихся расшифровке, – достаточно убедительны, хотя не всегда доказуемы. Ученый атрибутировал как хлебниковские слова два и три, величины и задачник огромных корней; в шепоте, родившемся прежде губ, расслышал намек на Бобэоби пелись губы; а заговаривая в работах разного времени о «Скажи мне…», настаивал на том, что это – разговор с Хлебниковым, чертежником и геометром. Предположив, что восьмистишие насыщено тайнописью, особое место в его смысловой структуре Григорьев отвел второму тире. В итоговой интерпретации оно выглядит так:
«Альтернатив Хлебникову как чертежнику и геометру не видно… [В] его пользу говорят настойчивые “чертежи” в “Ладомире”…, множество прямых и расширительных словоупотреблений из гнезд… “пустыня” и “песок”… переверт[ень] “Я Разин со знаменем Лобачевского логов <…>”, образ “Лобачевского слова”, присвоенный Хлебникову Тыняновым… последовательно привлекавший Будетлянина “мир с непоперечными кривыми”…
Арабские пески не должны нас смущать. Ясно, что “иранские” или “персидские” выдавали бы здесь Хлебникова с головой: его “персидский поход” не был тайной. Безудержность линий… можно интерпретировать как отсылку к “основному закону времени” […в] “Зангези” или/и “Доска[х] судьбы”… [Недооцениваемая исследователями аллюзия к пушкинскому “Зачем крутится ветр в овраге…” тогда объясняется совсем легко как оппозиция “свободы воли” дующего ветра – “детерминированности”. Ведь в последовательно “мягком” хлебниковском варианте последней Мандельштам… еще не сумел разобраться – отсюда его вопрос в диалоге. Не менее ясным становится и даваемый ему Хлебниковым ответ…: “Я сделал что мог. Теперь, земляне, когда меня среди вас нет, продолжайте… недоумевать по поводу очевидного смысла “основного закона времени”. В конце концов разобраться в нем – это ваши проблемы и заботы. Впрочем, лично Ваш, Мандельштам, опыт-лепет – это уже кое-что”. (Так сказать, “Вы, в отличие от иных-прочих инаковерующих, правильным путем идете, товарищ”…).
Словно окрыленный… такой скептически-высокой оценкой его предварительных усилий, все еще далеких от цели… Мандельштам вкладывает в уста собеседника изречение, достойное и творчества Хлебникова, и той многозначительной “медной доски” для его “афористических изречений”, которую когда-то предсказывал им в “Буре и натиске”:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Он – это сам Мандельштам, таким образом, через речь персонажа, смиренно сознающий: его опыт познания глубин Хлебникова еще недалеко ушел от детского лепета “доумца” 1922 г., так что и нынешний лепет в “Восьмистишиях” – лишь слабый отголосок опыта собеседника» [Григорьев 2006: 436].
Гениальность и величие Хлебникова Григорьев утверждает за счет Мандельштама, представляя дело так, будто в «Скажи мне…» тот расписался в собственной неполноценности. При подобном взгляде искажается логика разговора двух поэтов. И действительно, если они беседуют на ты, то в реплике Хлебникова местоимение он может относиться к чему или кому угодно, но только не к Мандельштаму. Эта натяжка, по-видимому, была сделана во спасение репутации Хлебникова: Григорьев постарался отвести от его поэзии малейшее подозрение в том, что она – лепет. Другая натяжка – тайнопись. Григорьев принимает за нее характерное для Мандельштама герметичное письмо с опущенными звеньями.
В тех концепциях «Скажи мне…», что конкурируют с предложенной Григорьевым, опущенные звенья восстановлены иначе. И Видгоф, и Савелий Сендерович, о которых далее пойдет речь, постарались выявить не только кто есть кто в этом восьмистишии, но и общий семантический знаменатель геометра, имеющего дело с арабскими песками пустыни, и иудейских забот рифмующегося с геометром ветра.
Сендерович в рамках своей более общей гипотезы – «Восьмистишия» посвящены теме иудейского наследия – объявил претекстом «Скажи мне…» «Совесть» (1912, п. 1912) Вячеслава Иванова, адресованную Михаилу Гершензону: поскольку у Иванова геометр указывает на зоила-адресата, который с интеллектуальной строгостью, свойственной ученым, критикует зодчего-писателя, то, следовательно, под маской геометра скрывается Гершензон, а иудейские заботы намекают на гершензоновскую эссеистику, посвященную путям и судьбам еврейского народа.
Видгоф пересмотрел геометрическую и иудейскую тематику в пользу «Творческой эволюции», созданной еще более знаменитым, чем Гершензон, автором еврейского происхождения – философом Анри Бергсоном. В этом труде Бергсона, столь ценимом Мандельштамом, можно найти – но по отдельности, не в виде готового кластера, – большую часть ключевых слов обсуждаемого стихотворения, исключая, правда, прилагательное иудейский, каковое, однако, входит в мандельштамовский набор характеристик философа (ср. «глубоко иудаистический ум» в эссе «О природе слова»). Подчеркивая, что в «Творческой эволюции» интеллект и инстинкт разведены в том числе благодаря геометрическим метафорам, примененным для определения интеллекта, Видгоф разводит два образа:
«“[П]устынный чертежник”, олицетворяющий рационалистическое, механически-логическое отношение к действительности, и художник-ветр – это разные субъекты. Первый кроит арабские пески, второму присущи иудейские заботы» [Видгоф 2010: 25].
Сендерович и Видгоф, в отличие от Григорьева, не попытались согласовать свои концепции ни с открыто заявленным диалогическим характером восьмистишия, ни с лексической диспропорцией между исчезающе малой иудейской тематикой и звучащей в полную силу геометрической, ни, наконец, с тем, что в описательном фокусе трех высказываний, составивших этот текст, находится один только ветер. Кроме того, из названных реальных прототипов «Скажи мне…» – Бергсона, Гершензона и Хлебникова, – только Хлебников создал последовательное нумерологическое учение. Состоит оно, как было показано в главе III, из языковой геометрии, или «звездного» языка, и арифметической историософии, или «законов времени». Что касается иудейских забот, то для них достаточной объяснительной силой обладают непростые отношения Хлебникова и Мандельштама на почве антисемитизма одного и еврейского происхождения другого, о чем ниже.
Интертекстуальные переклички, отмеченные Сендеровичем и Видгофом, напротив, представляют собой ценный вклад в понимание того, какие идеи Мандельштам доносит до читателя в «Скажи мне…» и на каком языке он изъясняется. Важен и разрабатывавшийся ими (а также М. Л. Гаспаровым) тезис о том, что Мандельштам под сурдинку протаскивает в «Скажи мне…» тему творчества.
Остановимся на литературных интертекстах геометра, как уже введенных в мандельштамоведение, так и новых. И «Совесть» Иванова, и «Творческая эволюция» Бергсона идеально примыкают к интертекстуальной находке, сделанной до их обнаружения в комментариях А. Г. Меца в «Полном собрании стихотворений» 1995 года, – блоковскому «На островах» (1909, п. 1911), ср.:
[об обряде обращения с новой возлюбленной] Вновь <…> / <…> хруст песка и храп коня. // <…> / Нет, с постоянством геометра / Я числю каждый раз без слов / Мосты, часовню, резкость ветра ([Блок 1997, 3: 14]; комментарии републикованы в [1: 619–620]).
В список интертекстов попадает и «Служителю муз» (1907, п. 1907) Валерия Брюсова, где геометр напрямую поставлен в связь с творчеством. Это стихотворение открывается предписанием творческому человеку оставить служение Музам, если враг вступил на его землю:
Когда бросает ярость ветра / В лицо нам вражьи знамена – / Сломай свой циркуль геометра , / Прими доспех на рамена! [Брюсов 1973–1975,1: 533].
В обоснование выдвинутой максимы лирический герой сообщает служителям муз, что сражение разжигает страсть, необходимую для творчества, а также что творчество производно от переживаемого мгновения, которое и должно наполниться страстью: <…> только страстное прекрасно / В тебе, мгновенный человек! [Брюсов 1973–1975,1: 533]. Особое внимание стоит обратить на зарифмованность геометра с ветром, предвосхищающую «Скажи мне…». Геометрическую метафору с проекцией на творчество далее подхватил Иванов. В поэтическом послании В. В. Хлебникову под значимым названием «Подстерегателю» (1909, сб. “Cor ardens”, 1911) Иванов формулирует свою миссию через ту образную систему – весов и мер, – на которую сделал ставку Хлебников-нумеролог:
<…> я не бес, / Не искуситель – испытатель, / Оселок, циркуль, лот, отвес. И Измерить верно, взвесить право / Хочу сердца <…> // Ловец, промысливший улов, / Чрез миг – я целиной богатой, / Оратай, провожу волов: // Дабы в душе чужой, как в нови, / Живую врезав борозду, /<…> / Посеять семенем – звезду [Иванов В. И. 1995, 1:297].
С мандельштамовским стихотворением ивановское перекликается и мотивом целинной земли – будь то новь или пустыня, – которой предстоит быть преобразованной. Перекликается оно и форматом, будучи одной большой авторской репликой, адресованной Хлебникову.
«Скажи мне…» было подготовлено не только поэзией, но и прозой русских символистов, а именно «Петербургом» (1912–1913,1922, п. 1913, 1922) Андрея Белого с его богатейшим геометрическим декором. Этот роман предопределил ключевые слова мандельштамовского восьмистишия. Сказанное относится не только к геометру, но и к трепету:
«Бывало Аполлон Аполлонович перед сном закроет глаза… и… накипь… огромных чернот… сложится… в отчетливую картинку: креста, многогранника, лебедя, светом наполненной пирамиды… У Аполлона Аполлоновича была своя странная тайна: мир фигур, контуров, трепетов» [Белый 1981: 137–138];
[о Николае Аполлоновиче, сыне Аполлона Аполлоновича Аблеухова] «Тяжелое стечение обстоятельств, – можно ли так назвать пирамиду событий…?… В пирамиде есть что-то, превышающее все представления человека; пирамида есть бред геометрии, то есть бред, неизмеримый ничем» [Белый 1981: 327] [360] .
Было бы, однако, ошибкой связать реальный прототип «Скажи мне…» с Брюсовым или Ивановым – двумя поэтами, использовавшими геометрическую и ветряную метафоры для творчества, или Аблеуховым-отцом, бюрократом, воспринимающим мир упрощенно-геометрически, или, наконец, Белым, создавшим свой извод математико-кубистическо-го письма, потому что в этих случаях не ясны ни художественное задание, которое ставил перед собой Мандельштам, ни его авторское послание. Иное дело – Хлебников. Допущение, что он – адресат и герой обсуждаемого восьмистишия, расставляет точки над i.
Мое прочтение «Скажи мне…» как «хлебниковского» отличается от предложенного Григорьевым. Я исхожу из того, что два поэта общаются на равных, тогда как по мысли Григорьева «недогений» Мандельштам в своем лепете пытается запечатлеть сверхгениальный опыт Хлебникова. Далее, переняв у Бергсона и писателей-современников – Блока, Иванова и др. – их лексику (непоэтического геометра и т. п.), мотивы (творчество через призму геометрии) и метафорику (опять-таки геометрическую), Мандельштам направил эти средства на оформление придуманного им (или реально имевшего место?) диалога с покойным Хлебниковым. Тем, что Хлебников начинает изъясняться на своем идиолекте только к концу, а до этого беседа ведется на языке устоявшихся в модернистской литературе оборотов, преимущественно готовых поэтизмов, его присутствие в «Скажи мне…» несколько заретушировано.
2. Диалоги двух поэтов в жизни и стихах
Начну с предположения, что диалог двух голосов в «Скажи мне…» отразил непростые взаимоотношения Мандельштама и Хлебникова.
Мандельштам ценил поэзию Хлебникова и – по крайней мере, в 1922 году – привечал самого Хлебникова. Тут можно вспомнить о похвалах хлебниковскому словотворчеству типа «Хлебников… погружается в самую гущу русского корнесловия, в этимологическую ночь, любезную сердцу умного читателя» [2: 67–68], и о приглашениях отобедать, которые сильно недоедавший Хлебников получал в 1922 году от четы Мандельштамов. Хлебников же относился к Мандельштаму иначе – иногда враждебно, иногда прохладно, а во время обедов, по воспоминаниям Н. Я. Мандельштам, отчужденно. Так, считается, что мандельштамовское прозвище «мраморная муха» было пущено в оборот не кем иным, как Хлебниковым. Это обстоятельство, правда, едва ли имеет какое-нибудь отношение к «Скажи мне…». Что имеет, так это юдофобский эпизод биографии Хлебникова, ставший известным благодаря двум рассказам В. Б. Шкловского под запись А. Е. Парниса и В. Д. Дувакина. Он произошел 27 ноября 1913 года (по ст. ст.) в «Бродячей собаке», когда Хлебников прочитал с эстрады стихотворение о Ющинском и числе 13, солидаризировавшись с гонителями Бейлиса. («Дело Бейлиса» было сфабриковано на том основании, что множество нанесенных холодным оружием ран на теле убитого юноши Ющинского появилось в результате того, что Бейлис якобы добывал христианскую кровь для свершения еврейских ритуалов.) Две версии Шкловского расходятся в вопросе о том, задел ли Хлебников Мандельштама лично. Важнее, впрочем, другое. Мандельштам вызвал Хлебникова на дуэль словами: «Я, как еврей, русский поэт, считаю себя оскорбленным и Вас вызываю… на дуэль» [Осип и Надежда Мандельштамы 2002: 47–48]. Секунданты убедили Хлебникова принести Мандельштаму свои извинения, и инцидент был исчерпан. Воспоминание о Хлебникове, каковым представляется «Скажи мне…», могло навести Мандельштама на переживание своей еврейской идентичности. Лексической «меткой» этого переживания и стали иудейские заботы [363]Отдельный сложный вопрос – отношение Мандельштама к нумерологии Хлебникова. Как своего рода ответ на хлебниковские «мнимые» числа, в частности, на корень, извлекаемый из минус единицы, звучит следующий пассаж из эссе «Девятнадцатый век» (п. 1922): «Иррациональный корень надвигающейся эпохи, гигантский неизвлекаемый корень из двух, подобно каменному храму чужого бога, отбрасывает на нас свою тень. В такие дни разум, ratio энциклопедистов – священный огонь Прометея» [2: 119].
.
Диалог в «Скажи мне…» задан общей конструкцией стихотворения. 1-е четверостишие – не что иное, как реплика вопрошающего, а 2-е – ответ на нее. Маркирован диалог также лексическими, грамматическими и орфографическими средствами. В 1-м четверостишии к ним относится оборот Скажи…, наличие адресата речи (чертежник, он же геометр) и знак вопроса в конце; а во 2-м – тире, вводящее прямую речь. Второе тире, после слова забот, согласно моему прочтению служит знаком перехода к следующему высказыванию, развивающему только что закончившееся (тогда как согласно Григорьеву, это знак окончания прямой речи); соответственно, вопрошающий 1-го четверостишия – лирический герой, т. е. Мандельштам собственной персоной, а отвечающий 2-го – Хлебников. Чтобы отличить реальных Мандельштама и Хлебникова от героев восьмистишия, обозначим последних инициалами ОМ и ВХ.
Свидетельством в пользу того, что ОМ ведет диалог не с кем-нибудь, а с поэтом, может служить зачин восьмистишия Скажи мне. Во-первых, в стихах Мандельштам часто применял эту формулу для обращения к собратьям по цеху, как покойным (Константину Батюшкову, Гавриле Державину, в 1934 году – Андрею Белому), так и живым (Анне Ахматовой). Во-вторых, в той подборке текстов, которую легко мысленно составить, к «Скажи мне…» наиболее близко примыкает стихотворение предыдущего, 1932-го, года «К немецкой речи», где используется та же вопрошающая формула, что и в нашем стихотворении – Скажите мне, друзья [1: 179]. В обоих случаях она открывает первую строку четверостишия, за ней следует обращение к адресату-поэту (друзья в стихотворении «К немецкой речи» – немецкие поэты), а все остальное пространство четверостишия отдано под вопрос(ы).
Присмотримся к характеристикам адресата вопрошания. Он и геометр, и чертежник; он также причастен арабским пескам и пустыне. В сумме эта образность намекает на жизнетворческие установки, идеологемы и поэтический мир Хлебникова, как уже было показано Григорьевым. И действительно, не кто иной, как Хлебников прославился введением в русскую литературу геометрических «измерений» – в том числе для первой согласной слова в рамках своего «звездного» языка. Чертежником он может считаться в том смысле, что в своих геометрических штудиях оперировал точкой, прямой, кругом – в общем, той номенклатурой, которая знакома чертежникам. Напомню также, что в его эссе «Художники мира!» (1919, п. 1933) наличествуют чертежи, символизирующие семантику начальных согласных слова, в «Трубе Гуль-муллы» (1921, 1922, п. 1928; другое название – «Тиран без Тэ») дерево под дождем названо чертежом [ХлСП, 1: 243], а в «Ладомире» (1920,1922, п. 1920,1923) процесс закладывания будущего приобретает характер вычерчивания чертежей:
И в чертежах прочту судьбы я, /Как блещут алые зарницы [ХлСП, 1: 189]; Черти не мелом, а любовью, / Того, что будет чертежи [ХлСП, 1: 201].
