Том 1. Ленька Пантелеев

Пантелеев Л.

Дом у Египетского моста *

 

 

Лопатка

В этот день родители наши с утра поссорились.

И все-таки мы собирались куда-то ехать. Куда и к кому — не скажу, не помню, но хорошо помню, что ехали все вместе: папа, мама, Вася и я. Такое у нас бывало не часто. Почему-то всегда получалось так, что в гости мы ездили или с одной мамой, или с одним папой. А тут — всем семейством. Значит, предстояло что-то чрезвычайное, необыкновенное.

Не могу точно назвать год, когда это случилось. Значит, не помню, и в каком я был возрасте. Судя по тому, что папа находился не на фронте, а дома, еще не начиналась первая мировая война. Выходит, таким образом, что мне минуло тогда лет пять-шесть. А Вася и совсем был поросенок. Толстенький, белобрысенький, слегка даже рыжеватый поросенок с молочно-голубыми, как наше северное летнее небо, глазками.

Дома сильно пахло вежеталем, которым отец по утрам смачивал свои жесткие волосы, мамиными духами, глаженым бельем, паленым волосом. Горничная Варя, сбиваясь с ног, бегала то и дело из кухни в кабинет или в спальню — то с папиными начищенными штиблетами, то с парикмахерскими щипцами, то с маминой кружевной нижней юбкой.

Нас уже давно привели в парадный вид, нарядили в новые синие блузки с белыми накрахмаленными воротничками и такими же крахмальными манжетами, повязали нам на шеи пышные белые в голубую крапинку банты, обули в сапожки на пуговках. Закованные, как в латы, в эти манжеты и воротнички, застегнутые на все пуговицы, мы уже с полчаса томились, не зная, куда себя девать…

А родители ссорились. Одеваясь каждый в своей комнате, они говорили друг другу через закрытые двери какие-то колкие и обидные слова. О чем там шла речь, мы, конечно, не понимали. Мы просто слушали, вздыхали, уныло слонялись по квартире и ждали, когда же в конце концов родители будут готовы и выйдут.

Наконец нас увидел папа. Он быстро вышел из кабинета — без пиджака, в одном жилете. Нижняя часть лица его была затянута, как забралом, прозрачным, сетчатым наусником.

— Эт-то что такое? Вы почему торчите дома? — сказал он голосом из-за наусника особенно страшным. — А ну живо — одеться и во двор!

— Как, они дома? — послышался испуганный голос мамы.

— Ха! А вы, мадам, даже не знали об этом? — слегка захохотал отец в сторону спальни. — Нарядить, как попугаев, детей, на это ума хватает, а вот позаботиться, чтобы мальчишки были на воздухе…

— Боже, они дома, — повторила мама, появляясь в дверях гостиной — уже нарядная, в шуршащем платье, с каким-то сверканием на груди, но еще не причесанная, с висящим на лбу рыжеватым шиньоном.

— Детки, милые, — сказала она. — В самом деле, что же вы торчите дома? Идите. Подышите. Мы… с вашим отцом минут через пятнадцать спустимся. Варя, оденьте их, пожалуйста.

С помощью горничной мы облачились в наши демисезонные серые в елочку пальтишки, напялили на стриженные под машинку головы такие же серые в елочку кепки, и Варя выпустила нас на лестницу.

Выходя, я заметил в углу передней свою маленькую деревянную лопатку и на всякий случай прихватил ее. Лучше бы я ее не замечал и не прихватывал. Ведь именно с этой паршивой, обшарпанной, посеревшей от времени лопатки все и началось.

Был солнечный, но уже не жаркий, а даже прохладный осенний день. Как всегда в это время года, мне как-то особенно крепко ударили в нос сразу все запахи нашего двора — смолистый запах лесного склада, запахи курятника, лаковой мастерской, конюшни, паровой прачечной… Но самый сильный запах шел от земли — запах гниющего дерева, палых листьев, грибов-дождевиков. Этот запах пронизал все тело, кружил голову.

Мы зашли в наш крохотный, игрушечный садик, отгороженный от двора низким зеленым заборчиком, и поскольку в руках у меня была деревянная лопатка, я сразу пустил ее в ход: стал рыть яму. Рыл, помню, «до червей», то есть пока не появится первый нежно-розовый дождевой червяк. Рыть было трудно — и земля твердая, и крахмальный воротник мешал. Я пыхтел, обливался потом и все-таки продолжал ковырять землю.

А Вася стоял рядом, смотрел и завидовал.

— Дай и мне немножко покопать, — сказал он, не выдержав.

Наверно, я обрадовался, что можно отдышаться, перевести дух, но все-таки для порядка сказал:

— Ха! Покопать! Хитрый! А что же ты свою лопатку не взял?

— Я ж свою потерял, — жалобно сказал Вася.

— Ну, на, — сказал я великодушно. — Только, смотри, не сломай.

— Не бойся, не сломаю, — обрадовался Вася, схватил лопатку, с силой воткнул ее в землю и — серый черенок лопатки сразу переломился надвое.

От ярости у меня кровь хлынула в голову.

— Ты что?! — закричал я, наступая на Васю. — Я ж тебе сказал!

Вася пригнулся, ожидая удара. В то время он еще был ниже ростом и слабее меня. Это потом, года через два он стал не по дням, а по часам меня обгонять.

— Я ж тебе говорил — сломаешь! — кричал я.

— Я же не нарочно, — бубнил Вася, сопя и не выпуская из рук обломок черенка. — Не сердись, я тебе куплю.

— Что купишь?

— Лопатку.

— Ха! Купит он! А где у тебя деньги?

— У меня есть, — сказал Вася. Он кинул деревянный огрызок, порылся в кармане пальто и вытащил потемневшую от времени, но еще слегка отливающую красной медью двухкопеечную монетку.

Я ахнул.

— Что ж ты не говорил мне, что у тебя есть деньги?! Откуда?

— Нашел. Под воротами. Еще давно. Вчера.

— И молчал!

Внутри у меня уже все бушевало. Свалившееся на голову богатство опьянило меня.

— Хорошо, — сказал я. — Пойдем — купишь мне лопатку.

Вася замигал реденькими рыжими ресницами.

— Куда пойдем?

Я стал лихорадочно вспоминать: где я видел лопатки? Ага — вспомнил!

— Идем на Покровский рынок.

— Одни?!

Надо сказать, что до этого мы никогда еще не выходили одни, без взрослых, за пределы нашего двора. Однако думать об этом я сейчас не хотел. Не знаю, вспомнил ли я даже о том, что через десять минут во дворе должны были появиться родители.

— Идем, — сказал я Васе. — Только не отставай от меня. Не попади под извозчика. И под трамвай. Дай руку.

Я взял его за руку, и мы двинулись под арку ворот, в конце которой, за отворенной калиткой, виднелся тот огромный, светлый и широкий мир, который назывался — Фонтанка.

Оказавшись на набережной, я не растерялся, а сразу повернул налево. Дорогу я хорошо знал — на рынке в церкви Покрова мне случалось бывать с мамой не один раз.

Ворота лесного двора были открыты, но, к счастью (или, пожалуй, к несчастью?), у ворот и поблизости за воротами никого не было. Сразу же за лесным двором, отделенные от него высоким кирпичным брандмауэром, начинались владения Экспедиции. Почти вплотную к брандмауэру стояла выкрашенная, как и все постройки Экспедиции, в тусклый желтоватый цвет маленькая часовенка с серым каменным куполом в виде пасхи. В глубине часовни за распахнутой дверью мигали в темноте зеленая и малиновая лампады.

— Помолимся зайдем, — сказал я Васе.

— Почему? — удивился Вася.

— Почему? А потому, что все-таки мы с тобой в путешествие отправляемся.

И только тут, сказав эти слова, я вдруг понял, на какое нешуточное дело мы пустились.

Поднявшись по каменным ступеням и обнажив стриженые головы, мы чинно ступили в полумрак тесной часовни. В середине ее, перед распятием, на слегка наклоненной, как на папиной конторке, столешнице аналоя лежала икона ближайшего праздника — может быть, Воздвиженья. Перед аналоем на серебряном многосвечнике горели, оплывая, две-три восковые свечки. У входа за свечным ящиком дремал старичок в сером подряснике. Услышав шаги, он очнулся, помигал, посмотрел на нас, и мне вдруг ужасно захотелось купить у него и поставить к празднику свечу. Но, вспомнив о лопатке, я быстро подавил в себе это благое желание.

Я, а за мной и Вася опустились перед аналоем на колени.

— Молись, — сказал я шепотом.

Вася стал креститься, потом, как и я, коснулся лбом каменного пола. Потом, поднявшись, я привстал на цыпочки и поцеловал темно-коричневую, слегка щербатую доску иконы. Вася тоже вытянулся на цыпочках, но ему было не дотянуться. Пришлось взять его сзади под мышки и, поднатужившись, слегка приподнять. Я увидел, как высунулась из-за крахмального воротничка его густо-розовая шея, и услышал, как он тоже громко чмокнул губами.

Когда мы выходили из часовни, старичок за свечным ящиком зашевелился, улыбнулся и сказал что-то непонятное.

Не успели мы выйти на набережную, не успели еще раз перекреститься и нахлобучить наши серые кепки, как совсем близко, где-то за новым Египетским мостом, раздались два коротких басовитых гудка.

— Пароход! Пароход! — закричал я. — Побежали скорей!..

И, схватив Васю за руку, торопливо посмотрев направо и налево — нет ли извозчиков, — я ринулся через мостовую к решетке Фонтанки. Как я и думал, из-под деревянного временного Египетского моста выплывала черная закоптелая тушка буксирного парохода. С двух его сторон по реке стлалось густое облако рыжего дыма.

— Побежали… скорей… к пешеходному мостику! — крикнул я Васе, и мы оба со всех ног помчались в сторону Английского пешеходного моста, боясь не застать, пропустить самое интересное. Я бежал, хватая ртом воздух, а в глазах у меня еще мелькали красный и зеленый огоньки лампадок. Буксир шел быстро, но мы с Васей бежали еще быстрее. Когда мы достигли моста, пароходик был от него на расстоянии десяти-пятнадцати саженей. Уже начиналось то, ради чего мы, собственно, и бежали: пароход начал наклонять свою толстую черную трубу. Надломившись где-то ниже середины, она медленно падала назад, и рыжий дым валил теперь из того обрубка, который остался торчать из буксира.

Мы успели взбежать на пешеходный мостик. Глаза нам ел дым, и все-таки мы успели еще застать и ту часть этого волшебного зрелища, когда труба стала выпрямляться и дым снова повалил из ее верхней половинки.

— А зачем труба падает? — спросил Вася. И хотя вопрос этот я сам совсем еще недавно задал отцу, теперь я чувствовал себя взрослым и, снисходительно усмехнувшись, сказал:

— Глупый, как ты думаешь, если трубу не согнуть, пароход влезет под мост?

— А-а, — сказал Вася.

На ступеньках моста — уже на той стороне Фонтанки — сидел человек в синих очках. У ног его стояла банка из-под килек, в банке лежало несколько монет. Опять в душе у меня зашевелилось доброе намерение — пришла мысль отдать Васины две копейки слепому.

Я прибавил шагу.

— Не потеряй деньги, — сердито сказал я Васе. — Где они у тебя?

— Вот, — показал Вася.

— Давай лучше я их понесу, — сказал я.

Поколебавшись, Вася отдал мне свое сокровище.

Теперь мы шли по широкому Английскому проспекту. Здесь уже чувствовалась близость рынка. То и дело навстречу нам попадались женщины с плетеными кошелками, из кошелок торчали то кочан капусты, то зеленые хвостики моркови и петрушки, то белоглазая голова судака или сига.

Наконец, перейдя со всеми предосторожностями трамвайные рельсы, мы очутились на рынке. Здесь, на рынке, было страшновато. Людей много, все большие, никто не видит нас, все толкаются. Я почувствовал, как Васина рука стала судорожнее сжимать мою.

Минут двадцать, наверно, мы бродили по рынку и искали место, где продаются лопатки.

Первый обнаружил то, что нам было нужно, Вася.

— Вот! — сказал он, останавливаясь.