Иностранных слов геометрия или геометр Хлебников не признавал и в «Кургане Святогора» (1908, п. 1940) придумал для них русский эквивалент – неологизм доломерие. Он, кстати, дан там в контексте имен двух великих геометров, Евклида и Николая Лобачевского, а также ветряной и при том круговой символики вихря, которая понадобится нам дальше. Ср.:
«И если живой и сущий в устах народных язык может быть уподоблен доломерию Евклида , то не может ли народ русский позволить себе роскошь, недоступную другим народам, создать язык – подобие доломерия Лобачевского …?…
И не должно ли думать о дебле, по которому вихорь -мнимец емлет разнотствующие по красоте листья – славянские языки, и о сплющенном во одно, единый, общий круг, круге-вихре – общеславянском слове?» [ХлТ: 580].
В свою очередь, арабские пески, они же пустыня, символизируют хлебниковскую, да и общефутуристическую, тягу к Востоку (и Азии). Как известно, модернисты увлекались противопоставлением восточно-азиатской эстетики – западной. Но если Владимир Соловьев и символисты опасались того, что восточно-азиатская цивилизация надругается над западной, к которой они причисляли и себя, то футуристы дразнили их, мифологизируя свою миссию как восточно-азиатское нашествие на Запад. Непосредственно в хлебниковских текстах мифологема арабского Востока, взаимодействующего с русскими (руссами), развернута в 3-м парусе «Детей выдры» (1911, 1913, п. 1914). Одна из картин этой части – арабские путешественники и их верблюды двигающиеся, очевидно, по пустыне, в сторону оазиса:
Покрыты в ткани черных груды, / Идут задумчиво верблюды, / Проходят спутники араба : / То Мессакуди и Иблан / Идут в Булгар /<…>/ Искандер-Намэ в уме слагая, / Он пел про руссов золотых, / Как всё от руссов убегая, / Молило милости у них [ХлСП, 2: 148–149];
[о битве Искандра (Александра Великого), сошедшего с небес, с руссами] В путях своих велики боги, / Арабы мудры и мирны, / И наблюдают без тревоги / Других избранников войны. / <…> Мордвин, арабов проводник, / Сложив оазису моленье, / Сказал: «Здесь стан отдохновенья. / Здесь расположим мы свой стан / Вблизи столицы государства; / В Булгаре любят персиян» [ХлСП, 2: 151].
Дальше один из героев чертит круг – скорее всего, на песке:
[вслед за предсмертным кличем старого индийца на сцене появляется безымянный персонаж, именуемый тот] Его душили гнев и злоба. / Он у индийца вырвал меч, / Круг начертав любимцем сеч. / Но безоружные арабы / Знаками успокоили его: /«Мы безоружные и слабы, /Не бойся друга своего. /И кроме звезду нас нет кровли. /Мы люди мира и торговли» [ХлСП, 2: 152] [364] .
Что касается песков, то Хлебников имел с ними дело во время поездки в Персию, судя по «Трубе Гуль-муллы» [ «Тирану без Тэ»]:
Сегодня я в гостях у моря. / Скатерть широка песчаная [ХлСП, 1: 240].
3. Ветер, Велимир, «звездная» азбука
В еще большей степени поэтический мир Хлебникова отпечатался на мандельштамовском изображении ветра. Дело в том, что у Хлебникова, в отличие не только от Мандельштама, но и многих других современников, это полностью свободная, богоравная, революционная, творческая, с большими разрушительными потенциями, стихия мира, то и дело вызывающая человека на бой. В бою с ветром человек, если окажет достойное сопротивление и не погибнет, то дорастет до сверхчеловека. Еще одна отличительная особенность хлебниковского ветра – издаваемые им звуки, складывающиеся в пение, которому нередко вторят люди, особенно поэты. Приведу серию цитат, которые не только иллюстрируют предложенную концептуальную реконструкцию ветра, но также проливают свет на хлебниковскую матрицу восьмистишия.
Излюбленный хлебниковский пейзаж с ветром – морской. Ветер, проносящийся над морем, редко отличается миролюбивостью. Потому-то, возможно, в «Трубе Гуль-Муллы» лирический герой Хлебникова, совершающий путешествие по Каспийскому морю в Персию, просит ветер грянуть песню – начать волнение на море:
«Мы, обветренные Каспием, / Великаны алокожие / За свободу в этот час поем, / Славя волю и безбожие. / Пусть замолкнет тот, кто нанят, / Чья присяга морю лжива, / А морская песня грянет, / На устах молчит нажива». / Ветер, ну? [ХлСП, 1:235].
Ветер, вступающий в поединок с человеком, создает сюжет «Моря»:
Ветер баловень – а ха ха! – / Дал пощечину с размаха – / Судно село кукорачь, / Скинув парус, мчится вскачь. / Волны скачут лата-тах! / Волны скачут а-ца-ца! <…> / Море вертится юлой, / <…> / Скоро выглянет ваража / И исчезнет ветер вражий. / <…> / Эй, на палубу поморы, / Эй, на палубу музуры, / Ветер славить молодцы! / Ветра с морем нелады / Доведут нас до беды. / Судно бьется, судну ва-ва! / Ветер бьется в самый корог, / Остов бьется и трещит. / Будь он проклят ветер ворог – / От тебя молитва щит. / Ветер лапою ошкуя / Снова бросится тоскуя, / Грозно вырастет волна, / Возрастая в гневе старом, / И опять волны ударом / Вся ладья потрясена. / <…> / Ветер лапою медвежьей / Нас голубит, гладит, нежит. / Будет небо голубо, / А пока же нам бо-бо. / Буря носится волчком, / По-морскому бога хая. / А пока же охохонюшки, / Ветру молимся тихонечко [ХлСП, 3: 188–190].
В этой маринистике à la Айвазовский просматривается кластер мотивов, состоящий из сильных порывов ветра, изменяемого ими морского ландшафта, создаваемых ими опасностей для человека и, соответственно, необходимости возносить молитвы не Богу или Божьим заступникам, но ветру. Лексически все это выражено при помощи редких, часто выисканных, слов и неологизмов. Некоторыми из них – почти что лепетом (чего стоят только а ха ха! лата-тах, а-ца-ца или ва-ва!) – имитируются звуки, издаваемые шквальным ветром. Таким образом, «Море» вполне могло быть воспринято Мандельштамом как поэтический лепет, рождающийся из жизненного опыта, и поэтический опыт, созданный из этого лепета.
Еще одна возможная хлебниковская параллель к «Скажи мне…» – не морская, но речная. Речь идет о пьесе «Лесная тоска» (1919,1921, п. 1928). Там персонифицированный в лгунишке-мальчишке ветер выступает в роли трикстера: он рассказывает Биле небылицу, и Вила, поверив ей, спешит спасать русалку, якобы запутавшуюся в неводе коварного рыболова. Окунувшись в воду, Вила немедленно попадает в расставленный невод. Тогда лесные и речные существа, негодуя, призывают ветер к ответу, и он, устыдившись своего коварного поступка, начинает дуть на реку, способствуя высвобождению Вилы из сетей. К «Скажи мне…» близко подходит четкая геометрическая оконтуренность вещей и невещественных понятий, которая в «Лесной тоске» представлена в самых разных вариациях. Так, дуновения ветра приравниваются к нитям; козни ветра, приводящие Вилу в невод, – к паутине; косы Вилы – к струям. Ср.:
В «Скажи мне…» этой технике соответствуют более абстрактные пинии, чертежник и т. д. Несмотря на то, что в хлебниковской пьесе отсутствует глагол дуть, соответствующий смысл выражен глаголом махать. Имеется в «Лесной тоске» и пустыня, употребленная, правда, метафорически.
Не только духом, но и самой буквой мандельштамовское восьмистишие обязано прославленному хлебниковскому «Зангези». Эта пьеса, будучи опубликованной сразу после смерти своего автора, воспринималась как завещание гения оставленному им человечеству. Плоскость (!) XIX «Зангези» могла подсказать Мандельштаму мотивы ветра и песка, ибо там два пейзажа с ветром, морской и песчаный, видимо, наложены друг на друга:
В волнах песчаных / Моря качались, синей прическе. / <…> / Почерком сосен / Была написана книга – песка , / Книга морского певца. / Песчаные волны где сосны стоят / Свист чьих-то губ /Дышащих около. / <…> / Зверь моря <…> / Бьется в берег шкурой. / Подушка – камень, / <…>/ А звезд ряды – ночное одеяло / Отшельнику себя, / Морских особняков жильцу, / Простому ветру . / Мной недовольное ты! / Я, недовольный тобой! / Льешь на пространстве версты / Пену корзины рябой. / <…>/ Трудно по волнам песчаным тащиться! / <…>/ На берег выдь, сядь рядом со мной! / Я ведь такой же простой и земной! / Я, человечество, мне научу / Ближние солнца / Честь отдавать [Хлебников 1922b: 28].
Кроме того, в приведенном отрывке происходит важное для «Скажи мне…» отождествление Зангези, alter ego Хлебникова, с ветром, основанное на скорее неосознанной, чем сознательной цитате из «Так говорил Заратустра».
Между словом ветер и своими именами Велимир и Виктор Хлебников вполне мог поставить знак равенства, руководствуясь предписаниями «звездной» азбуки: в любом слове любого языка значима его первая буква (первый звук), если она является согласной; начальный согласный отбрасывает на слово совершенно определенный геометризованный смысл, роднящий все такие слова во всех языках. Поскольку имя и псевдоним Хлебникова, Виктор / Велимир, с одной стороны, и вет(е)р – с другой, открываются В, то они – очевидные двойники. В «Художниках мира!» геометризованный смысл В не только описывается, но и изображается, точнее, чертится, геометрическими значками:
«В на всех языках значит вращение одной точки кругом другой или по целому кругу или по части его, дуге, вверх и назад» [ХлСП, 5: 217];
«Мне Вэ кажется в виде круга и точки в нем» [ХлСП, 5: 219] [368] .
В Плоскости VIII «Зангези» хлебниковская концепция В легла в основу песни «звездного» языка, которую Зангези исполняет, а затем обсуждает со своими слушателями:
<3ангези>
«“Где рой зеленых” ха для двух
И Эль одежд во время бега, <…>
Вэ кудрей мимо лиц,
Вэ веток вдоль ствола сосен,
Вэ звезд ночного мира над осью, <…>
Вэ люда по кольцу, <…>
Вэ веток от дыханья ветра , <…>
Вэ черных змей косы, <…>
Вэ волн речных, вэ ветра и деревьев, <…>
Вэ пламени незримого – толпа <…>»
<3ангези>
Это звездные песни, где алгебра слов смешана с аршинами и часами. <…>
<1-й прохожий>
<…> Смотрите, сверху летят летучки. Прочтем одну: “Вэ значит вращение одной точки около другой (круговое движение)”» [Хлебников 1922 b : 8–9] и т. д.
Итак, в контексте поэтического мира Хлебникова ветр привносит два рода ассоциаций: «звездный» язык и самый акт «звездно-язычного» приписывания начальному В множественных, или на языке Мандельштама, безудержных, траекторий кружения – будь то кругов, совершаемых ветром, движения веток вокруг сосны, звезд вокруг оси, люда по кольцу, кос вокруг головы и т. д. Не стоит исключать и того, что появляющиеся в Плоскости VIII «Зангези» аршины вызвали к жизни мандельштамовского чертежника, а неуместная в Плоскости VIII алгебра – более уместный там геометрический лексикон.
В начале 1-го четверостишия «Скажи мне…» хлебниковская лингвистическая геометрия как бы деметафоризирована, так что у ряда мандельштамоведов складывалось впечатление, будто речь идет о профессионале-геометре или же каких-то реальных событиях, имевших место в арабской пустыне. Скорее всего, мандельштамовская подача геометра и чертежника строится по принципу опущенного звена. Читателю предлагается домыслить, что речь идет о писателе типа «Лобачевского слова».
Предположу еще, что у Мандельштама была веская семантическая причина опустить компонент «писатель». Поэт «отвлекся» от него на языковую игру – разбил идиому наЧЕРТательная ГЕОМЕТРия, обозначающую курс инженерных наук, на две ее составляющие: ЧЕРТежник и ГЕОМЕТР. Сделал он это, возможно, в память о хлебниковском диалоге «Учитель и ученик» (1912, п. 1912). Там идеи, почерпнутые из начертательной геометрии, применены для вычисления географических точек, которые обречены стать новыми столицами. В роли гения-ученика Хлебников ставит на место учителя, не обладающего даже малой толикой его познаний, предъявляя ему чисто вербальные чертежи и величая себя метафорическим первопроходцем в той области, которая являет собой пустыню разума. Ср.:
<Ученик> В эту пустыню разума никто не внес общего закона и порядка. И вот я сюда бросаю луч наблюдения и даю правило, позволяющее найти место, где в диких ненаселенных странах возникнут столицы…
[Я] нашел, что города возникают по закону определенного расстояния друг от друга, сочетаясь в простейшие чертежи , так что лишь одновременное существование нескольких чертежей создает кажущуюся путаницу и неясность. Возьми Киев… [К]ругом него расположены: 1) Византия, 2) София, 3) Вена, 4) Петербург, 5) Царицын. Если соединить чертой эти города, то кажется, что Киев расположен в середине паутины с одинаковыми лучами к четырем столицам. Это замечательное расстояние города-средины до городов дуги равно земному полупоперечнику, деленному на 2тт. Вена на этом расстоянии от Парижа, а Париж от Мадрида.
Также с этим расстоянием (шагом столиц) славянские столицы образуют два четвероугольника. Так, столицы некогда или сейчас Киев – С.-Петербург – Варшава – София – Киев образуют одну равностороннюю ячейку, а города София – Варшава – Христиания – Прага – София – другую славянскую ячейку. Чертежи этих двух великих клеток замкнутые.
Таким образом болгары, чехи, норвежцы, поляки жили и возникали, следуя разумному чертежу двух равносторонних косоугольных клеток с одной общей стороной. И в основе их существования, их жизни, их государств лежит все же стройный чертеж . Не дикая быль, а силы земли построили эти города, воздвигли дворцы. Не следует ли искать новые законы их постижения? Таким образом столицы и города возникнут кругом старого, по дуге круга с лучом R/2π , где R – земной полупоперечник. Людскому порядку не присуща эта точность, достойная глаз Лобачевского. Верховные силы вызвали к жизни эти города, расходясь многоугольником сил» [ХлСП, 5: 173–174].
Если и ветр, и геометр, и чертежник описывают Хлебникова или же намекают на него, то как понимать противопоставление безудержности линий и дующего ветра 7 , и в чью пользу, линий или ветра, это противопоставление решается? К осмыслению этого вопроса нас приблизит библейский претекст ветра, указанный К. Ф. Тарановским в рамках выдвинутого им прочтения «Скажи мне…» как «старания палестинских евреев победить пустыню» [Тарановский 2000:96]. Речь идет о кружении ветра из Книги Экклезиаста:
«Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои» (1:6);
«Как ты не знаешь путей ветра …, так не можешь знать дело Бога, Который делает все» (11:5).
Этот подтекст поддерживается другим – пушкинским Зачем крутится ветр в овраге / <…> ветру <…> / <…> нет закона (место из «Родословной моего героя», ныне публикуемое как часть «Египетских ночей»), в котором имеется не только кружение, но и стилистический прецедент мандельштамовского архаизма ветр, а оба они прекрасно согласуются с хлебниковским определением начального В, в том числе в слове ветер, как «вращения одной точки около другой (круговое движение)».
Разумеется, в «Скажи мне…» мотив кружения существует на правах опущенного звена, подлежащего восстановлению.
4. Мандельштам vs Хлебников: богословско-поэтический диспут
От выявления подтекстов ветра и искусства их согласования перейдем к тому, что с их помощью сказано. Для начала обратим внимание на вопросительное наречие ужели. С его помощью еврей ОМ призывает своего собеседника согласиться с ним в том, что ветр, исполняющий непостижимую, невычислимую, надрациональную Божью волю, именно по этой причине превосходит ту безудержность, с которой интеллект ВХ упражняется в начертательной геометрии, прежде всего в линиях. Соответственно, в 1-е четверостишие оказались вплетенными и богобоязненность ОМ, и богоборчество ВХ. Попутно отмечу, что в свете предлагаемого прочтения пески (особенно в варианте восьмистишия с сыпучими песками вместо арабских) и пустыни приобретают оценочные коннотации. Песок символизирует то, что нельзя сосчитать по определению, а пустыня – бесплодность, в данном случае – усилий Хлебникова по геометризации мирового пространства (а в подтексте – и языка).
Сюжетный ход 1-й части «Скажи мне…» состоит в том, что ОМ задает ВХ каверзный вопрос, предполагающий заранее ожидаемый, не выгодный для адресата ответ. Как только в речевой поединок вступает ВХ, он ломает навязываемую ему схему разговора, переходя на личность ОМ намеком на его иудейское происхождение. После этого он дает свое определение ветра, как опыта-лепета-лепета-опыта. Таким образом, имеет место богословско-поэтический диспут. Он нуждается в более подробном рассмотрении.