В этом волшебном ларьке были выставлены дешевые деревенские игрушки: матрешки, паяцы-дергунчики, игрушечные дворницкие метелки, разноцветные вертушки на палочках, вроде аэропланного пропеллера, кукольная мебель, пасхальные деревянные яйца, деревянные некрашеные солдатики и другие вырезанные из дерева игрушки — птицы, медведи, кузнецы… Все эти фигурки приходили в движение, что-нибудь делали, когда их дергали за веревочку или складывали гармошкой: солдаты строились по трое, кузнец бил молотом по наковальне, медведь, кажется, тоже бил молотом, птицы что-то клевали. Были среди этих игрушек и лопатки, были железные и были деревянные, обитые внизу для прочности светлой жестью. Но мое внимание привлекли почему-то не лопатки, а маленький, но совсем как настоящий игрушечный платяной шкаф.

— Смотри, какой шкаф, — сказал я Васе.

— Да, — восхитился Вася. — С зеркалом.

— Почем этот шкаф? — спросил я у хозяина.

— Этому шкафу цена восемь гривенничков, господин хороший, — весело ответил мне дядя в высоком огородницком картузе.

— Восемьдесят копеек, — объяснил я Васе.

— Мало? — сказал Вася.

— Мало, — сказал я. — Придется купить лопатку.

— Почем лопатки? — обратился я к картузу.

— Лопатки железные — четвертак, деревянные — пятиалтынный.

Ни двадцати пяти копеек, ни даже пятнадцати у нас не было.

— А за две копейки у вас ничего нет? — спросил я.

— За две копеечки?

Хозяин поискал глазами.

— За две копеечки — вот, пасхальное яичко могу предложить.

Белое, некрашеное деревянное яйцо, плохо выточенное, с заусенцами, не показалось мне привлекательным. Я посмотрел на Васю. На его лице тоже не было восторга.

— Дорого, — сказал я. И мы пошли дальше.

— Лопатку не купить на твои две копейки, — сказал я Васе.

Вася виновато вздохнул.

— Давай тогда что-нибудь другое купим.

Что-нибудь другое купить мы пробовали. Но все, к чему бы мы ни приценялись на рынке — игрушечные вожжи, пугачи, медные нательные крестики, игрушечные сабли в черных ножнах и такие же кортики, проволочные клетки-мышеловки, гипсовые мопсы-копилки, белые детские валенки с красной узорчатой каемочкой, — все это стоило гораздо больше наших двух копеек.

Кончилось тем, что, блуждая по рынку, мы забрели в те ряды, где одуряюще пахло яблоками, сливами и другими дарами осени. Мы остановились перед горой антоновских яблок.

— Почем? — уныло спросил я, уверенный, что и яблоки окажутся нам не по карману.

— Три копейки пара, — ответил торговец.

— Три? — уже привычно огорчился я. — А за две нет?

— А за две — вот, пожалуйте, самое распрекрасное яблочко.

И торговец, поискав, выбрал на своей горе и в самом деле удивительное, огромное, зеленовато-желтое, не совсем круглое, бугристое антоновское яблоко. Не веря своему счастью, я взял тяжелую антоновку и робко протянул продавцу двухкопеечную монетку. Он кинул ее, не глядя, в висевший у него на боку большой кожаный кошель, защелкнул замочек и сказал серьезно:

— Кушайте на здоровье.

Я сделал несколько шагов и понюхал яблоко. От него пахло так, как никогда в моей жизни, ни раньше, ни позже, не пахло ни одно яблоко. Зубы мои сами собой впились в хрустящую сочность кисло-сладкого плода. Я зажмурился. Казалось, вот-вот вместе с яблоком во рту у меня начнет таять язык.

— А мне? — услышал я жалобный голос Васи.

Совесть во мне проснулась. Я покраснел.

— Да, конечно, теперь ты, — сказал я и протянул надкушенное яблоко Васе. — Кусай. Только немного.

Он деликатно откусил. Потом, не торопясь, откусил я. Потом опять он.

Так мы и шли по рыночной площади, а потом по Садовой в сторону Усачева переулка, по-братски делясь этим, как с неба свалившимся, подарком судьбы. Прохожие, оглядываясь, улыбались.

А Вася шел чем дальше, тем медленнее. Часто вздыхал, останавливался. Даже яблоко стал есть как-то без интереса.

И тут я, кажется, в первый раз за все это время вдруг подумал о том, что ушли мы без спросу, что дома нас ждут и, может быть, уже ищут. Стало сразу невесело. Тем более что и яблоко было уже съедено, и двух копеек, суливших нам до сих пор столько радости и блаженства, не стало больше в наших карманах.

Я поискал, куда бы кинуть обглоданный яблочный огрызок, и тут вдруг увидел, как из-за угла Могилевского проспекта на Садовую улицу вышла процессия «сандвичей». Пять или шесть мальчиков — чуть побольше меня, облаченные в белые балахоны и в белые не совсем чистые цилиндры, шли гуськом по мостовой ближе к тротуару, и каждый нес на двух длинных палках что-то вроде картины или афиши. Это называлось — живая реклама.

Я пошел побыстрее, чтобы догнать мальчишек и посмотреть, что у них там написано или нарисовано. Нарисованы были какие-то красивые наездницы или акробатки в черных чулках, а из того, что было написано, я успел прочесть только несколько непонятных слов: «сезона»… «Луна-парк»… «Гала-представление»…

Тут я наткнулся на большой дворницкий совок с мусором, чуть не упал, кинул в этот совок, поскольку он оказался у меня под ногами, яблочный огрызок и оглянулся, чтобы взять за руку Васю. Но Васи рядом не было.

Я бросился назад. Сердце у меня быстро-быстро заколотилось. Господи, где же он? Я бежал, расталкивая людей, налетая на тумбы и фонари. Где он, куда он девался?! Может быть, обогнал меня, идет за этими дурацкими сандвичами? Я побежал догонять сандвичей, догнал их, перегнал их. Васи не было. Сердце билось теперь где-то в голове, в висках. Я опять кинулся назад, в сторону Покрова!.. «Господи! Господи! Господи!..» — шептали мои пересохшие губы.

И вдруг я увидел Васю.

Маленький братец мой стоял недалеко от гастрономического магазина Бычкова на самой середке тротуара. Стоял он как-то странно, по-солдатски: ноги вместе, руки по швам, а голову при этом плотно прижал к плечу и тоскливо смотрел в небо.

От радости я даже не удивился и не очень рассердился.

— Ты что? Ты почему, дубина такая, теряешься? — сказал я почти ласково.

Не отвечая, он продолжал пристально смотреть в осеннее небо.

— Что с тобой? — спросил я.

— Я пи-пи хочу, — сказал он голосом мученика.

— Ну и что? Потерпи.

— Не могу. Очень хочу.

Я посмотрел на железные ворота, возле которых мы стояли. На воротах висела дощечка: «Отхожего места нет». На следующих воротах было написано: «Уборная во дворе не имеется». Эти надписи я читал вслух, так как Вася в то время читать еще не умел. Боюсь, что это чтение не доставляло ему очень большого удовольствия. Он шел за мной медленно, как старичок, пригнувшись и с трудом разгибая ноги.

— Потерпи, пожалуйста, — сказал я. — Скоро Фонтанка. А на Фонтанке есть писсуар.

— Где? Какой писсуар? — сказал он плачущим голосом.

— Ну что ты, уже забыл? Серый. Железный. Около водопойки.

— Мне не дойти, — сказал Вася, останавливаясь.

Я понял, что это правда, завел его в первые попавшиеся ворота, поставил в темный угол и сказал:

— Ну!..

Целую минуту я ждал его. Я слышал, как он сопит, и видел только его спину и плечи.

— Поторопись ты, — сказал я, нервничая. С трепетом поглядывая то на калитку, то в глубину двора, я ждал, что вот-вот появится дворник или городовой. Наконец я услышал в углу вздох облегчения.

— Застегнись, — приказал я.

— Я не умею, — сказал Вася. Пришлось, поскрежетав зубами, опуститься на корточки и делать за него то, что каждый человек должен делать сам. Оказалось, что это не так-то просто — застегивать чужие пуговицы. Как назло, еще и штаны у нас были совсем новенькие, петельки были жесткие, не обмялись, пуговицы в них не влезали, выскальзывали из пальцев.

— Идем, — сказал я, поднимаясь. — И в дальнейшем веди себя, пожалуйста, прилично. Из-за тебя и так опаздываем.

Самое удивительное в этой истории, пожалуй, то, каким образом я, пятилетний, очутившись первый раз в жизни без взрослых на улицах Петербурга, не растерялся, не заблудился и не только отыскал дорогу домой, но еще пошел — и повел за собой Васю — другим путем, по параллельным улицам: не по Английскому и Фонтанке, а по Садовой и Усачеву переулку к новому Египетскому мосту.

С этого деревянного Египетского моста уже хорошо виден был наш двухэтажный розовый дом с железным балкончиком над зелеными воротами с вывеской «Европейская прачечная» слева от ворот, а за домом высокий забор лесного двора, часовенка и другие здания Экспедиции.

Не успели мы сойти с моста, как услышали знакомый, зловещий и вместе с тем очень веселый голос:

— А-а-а, вот они где, такие-сякие-этакие!..

Пересекая наискось набережную, навстречу нам быстро шел, почти бежал приказчик лесного двора Балдин.

— Ну, сейчас будет вам распекай, голубчики, — сказал он скорее радостно, чем сердито. — Разве можно так поступать?! Вы имеете понятие, что сейчас с вашими папочкой и мамочкой делается?

Цепко взяв нас за руки, он повлек, потащил нас в сторону дома.

Почему-то мне совсем не запомнился распекай, какому мы с Васей тогда подверглись. А может быть, его вовсе и не было, этого распекая? Скорее всего, как это часто бывает, радость наших родителей оказалась сильнее гнева. Ведь нас уже успели похоронить, считали погибшими.

Когда мама и папа, одевшись, вышли во двор и не обнаружили нас ни там, ни в саду, ни на лесном дворе, ни на лестнице флигеля, ни в курятнике, ни в конюшне, ни в отхожем месте (которое у нас во дворе было), когда и родители наши, и горничная, и кухарка охрипли от криков «Леша! Вася!», было решено, что мы вышли за ворота. Кинулись туда. Но и на набережной нас не оказалось. Какая же мысль в этих обстоятельствах могла первой прийти в голову? Конечно: упали в Фонтанку.

Отец побежал наверх и, лихорадочно листая телефонную книгу, стал разыскивать номер телефона Нарвско-Петергофской полицейской части, а мама тем временем, рыдая и хватаясь за голову, кинулась в соседнюю часовню, упала на колени перед распятием и, обливаясь слезами, стала молиться. Она так громко рыдала, что старичок в сером подряснике вышел из-за своей конторки и спросил:

— О чем, милая барыня, слезы льешь?

Мама рассказала, что у нее пропали дети, мальчики, младенцы Алексей и Василий.

— Мальчики? Стриженые?

— Стриженые, — сказала мама.

— В серых польтах?

— Да. В серых.

— Не плачь, дочка, — сказал старичок. — Живы твои младенцы.

И он рассказал ей о том, как два мальчика заходили в часовню и молились.

Появилась надежда.

На наши поиски были отряжены горничная Варя, кухарка, имени которой я уже не помню, дворник, приказчик Балдин и какой-то работник из лаковой мастерской. Победителем в этом соревновании вышел, как известно, Балдин.

Нет, никакого распекая, конечно, не было. Помню себя в крепких объятиях мамы, помню милый запах ее духов и запах валерьяновых капель, помню теплые слезы ее на своих щеках. И помню нервические шаги отца и насмешливый его голос:

— Хороши огурчики! Путешественники кругосветные!

Если бы этот рассказ я сочинял, выдумывал, на этом, вероятно, нужно было бы поставить точку. Но жизнь, как известно, ставит точки не всегда там, где хочется. У истории, о которой я вспоминаю, имеется продолжение.

Нам приказали умыться, почиститься и снова послали во двор — ждать родителей. Да, как это ни удивительно, поездка не отменялась. Предстояло, как видно, и в самом деле что-то из ряда вон выходящее. Может быть, мы ехали на свадьбу?

На этот раз никаких лопаток или совков я, конечно, с собой не взял. Пока наша мама приводила в порядок нервы и припудривала заплаканное лицо, мы степенно прогуливались по садику и по двору. Гулять просто так было не только неинтересно, но совершенно нестерпимо. Глаза мои искали, чем бы заняться.

Прислоненная к стене, у ворот стояла длинная каменная тумба. Она была раза в полтора-два длиннее тех тумб, какие и до сих пор то тут, то там красуются у ворот городских домов. Отец мне как-то объяснил, что в старину к этим тумбам привязывали лошадей. Тумба, которая стояла в нашей подворотне, была зачем-то вырыта. Верхняя, короткая часть ее была серой, а нижняя — рыжая, вся в земле и в песке.