Речевой поступок осаживания собеседника прекрасно согласован с футуристической практикой подрыва авторитетов и культов, будь то Учителя, Бога, писателей-классиков вроде Пушкина и Льва Толстого или современников-нефутуристов вроде Михаила Кузмина или Брюсова. Кроме того, в первых двух строках 2-й части, с вводным выражением Меня не касается и следующим далее прилагательным иудейский, слышится глухой отзвук инцидента вокруг дела Бейлиса. (Ре)конструируя юдофобское нападение на себя со стороны Хлебникова, Мандельштам в стихах, как когда-то Хлебников в жизни, пользуется техникой намеков. Уничижительным выражением трепет иудейских забот автор восьмистишия имплицирует примерно такое положение вещей. Еврей ОМ мыслит в согласии с еврейской культурой – по предписанию Книги Экклезиаста богобоязненно описывает ветр как подчиненный Богу, тогда как богоборца ВХ это не касается. Отмечу еще, что в юдофобских устах ВХ напрашивающееся для такого случая прилагательное библейский подменено иудейским. (В другой огласовке, жидовский, оно имплицировало бы уже стопроцентно отрицательную оценку.)
Поверхностная семантика трепета иудейских забот иная, нежели только что разобранная скрытая. Это – «негатив», снятый с хлебниковского концепта ветра. Так, трепетом описывается не только покорное, до боязни, отношение человека к Богу, но и действие ветра, производное от глагола трепать (ткань и т. д.). В сущности, Мандельштам излагает ту мысль Книги Экклезиаста, что ветр дует – треплет – по велению Бога. И действительно, как можно было убедиться при знакомстве с хлебниковскими контекстами ветра, в них создается образ революционной, богоравной, а иногда и отрицающей Бога стихии, в которой писатель узнавал себя. Пропасть между тем образом ветра, который навязывается ВХ в его разговоре с ОМ, и тем, который существует в его сознании, вызывает в нем негодование. Негодование это, кстати, того же рода, что у Ученика, в «Учителе и ученике» спорящего с Учителем.
5. Имитация хлебниковского идиолекта
После всего сказанного логично предположить, что во 2-й части 2-го четверостишия ВХ, формулируя свое понимание ветра, останавливается на том, как тот порождает звукоряд. Делает он это на присущем ему лепечущем языке. Реконструируя идиолект своего оппонента в таком духе, Мандельштам стилистически и идейно дистанцируется от него.
Прежде всего, размежевание происходит на обозначении смысла ‘ветер’. Если из уст ОМ выходит устаревший поэтизм ветр, мотивированный скрытым намеком на высокий и архаический библейский контекст, то богоборец ВХ снижает стилистику с высокой на нейтральную тем, что дважды обозначает ветер третьеличными местоимениями единственного числа его и он.
Далее, Мандельштам искусно жонглирует словами опыт, лепет и лепить, из поэтического словаря Хлебникова. Составленное из них высказывание о ветре балансирует на грани афористичности и заумной невнятицы, которое как ни разгадывай, не разгадаешь. Так воспроизводится сигнатурная особенность Хлебникова, ранее отрефлектированная «смысловиком» Мандельштамом в «Утре акмеизма» (п. 1919) и «Буре и натиске» (п. 1923) (цитаты см. ниже).
У слов опыт, лепет и лепить, возможно, имеются хлебниковские коннотации.
Выше высказывалось предположение о том, что в «Скажи мне…» опытом кодированы и подытожены картины из хлебниковской поэзии типа переворачивания ветром волн, воды, песка, кораблей и т. д., из «Моря» и иных произведений о катастрофах, устраиваемых ветром. Тогда опыт означает ценное происшествие, экзистенциально закаляющее человека. Не исключено, впрочем, что по крайней мере в одном из вхождений этого слова в мандельштамовское восьмистишие актуализовано и другое его значение: написанный текст. Тогда – по стопам Григорьева – отмечу, что Мандельштам мог учесть хлебниковский «Опыт жеманного» (1909, п. 1913), или риторическое упражнение в ухаживаниях за дамой:
<…> если вы не отрицаете значения любви чар, / То я зову вас на вечер. / Там будут барышни и панны, / А стаканы в руках будут пенны. / Ловя руками тучку, / Ветер получает удар ея и не-я [ХлСП, 2: 101].
«Опыт жеманного» оказывается параллелью к «Скажи мне…» в силу того, что там упомянут ветер: именно он, а не его двойник – лирический герой, – получает пощечину от его дамы.
Лепет в поэтическом мире Хлебникова издают деревья, возможно в результате взаимодействия с ветром, ср. Шумит кора старинной ивы, / Лепечет сказки по-людски ([ХлСП, 3: 32], «Каменная баба», 1919, п. 1929, 1931); Лепетом тихим сосна целовалась / С осиной ([ХлСП, 3: 193], «Голод», 1921, п. 1927). Во всяком случае, когда в стихотворении Хлебникова «Русь зеленая в месяце Ай!..» (1921, п. 1931) изображается, как ветер качает сосну, то появляется фонетически близкое к лепету слово люлюкать / лелюкать (‘петь колыбельную’): Ветер сосною люлюкает, / Кто-то поет и аукает, / <…> / Веет любовью <…> [ХлСП, 3: 113].
Наконец, хлебниковское лепить может иметь метафорическое отношение к опыту проживания жизни: Хочешь мы будем брат и сестра, / Мы ведь в свободной земле свободные люди, / Сами законы творим, законов бояться не надо, / И лепим глину поступков ([ХлСП, 3: 149], «Детуся! Если устали глаза быть широкими…», 1921,1922, п. 1923), а может – к самоувековечению Хлебникова: Не вы ли круженьем / В камнях… лепили / Тенью земною меня?/За то что напомнил про звезды/ И был сквозняком быта этих голяков ([ХлСП, 3: 311], «Не чертиком масленичным…», 1922, п. 1923).
Две финальные строки «Скажи мне…» «хлебниковизированы» также благодаря фонике и графике.
В Л-паре лепет… лепит слова различаются графически, одной буквой, хотя произносятся одинаково. Ставя их рядом, Мандельштам как будто воспроизводит «внутреннее склонение», которому Ученик, alter ego Хлебникова, обучает Учителя в «Учителе и ученике»:
<Ученик> Слыхал ли ты… про падежи внутри слова? если родительный падеж отвечает на вопрос откуда, а винительный и дательный на вопрос куда и где, то склонение по этим падежам основы должно придавать возникшим словам обратные по смыслу значения… Бег бывает вызван боязнью, а бог, – существо, к которому должна быть обращена боязнь… Лес есть дательный падеж, лысый – родительный… Место, где исчезнул лес, зовется лысиной [ХлСП, 5: 171–172].
Найти «склоняющиеся» пары слов можно и в хлебниковской поэзии, в том числе – по соседству с ветром или даже в связи с ним, ср. примеры в «Ветер – пение…» (1918–1919, п. 1920): Ветер – пение . / <…> / Нетерпение / Меча быть мячом [ХлСП, 3: 26]; в «Лесной тоске»: Ветер ветреный изменник: / Не венок ему, а веник [ХлСП, 1: 169]; и в «А я…» (1918, п. 1923): А ветер , /Он вытер / Рыданьеутеса /<…>/ Ветер утих . И утух . / Вечер утех [ХлСП, 5: 10]. Если на минуту представить, что «Скажи мне…» написано Хлебниковым, то следовало бы утверждать, что лепет – результат действия лепить.
Другой примененный Мандельштамом квазихлебниковский фонетический эффект – принцип «звездной» азбуки как она представлена в «Слове о Эль», особенно же в его «ветряном» пассаже. Там ветер, будучи окруженным Л-словами, мимикрирует под них, становясь легким дуновением – леготом: Когда в ладонь сливались пальцы, / Когда не движет пегот листья, / Мы говорили – слабый ветер [ХлСП, 3: 71]. В «Скажи мне…» ветер – кстати, единственное и тем самым отмеченное В-слово на весь текст – во 2-й части пропадает, будучи замещенным двукратно употребленным местоимением 3-го лица. И не просто пропадает, а уступает место серии Л-слов, ср. лепету, лепит… лепет. Л-словами, если читать их «по Хлебникову», имитируется новый тип движения. В «Художниках мира!» он сформулирован и «начертан» следующим образом: «Л круговая площадь и черта оси» [ХлСП, 5: 219]. Возможно, так Мандельштам концептуально оркеструет мысль о безудержности линий, а заодно вводит множественность движений по кругу.
Имитация хлебниковского идиолекта состоит не в последнюю очередь в том, что обе произносимые ВХ фразы составлены из слов на О/Е-П/Б-Т, и тем самым создается перетекание одной фразы в другую: трепет… забот… опыт… лепета лепит… лепет… опыта пьет. Вторая из этих фраз вообще оформлена как «недослово», типичное лепетание – будь то в полуэкзотическом «Море», в полузаумном «Бобэоби пелись губы…», в «Зангези» с его заумными речами птиц и Богов, а также с песнями на «звездном» языке, или же в бытовой речи Хлебникова.
Речеведение ВХ в общем и целом вторит речевому портрету Хлебникова, вышедшему из-под пера Мандельштама в «Буре и натиске»:
«Блоку футуризм противопоставил Хлебникова. Что им сказать друг другу ? Их битва продолжается… Подобно Блоку, Хлебников мыслил язык как государство, но отнюдь не в пространстве… а во времени . Блок – современник до мозга костей… Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии . Какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе – железнодорожный мост или “Слово о полку Игореве”. Поэзия Хлебникова идиотична – в… греческом, неоскорбительном значении этого слова… Каков же должен был быть ужас, когда этот человек, совершенно не видящий собеседника , ничем не выделяющий своего времени из тысячелетий, оказался к тому же необычайно общительным и в высокой степени наделенным чисто пушкинским даром поэтической беседы-болтовни . Хлебников шутит – никто не смеется. Хлебников делает легкие изящные намеки – никто не понимает. Огромная доля написанного Хлебниковым – не что иное, как легкая поэтическая болтовня … Он дал образцы чудесной прозы – девственной и невразумительной, как рассказ ребенка, от наплыва образов и понятий, вытесняющих друг друга из сознания … Через каждые десять стихов афористическое изречение » [2: 137–138].
И в «Скажи мне…», и в процитированном эссе общение с Хлебниковым оказывается затрудненным, речь его – не слишком вразумительной, а его высказывания – афористически-непонятными. «Буря и натиск» вдобавок проливает свет на интереснейший, пушкинско-блоковский, интертекстуальный слой восьмистишия: рассуждая о Хлебникове, Мандельштам создает своего рода созвездие из него, Блока и Пушкина.
Передавая – передразнивая? – речевую манеру Хлебникова, Мандельштам, возможно, воскресил свою старую акмеистическую полемику с футуристическим «словом как таковым», ср. «Утро акмеизма»:
«Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов.
И, если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования» [2: 23] [375] .
Таким образом, лепет, лепит, опыт – это логосы, низведенные до нелогичного, иррационального, речевого потока.
Впрочем, в том, что ВХ изъясняется так, как Хлебников в «Буре и натиске» или же как футуристы в «Утре акмеизма», просматривается иконический эффект. Делая речь своего героя лепетом, чуть тронутым иррациональностью, Мандельштам тем самым переводит ее в звукоряд, издаваемый природными явлениями. С учетом того, что эта речь – круговорот фонетически похожих слов трепет… забот… опыт… лепета лепит… лепет… опыта пьет, создается эффект кружения ветра (которое после Пушкина прочно ассоциируется с поэтическим творчеством).
6. Творческие обертоны ключевых слов
Аргументируя наличие в «Скажи мне…» «хлебниковского» сюжета, я лишь минимально касалась вопроса о том, как в нем осуществлен выход на проблемы творчества.
Выше отмечалось, что сам Хлебников любил изображать речепорождение ветра как пение. А не отмечалось – что в стихотворении «Ветер – пение…» у пения, издаваемого ветром, есть не только содержание, но и исполнитель, ср.: Ветер – пение . / Кого и о чем? [ХлСП, 3: 26]. Соответственно, пение ветра повышено до сознательной, иногда человеческой, а иногда и божественной, деятельности. В другом произведении Хлебникова, «Поэте» (1919, 1921, п. 1928), вдохновенный , т. е. с творческим потенциалом, ветер напрямую копирует деятельность поэта: И этот ветер вдохновенный / Из полуслов и полу пения [ХлСП, 1: 146]. В приведенной цитате полуслова соответствуют идее лепета, т. е. «недоречи», какая бывает у детей, еще не научившихся говорить, и какая возникает в ситуации конфузливого или жеманного произнесения речи. Одновременно полуслова и полупение ветра отсылают читателя к поэтической мифологии природы (точнее, весенней природы), говорящей на своем языке с собой, а иногда и с людьми. В контексте «Поэта» ВХ как герой мандельштамовского восьмистишия, ассоциируемый с ветром и речепорождением ветра, оказывается тем, кто слышит, разбирает и имитирует звуки ветра – в общем, творит в той области, которая обычному человеку недоступна.
Возможно, хлебниковской семантикой творчества нагружено и сочетание дующий ветр. Судя по «Словарю языка русской поэзии XX века», ветер в поэзии Хлебникова делает все, что угодно, но только не дует. Искомый предикат обнаруживается зато в автобиографической прозе Хлебникова «Свояси» (1919, п. 1928), кстати, в связи с его собственным творчеством:
«В “Кузнечике”, в “Бобеоби”, в “О, рассмейтесь” были узлы будущего… Когда я замечал, как старые строки вдруг тускнели, когда скрытое в них содержание становилось сегодняшним днем, я понял, что родина творчества – будущее. Оттуда дует ветер богов слова» [ХлСП, 2: 8].
Ключевые слова «Скажи мне…» овеваются творческой аурой и благодаря нехлебниковским подтекстам. Поскольку о творческой ауре геометра, производной от стихотворения Брюсова, ветра и опыта, производных от Хлебникова, речь уже шла, остановимся на рифме трепет: лепет. Это – усеченный вариант пушкинской рифмы в хрестоматийных строках Парки бабье лепетанье , / Спящей ночи трепетанье . Зарифмованные полусознательное действие и бессознательное состояние как раз и подталкивают поэта к написанию металитературных «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы» (1830).
Непосредственно в идиолекте Мандельштама ветер, лепетать и опыт тоже ассоциируются с творчеством, ср. ветер Орфея [1: 54]; Таинственно лепечет чужеземных арф родник [1: 112]; <…> прежде губ уже родился шепот /И в бездревесности кружилися листы, / Γί тс, кому мы посвящаем опыт, / До опыта приобрели черты [1: 186]. Более того, на этом фоне наше восьмистишие оказывается металитературным – сообщающим читателю о том, как рождается литература, правда, не вообще всякая, а вышедшая из-под пера Хлебникова.
7. Некоторые выводы
Афористический зачин другого восьмистишия, «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…», подсказывает, какова формула «Скажи мне…»: «Весь Велимир – в ветре». В соответствии со своим глубоко символическим мышлением Мандельштам создает великолепный символ, означающее которого – ветер, а означаемые – Велимир, велимирово понятие ветра, велимирова «звездная» азбука.
Настоящее исследование также демонстрирует, что общая формула «Восьмистиший», предложенная Гаспаровым, «художественное творчество поэта есть продолжение эволюционного творчества природы» [Гаспаров 2001: 47], не соответствует «Скажи мне…» по признаку «эволюция». Зато оно подтверждает указанное Гаспаровым сходство между нашим восьмистишием и восьмистишием «И Шуберт на воде…» [Гаспаров 2001: 51], с той поправкой, что связь двух текстов выходит за рамки опыта-шепота-лепета. Роднит их и символическая возгонка творчества определенного автора до того или иного природного явления.
Не находит полного подтверждения и еще одна гипотеза – вдовы поэта: «Ветер пустыни – это то, что познает пространство – открытое, не представляющее никаких препятствий. Пространственные сравнения лежат в основе стихов о сочинительстве, а в стихах о пространстве появляется определение познавательной работы поэта: соотношение опыта и лепета» [Мандельштам Н. 2006: 320]. В «Скажи мне…» Мандельштам все-таки мыслил менее абстрактно. Он говорил не о пространстве вообще, а о геометризации мира; не о поэте как таковом, а о Хлебникове; не о соотношении опыта и лепета, но о речевой и поэтической практике одного из кубофутуристов.
VIII. Полемический подрыв Хлебникова («Мы» Замятина)
[377]
В пореволюционный период русская литература, притом самой что ни на есть авангардной направленности, заявила протест нумерологической утопии Хлебникова. Под таким углом зрения я предлагаю перечитать самую знаменитую русскую дистопию – роман «Мы».