Не успел я заметить тумбу, как фантазия моя лихорадочно заработала. Тумба была уже не тумба, из нее валил дым.

— Играть будешь? — сказал я Васе.

— А как? — опасливо спросил он.

— В пароход… в буксир. Я буду капитан, ты — матрос. А тумба будет труба.

— Ну и что?

— Ну и ничего. Когда я скомандую, ты ее нагибай.

Игра наша продолжалась очень недолго.

— Поехали. Отчаливай, — скомандовал я. И басом загудел:

— Ду-у-у-у-у!

Пароход закачался. Дым из трубы повалил еще гуще.

— Пыхти! — сказал я Васе.

— Пых-пых, пых-пых, пых-пых, — запыхтел Вася.

— Чу-чу, чу-чу, чу-чу, — подхватил я. — Матрос! Внимание! Впереди пешеходный мостик. Нагибай трубу!

Вася двумя руками обхватил каменную тумбу, навалился на нее, и я с радостью увидел, что тумба и в самом деле пришла в движение, наклоняется.

Счастье, что я успел отшатнуться, отвести в сторону голову. Правда, голову немного все-таки задело, тумба маковкой своей проехалась по щеке, несильно оцарапав ее, но вся ее огромная, многопудовая туша рухнула, зацепив мою левую ногу. Я услышал, как дико заорал Вася, почувствовал боль, хотел закричать тоже, но закричал или не успел — не знаю, потому что потерял сознание.

Очнулся я в спальне, на маминой постели. Щека у меня горит, ее невыносимо щиплет, к ноге моей прикладывают что-то холодное, мокрое. Чувствую рядом маму, опять слышу запах ее духов, ее пудры, потом к этому нежному запаху примешивается мужественный запах табака.

— Ну что там, как? — слышу я голос отца. — Перелома нет?

— Слава богу, кажется, перелома нет. Но ты посмотри — какой огромный синячище!

— Н-да. Ничего себе фонарик!

Отец посмеивается, хмыкает, но в голосе его я слышу тревогу и любовь. Его крепкая рука ложится на мой лоб. Приоткрыв чуть-чуть глаза, я вижу другую его руку. В этой отставленной далеко в сторону смуглой руке синевато дымится в маленьком янтарном мундштуке длинная желтоватая папироса.

— Жара будто бы нет, — говорит папа.

— Слава Создателю! Кажется, нет, — говорит мама.

Мне делается вдруг очень хорошо оттого, что они так славно, мирно, даже ласково друг с другом разговаривают. Еще раз приоткрыв глаза, я вижу маленький огненно-красный камушек на папином мундштуке: рубинчик, или гранатик, или просто красное стеклышко. Этот алый огонек продолжает гореть и мерцать и тогда, когда я, уже с закрытыми глазами, проваливаюсь куда-то глубоко, в сон или в обморок.

Поездка вчетвером так и не состоялась в этот день. Самое интересное, что я до сих пор не знаю и никогда уж теперь, конечно, не узнаю, куда же именно мы тогда не поехали.

 

Собственная дача

Когда я был маленький, я был ужасный монархист. Сейчас даже стыдно и удивительно вспоминать об этом. Не знаю, откуда пришло ко мне это мое мальчишеское преклонение перед царями, ведь ни мать моя, ни отец монархистами не были. Дома у нас во всех комнатах висели иконы, теплились лампады, но не помню, чтобы где-нибудь, хотя бы на кухне или в «темненькой», в комнате прислуги, висел на стене портрет царя, царицы или наследника-цесаревича.

Вот написал сейчас это забытое слово — наследник-цесаревич — и что-то теплое, даже как будто слегка восторженное колыхнулось в глубине моего уже очень немолодого сердца.

Думаю, что скорее всего мой ребяческий легитимизм перешел ко мне от бабушки, и даже не от самой бабушки, а от ее мужа, отчима нашего отца. Человек этот, которого мы называли «дедушка Аркадий», пережил трех императоров — двух Александров и Николая — и ни об одном из них до конца жизни не мог вспомнить без слез на глазах и без дрожи в голосе. Помню, как, будучи уже совсем дряхлым стариком, он рассказывал мне о дне 1 марта 1881 года. В этот день дедушка Аркадий (тогда, конечно, никакой еще не дедушка, а совсем молодой человек, почти мальчик, Аркаша Пурышев) зашел с приятелем сняться на карточку в фотографию Буллы на Невском. Приятеля его звали Петя Сойкин, впоследствии он стал знаменитым книгоиздателем. А тогда, весной 1881 года, оба они только что закончили счетоводные курсы Езерского и именно по этому радостному случаю решили увековечить себя на фотографии. Не дыша и не двигаясь, покрасовались они целую минуту перед черным ящиком фотографа — Петя Сойкин сидя, Аркаша, сбоку от него, стоя — оба при галстуках, в сертуках, в клетчатых панталонах. Сфотографировались и еще раз, поменявшись местами. Потом заплатили деньги, получили квитанцию, надели пальто и, веселые, спустились с четвертого этажа на Невский. И сразу поняли: что-то случилось. По проспекту скакали казаки и конные полицейские; всюду — и на торцах мостовой и на панели — кучились возбужденные толпы. Петя спросил у господина в цилиндре, что произошло, и господин, сердито посмотрев, ответил, что полчаса назад злодеи кинули бомбу в карету государя.

Когда дедушка Аркадий дошел в своем рассказе до этого места, губы у него запрыгали, белая борода затряслась, и он навзрыд, как маленький, зарыдал. А ведь прошло пятьдесят с лишним лет с того дня, когда народовольцы убили на Екатерининском канале Александра Второго Освободителя…

Дедушка Аркадий родился в Устюжне, в небогатой, скорее, пожалуй, даже в очень бедной семье. Мальчиком его привезли в Петербург, и с девяти лет он работал на побегушках в чайных магазинах. Потом выбился в приказчики. Работая по десять часов в день в магазине Попова у Владимирской церкви, он стал по вечерам ходить на курсы Езерского. А когда кончил курсы, поехал в недавно завоеванный Ташкент. Занимая скромную должность конторщика в большой чайной фирме Иванова, он стал понемногу приторговывать и делать другие дела. Стал богатеть. Потом, когда вернулся в Петербург, богатеть стал еще шибче — строил дома, прокладывал канализацию, торговал асфальтом, панельной плитой, дровами, барочным лесом и вообще не брезговал никаким делом, даже публичные бани у него были в Щербаковом переулке. Женился Аркадий Константинович по любви, не побоялся взять молодую вдову с тремя падчерицами и с маленьким сыном. Правда, у вдовы кроме детей были еще и дом, и лесной двор — на Фонтанке у Египетского моста. В этом доме дедушка Аркадий и начинал свою петербургскую карьеру. Позже, когда пасынок его, мой отец, достиг совершеннолетия, этот двухэтажный дом и лесной двор перешли к нему. Аркадий же Константинович выстроил себе новомодной архитектуры четырехэтажный дом — на той же Фонтанке, но уже не в конце ее, а близ Невского, между Чернышевым и Аничковым мостами. Лет восемь спустя воздвиг он себе и загородную дачу, купив для этого большой земельный участок у немцев-колонистов в Старом Петергофе. Дача была не дача, а целая вилла, строил ее придворный архитектор Томишко, тот самый, по чьему проекту незадолго перед тем воздвигнута была царская летняя резиденция в Александрии. Совсем близко, может быть в полуверсте от немецкой колонии, стоял еще один небольшой дворец, он назывался Собственной его величества дачей. Думаю, что близость этого царского дома и толкнула дедушку Аркадия приобрести участок у немцев-колонистов. Вообще-то немцев он (как, впрочем, и других инородцев — поляков, финнов, евреев, татар и даже англичан) не очень жаловал, считал их людьми неполноценными, второго и даже третьего сорта. Как я теперь понимаю, наш дедушка Аркадий был самый настоящий, убежденный и махровый черносотенец. В его больших, торжественно полутемных и прохладных кабинетах — и в городе и на даче — над письменными столами висели портреты царствующего государя и его августейшей супруги. В дачной гостиной на круглом столике покоились толстенные альбомы, на плотных веленевых страницах которых я мог лицезреть в огромном количестве фотографии царя, царицы, царской матери — вдовствующей императрицы Марии Федоровны, четырех царских дочек и — главное! — моего тезки наследника-цесаревича и великого князя Алексея Николаевича. Этот красивый мальчик, тремя годами старше меня, конечно, в первую очередь привлекал мое внимание. Его улыбчатое и вместе с тем печальное, болезненное лицо чаровало меня. Листая дедушкины альбомы, я больше всего задерживался на тех страницах, где был изображен наследник.

Вот он со своим царственным отцом принимает какой-то военный парад. Наследник в шинели, в офицерской фуражечке, в высоких сапогах. На плечах у него погоны.

Вот он — в казачьем бешмете, в белой папахе — верхом на лошади.

Вот цесаревич совсем маленький сидит на коленях у матери.

А вот он — мальчик как мальчик. В такой же, как у меня, матросской блузе и в такой же матросской бескозырке с надписью «Стерегущий» на ленточке… Разница только та, что у наследника под околышем — челка, а меня и Васю воспитывают по-спартански: каждый месяц отец посылает нас в парикмахерскую, где усатый куафер наголо, как новобранцев, стрижет нас нулевой машинкой.

В 1912 году мои родители сняли на лето дачу в той же немецкой колонии, где среди одноэтажных и двухэтажных дачек с мезонинами возвышалась своим кремово-белым бельведером за таким же кремово-белым высоким забором пурышевская вилла.

Надо сказать, что, ко всему прочему, этим летом в России готовились к празднованию трехсотлетия дома Романовых. Триста лет назад, в 1613 году, на русский престол вступил первый царь из рода Романовых: Михаил. Как нарочно, это тоже был мальчик. Пока он не вырос, за него правил его отец — митрополит Филарет.

В августе мне должно было исполниться пять лет, но я уже умел читать и читал много — все, что под руку подвернется. А под руку тогда подвертывалось главным образом именно такое — патриотическое, монархическое… О нашествии поляков, о подвиге Ивана Сусанина, о том, как царственный отрок Михаил скрывался вместе с матерью от врагов в костромском Ипатьевском монастыре…

В те дни портреты царей мелькали на каждом шагу и буквально на всем, на чем только можно было их поместить. Запомнил я, например, довольно аляповатую, какую-то золотисто-рыжую жестяную кружку — и на ней с двух сторон изображения Михаила I и Николая II. Эту кружку мне показывала нянька. У той же няньки в сундучке хранился большой ситцевый платок. По четырем углам его были отпечатаны в овалах четыре портрета: Михаила, Петра Великого, Николая Второго и наследника.

Думаю, не ошибусь, если скажу, что нянька моя тоже была монархистка. Как звали эту старуху, я уже не помню, а скоро ее вообще в нашем доме не стало, на ее место пришла бонна Эрна Федоровна.

Но тут я подхожу к событию, ради которого только и начал писать эти заметки. Один раз июльским жарким днем нянька вывела меня на прогулку. Почему меня одного — не знаю. Вероятно, маленькие Вася и Ляля в это время спали. Мы шли не спеша в сторону парка по тропиночке вдоль Верхнего, или Собственного, как его еще называли, шоссе. День, я говорю, был жаркий, пахло сеном и земляникой. Вдруг за спиной у нас послышалось цоканье копыт. Няня оглянулась, ахнула, толкнула меня в плечо и сказала:

— А ну — живо! Становись на коленки!

Я повернулся лицом к шоссе и упал на колени. Она тоже.

По шоссе, между ограждающих его белых столбиков, мягко катился открытый экипаж, так называемое ландо, запряженный парой шоколадного цвета лошадок. На скамеечке, спиной к кучеру, прямо сидели две девушки в белых платьях. Лицом к ним помещались еще две женщины — одна совсем молоденькая, другая — значительно старше, с румяным лицом и в широкополой белой шляпе с вуалью. А между ними — или на коленях у них — ерзал, прыгал, вертелся вьюном мальчик лет восьми-девяти в белой матросской рубахе и в матросской фуражке с ленточками.

Сердце у меня застучало, перестало стучать и снова бешено заколотилось. Конечно, я сразу узнал их: государыня, наследник и три великих княжны…

Стоя на коленях, я умудрился вытянуться в струнку и, когда ландо поравнялось с нами, кинул свою маленькую ручку к околышку фуражки.