1. Замятин против Хлебникова
Создававшийся, по одним данным, в 1919–1921 годы, а по другим – еще и в 1922 году, кстати, отмеченном кончиной Хлебникова и посмертными публикациями его «Зангези» и «Досок судьбы», роман «Мы» советской властью был отвергнут. Цензура наложила запрет на его публикацию, а советские критики заклеймили это произведение как памфлет на социалистическое строительство. В 1931 году Евгений Замятин эмигрировал, но и в заграничной русскоязычной прессе не увидел свое главное детище опубликованным в том виде, в каком оно было написано (пиратская журнальная версия, в 1927 году появившаяся в пражской «Воле России», не в счет). Когда Замятина уже не было в живых, а авторизованные им рукописи «Мы» считались утраченными, состоялись две эпохальные русскоязычные публикации романа: одна в 1952 году в Нью-Йорке, другая в 1988 году в Советском Союзе. Ни та ни другая не отразили воли писателя. Это – заслуга самой последней публикации романа, 2011 года, воспроизведшей недавно найденный авторский машинописный экземпляр «Мы». Вопреки столь неблагоприятным обстоятельствам ныне замятинский роман – признанная классика жанра дистопии. Правда, этой репутацией он обязан многочисленным переводам, особенно же англоязычному, вышедшему в 1924 году в Англии (с которого и ведет отсчет история его публикаций), нежели запоздалым изданиям на русском языке.
Из литературоведов о романе «Мы» первыми заговорили формалисты. Ю. Н. Тынянов, поругав Замятина за несовместимость любовного и фантастического сюжетов (представление, опровергнутое последующей антиутопической традицией), но похвалив за фантастический стиль, создающий двухмерные вещи, в целом роман одобрил. В. Б. Шкловский счел «Мы» пределом возможностей Замятина, но не «потолком» литературы 1920-х годов. Среди выявленных ученым недочетов романа – эксплуатация одного приема в порядке эпигонского подражания Андрею Белому. Наконец, Р. О. Якобсон способствовал публикации «Мы» в переводе на чешский, видимо, оценив его творческий потенциал.
Дальше литературоведческий анализ «Мы» развивался и вглубь, и вширь. Из сделанных общих утверждений одно, наиболее общее – дискредитация советского строя, лично Ленина (в романе – Благодетеля), футуризма (особенно же «150 000 000» Владимира Маяковского, 1920) и Пролеткульта (особенно же Алексея Гастева), – подтвердило обоснованность негативного мнения о ней советской критики. В настоящем исследовании к объектам подрыва будет отнесена нумерология Хлебникова. Как было показано в главе III, она представляет собой не манифестацию пророческого дара или дара ученого (принятые трактовки), но типичную утопию эпохи модернизма. Утопический характер хлебниковские алгебра и геометрия приобретают прежде всего в силу того, что первая использовалась в поисках закона, управляющего ходом истории и судьбами отдельных людей, от Пушкина и Гоголя до футуристов, а вторая – закона, управляющего языками и их семантикой. Оба закона должны были радикально изменить устои мировой цивилизации. Статус героя-цивилизатора Хлебников отвел себе, Велимиру – повелителю мира, Будетлянину, Королю времени. Как Король времени, он намеревался осчастливить человечество разгадкой ритма мировых событий. Однажды вычисленный, этот ритм, по мысли Хлебникова, искоренил бы войну как явление. Еще одна затевавшаяся им утопическая мера состояла в упразднении многообразия языков – повода для раздора, через введение единого для всех «звездного» языка. Из других программных акций Хлебникова стоит отметить внедрявшийся им орган управления планетой: 317 Председателей земного шара. В качестве его основателя и, разумеется, Председателя номер один, он занимался рекрутированием еще 316 Председателей. Так восстанавливаемый нумерологический проект Хлебникова обнаруживает генетическое родство с идеологией победивших большевиков, навязывавших свое лидерство всему человечеству и сулящих ему светлое – коммунистическое – будущее. То ли сознавая свою близость к советскому проекту, то ли просто уважая силу, Хлебников настойчиво предлагал новой власти свои услуги.
Трудно представить, чтобы Замятин, в своей неписательской жизни – профессиональный инженер (корабельный архитектор), – упустил из виду нумерологические изыскания своего знаменитого современника или же, познакомившись с ними, не отреагировал на них. Пострадав до революции за свой большевизм, а после революции 1917 года заняв по отношению к нему позицию непримиримого критика, он наверняка расценил бы хлебниковские построения как утопию, родственную большевистской. Кроме того, установка Хлебникова на математическую унификацию всех и вся не могла не оскорблять в Замятине его гуманистический идеал, известный в передаче художника Юрия Анненкова:
«[Ж]изнь человечества нельзя искусственно перестраивать по программам и чертежам, как трансатлантический пароход, потому что в человеке… имеется еще иррациональное начало, не поддающееся точной дозировке» [358].
Если только что высказанную гипотезу считать преамбулой интертекстуального и структурного анализа романа «Мы», то тогда в его математически расчисленном дизайне тоталитарного общества будущего немедленно проступят отчетливые хлебниковские очертания.
Полемика автора «Мы» с Хлебниковым до сих пор не привлекала внимания исследователей. По не совсем понятной причине Хлебников – редкий гость в многочисленных томах, посвященных замятинскому роману. Единственное известное мне исключение – работы Леонида Геллера. Он возвел особый ономастикой «Мы» – обозначение персонажей буквами и цифрами – к хлебниковским «звездному» языку и поэме «И и Э» [Геллер 1994: 80, 86], а формулу √-1, в романе – «иррациональный корень», приводящий главного героя, математика Д-503, в состояние паники, – к «мнимым» числам Хлебникова [Геллер 1994: 98]. Следующего шага Геллер, правда, не сделал – не поставил Замятина и Хлебникова по разные стороны баррикад.
Другие исследователи математической фактуры романа «Мы» полностью проигнорировали ее хлебниковский генезис. Так, когда Лейтон Бретт Кук выявляет в «Мы» влияние идей древней и новой математики, включая математику в художественной литературе, в его поле зрения попадают Пифагор, Николай Лобачевский, Альберт Эйнштейн и даже Достоевский с его философемой вокруг 2 х 2 = 4, но не Хлебников. Аналогичную ситуацию находим и в книге Томаса Лахузена, Елены Максимовой и Эдны Эндрюс – и это при том, что интертекстуальная сторона замятинской математики занимала исследователей наряду с чисто математическими разгадками чисел и геометрических фигур романа. В недавнем суммирующем комментарии к роману «Мы» Роберта Расселла, со специальным разделом для замятинских математики и науки, Хлебников также зияет своим отсутствием. Наконец, Хлебников не поставлен в параллель к «Мы» и в самом последнем, комментированном, издании романа 2011 года, где математике и инженерии отведено много места.
Предположу, что выпад Замятина против русского нумеролога номер один пропускался в силу господствующего взгляда на программу действий последнего как на невинные занятия поэта-ученого-пророка, а не как на опасную политическую стратегию, конкурирующую с большевистской. С контекстуализацией этой программы в идеологию модернизма и большевизма, позволяющей распознать ее подлинные исторические черты, мы получаем возможность не только выявить весьма объемный хлебниковский пласт романа «Мы», но и, что не менее важно, замятинскую тактику его подрыва. Говоря о подрыве, мы из области интертекстов вступаем в область структур. Напомню в этой связи, что дистопия пишется затем, чтобы дискредитировать чужую утопию путем ее осуществления в рамках вымышленного мира.
2. Нумерология Хлебникова в общем дизайне романа
Восстановление Хлебникова в правах замятинского оппонента естественно начать с жанровых корреляций между творчеством первого и дистопией второго. Автору «Мы» задачу дискредитации нумерологии Хлебникова наверняка облегчило то обстоятельство, что свои утопические идеи Хлебников излагал в специально предназначенном для этого жанре. Утопический характер имеют, например, его «Предложения» (1914–1916, п. 1915), «Воззвание Председателей Земного Шара» (1917; переработано в стихи и опубликовано в таком виде в 1917 году) и «Лебедия будущего» (1918, п. 1928), кстати, с описанием технизированного мира, если только Замятин был знаком с ней по иным каналам, нежели печать. Таким образом, Хлебников (наряду с Платоном, Гербертом Уэллсом и Александром Богдановым, которых замятиноведение уже зачислило в предшественники Замятина), входил в тот канон (анти)утопий, который был по-новому переработан в «Мы».
Предвосхищая «Мы», Хлебников настаивал на том, что будущее принадлежит «изобретателям», а не «приобретателям». Манифестом «Труба марсиан» (1916, п. 1916) он провозгласил новое государство – времени, поверх пространственных границ, для объединения творцов одного возраста:
«[И]зобретатели в полном сознании своей особой породы, других нравов и особого посольства отделяются от приобретателей в независимое государство времен и… и ставят между собой и ими железные прутья. Будущее решит, кто очутится в зверинце, изобретатели или приобретатели?» [ХлСП, 5: 153].
Откликаясь на этот тезис, Замятин выстраивает сюжет «Мы» вокруг изобретателей, работающих над созданием «Интеграла» и – шире – проектом покорения других, пока что неизвестных цивилизаций. Волей Замятина, но в то же время как бы и Хлебникова, от них, живущих под стеклянным колпаком в технически совершенном «зверинце», Зеленой Стеной отсечены неизобретатели – вернувшиеся в почти что первобытное состояние Мефи. Даже нарративизацию событий, ведущих к столкновению этих двух обществ, Замятин доверил Строителю «Интеграла», математику Д-503. Тот заносит информацию о 124 днях, потрясших Единое Государство и его самого, в свой исповедальный дневник, кстати, рассчитанный на просвещение межпланетных цивилизаций.
В свою очередь, систему персонажей романа во многом определил самообраз Хлебникова. Он, правда, дан не в своей целостности, а расщепленным на две (если не три) ипостаси: ученого-математика, применяющего ко всему единый, т. е. в основе хлебниковский, математический принцип, и поэта, пользующегося особым математическим письмом. Воплощению первой, Д-503, Замятин придал некоторое сходство с собой, обладателем волосатых рук. Воплощение второй ипостаси, R-13, поэт, сочиняющий математические стихи по заказу, или, точнее, приказу Единого Государства, соединяет в себе тягу к нумерологической хлебникописи с негроидной пушкинской внешностью. Пушкинским оказывается и последний акт его судьбы – смертоносный рывок к свободе.
Будучи двумя сколками с хлебниковского самообраза, Д-503 и R-13 соединены в то, что на советском сленге называлось «ячейкой общества». Подружившись еще за школьной партой, в своей взрослой жизни они образовали квазисемейный союз вокруг круглой, кроткой, милой, ребячливой 0-90, а в период смуты «изменили» ей с ее противоположностью: 1-330.
1-330 – дама непокорного ахматовского склада и роковой ахматовской красоты – попыталась вернуть земную цивилизацию вспять, в ее дохлебниковское / добольшевистское прошлое. До ее появления в своей жизни математик Д-503 жил в комфортном для себя ощущении, что он, как и все другие граждане, – «счастливейшее среднее арифметическое».
1-330 на него подействовала «так же неприятно, как случайно затесавшийся в уравнение неразложимый иррациональный член» («Запись 2-я» [144]См. об этом работу Сергея Попова «Фридрих Ницше в русской художественной культуре» на сайте «Фридрих Ницше» < http://www.nietzsche.ru/influence/ art/popov/ >.
). В процессе своего увлечения ею Д-503 – на эмоциональном уровне – перенесся в прошлое: «я теперь живу не в нашем разумном мире, а в древнем, бредовом, в мире корней из минус-единицы» («Запись 14-я» [189]Неточная цитата из стихотворения Владимира Маяковского «Еще Петербург» (1914).
). В этом высказывании корни, как и концепт минус-единицы, скорее всего, дань Хлебникову, который, например, в «Ладомире» (1920, 1921, п. 1920, 1923) играет с корнем, концептом «минуса» (латинизмом, в «переводе» на славянский корнеслов давшим нет) и концептом «единицы» (который заключен в местоимении себя):
Дорогу путника любя, / Он взял ряд чисел, точно палку, / И, корень взяв из нет себя, / Заметил зорко в нем русалку / Того, что ничего нема, / Он находил двуличный корень , / Чтоб увидать в стране ума / Русалку у кокорин [ХлСП, 1:198–199].
О сюжете «Мы» имеется немало наблюдений. Приведу только одну работу, в которой суммированы сюжетные положения и сюжетные ходы, благодаря Замятину ставшие инвариантами антиутопии:
«Основоположником современной антиутопии был Замятин… Вот некоторые из его находок: волосатые руки Героя (человека под номером Д-503), роднящие его с дикими людьми; диагноз его болезни – “неизлечимая душа”; любовь к свободолюбивой и обольстительной женщине, воскрешающей Старые Обычаи (туалеты, курение) и дружащей со Старухой – привратницей Старого Дома; свободный, но регламентированный секс по талонам, исключающий ревность, которая, однако, вторгается в жизнь Героя вместе с Любовью; Старый (… Древний) Дом, подземным ходом соединенный с миром дикой Природы за Стеной; прозрачные жилища; машина будущего – “Интеграл”; записки Героя, напоминающие “древний причудливый роман”; единая Государственная Газета, Музыкальный Завод и Гос. Институт Литераторов, поэтизирующих приговоры и истины типа “дважды два – четыре”; Бюро Хранителей во главе с Благодетелем (термин Замятина); “последняя” (протоутопическая) Революция в далеком прошлом и неудачное (антиутопическое) восстание по ходу сюжета; встреча Героя с высящимся над ним Благодетелем, добровольное предательство им Героини и Согласие на Операцию» [Жолковский 1994b: 174–175].
Если эти инварианты разложить на составляющие, то мы в конце концов доберемся до хлебниковизмов. К ним относятся Единое Государство, поэтизация формулы «дважды два» (2 х 2), последняя война (революция), именование героев одной буквой и многое другое. При их анализе встает вопрос о том, как они взаимодействуют с другими интертекстуальными слоями (Белого, Богданова, Гастева, Маяковского, конструктивизма, большевистских идеологем…); за недостатком места он рассматриваться не будет.
Заглавным концептом «мы» Замятин обязан таким хлебниковским произведениям, как поэтическое «Воззвание Председателей Земного Шара» («Только мы, свернув ваши три года войны…»), где мы равняется правительству государства земного шара, победившему войну:
Только мы, свернув ваши три года войны/ В один завиток грозной трубы, / Поем и кричим, поем и кричим, / Пьяные прелестью той истины, / Что Правительство Земного Шара / Уже существует. / Оно – Мы [ХлСП, 3: 17].
В романе Замятина мы носит не элитарный, но эгалитарный характер, обозначая всех пронумерованных граждан Единого Государства как неразложимую на индивидуальности целостность.
Единое Государство, обнимающее собой весь земной шар, – это аналог хлебниковских «сверхгосударства» (например, того самого, что Ка Хлебникова и великие правители древности учреждают в «Ка», 1915, п. 1916) и «Земного Шара», управляемого 317 Председателями. В свою очередь, институция Председателей преломленным образом отразилась в Бюро Хранителей. То, что Единым Государством верховодит Благодетель с ленинскими чертами, к Хлебникову уже не имеет отношения.
В «Мы» Единое Государство живет согласно примитивному математическому закону. В нем расчислено абсолютно все, от урбанистического пейзажа (с проспектами, называемыми «осями», и главной «площадью Куба») до образа жизни и этики граждан. Геометризованный урбанизм – дань Хлебникову, свои градостроительные воззрения описавшего и в стихах типа «Город будущего» (1920, п. 1920), и в прозе типа эссе «Мы и дома. Мы и улицетворцы. Кричаль» (1915, п. 1930). Вот, для сравнения, утопические пассажи «Ладомира»:
Пусть Лобачевского кривые / Украсят города / Дугою над рабочей выей / Всемирного труда [ХлСП, 1: 184];
Сметя с лица земли торговлю / И замки торга бросив ниц, / Из звездных глыб построишь кровлю / Стеклянный колокол столиц. / Решеткою зеркальных окон / Ты, синих зарев неясыть, / И ты прядешь из шелка кокон, / Полеты – гусеницы нить [ХлСП, 1: 196] и т. д.
Сами граждане внешне обезличены, называются «нумерами» (Благодетель – «Нумером из Нумеров»), а вместо полноценных имен обозначаются одной буквой (рефлекс хлебниковского «звездного» языка, о чем речь заходила выше) плюс номер. Образ мыслей у них тоже единый, ибо они преследуют общую цель: поддержание своего материального и физического благосостояния.
Во внешне бесклассовое Единое Государство какая-то кастовость все же прокралась. Наиболее престижные профессии после Благодетеля и Хранителей – инженер и математик, т. е. изобретатели (опять Хлебников!), ответственные за дальнейшую технизацию устоев и без того предельно техницированной цивилизации.
Тех, кто перестает быть механическим исполнителем воли Единого Государства, ждут репрессивные меры – высшая казнь, электрошок или, наконец, медицинская операция по удалению фантазии (она же – душа). Так Замятин доводит до логического финала хлебниковскую мечту об унификации мира в согласии с единым математическим принципом.
На повестке дня у Единого Государства – выполнение амбициозного инженерного проекта с далеко идущими репрессивно-завоевательными целями. Оно строит «Интеграл», нечто вроде космического корабля, чтобы с его помощью «проинтегрировать бесконечное уравнение Вселенной» и тем самым «благодетельному игу разума подчинить неведомые существа, обитающие на иных планетах», поскольку, как пишется в Единой Государственной Газете, «[е]сли они не поймут, что мы несем им математически-безошибочное счастье, наш долг – заставить их быть счастливыми» («Запись 1-я» [139]Примеры словотворчества в «Ка» приводятся в [ХлТ: 699–701].