И — о радость, о восторг! — наследник не только увидел меня, но и принял мое верноподданное приветствие. Ерзая, дурачась, прыгая на коленях у своей августейшей матери, он коротко, изящно, по-офицерски отдал мне честь!

Конечно, я надолго, на много лет запомнил это событие. А тогда я прямо с трудом донес, дотащил до нашей дачи свою радость и гордость. Всю дорогу я спрашивал:

— Няня, ты видела? Ведь пгавда, ведь наследник вот так мне сделал? Ведь он мне честь отдал? Вегно?

И дома я надоедал всем, кому только можно было. Маме, горничной, кухарке, соседским девочкам, брату Васе и даже полуторагодовалой сестренке Ляле. Я рассказывал о случившемся так подробно, как будто встреча на шоссе тянулась не четверть минуты, а целый час или даже два. Можно было подумать, что в ландо ехала царская семья, а рядом, в другой экипаже, ехали мы с няней. Нет, я ничего не присочинил. Я только очень подробно, смакуя каждую мелочь, описывал эту встречу:

— Я вот так, а он мне вот так! А госудагыня его вот так встгяхивает…

— А ты «ура» кричал? — спросил меня Вася.

Будучи правдивым мальчиком, я сказал:

— Нет, не кричал.

И сразу подумал, что, пожалуй, напрасно не кричал. Это было ошибкой с моей стороны — надо было закричать. Потом я подумал, что можно было не только закричать «ура», но и запеть «Боже, царя храни»…

После обеда мы были позваны в гости к бабушке, сидели на ее большой белой веранде, пили янтарно-черный душистый чай с черничным пирогом, и я опять рассказывал о том, что случилось со мной утром на верхнем шоссе. Но это еще не было завершением дня, не было полным триумфом. Вечером, когда из Петербурга приехал дедушка Аркадий, за мной была срочно послана горничная, и мне снова пришлось идти на пурышевскую дачу. Дедушка был потрясен, пожалуй, больше, чем я сам. Глаза его за стеклами золотых очков жадно и даже хищно сверкали. Нервно подергивая свою длинную раздвоенную бороду, он заставил меня рассказать все, как было с самого начала, со всеми подробностями. Его интересовало — куда они ехали: на Собственную дачу или оттуда? Видел ли я конвойных казаков? Как был одет царский кучер? Какие великие княжны ехали с государыней? Какая отсутствовала? Мария? Татьяна? Ольга? Анастасия?

Ответить я мог только на один вопрос: ехали они из Нового Петергофа — на Собственную дачу или, во всяком случае, в том направлении. Казаков я не заметил. Царских дочек не разглядывал. Но зато мог сказать, что фуражка у наследника была с георгиевскими лентами, что одну ленту ветер перекинул через фуражку, лента закрыла глаз, и цесаревич одним пальцем быстро откинул ее в сторону.

Позже я еще кому-то рассказывал о наследнике — кажется, пурышевскому кучеру Степану.

Только отец мой, поздно, вероятно с последним поездом, приехавший из города, выслушал мой рассказ без большого интереса, похмыкал, усмехнулся и сказал:

— Честь можно было отдать и не вставая на колени.

Конечно, он был прав. Увидев себя мысленно со стороны, я понял, как смешно это выглядело. Но ведь не сам я стал на колени, это нянька меня поставила!

Как и надо было ожидать, в этот вечер я долго не мог уснуть. Вася уже давно посапывал в своей кровати-клетке, тихо было и внизу, у взрослых, а я пробовал сомкнуть глаза и не мог — лежал, смотрел за стеклянную дверь балкона, где медленно восходила большая багровая луна, и вспоминал, и мечтал, и придумывал, что может случиться дальше.

Вот мы опять гуляем с няней по шоссе. И опять едут государыня с наследником. Великих княжен, пожалуй, не надо. Да и няньки не надо. Даже без государыни можно. Так лучше. Я один иду по шоссе и вдруг слышу:

— Мальчик!

Наследник тоже едет один. На вороном арабском коне.

Я отдаю честь. Разумеется, на колени не встаю, а просто вытягиваюсь по-офицерски. Он спрыгивает с лошади, делает шаг в мою сторону, протягивает руку.

— Как вас зовут? — спрашивает он.

— Алексей, ваше высочество.

— Очень приятно. Значит, мы с вами тезки.

— Так точно, ваше высочество. Мы тезки.

Он ведет в поводу своего черного, как смоль, арабского скакуна. И мы с ним не спеша ведем беседу.

— Вы читали «Княжну Джаваху» Чарской? — спрашивает наследник.

— Нет, ваше высочество, моя двоюродная сестра читала, а мне эту книгу читать не дает, говорит — еще маленький. А вы «Про Гошу Долгие Руки» читали?

— Да, конечно.

Потом наследник говорит:

— Давайте будем на «ты».

— Хорошо, ваше высочество. Разрешите, я поведу вашего коня?

— Не «разрешите», а «разреши»…

— Так точно. Разреши, Алеша, я поведу твоего коня.

— Пожалуйста.

Он передает мне повод… Я беру повод, и тотчас все вокруг становится черным. Или я заснул, или вдруг луна зашла за дранковую крышу соседнего сарая.

Эти мои вечерние мечтания о дружбе с наследником растянулись надолго. В детстве я всегда, перед тем как уснуть, мечтал о чем-нибудь. Устраиваешься поудобнее, поуютнее, укрываешься по самый нос одеялом и спрашиваешь себя: о чем бы? Сюжетов было много. Некоторые длинные, на тысячу и одну ночь. Другие покороче. Сюжета с наследником мне хватило месяца на полтора-два.

В этих ночных мечтаниях-видениях мы с наследником уже давно подружились. Почти каждый день он приглашает меня к себе во дворец, на Собственную дачу, и мы играем с ним — или в его детской, или в саду, под открытым небом среди опьяняюще пахнущих кустов жасмина и шиповника. Играем, например, в войну с турками. Он, конечно, царь. Я — его главный генерал. Потом играем в Робинзона Крузо. Наследник — Робинзон, я — Пятница. Потом — в индейцев. Наследник — вождь племени, я — бледнолицый брат… Потом он предлагает, чтобы я был вождь, а он пленник…

Потом мы лежим в траве и по очереди читаем вслух «Княжну Джаваху».