). До Замятина мотив навязывания себя не только человечеству, но и космосу ввел, но скромнее и с иными, жизнетворческими, установками, Хлебников. Так, в «Трубе марсиан» его приказом «[с] л а в – ные участники будетлянских изданий переводятся из разряда людей в разряд м ар си ан» [ХлСП, 5: 153]. В эссе «Время – мера мира» (1914–1915, п. 1916) аналогичная задача, «распространить» придуманную им формулу времени «на другие земли солнечного мира» [Хлебников 1916: 12], ставилась перед человечеством.
Единое Государство не избавилось от изящной словесности, но подчинило ее себе, основательно перепрофилировав. Все события, от приговоров до постройки «Интеграла», и все важнейшие математические понятия, включая таблицу умножения, поручено облагородить поэтам. Они сочиняют – но не по вдохновению, а по заказу и в отведенные для этого часы, – подходя к вообще-то капризному, «непредвычислимому» делу со все тех же технизированных позиций. Вот каких результатов (по мнению Д-503, блестящих) добиваются R-13 и – шире – Институт Государственных Поэтов и Писателей:
«[Я] наслаждался сонетом… “Счастье”…:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
И дальше все об этом: о мудром, вечном счастье таблицы умножения …
Таблица умножения и до R-13 существовала века, но только R-13 сумел в девственной чаще цифр найти новое Эльдорадо»;
«Наши знаменитые “ Математические Нонны ”: без них – разве могли бы мы в школе так искренне и нежно полюбить четыре правила арифметики ?» («Запись 12-я» [182]).
В приведенных стихах и их заглавиях спародирована нумерологическая поэтика Хлебникова, как она представлена, например, в «Числах» (цитату и подробный разбор см. в параграфе 3.4 главы III).
Разумная, размеренная, обеспеченная всем необходимым жизнь, без эмоций, фантазий и боли, воспринимается нумерами как счастье, за которое человечество долго боролось и которое приобрело лишь с установлением Единого Государства. Они с ужасом вспоминают о «последней» двухсотлетней войне, после которой выжило лишь 0,2 % населения Земли, иронизируют по поводу ценностей Старого мира, существовавшего до последней войны, и мечтают о светлом и еще более технократическом будущем, на благо которого отдают все свои силы.
Последняя война – еще один кивок в сторону Хлебникова, который, как уже отмечалось, вычислял ритм событий, намереваясь тем самым поймать войну в мышеловку, и, в надежде на счастливый исход вычислений, предлагал считать Первую мировую войну последней.
Предельно математизированному, урбанистскому Единому Государству противостоят Мефи. Они давно поселились за Зеленой Стеной, вернувшись к почти что первобытному образу жизни. С изменившимся образом жизни они встали на путь обратной эволюции, от человека к обезьяне, в частности, приобрели богатый волосяной покров. Между этими двумя сообществами медиируют S-4711 и 1-330. Это 1-330 приводит Д-503 за Зеленую Стену на революционную сходку Мефи, переправляет к Мефи 0-90, носящую ребенка от Д-503, голосует против Благодетеля в День Единогласия и организует Д-503 на участие в похищении «Интеграла» для Мефи, дабы те смогли покинуть Землю.
И 1-330, и Мефи, и Единое Государство спроектированы Замятиным с учетом отдельных элементов ранней поэмы Хлебникова «И и Э. Повесть каменного века» (1911–1912, п. 1913). Ономастическое сходство в замятиноведении уже отмечалось. Говоря о нем подробнее, приведу послесловие Хлебникова к этой поэме: «Первобытные племена имеют склонность давать имена, состоящие из одной гласной» [ХлСП, 1: 311]. Аналогично «И и Э», т. е. гласными, Замятин именует героинь – О, I, кстати, близких к природе и с неподавленными эмоциональными реакциями. Имена героев-мужчин равны одной согласной, возможно, как кивок в сторону хлебниковской «звездной» азбуки в ее каноническом изводе.
1-330 со своей хлебниковской тезкой, И, разделяет ее укорененность в первобытном мире. Недаром путь к нормальному существованию нумеров Единого Государства она видит в движении цивилизации вспять, аналогичном обратной эволюции, в результате которой появилась новая, промежуточная между человеком и обезьяной порода, Мефи:
«Голые – они ушли в леса. Они учились там у деревьев, зверей, птиц, цветов, солнца. Они обросли шерстью, но зато под шерстью сберегли горячую, красную кровь. С вами хуже: вы обросли цифрами , по вас цифры ползают, как вши. Надо с вас содрать все и выгнать голыми в леса» («Запись 28-я» [248]).
Соответственно, ставку на Д-503 героиня делает потому, что у него есть общая черта с Мефи – ненавистные ему руки – «обезьяньи», «в волосах, лохматые – какой-то нелепый атавизм» («Запись 2-я» [144]См. об этом работу Сергея Попова «Фридрих Ницше в русской художественной культуре» на сайте «Фридрих Ницше» < http://www.nietzsche.ru/influence/ art/popov/ >.
), а на R-13 – в силу его тоже атавистического сходства с обезьяной (ср. «отвратительный и ловкий, как горилла», «Запись 25-я» [235]Согласно [Гройс 1993].
).
В «Мы» имеется ряд меток хлебниковского влияния, как вербальных, так и числовых. К первым относятся хлеб, родственный фамилии Хлебников [393]В «Записи 5-й» о хлебе говорится дважды, как в основном тексте, ср. «[И]з религиозных предрассудков дикие христиане упрямо держались за свой “ хлеб ”» [152], так и в следующем примечании-глоссе: «Это слово у нас сохранилось только в виде поэтической метафоры: химический состав этого вещества – нам не известен» [152]. Не является ли отсутствие хлеба в новом мире реакцией на хлебниковские строки о хлебе как о необходимом прожиточном минимуме, известные в варианте «Мне мало надо!..» (1912, 1922, п. 1923): Мне мало надо! / Краюшку хлеба / И каплю молока [ХлТ: 83] (о других вариантах см. комментарии В. П. Григорьева и А. Е. Парниса в [ХлТ: 664]), если, конечно, Замятин был знаком с ними не через печать? Отмечу еще, что сам Хлебников с удовольствием обыгрывал «хлебную» семантику своей фамилии в следующем афоризме 1920 года: «Накормить весь земной шар хлебом одного и того же числа. Число Хлебникова » [ХлСС, 6(2): 89].
, и пароним хлеба – глагол захлебываться [394]Считается, что хлеб имеет германское происхождение, а хлебать – звукоподражательное.
, применяемый в том числе для взволнованно-эмоциональной манеры говорения хлебниковского «клона», поэта R-13; ко вторым же – 48. Хлебников вычитал 48 из 365 для получения 317, своей основной «меры мира», ср. эссе «Время – мера мира»:
«[О]бщему закону сравнимости по 365+ [в более поздних изданиях – ±. – Л. П .] 48 подчиняются не только струны всего человечества (войны), но и струны каждой данной души» [Хлебников 1916: 11].
В романе «Мы» 48 фигурирует в антихлебниковских контекстах – перелома констант, по которым существует Единое Государство. Так, хотя нумера должны заявлять в Бюро о непорядках в течение 48 часов, Д-503 не доносит на предосудительное поведение 1-330 в установленные для этого двое суток; в 48-й раз Благодетель был избран – впервые в истории Единого Государства – не единогласно; наконец, восставшие Мефи двигались по городу обходным 48-м проспектом, потому что по главной трассе уже шагала шеренга лоботомированных нумеров.
3. Способы подрыва
Дискредитируется хлебниковский дизайн по-большевистски светлого будущего несколькими способами сразу, причем все они рассчитаны исключительно на изменение сознания аудитории. Читатель должен согласиться с автором в том, что тоталитарный строй – это страшное зло, низложение которого, если человечество допустит его распространение по всей Земле, будет непосильной задачей. Потому-то самый устрашающий поворот романа – восстание, проигранное Мефи из-за того, что Единое Государство оперативно ввело принудительную всеобщую лоботомию. Лишенные фантазии (души) нумера перестали руководствоваться собственными интересами, полностью подчинившись чужой воле, каковой является воля Благодетеля. Оставляя этот способ демонстрации ужасов тоталитарного строя в стороне как не связанный с Хлебниковым, я подробно остановлюсь на трех других. Один – рациональное опровержение мифа о конечности, включая миф о последней войне – апеллирует к разуму читателя. Другой – изображение взлетов и поражений главной четверки героев «Мы», особенно же двух хлебниковизированных, – заставляет читателя сопереживать героям. Кроме того, через их посредничество читатель получает возможность попробовать, а там и взвесить, все плюсы и минусы тоталитарного строя. Последний, самый действенный, способ – смех. С его помощью Замятин вырабатывает у читателя иммунитет к утопиям типа хлебниковской и, конечно, правильные реакции на тоталитарную обстановку, каковая в послереволюционный период из мечты стремительно становилась реальностью.
3.1. Разоблачение концепта «последнего и окончательного»
В романе «Мы» заключен известный парадокс: мозги интеллектуала от математики Д-503 промыты примитивной математической идеологией Единого Государства настолько основательно, что он принимает за чистую монету миф, как уже отмечалось – родом из хлебниковской нумерологии, – о «последней» войне и «окончательности» установленного строя. Полным откровением для него звучит опровержение этого мифа из уст 1-330. Она настаивает на том, что как нет последнего числа, так нет и последней войны («Запись 30-я»). Но как только Д-503 уверяется в торжестве бесконечности, лысый мужчина с логарифмическим циферблатом, случайно встреченный им в общественной уборной, легко убеждает его в обратном. Опознав в нем своего теоретически более подкованного двойника, Д-503 приходит в восторг от его признания (причем признания такого рода, которые любил делать Хлебников-нумеролог), полагая, что еще немного, и тот откроет окончательную философскую формулу конечности («Запись 39-я»).
Этой траекторией интеллектуальных колебаний главного героя – профессионала-математика – Замятин, сам профессиональный инженер, демонстрирует читателю, что простейшие математические операции, ставшие догмами Единого Государства, вводят в обман даже самых продвинутых в математике нумеров и что на самом деле время, пространство, ход цивилизации, человеческое сообщество устроены сложнее, не имеют в себе ничего конечного, подтверждением чему и служит восстание Мефи, следующее за якобы последней войной.
3.2. Судьбы главных героев
Еще один способ подрыва читательского доверия к Единому Государству – драматические развязки судеб главных героев как результат репрессивных мер, применяемых к ним или же нависающих над ними дамокловым мечом. Это, прежде всего, пытка и казнь революционерки 1-330. Это также убийство диссидентствующего поэта R-13. Это невозможность для 0-90 сохранить зачатый от Д-503 плод и испытать радости материнства, вынуждающая ее бежать за Зеленую Стену. Это, наконец, операция по уничтожению у Д-503 (да и всех поголовно нумеров) органа, отвечающего за фантазию, и прощение, получаемое им от Благодетеля. Поскольку хлебниковскими чертами из этой четверки наделены математик и поэт, я подробно остановлюсь на их жизненных перипетиях.
Д-503 из преданного Единому Государству Строителя «Интеграла» становится почти неподконтрольной ему индивидуальностью, а затем переподчиняется Государству. Борьба одной ипостаси Д-503, рациональной, или «нумерной», с другой, иррациональной, способной сделать его полноценным человеком с яркими эмоциональными реакциями и прекрасными своей бессмысленностью поступками, выполнено через столкновение двух любимых концептов Хлебникова, в его нумерологии вообще-то не противопоставленных: евклидовой геометрии (плюс «звездной» азбуки) и «мнимого» числа. На протяжении всего действия «Мы» Д-503 воспринимает мир наиболее удобным и привычным, ибо одобренным Единым Государством, рациональным способом, переводя все в цифры и геометрические фигуры. Математизируется в его сознании даже такая нефизическая область, как этика. Это – влияние постулатов Единого Государства, описывающих этику через «вычитание, сложение, деление, умножение» («Запись 3-я» [148]Подробности о визите Маринетти см. в [Алякринская 2003; Крусанов 2010, 1(2): 98-147].
) и тем самым подхватывающих общий принцип хлебниковского эссе «О простых именах языка» (1915, п. 1916). Там четырем буквам (звукам), открывающим слова, приписаны следующие смыслы: вычитание (для В), сложение (К), деление (М) и умножение (С).
В качестве винтика машины Единого Государства Д-503 вместе с ней остро реагирует на нарушения, которые в основном оказываются отклонениями от строго математического (рас)порядка. Вот, к примеру, его переживания, вызванные видом жилища R-13:
«Как будто – все точно такое, что и у меня… Но чуть только вошел – двинул одно кресло, другое, – плоскости сместились, все… стало неэвклидным . R – все тот же, все тот же. По… математике – он всегда шел в хвосте» («Запись 8-я» [165]).
Математические аналогии не отпускают от себя Д-503 и во время свиданий. Любящая его 0-90 порой плачет оттого, что в иерархии ценностей Д-503 математика стоит намного выше, чем она:
«[Г]оворил… о красоте квадрата, куба, прямой. Она так очаровательно-розово слушала – и вдруг из синих глаз слеза…
– Милый Д, если бы только вы, если бы…» («Запись 4-я» [151]).
Показательно, что иногда Д-503 и 0-90 спускали шторы, но не для интима, а… для совместного решения «задач из старинного учебника Киселева» («Запись 7-я» [163]См. о ней [Лунин 2000; Lonnqvist 1979: 29–31; Леннквист 1999: 13–22; Stobbe 1982: 17–20; Григорьев 1983: 119–130; Вагап 1984; Cassedy 1988; Иванов Вяч. Вс. 2000а; Wachtel 1994: 148–176; Виролайнен 2003; Бабков 2000; Niederbudde 2006], а о ее развитии – [Старкина 2005: 212–213, 231, 356,401]. После того как настоящее исследование было подано в долго выходившее издание [ДС], появились работы [Вестстейн 2007; Иванов Вяч. Вс. 2009] и некоторые другие. В настоящей главе сделаны ссылки и на них, и на отдельные публикации [ДС].
). Роман с 1-330 тоже не способен перестроить героя-математика на сугубо лирическую волну. Так, о месте свиданий с ней, Древнем Доме, он рассуждает, привлекая для этого систему координат («Запись 17-я»), а сама она неизменно видится ему комбинацией неприятных геометрических фигур, треугольников, или же число-буквой X.
В математическом мировосприятии Д-503 участвуют не только числа и геометрические фигуры как таковые, но и подобие хлебниковской «звездной» азбуки, которая на ранней стадии включала эксперименты с начальными гласными слова, а на зрелой – исключительно начальные согласные слов. И одним и другим Хлебников приписывал геометризованный, а иногда и общечеловеческий смыслы. Например, в «Слове о Эль» (1920; п. 1923) начальное л / л интерпретировалось через ‘движение’, соединяющее ‘точку’, ‘прямую’ и ‘плоскость’, с одной стороны, и через ‘любовь’ – с другой. На фоне такого рода хлебниковских формулировок становится понятным, почему Д-503 объясняет странное происшествие, приключившееся с ним в Древнем Доме, отделяя от слова любовь его начальное Л, а от смерти – начальное С:
«[Ч]тобы установить истинное значение функции – надо взять ее предел. И ясно, что вчерашнее нелепое “растворение во вселенной” [герою кажется, что он умер в Старом доме. – Л. П.] , взятое в пределе, есть смерть. Потому что смерть – именно полнейшее растворение меня во Вселенной. Отсюда если через “ Л ” обозначим любовь , а через “ С ” смерть , то Л = f (С), то есть любовь и смерть…» («Запись 24-я» [229]) [398] .
А вот другой пример: в восприятии главного героя, Д-503, 0-90 имеет что-то от графического написания этой буквы и одновременно округленных губ при произнесении этого звука:
«О – вся из окружностей» («Запись 2-я» [143]).
Оперирование геометрической формой при описании буквы, на которую начертание этой буквы похоже, – наследие «звездного» языка, как и предшествующей ему символистской традиции.
Роман с 1-330 все-таки приводит Д-503 к осознанию того, что у него есть душа. Доктор, из числа диссидентов, разъясняя, как понимать эту давно отмершую категорию, прибегает к понятным для его пациента математическим аналогиям:
«[Н]а поверхности … видите… мелькнула тень аэро. Только на поверхности , только секундно. Но представьте – от какого-то огня эта непроницаемая поверхность вдруг размягчилась, и уж ничто не скользит по ней – все проникает внутрь… Плоскость стала объемом …. и это внутри зеркала – внутри вас – солнце, и вихрь от винта аэро… И понимаете: холодное зеркало отражает, отбрасывает, а это – впитывает, и от всего след – навеки» («Запись 16-я» [196–197]) [400] .
Для себя же Д-503 формулирует наличие у него души в терминах хлебниковского «мнимого» числа, √-1, которое всегда доводило его до паники:
«Это – так давно…, когда со мной случился √-1 – Однажды Пляпа [учитель математики в школе. – Л. П.] … рассказал об иррациональных числах —… я плакал… и вопил: “Не хочу √-1! Выньте меня из √-1!” Этот иррациональный корень врос в меня как что-то… инородное… его нельзя было обмыслить, обезвредить, потому что он был вне ratio. И вот теперь снова √-1. Я пересмотрел свои записи – и мне ясно:… я лгал себе – только чтобы не увидеть √-1» («Запись 8-я» [164]);
«Всякому уравнению, всякой формуле в поверхностном мире соответствует кривая или тело . Для формул иррациональных, для моего √-1, мы не знаем соответствующих тел… Но в том-то и ужас, что эти тела – невидимые – есть…: потому что в математике , как на экране, проходят перед нами их причудливые, колючие тени – иррациональные формулы; и математика , и смерть – никогда не ошибаются…
Мне чудилось… бесконечно огромное, и одновременно бесконечно малое, скорпионообразное, со спрятанным и все время чувствуемым минусом-жалом : √-1… А может быть, это не что иное, как моя “душа”, подобно легендарному скорпиону древних добровольно жалящих себя всем тем, что…» («Запись 18-я» [205]).
В приведенных цитатах желание вынуть себя из √-1, вглядеться в него, осознать его зооморфность принадлежит к типично хлебниковским операциям над иррациональными и просто числами. В скрытом виде они присутствуют, например, в хлебниковских «Числах» (1911, 1912, 1914, п. 1913, 1914):
Я всматриваюсь в вас , о, числа , / И вы мне видитесь одетыми в звери, в их шкурах , / Рукой опирающимися на вырванные дубы. / Вы даруете единство между змееобразным движением / Хребта вселенной и пляской коромысла /<…> / Мои сейчас вещеобразно разверзлися зеницы. / Узнать, что будет Я, когда делимое его – единица [ХлСП, 2: 98].
А в не игровой, но, напротив, квазинаучной форме, они фигурируют, например, в брошюре «Время – мера мира». Вне зависимости от того, был ли знаком автор «Мы» с хлебниковской «Скуфьей скифа» (1916, п. 1929), только в ее контексте формула с корнем из минус единицы раскрывает свой специфический смысл. ‘Единица’ – это ‘человек’, но взятый как отдельная личность, индивидуальность, с которым к тому же происходит что-то иррациональное, т. е. свойственное человеку по его природе. Ср. у Хлебникова:
Пора научить людей извлекать вторичные корни из себя и из отрицательных людей. Пусть несколько искр больших искусств упадет в умы современников. А очаровательные искусства дробей, постигаемые внутренним опытом!» [ХлСП, 4: 84].
Подавлять в себе человеческое математик Д-503 научился по крайней мере со школы, и вот почему обнаружение в себе √-1 в теперешней, взрослой жизни так пугает его.
По ходу романа Д-503 исполняет волю то Единого Государства, то Ι-330, то снова Единого Государства. Единому Государству соответствует коллективистское местоимение мы, героине же, как было показано Зиной Гимпелевич, индивидуалистское я. Дело в том, что именем Ι-, написанным латиницей, не кириллицей, англофил Замятин кодирует, через английское Ι, ‘я’, идею личности [Gimpelevich 1997: 21]. В результате казнь 1-330 обретает символический смысл – так «мы» вычищают из своего коллектива Я. Символическим смыслом заряжено, конечно же, и финальное признание Д-503: «И я надеюсь – мы победим. Больше: я уверен – мы победим. Потому что разум должен победить!» («Запись 40-я» [294][Ницше 1981:37].
). Это – пример того, как отдельное «я» вливается в коллективное «мы».
В еще большей степени идею тоталитарного режима Замятин дискредитирует, принося ему в жертву поэта-нумеролога R-13, а до него – еще одного, безымянного, поэта. Участие R-13 в официальной церемонии по случаю казни того другого поэта, в должности сочинителя и декламатора стихотворной версии приговора, становится поворотным моментом в его судьбе. Он осознает, что более не может служить Единому Государству. Символический смысл жизненной траектории R-13 состоит в том, что Единое Государство не способно обуздать его артистическое эго, тянущееся к свободе, а потому прибегает к его физическому уничтожению. Учитывая, что R-13 наделен пушкинскими чертами, его убийство прочитывается еще и как претворение знаменитого футуристского лозунга «бросить Пушкина… с Парохода современности» [РФ: 41], провозглашенного в манифесте «Пощечина общественному вкусу» (1912, п. 1912). Высказывалось мнение о том, что обозначение поэта через латинское R понадобилось писателю для того, чтобы закодировать в ней перевернутое с я [Струве 2000: 369]. Тогда насильственная смерть R-13 является еще одной, после казни 1-330, вариацией на тему вычистки коллективным «мы» из своих рядов отщепенцев, носящих гордое имя ‘я’.
R-13 показан глазами Д-503, т. е. с определенной погрешностью. Первое подозрение в том, что R-13 не полностью ассимилирован с Единым Государством, закрадывается в голову Д-503 из-за «неэвклидного» устройства жилища его друга. Себе он объясняет отсутствие порядка тем, что его друг в школе отставал по математике. По ходу сюжета R-13 начинает тяготиться прославлением приговоров. Так Замятин – провидчески? со знанием дела? – дублирует двойственное отношение позднего Хлебникова к репрессиям: воспевать – да (как в «Председателе чеки», 1921, п. 1988, с сочувственно изображенными следователем Реввоентрибунала 14-й армии А. Н. Андриевским и членом харьковской ЧК С. А. Саенко), исполнять – нет (ср. знаменитый «Отказ», 1922, п. 1922: Мне гораздо приятнее / Смотреть на звезды., / Чем подписывать Смертный приговор. / <…> / Вот почему я никогда, / Никогда / Не буду правителем! [ХлСП, 3: 297]). Но вернемся к R-13. Видимо, под влиянием 1-330 он примыкает к заговорщикам, что Д-503 открывается во время переизбрания Благодетеля, когда R-13 вместе с другими смельчаками голосует «против». Некоторое время спустя, во время восстания, Д-503 натыкается на его труп – с «брызжущими смехом губами» («Запись 39-я» [290]Ср. параллель к письму в «– Ну, что же это?…» (1921):
«В знак единства человеческого рода Новый Свет поставил этот камень на утесах старого материка, а взамен этого, как подарок Старого Света, одна из отвесных стен Анд была украшена головой Зардушта.
Голова божественного учителя была вырублена так, что ледники казались белой бородой и волосами древнего учителя, струясь снежным нитями» [ХлСС, 5:221].
). Возможно, эта сцена скопировала тот трагический конец, который Хлебников придумал для себя в «Иранской песне» (1921, п. 1921): И когда знамена оптом / Пронесет толпа, ликуя, / Я проснуся, в землю втоптан, / Пыльным черепом тоскуя [ХлСП, 3: 130].
К двум пострадавшим от режима героям можно прибавить третьего клона Хлебникова – неизвестного лысого с логарифмическим циферблатом и записной книжкой. Его, как и Д-503, во время облавы на не удаливших фантазию, насильственно отправляют из общественной уборной прямиком на операцию. С Хлебниковым его роднит сходное интеллектуальное предприятие – выведение формулы конечности для тех явлений, которые не имеют конца.
Итак, прописав в тоталитарном обществе будущего до трех «Хлебниковых» сразу, Замятин показал читателю, что если бы будетлянин дожил до осуществления своих идеалов, он так или иначе пострадал бы от их реализации. В лучшем случае он поплатился бы фантазией (для поэта вообще-то не лишней, тем более что, по Замятину, фантазия и душа – одно), а в худшем – жизнью. Такая трактовка, кстати, согласуется с тем, как Анненков описывал трагическую кончину Хлебникова в (пушкинском) 37-летнем возрасте в советской России:
«[Эгоцентрический восторг… вспыхнул в Хлебникове перед некоторыми особенностями советского режима (убившего поэзию).
– Эр Эс Эф Эс Эр, че-ка!… Это же заумный язык, это же – моя фонетика, мои фонемы! Это – памятник Хлебникову! – восклицал он, переполненный радостью.
Реальность, увы, как и всегда была более прозаичной, чем воображение поэта. Какая судьба могла ожидать Хлебникова в советской России, чтобы однажды советский президент Академии Художеств, вождь бездарностей и пошлятины, смог объяснить, что “по счастью все книги, противоречащие социалистическому реализму, изъяты из всех книжных магазинов и библиотек СССР?”
Нищим, бездомным бродягой… Хлебников добрался до смерти. В 1922 году. В тридцатисемилетнем возрасте. Материалистическая революция отказалась его приютить и подкармливать: он был слишком большой и неисправимый мечтатель» [Анненков Ю. 1991, 1: 150].
3.3. Смех
Смех, улыбка, шутки, ирония – наиважнейший пласт романа «Мы». Начну с того, что нумерам такое поведение не свойственно, и всегда серьезный Д-503 говорит о себе как о непримиримом враге смеха:
«[Я] не способен на шутки – во всякую шутку неявной функцией входит ложь» («Запись 3-я» [148]);
«[Ш]уток я не люблю и не понимаю, а у R-13 есть дурная привычка шутить» («Запись 8-я» [165]).
Единственное, что правоверным нумерам кажется достойным смеха, – это привычки и образ жизни прошлого, в Едином Государстве отвергнутые и преодоленные (см. «Запись 4-ю»). Таким образом, не удивительно, что смех в романе оказывается самой действенной мерой противостояния тоталитарному миру. У положительных героев он выражает одновременно недоверие к тоталитарным устоям, неподчинение им и, конечно, чувство собственного превосходства над окружающими. Так, улыбка, смех и ирония 1-330, самой радикально настроенной из всех положительных героев, действует на Д-503, «как хлыст», постепенно вызывая у него мазохистские желания – подчинить ей всего себя:
«Я просто вот видел глазами этот смех: звонкую, крутую, гибко-упругую, как хлыст , кривую этого смеха» («Запись 6-я» [158]).
На протяжении романа активно смеется и шутит также R-13. Даже в момент расставания с жизнью на лице его отпечатывается смех. Д-503 в свой дневник заносит то мощное воздействие, который смех R-13 мог бы произвести на него, рискни он пробыть около трупа подольше:
«Я узнал толстые, негрские и как будто даже сейчас еще брызжущие смехом губы. Крепко зажмуривши глаза, он смеялся мне в лицо. Секунда – я перешагнул через него и побежал – потому что… я чувствовал – сломаюсь, прогнусь, как перегруженный рельс…» («Запись 39-я» [290]).
Опыт сопротивления верховной власти и господствующим устоям, которым к концу романа обогащается и Д-503 благодаря и возлюбленной, и другу, включает обучение смеху. Согласно «Записи 35-й» Д-503 приходит в ярость, граничащую с позывом к убийству, от того, что операция по «угону» «Интеграла» и передаче его в руки Мефи была сорвана в результате контринициативы Ю-10, выкравшей дневник Д-503 и сдавшей его в карательные органы. Когда Ю-10 приняла ярость Д-503, граничившую с позывом к убийству предательницы, за сексуальный порыв, и разделась, он засмеялся ей в лицо. Протоколируя этот опыт в дневнике, он обобщает его до максимы, претендующей на афористичность: «[С]мехом можно убить все – даже убийство» [279][Гройс 1993].
.
Заклятие тоталитарного мира смехом, производимое тремя героями, тоже имеет отношение к Хлебникову, хотя и не совсем прямое. Типологически с портретом мертвого R-13 с улыбкой на лице перекликается хлебниковский прозаический пассаж «Я умер и засмеялся…» (1922, п. 1988). В целом же отношение Хлебникова к смеху было амбивалентным, а потому в параллель к «Мы», опять-таки типологическую, стоит поставить писавшийся в те же годы «Зангези» с развернутой нумерологической программой. Эта пьеса Хлебникова заканчивается изгнанием из мира двух антагонистов человечества, Смеха и Горя, ср. ремарку «Смех падает мертвый, зажимая рукоятью красную пену на боку» [Хлебников 1922b: 34]. Угадав, что Хлебников не допустил бы в свою утопию смех, или же прочитав выпущенный сразу после смерти Хлебникова «Зангези», Замятин, возможно, осмеял его тем, что одного из его клонов, лысого с логарифмическим циферблатом, поставил в карнавальную ситуацию – мудреца, одновременно проповедующего и справляющего нужду.
Предложенная реконструкция хлебниковских смыслов и структур романа «Мы» позволяет переосмыслить его проблемную – во всяком случае, с точки зрения критика Юлия Айхенвальда, – математическую фактуру:
«Понятно, что в этом мире, где даже поэзия – плановая, царит непроходимая скука. Но горе в том, что она прокралась оттуда в самый роман Замятина. Он не сумел к скуке приблизиться безнаказанно: он от нее заразился. И все цифры, числа, формулы – все это, говорящее о скуке, скоро читателю прискучивает, несмотря на меткость сатиры, несмотря на ум и талант автора, несмотря на яркость некоторых деталей. Писатель побежден своим сюжетом – горе победителю! Тем хуже для сюжета!..» («Литературные заметки», 1927 [346]).
Скрытой в «цифрах, числах, формулах» полемикой с Хлебниковым в роман Замятина вносится интеллектуальное оживление. Читателю «Мы» предлагается следить за тем, как «известное», а именно хлебниковская нумерология, взаимодействуя с неизвестным – замятинскими героями и их сюжетными перипетиями, – выдает свою несостоятельность.
4. Интегральный кубизм
На нумерологическую территорию Хлебникова, а заодно и Андрея Белого – хлебниковского соперника из лагеря символистов, – роман «Мы» вступает не только своей математической проблематикой. У кубофутуристов (включая Хлебникова) и Белого Замятин также позаимствовал эстетику кубизма. В «Мы» «кубистической» концептуализацией охвачена почти вся образная система. Так, городской пейзаж романа представляет собой сочетание плоскостей и координат, над которыми доминирует куб; домашний интерьер оценивается с точки зрения соблюденной в нем симметрии; а при портретировании персонажей выявляется геометрическая «формула» их лиц и фигур. Возникает броский, порой даже навязчивый эффект кубистической живописи – тот самый, которым как раз увлекались экспериментаторы из круга писателей-футуристов и Белый в романе «Петербург» (первая редакция – 1911–1913, вторая – 1922, п. 1913, 1922). В романе «Мы» Замятин обращается новаторски только с математической проблематикой предшественников; в том, что касается кубизма, он менее изобретателен.
Каково же место романа «Мы» в традиции кубистической литературы? Начать с того, что восприимчивость литературы 1910-х годов к кубизму, который в ту пору был открытием в живописи, констатировал Николай Бердяев в своей рецензии 1916 года «Астральный роман (Размышление по поводу романа А. Белого “Петербург”)». По параметру удачного / неудачного подражания визуальному искусству он развел беловский «Петербург» и футуристские тексты (подробнее см. параграф 7.2 главы III). Эта дискуссия получила продолжение в эссе Замятина «О синтетизме» (1922). Как я постараюсь показать дальше, Замятин отстаивал в нем свое право на кубизм. Чтобы не выглядеть эпигоном, будь то Белого или кубофутуризма, он подвел под свое кубистское credo идеологическую платформу, созвучную такой советской философеме, как гегелевско-марксистско-ленинская диалектика. Производимая Замятиным реконцептуализация эстетики кубизма затронула и иерархию художников-кубистов. На место Пабло Пикассо, с чьей кубистической манерой Бердяев когда-то сопоставил эстетику «Петербурга», в эссе «О синтетизме» заступил Анненков. Пикассо тоже называется, но – что характерно – свои теоретические положения Замятин иллюстрирует экфрастическими пересказами работ одного Анненкова.
Замятин взял в эстетические союзники Анненкова не только из любви к кубистской манере последнего. Прозаика и художника связывали дружеские узы. Возможно, Замятин учел и то, что к началу 1920-х Анненков сделался «своим» в писательском мире: он портретировал выдающихся деятелей литературы 1910-1920-х годов, иллюстрировал только что написанные книги, а также оформлял театральные постановки.
Замятинское эссе открывается известным гегелевским «законом отрицания отрицания» (минус на минус дает плюс), согласно которому всякое развитие в живой и неживой природе осуществляется по спирали. Этот закон проецируется на культурный процесс в целом:
«+, —, —
вот три школы в искусстве – и нет никаких других. Утверждение, отрицание и синтез – отрицание отрицания. Силлогизм замкнут, круг завершен. Над ним возникает новый – и все тот же – круг. И так из кругов – подпирающая небо спираль искусства» [Замятин 1990: 378].
По-видимому, Замятин заодно опирается и на понятие «спирали» по Белому. В своем эссе 1912 года «Линия, круг, спираль – символизма» Белый увидел в спирали свойства более простых схем движения, круга и линии, и связал ее с развитием символизма (подробнее см. параграф 7.2 главы III). Подхватывая идеи Гегеля и Белого, Замятин утверждает: «Уравнение искусства – уравнение бесконечной спирали» [Замятин 1990: 379]. С нынешним витком спирали, являющей собой универсальное движение к прогрессу, он и ассоциирует свой «неореализм» – художественный метод, интегрирующий и синтезирующий действительность.
Рассуждая о происхождении своего неореализма, Замятин придерживается тех же диалектических методов: синтеза и интеграции. С их помощью «старый» реализм подновляется двумя модернистскими тенденциями: символистским опытом Андрея Белого “ad realibus a realiora”, позволяющим постичь внутреннее устройство и внутренний смысл вещей, и футуристским “reductio ad absurdum”, или беспредметностью, которая никуда не ведет, но является необходимым шагом в искусстве. В параллель к себе как неореалисту Замятин ставит творческий путь Анненкова, включавший и классическую школу «Мира искусства», и неклассический футуризм. Совмещением противоположностей художник добился интегрирующей, «синтетически-острой» манеры, в которой выполнил портреты Максима Горького, Анны Ахматовой и других писателей, а также иллюстрации к «Двенадцати» Александра Блока.
Из работ Анненкова, представленных в эссе «О синтетизме», одно перекликается с «Мы» самым непосредственным образом. Речь идет о портрете Ахматовой 1921 года, выполненном тушью (см. иллюстрацию):
«Портрет Ахматовой – или точнее: портрет бровей Ахматовой. От них – как от облака – легкие, тяжелые тени по лицу, и в них – столько утрат. Они – как ключ к музыкальной пьесе: поставлен этот ключ – и слышишь, что говорят глаза, траур волос, черные четки на гребнях» [Замятин 1990: 385–386].
Показательно, что для Д-503 своего рода «ключом» к постижению 1-330 становится треугольник ее бровей, дополняемый треугольником нижней части лица. Двумя треугольниками он кубизирует лицо своей героини:
«[В]ысоко вздернутые у висков темные брови – насмешливый острый треугольник , и другой темный треугольник, обращенный вершиною вверх – две глубокие морщинки, от носа к углам рта. И эти два треугольника … клали на все лицо этот неприятный, раздражающий X – как крест : перечеркнутое крестом лицо» («Запись 10-я» [172–173]).
Перекличка между эссе и романом – лишнее доказательство в пользу того, что 1-330 наделена ахматовской внешностью. Эту гипотезу поддерживает и то обстоятельство, что героиню «Мы» и Ахматову той поры, когда она общалась с Замятиным, роднят худоба и гибкость, ср. «тонкая, резкая, упрямо-гибкая, как хлыст» («Запись 2-я» [143]Идентификация художника и его картины в «Ка» давно стали общим местом хлебниковедения.
). Дополнительный намек на Ахматову – только что процитированное метафорическое словечко хлыст. Возможно, 1-330 своим видом и своими речами воздействует на главного героя именно как хлыст потому, что хлыстик и хлестание служили атрибутом садомазохистских отношений, соединявших лирическую героиню ранней Ахматовой с ее партнерами. Итак, портретирование 1-330 à la Ахматова и в кубистическом исполнении было эстетическим поступком. Замятин, в сущности, присягал той – новейшей, интегральной – версии кубизма, которую считал вершиной модернистской культуры.
Сказанное все-таки не отменяет того, что в своей кубистской эстетике роман «Мы» вторичен по отношению и к беловскому «Петербургу», и к кубофутуризму. В эссе «О синтетизме» Замятин пытается отвлечь внимание от этого факта, приводя аргументацию в пользу того, что такая манера вызрела в процессе движения культуры к прогрессу, и потому ей надо следовать, но она не убеждает.
IX. Соревнование-узурпация (обэуриутский нумерологический канон и Хлебников)
[405]
Настоящая глава завершает второй раздел, посвященный нумерологии Велимира Хлебникова и тем каналам, по которым она усваивалась и перерабатывалась в эпоху модернизма. Ее героями станут три обэриута – Даниил Хармс, Николай Олейников и Александр Введенский. Их нумерологические искания, будучи производными от хлебниковских, могут быть описаны как в общеинтертекстуальных терминах (в данном случае таких, как «мнимое сиротство»), так и в психоаналитических терминах интертекстуализма Харольда Блума.
Согласно учению Блума, в истории литературы бывают поэты, переживающие «страх влияния» по отношению к гениальному «старшему» поэту, успешно разрешившему ту творческую задачу, которую они еще только ставят перед собой. Драма, разыгрывающаяся в их подсознании, состоит в том, что в предшественнике они видят «отцовскую» фигуру, препятствующую их творческому процессу. Будучи травмированными фактом своего опоздания, но не имея воли отказаться от нацеленности на его задачу, «младшие» поэты выбирают один из шести способов са-моврачевания. Интересующий нас обэриутский случай подпадает под «кеносис» – повторение предшественника, сопровождаемое разрывом преемственности .
Кенотическая драма обэриутов выражается не столько в ученическом подражании нумерологическому письму Хлебникова (случай Алексея Гастева и Николая Глазкова, о которых речь шла в главе V), сколько в дальнейшем развитии его нумерологического задела, проходившем под флагом абсолютного новаторства. Задел этот – иррационализация математики и антилогика – в творчестве Хлебникова представлен прежде всего экспериментами с «мнимыми» числами (преимущественно корнем из минус единицы), привлекаемыми для характеристики человека. Такого рода тропика для Хлебникова была ответвлением от основных линий его нумерологического проекта: историософской арифметики и геометрической лингвистики, так что в ее продолжении обэриуты увидели свой шанс на оригинальное высказывание. Вообще, все названные начинания «старшего» Хлебникова, включая его попытки внести в логику нотки антилогики, «младшие» обэриуты основательно перепрофилировали. К тому же они наложили на них весомый отпечаток «обэриутскости» и придали им лоск абсолютной новизны.
Какие же шаги предприняли Хармс, Олейников и Введенский, чтобы кардинально отличаться от Хлебникова?
Во-первых, вместо того чтобы продолжить хлебниковское расщепление единицы на иррациональные величины, обэриуты стали расщеплять в принципе не расщепляемый, ибо «пустой» по своему наполнению ноль.
Во-вторых, хлебниковские поиски сакрального числа в качестве меры мира (типа 317, 48 или двоек и троек) они подхватили такими абсурдистскими акциями, как измерение бытовых вещей бытовыми же предметами типа вилки или весла. Этими и другими способами они попытались подорвать привычное мышление о мире, в частности, основное дело математики и логики – абстрагировать конкретные единицы.
В-третьих, обэриуты расширили круг нарраторов, «озвучивающих» математические и логические идеи. У Хлебников им был, как правило, авторский герой-повествователь, обэриуты же добавили к нему математика, профессора и – шире – хор спорящих голосов, полифонически перебирающих весь веер возможностей и чуть не дерущихся за отстаивание своего мнения как единственно верного. Такие персонажи, особенно при участии в жарких козьма-прутковских дискуссиях, алогически запутывают обсуждаемый вопрос, доводя свою аргументацию до полного абсурда, или, на обэриутском языке, «чуши».
В-четвертых, Хлебников, говоря о числах, избирает серьезный и приподнятый тон, а обэриуты нередко отказываются от него в пользу комического. Комический тон прекрасно соответствует их любимой тематике – откровенной интеллектуальной «чуши». Благодаря произошедшей смене поэтики, с хлебниковской квазинаучной на обэриутскую игровую, алогическая логика и иррациональная математика сделались полноправной областью художественной литературы.
Ощущая – скорее бессознательно, чем отчетливо, – что искомому признанию в качестве первооткрывателей в области алогической нумерологии помешает фигура Хлебникова, в первой половине XX века – самого прославленного нумеролога от литературы, Хармс, Олейников и Введенский в своих нумерологических текстах даже при ученическом копировании предшественника старались ничем не выдать его влияния. И это при том, что в некоторых ненумерологических произведениях и просто высказываниях обэриутов встречаются вполне открытые отсылки к Хлебникову! Другой, не менее поразительный факт, подтверждающий возможность прочтения обэриутского вклада в модернистскую нумерологию как кенотического продолжения Хлебникова, можно назвать сменой лейблов. Хлебниковские лейблы – «доски судьбы», «время мера мира», «звездная азбука», «мнимые числа» и т. д. – сподвигли Хармса на придумывание своего: «цисфинитной логики». Это была заявка на признание новаторского статуса ее создателя.
Итак, кенотическая драма трех обэриутов состояла в узурпации дела жизни их прославленного предшественника и – парадоксальным образом – соревнования с ним на его же территории за первенство. Впрочем, на случай обэриутов идея кеносиса, сформулированная Блумом, накладывается не полностью. Во-первых, нумерологическое сходство Хлебникова с обэриутами простирается из сферы интертекстуальных перекличек дальше – в сферу жизнетворчества, Блумом не предусмотренную. Во-вторых, нумерологическое письмо как Хлебникова, так и обэриутов обнаруживается не только в поэзии, но также в прозаических и драматических формах, тогда как блумовские рассуждения касаются только поэзии. В-третьих, Блум возвел в «старшие» Шекспира и Мильтона, до которых Хлебников очевидно не дотягивает. В-четвертых и в-главных, перу Хармса принадлежат сюжеты с воскрешением Хлебникова из мертвых, что противоречит идее полного вытеснения «старшего» писателя из сознания «младшего».
Примеры взаимодействия Хармса, Олейникова и Введенского с нумерологическим наследием Хлебникова ждут нас впереди, а пока отмечу, что соревнование целых трех представителей одной группы с Хлебниковым проходило более или менее одинаково: обэриуты во многом дублировали друг друга. Это, в свою очередь, свидетельствует о наличии канона. И сам канон, и влияние на него Хлебникова (а также Андрея Белого, в чем можно будет скоро убедиться), не позволяют рассматривать Хармса или Введенского как создавших свою нумерологию из ничего, в интеллектуальном вакууме. Вклад обэриутов в модернистский нумерологический топос был, вне всякого сомнения, существенным и оригинальным – но, подчеркну еще раз, в пределах сложившейся к их времени традиции.
1. Хармс: «Я хочу быть в жизни тем же, чем Лобочевский был в геометрии»
[408]
Дневниковая запись Хармса 1937 года, вынесенная в заглавие настоящего подраздела, выдает его по истине кенотическую зацикленность на Хлебникове. В самом деле, зачем было ему, геометрией мало интересовавшемуся, тревожить тень Николая Лобачевского? Лобачевский, разумеется, совершил переворот в математике, и даже, возможно, того рода, какой Хармс мечтал осуществить в литературе. В то же время Лобачевский представлял науку XIX века, тогда как 1920-1930-е годы, ознаменовавшиеся новыми научными прорывами, выдвинули своих героев. Если вспомнить о комплексе «мнимого сиротства», то ответ напрашивается сам собой. Необходимость в «старом» Лобачевском, в русской литературе уже неоднократно воспетом, возникла в результате соревновательного, но в то же время узурпаторского, отношения Хармса к Хлебникову. Хлебниковский кумир от математики становится кумиром Хармса. Сходным образом Хармс присваивает хлебниковские нумерологию и жизнетворческие стратегии.
Впрочем, я забежала вперед. Сначала нужно доказать, что влияние Хлебникова на Хармса имело место. Тут особый интерес представляют хармсовские «сеансы» по воскрешению Хлебникова. Именно в таком духе прочитывается его двустишие-экфрасис 1926 года, воспроизводящее портрет Хлебникова работы Бориса Григорьева:
Этот текст опирается на два хлебниковских mots: знаменитую подпись X. В., пародирующую церковно-славянскую формулу «Христос Воскресе» и утверждающую его в сверхчеловеческом статусе, и реплику Зангези «Зангези жив» [Хлебников 1922b: 35], отменяющую слухи о его смерти, из финала «Зангези». Повторное воскрешение Хлебникова имеет место в «Лапе» (1930), о чем речь пойдет в главе X. Оба текста, особенно «Лапа», позволяют утверждать, что в поэтическом мире Хармса покойный Хлебников был, выражаясь языком советского официоза, «живее всех живых».
Последовательная хлебниковизация Хармсом своего творчества и жизнетворческих поступков становится еще более ощутимой при знакомстве с его опубликованным архивом. Он учился писать, развивая и технику абсурда, и образность, и графоманское письмо, и особый сплав слова с магией. Он изучал оккультизм, видел в своих построениях ключ к тайнам мира, претендовал на научность производимых интеллектуальных выкладок и считал свои нумерологические опыты гениальными прозрениями. Во всем этом можно видеть влияние Хлебникова и не менее авторитетной символистской культуры, из которой вышел Хлебников.
Наконец – и это для наших рассуждений главное – в результате знакомства с наследием Хлебникова и символистов Хармс выработал представления о настоящей, или «великой», литературе (хочется написать: «собственные представления», но это будет прегрешением против истины). Состоят они в том, что литература непременно должна быть пропитана большой Идеей:
«[В]еликие писатели имели свою идею и считали её выше художественных произведений . Так например, Blake, Гоголь, Толстой, Хлебников , Введенский» [ХаЗК, 1:445].
Претендуя на литературное величие à la Хлебников, Лев Толстой и Гоголь, Хармс тоже придумал себе Идею. Опять хочется сказать: «собственную», но, как отмечалось выше, его иррациональную математику, перетекающую в антилогическую логику, предвосхитил Хлебников. Хармс обозначил ее по-своему: «цисфинитной логикой».
В хармсоведении Идея Хармса обсуждается во множестве аспектов, включая логический и математический, но исключая интертекстуальный. Поверив в обэриутскую доктрину письма с чистого листа, ученые утверждают, что новатор Хармс находился в интеллектуальном вакууме: творил из ничего или же, на худой конец, подрывал привычные способы мышления.
В чем состояло нумерологическое учение Хармса, подробно излагают Жан-Филипп Жаккар в монографии «Даниил Хармс и конец русского авангарда», Михаил Ямпольский в книге «Беспамятство как исток (Читая Хармса)», Анке Нидербуде в монографии «Математические концепции в русском модернизме: Флоренский – Хлебников – Хармс» и особенно Н. Фиртич в статье «Через “ноль” в беспредметность: Андрей Белый, Казимир Малевич, Даниил Хармс» [415]В [Ямпольский 1998: 291] поднят вопрос о происхождении ноля. Он возник лишь 1300 лет назад в Индии, а в Европе утвердился лишь в начале XVII века. В традиционную оккультную нумерологию он не входил.
. Из традиционных чисел Хармса занимала единица, как укладывающаяся в другие числа, и два обозначения цифры «О»11. Будучи абсурдистом, Хармс различал ноль – начальный пункт числового ряда, чьим геометрическим соответствием был круг (проецируемый на букву О), и нуль – основание цифрового ряда, внутри которого помещаются числа, названные им цисфинитными. Также в порядке подрыва традиционного мышления о мире, но и в явно игровом модусе Хармс экспериментаторски опробовал квазиединицы измерения – конкретные в своей вещности, но абсурдные по своей измерительной силе саблю, шаг, вилку и проч., ср. «Измерение вещей» (1929):
<Ляполянов> Но физики считают вершок устаревшей мерой . Значительно удобней измерять предметы саблей. Хорошо также измерять шагами.
<Профессор Гуриндурин> Вы не правы, Ляполянов. Я сам представитель науки и знаю лучше тебя положение дел. Шагами измеряют пашни , а саблей тело человеческое, но вещи измеряют вилкой . [ХаПСС, 2: 295–296] [417] .
Рассуждая об этих и других – нематематических – концептах Хармса, Ямпольский объясняет их присущим обэриуту письмом с белого листа (или, что то же самое, с нуля), и – по Фрейду – беспамятством (которое Ямпольский даже вынес в заглавие своей книги). В рамках предлагаемой в настоящей монографии реинтерпретации Хармса, чья идея кенотически воспроизводила хлебниковскую нумерологию, беспамятство в отношении «старшего писателя» прекрасно уравновешивалось удержанием в памяти его достижений. В свою очередь, Фиртич, основываясь на некоторых находках Жаккара, неоспоримо показывает, как развивалась идея ноля-нуля в литературно-артистических кругах. Первый шаг, выхода из предметности в ноль, предпринимает Николай Аполлонович Аблеухов, герой «Петербурга» Андрея Белого. Второй шаг, из беспредметности в ноль, совершает Казимир Малевич, в манифестах и живописи:
«“[Невозможной эстетике”, каковой является реализм, Хармс предпочитает супрематический Бог-ноль Малевича» [Жаккар 86–87];
«Здесь имеется в виду известный манифест Малевича “Супрематическое зеркало”, опубликованный в 1923 г., в котором “ноль” выступает как некоторая зеркальная граница между двумя мирами – предметным и беспредметным. Сам ноль рассматривается Малевичем как символ абсолютной бесконечности и приводит художника к следующим центральным уравнениям: 1) науке, искусству нет границ, потому что то, что познается, безгранично, бесчисленно, а бесчисленность и безграничность равны нулю; 2) если творения мира – пути Бога, а “пути его несповедимы”, то он и путь равны нулю; 3) если мир – творение науки, знания и труда, а творение их бесконечно, то оно равно нулю; 4) если религия познала Бога – познала нуль… Манифест, процитированный выше, является произведением зрелого Малевича…
В брошюре “От кубизма к супрематизму” (1915), которую Малевич распространял на выставке [«0,10. Последняя футуристическая выставка картин». – Л. П.], идея входа за ноль получает… [такую. – Л. П .] формулировку: “Стремление художественных сил направить искусство по пути разума давало нуль творчества… Но я преобразился в нуль формы и вышел за 0–1… Я перехожу к Супрематизму – к новому живописному реализму, беспредметному творчеству”.
Несколько позже в отредактированном варианте этой же работы Малевич опять делает акцент на преображении в ноль формы и уже проецирует свою метафору “ноля” на перспективу, заявляя, что он “уничтожил кольцо – горизонта, и вышел из круга вещей, с кольца горизонта, в котором заключены художник и формы натуры”. Здесь уже метафора ноля накладывается на образ круга, что впоследствии по-своему будет развивать Д. Хармс» [Фиртич 2000: 65–67].
Завершают эту идеологическую парадигму два обэриута, Хармс и Олейников.
Но что еще напоминают цисфинитные числа, которые даже трудно помыслить и сфера использования которых из имеющихся в нашем распоряжении текстов Хармса не выясняется? Они – ответ на «мнимые» числа Хлебникова, в частности, на его сигнатурный «корень из минус единицы».
Несколько слов – о другом интертекстуальном ориентире Хармса, Андрее Белом. Обсуждаемый смысловой потенциал, но только не нуля, а ноля, Белый опробовал в «Петербурге» (первая редакция – 1911–1913, вторая – 1922, п. 1913, 1922). Николай Аполлонович Аблеухов, которому террористы вручили бомбу, чтобы он взорвал собственного отца, сенатора Аблеухова, ощущает себя даже «не нолем, и не единицей» (такого рода переживания, как известно, разрабатывал Пушкин в «Евгении Онегине»), «менее чем единицей», «“нолем минус нечто”, хоть пять, например» [Белый 1981: 262]. То, что у Белого было «“ноль” ощущением» [Белый 1981: 262], причем в порядке изображения экзистенциального кризиса главного героя, Хармс как раз и превращает в свое открытие на границе математики и логики: цисфинитную логику, трактующую о числах в пределе нуля.
Перейдем теперь к хармсовскому нолю. В стихотворении «А ноль божественное дело…», которое попало в собрание сочинений Хармса стараниями Н. И. Харджиева, воспроизведшего его по памяти:
ноль привиделся Хармсу числовым колесом. Здесь сказались не столько хлебниковские традиции, сколько предшествовавшая футуризму модернистская парадигма, наделявшая цифры смысловыми ассоциациями в зависимости от их начертания. Самый наглядный пример – «Цифра 2» (п. 1906) Людмилы Вилькиной, где двойка графически передает силуэт лебедя. Колесообразности ноля способствовало его графическое совпадение с буквой О, а, кроме того, наличие буквы / звука О в его названии (кстати, как и в слове колесО). Сложнее объяснить, почему ноль божественный, почему он дух и тело. Возможно, поставив ноль в центр своей нумерологической логики, Хармс перенес на него свойства единицы, традиционно (в том числе в оккультной нумерологии) служившей атрибутом божества. Что же касается чисто вещественного ряда ассоциаций, воды, лодки и весла, то это – дань абсурдизации, той же, что заставляла Хармса использовать саблю, шаг и вилку в качестве меры мира. Более простой (и, возможно, рассчитанный на детскую аудиторию) пример приравнивания ноля к кругу – «О водяных кругах» (1933):
Наблюдение относительно того, что в основу этого стихотворения был положен известный афоризм Козьмы Пруткова «Бросая в воду камешки, смотри на круги, ими образуемые; иначе такое бросание будет пустою забавою», принадлежит В. Н. Сажину. Я же отмечу, что вторая строка «О водяных кругах» вторит формулировкам мы говорили + это, образующим лейтмотив в хлебниковском «Слове о Эль», посвященном изложению его геометрической лингвистики:
Имеется в приведенном отрывке также водная тематика и мотив человеческой ноги и лапы животного, взаимодействующими с влажной средой, важные для хармсовского стихотворения.
Разобравшись с нулем и нолем, перенесемся в область хармсовских художественных разработок. Если Хлебников черпал свои «меры мира» в арифметике, и ими становились в один период – 317, в другой – 2 и 3, то Хармс – опять-таки в соревновательном порыве – совершил выход за пределы математики. В процитированном выше «Измерении вещей» рядом с такими старинными, отжившими свое мерами длины, как вершок (4,44 см), шаг (71 см) или косая сажень, он выдвинул саблю и вилку; клин, клюв и клык. Голоса, которые предлагают вещественные меры, принадлежат козьма-прутковскому типу персонажей, а значит, о собственно философствовании или учености здесь говорить не приходится.
Более непосредственные нумерологические переклички Хармса с Хлебниковым могут быть обнаружены в записных книжках первого. Они, кстати, пестрят уравнениями, арифметическими выкладками и геометрическими монограммами, свидетельствующими о том, что вслед за Хлебниковым Хармс стал овладевать математикой, причем тоже в ее примитивно-расхожем, а не научном изводе. Встречаются в этих книжках и отдельные размышления, нередко в сигнатурно-хлебниковском модусе, переводящем явления мира на язык математики:
«Устройство человеческого лица отмечать знаками, буквами и цифрами. Каждую часть прономировать <sic! – Л. П.> и разновидность могущих быть видов обозначить соответствующей буквой… Имея под рукой достаточно экземпляров человеческих лиц и характеров ты сможешь приводить это всё в теорему и находить противоположных индивидов» [ХаЗК, 1: 344].
Хлебниковский дух приведенной цитаты вполне мог быть подкреплен знакомством с хлебниковским «Моя так разгадана книга лица…» (1916), опубликованным, правда, лишь в 1940 году: Моя так разгадана книга лица, / На белом, на белом – два серые зня! [ХлНП: 168]. Поскольку уже высказывалась острожная гипотеза о знакомстве Хармса с архивом Хлебникова в самом широком объеме, позволю себе предположить, что Хармсу стала известна рукопись только что приведенного хлебниковского стихотворного наброска.
В поэзии Хармс также предпринимал попытки разложить человеческое лицо на математические составляющие. Таково стихотворение «Подруга» (1933):
Цифра 7 и буква Ка могут быть атрибутированы как невольная апелляция к хлебниковским нумерологии и повести «Ка» – а не только как эмблема Венеры и древнеегипетское представление об одной из душ человека.
Нумерологические произведения Хармса, извлеченные из его архивов и ныне признанные «художественной литературой», а не записями для себя, довольно многочисленны. В то же время в количественном отношении они отстают от тех, что создал Хлебников. В сущности, корпус, о котором идет речь, распадается на два типа. Одни произведения при всей абсурдности сюжетов держатся традиционной математики, чей строй подрывается алогическими ситуациями, – таков прозаический «Сонет» (1935), где герои запутываются в примитивном числовом ряде, ср.:
«Удивительный случай случился со мной: я вдруг забыл, что идёт раньше, 7 или 8?
Я отправился к соседям и спросил их, что они думают по этому поводу.
Каково-же было их и моё удивление, когда они вдруг обнаружили, что тоже не могут вспомнить порядок счёта. 1, 2, 3, 4, 5 и 6 помнят, а дальше забыли.
Мы все пошли в коммерческий магазин “Гастроном”, что на углу Знаменской и Бассейной улицы, и спросили кассиршу о нашем недоумении. Кассирша грустно улыбнулась, вынула изо рта маленький молоточек и, слегка подвигав носом, сказала: “По-моему, семь идёт после восьми в том случае, когда восемь идет после семи ”» [ХаПСС, 2: 331] и т. д.
Другие произведения порывают с ней – таковы стихотворения 1930 года «Третья цисфинитная логика бесконечного небытия» и «Звонитьлететь (третья цисфинитная логика)».
Между Хлебниковым и Хармсом имеется то существенное различие, что первый все свои математические мысли излагает от своего лица и предельно серьезно, тогда как обэриут порой передоверяет их физикам, математикам, профессорам, плотникам, как отмечалось выше, – козьма-прутковским персонажам и, значит, допускает комикование и абсурдизм. Ситуацию абсурда усугубляет и то обстоятельство, что квазинаучные речи перебиваются чисто игровыми развязками. Например, в «Измерении вещей» на почве несогласия между Ляполяновым, Плотником и Профессором Гириндуриным по вопросу о мерах герои разрывают отношения. Через делегирование нумерологических знаний персонажам, а также через игру с ними сакрализованная хлебниковская нумерология претерпевает профанацию. Ляполянов или Плотник – это не избранный, владеющей нумерологией как возвышающей его истиной, но всякий, любой человек, который поступает с математикой так, как ему заблагорассудится.
2. Олейников: не раб я числа, а его господин
В мадригале «Олейникову» (1935) Хармс коснулся их общей любви к числам: Кондуктор чисел, дружбы злой насмешник / О чём задумался? Иль вновь порочишь мир? [ХаПСС, 1: 269]. Олейников, судя по имеющимся на сегодняшний день данным, в создании своего извода нумерологии прошел примерно те же стадии, что и Хармс. Чем он до какой-то степени отличается от Хармса, так это постановкой математики в более общие, но в то же время более привычные контексты – сциенцистские и натурфилософские.
Начать с того, что на Олейникова сильнейшее влияние оказали «Числа» Хлебникова как соединившие числа и мир дикой природы (подробнее о них см. параграф 3.4 главы III). Их влияние сказалось, прежде всего, на «Финале» «Пучины страстей» (1937), где соотношение математических абстракций и дикой природы более привычное. Если лирический герой Хлебникова прозревает природные явления в числах, то лирический герой Олейникова, во-первых, оперирует не столько числами, сколько геометрическими фигурами, а во-вторых, идет от природных явлений к их математическому осмыслению:
Хлебниковское влияние заметно и в зачине неоконченного стихотворения «Я числа наблюдаю…» («Фрагменты», 1):
Перед нами – ученическое следование «Числам», что особенно заметно при сравнении начальных строк двух стихотворений: Я числа наблюдаю чрез сильнейшее стекло и Я всматриваюсь в вас, о, числа [ХлСП, 2: 98].
Олейников, как в свое время Хлебников и как Хармс, его товарищ по обэриутскому цеху, пытался разобраться в математике, чтобы поверх нее создать что-то свое. Этот аспект его деятельности освещает И. Е. Лощилов, публикатор двух его математических стихотворений, оба с математиком в заголовке:
«Л. Я. Гинзбург писала в 1933 году: “Неясно, успел ли он учиться, но знает он много, иногда самые неожиданные вещи. В стихах он неоднократно упоминает о занятиях математикой. Б[ухштаб] однажды подошел к Олейникову в читальном зале Публичной библиотеки и успел разглядеть, что перед ним лежат иностранные книги по высшей математике. Олейников быстро задвинул книги и прикрыл тетрадью”. “Жалоба математика” и “Самовосхваление математика” связаны с математическими занятиями и интересами поэта, о которых свидетельствуют не только мемуаристы, но и хранящаяся в Отделе рукописей Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге рукопись: “Н. Олейников. Теория чисел. Таблицы” (ф. 1232, № 417)» [Олейников 2008: 156].
Судя по этим стихотворениям, на усвоенную математику Олейников набросил абсурдистский шлейф, что опять-таки уподобляет его Хармсу. Так, «Жалоба математика»,
где речь идет о математике, заблудившемся в простейших числах в поисках такой математической записи, которая способна оживлять вещи (а именно превращать посчитанную воробьиную статью в настоящего живого воробья), своим началом напоминает «Сонет» Хармса, ср.: «Удивительный случай случился со мной: я вдруг позабыл, что идет раньше, 7 или 8?». Сходным образом, в пару к «Самовосхвалению математика»,
где математические абстракции подменяются конкретным вещным рядом, можно поставить «Измерение вещей» Хармса. В обоих случаях поэты предъявляют образчики квазинаучного дискурса, произносимого профессионалом, который оказывается беспомощным перед тем вызовом науки, на который он пытается предложить свой ответ. Игровое, козьма-прутковское начало, столь любимое обэриутами, и у Олейникова, и у Хармса проявляется в полную силу.
Олейников, как и Хармс, увлекался цифрой 0 и двумя вариантами ее написания. С одной стороны, он вставлял ноль в привычный ассоциативный ряд – игру в крестики-нолики и замену надгробного венка ноликом, эмблематизирующим небытие, с другой же, за нулем закрепил идею здоровья, а за нолем – смерти. Ср. «О нулях» (1934?):
[Олейников 2008: 148].
Хотя Хармс и Олейников пользуются общим нумерологическим репертуаром, Олейников менее радикален и более привязан к русской поэтической традиции. Так, в только что приведенном стихотворении слышатся отзвуки той игры с нулем, которую осуществил Андрей Белый в «Петербурге», а в любовном «Половых излишеств бремя…» (1930?) подхватывается ироническая традиция, идущая от Козьмы Пруткова и Саши Черного: Моя новая тематика – / Это Вы и математика [Олейников 2000: 91].
Приведенные примеры, особенно же формула не раб я числа , а его господин , возможно, слегка модулируют в жизнетворчество.
3. Введенский: численность простая как весло
Наиболее абсурдистское звучание хлебниковская нумерология приобрела благодаря Введенскому. У него числовая тематика встречается спорадически – и почти всегда в отрыве от предшествующего и последующего контекста; к тому же он использует числа преимущественно для математической подсветки экзистенциальных ситуаций. Указанные тенденции налицо в «Седьмом стихотворении» (1927), с такими строками об умершем:
как дитя лежал во сне / в неслышном оперении / в тоске и измерении [Введенский 1993, 1: 64].
В «Пять или шесть» (1929) числовое заглавие подкреплено каскадом чисел, употребляемых по большей части не по назначению, ср. «Первую часть»:
< Соня > вы Изотов мошенник и жулик
вы копейка вы штопор вы нулик <…>
<Горский (Семён Семёнович)> Коллега безусловно прав. Что собственно мы имеем пять или шесть лошадей говорю намеренно приблизительно, потому что ничего точного всё равно никогда не скажешь. Четыре одежды.
< Голос > Отстаньте вы с числами [Введенский 1993, 1: 84].
Во «Второй части» происходит абстрагирование от конкретных чисел. О женихе Сони говорится, что он был «без туфелек и без числа» [Введенский 1993, 1: 86], а о спящих и видящих сны —
Любопытно, что такая ситуация происходит в процессе невозможного хода времени – шел час ночной тридцать пятый [Введенский 1993,1: 87].
Сравнение численности с веслом – самая яркая нумерологическая блестка «Пяти или шести» – в принципе лежит в русле общеобэри-утского мышления: абстрактное лишается своей абстрактности через сравнение с чем-то конкретным. Кроме того, численность и весло оказываются связаны принципом простоты, который, вообще говоря, в привычной картине мира не имеет к ним отношения.
Другие примеры нумерологии Введенского – «Зеркало и музыкант» (1929), где мир без людей мыслится в виде «бездушных нулей», ср.:
[Введенский 1993, 1: 94–95]
и т. д.
и «Факт, теория и бог» (1930):
и т. д.
И там, и там числу приписывается деятельность, свойственная физическим объектам включая человека: способность ходить.
Среди неоконченных произведений <Серой тетради> (1932–1933) сохранился и образец философствования с привлечением концепта числа, озаглавленный «Простые вещи»:
«Человек говорит: завтра, сегодня, вечер, четверг, месяц, год, в течение недели. Мы считаем часы в дне . Мы указываем на их прибавление. Раньше мы видели только половину суток, теперь заметили движение внутри целых суток. Но когда наступают следующие, то счет часов мы начинаем сначала. Правда зато к числу суток прибавляем единицу. Но проходит 30 или 31 суток. И количество переходит в качество оно перестает расти. Меняется название месяца. Правда с годами мы поступаем как бы честно. Но сложение времени отличается от всякого другого сложения. Нельзя сравнить три прожитых месяца с тремя вновь выросшими деревьями… Названия минут, секунд, часов, недель и месяцев, отвлекают нас даже от нашего поверхностного понимания времени. Все эти названия аналогичны, либо предметам, либо понятиям и исчислениям пространства. Поэтому прожитая неделя лежит перед нами как убитый олень. Это было бы так, если бы время только помогало счету пространства, если бы это была двойная бухгалтерия. Если бы время было зеркальным изображением предметов. На самом деле предметы это слабое зеркальное изображение времени. Предметов нет. На, поди их возьми. Если с часов стереть цифры , если забыть ложные названия то уже может быть время захочет показать нам свое тихое туловище, себя во весь рост. Пускай бегает мышь по камню. Считай только каждый ее шаг. Забудь только слово каждый, забудь только слово шаг. Тогда каждый ее шаг покажется новым движением. Потом, так как у тебя справедливо исчезло восприятие ряда движений как чего-то целого, что ты называл ошибочно шагом (ты путал движение и время с пространством, ты неверно накладывал их друг на друга), то движение у тебя начнет дробиться, оно придет почти к нулю . Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь)» [Введенский 1993, 2: 80–81].
В нем тоже проявляется общеобэриутская зависимость от Хлебникова. Как было показано в предыдущей главе, именно Хлебников размышлял над вопросами времени, его строения – в смысле деления на годы, дни, минуты, секунды – и пробовал эти временные меры переосмыслить и переназвать на свой лад, ср. «Предложения» (<1915–1916>):
«[Р]азмеры земного шара во времени, пространстве и силах признаются исходной единицей, а цепь убывающих в 365 раз величин – производными единицами а… Таким образом, не будет глупых секунд и минут, но будут сутки, деленные на 365 частей; “День дня” равен 237 секундам; следующая единица 0,65 секунды» [ХлСП, 3: 160–161].
Нумерологические высказывания Хармса, Олейникова и Введенского стали замыкающим звеном в модернистской традиции математизации художественной литературы, просуществовавшей в активном режиме всю первую половину XX века.