А днем, при солнечном свете, все было совсем по-другому. Днем, наяву, мне приходилось играть не с наследником-цесаревичем, а с простыми мальчиками — с сыновьями дачников или с детьми наших хозяев, немцев-колонистов. Играли мы и в Робинзона, и в индейцев, и в войну с турками или японцами. Но разве можно было сравнить эти дневные игры с теми ночными, о которых мне мечталось в темноте или при свете луны?!

А дома у нас тем временем произошли перемены — ушла няня, на смену ей пришла бонна, прибалтийская немка Эрна Федоровна. Подробностей я не знаю, утверждать ничего не могу, но думаю, что мысль пригласить в качестве воспитательницы особу немецкой национальности принадлежала нашему папе и что сделал он это отчасти в пику своему черносотенному отчиму, дедушке Аркадию. Правда, эта Эрна Федоровна, или «фрейлинка», как мы ее называли, была немка не самого первого сорта. Она учила нас говорить «ейн, цвей, дрей», а не «айн, цвай, драй», как говорят настоящие немцы. Но отец наш языками не владел, так что смутить его такие пустяки не могли. А нравилось ему в этой краснолицей и длинноносой женщине, по-видимому, то, что у нее была «система», совпадавшая с его взглядами на воспитание. Она считала, например, что летом все дети, независимо от материального достатка их родителей, должны ходить босиком. Маме и папе это понравилось. Бабушке тоже. Только дедушка Аркадий, который вряд ли в свои детские годы когда-нибудь в будние дни носил какую-нибудь обувь, — этот наш разбогатевший, обуржуазившийся дедушка был шокирован, ему претила одни мысль о том, что его внуки — хоть и не родные, а все-таки внуки — бегают босиком, как какие-нибудь уличные мальчишки или деревенские подпаски. К нашей общей радости, решающего голоса в этом споре дедушка Аркадий не имел, и вот нам позволено было уподобиться деревенским подпаскам и бегать босыми. Уподобились подпаскам не только мы с Васей и Лялей, но и наша великовозрастная, длинноногая кузина Ира, жившая этим летом в той же колонии, а также некоторые соседские мальчики и девочки.

Сколько новых неизведанных наслаждений испытали мы, освободив наши ноги от чулок, парусиновых туфель и скороходовских сандалий! Мы узнали, как нежно, даже ласково мягка белая дорожная пыль. Как приятно покалывает ноги, если бегаешь босиком по только что скошенной лужайке. Или как чудесно хлюпает под босыми ногами вода на узкой, заросшей тростником и рогозом заболоченной тропинке, ведущей к морю. Иногда и сама Эрна Федоровна снимала где-нибудь за кустом свои плоскостопные туфли и нитяные чулки и босиком шествовала впереди нас, как утка или гусыня впереди своего выводка…

Эрна Федоровна не только учила нас говорить «ейн, цвей, дрей». В дождливые дни мы сидели вокруг нее на верхнем закрытом балконе и занимались вырезыванием и плетением. Мы плели из узких полосок разноцветной глянцевой бумаги всевозможные коврики, салфеточки, закладки, клеили корзинки и коробочки. В хорошую же погоду она устраивала для нас что-то вроде экскурсий, вытаскивая свой выводок то в Нижний, то в Английский парки. Один раз, помню, мы ездили с нею на паровичке в Мартышкино. Чаще же всего мы гуляли в том старом запущенном парке при владениях герцога Лейхтенбергского, который примыкал к Собственной даче. Всякий раз, когда мы шли туда или обратно, мы проходили мимо этой дачи. Маленький, двухэтажный, розовый с белыми пилястрами дворец был явно необитаем, на всех его узеньких высоких окнах были спущены салатного цвета складчатые, волнообразные шторы, и все-таки я всякий раз останавливался и смотрел, и сердце у меня замирало.

Все в жизни идет к концу. Медленно, очень медленно, как бывает только в очень раннем детстве, но все-таки неуклонно шло к концу и это наше дачное лето.

Девятого августа, в день моих именин, у нас собрались гости. Почетное место за столом занимала бабушка, бывшая одновременно и моей крестной матерью. За чаем она, между прочим, сказала:

— Вчера мы с Аркадием, кажется, в пятый, если не в десятый раз осматривали Собственную дачу.

— Позвольте! — сказал кто-то из гостей. — А разве это можно?

— Почему же? — пожала своими темно-синими гипюровыми плечами бабушка. — В отсутствие августейших хозяев всегда можно зайти осмотреть дворец. Как и Монплезир в Новом Петергофе, и Эрмитаж, и Марли…

Ах, как загорелся я после этих бабушкиных слов. За столом я, конечно, как хорошо воспитанный мальчик, ничего не сказал, сдержался, но в тот же вечер с жаром накинулся на Эрну Федоровну.

— Фрейлинка! — взмолился я. — Умоляю вас! Пожалуйста! Битте! Пойдемте завтра на Собственную дачу.

— Гут! — сказала мне Эрна Федоровна. — Завтра обещать я не могу, завтра, после гостей, я должна немножко помогать по хозяйству твоей мамаше. Но послезавтра, если погода будет хорошая, мы совершим этот небольшой шпацирганг.

Боже мой, с каким горячим пылом, с каким наслаждением я стал мечтать об этой послезавтрашней прогулке. Ведь подумать только — я войду в дом, где бывает, играет, обедает, пьет чай, а иногда, может быть, и остается ночевать наследник-цесаревич… мой тезка… мой друг Алеша!..

И в эту и в следующую ночь я опять долго не мог сомкнуть глаз. Опять, как на экране волшебного фонаря, проплывали передо мной заманчивые картинки.

Вот мы уже во дворце, осматриваем его, ходим из комнаты в комнату. И вдруг неожиданно приезжает наследник. Он входит в тронный зал, где мы в это время как раз осматриваем трон его отца, и брови его радостно поднимаются.

Я кидаюсь к нему навстречу.

— Алеша!!

— Алеша!

Мы долго трясем друг другу руки, даже обнимаемся. И все вокруг с удивлением и с некоторым даже страхом смотрят на нас. А наследник удаляется на минуту в соседнюю комнату и приносит оттуда — ружье монтекристо.

— Это тебе, Алеша. Подарок. На день твоего ангела.

Послезавтра прогулка на Собственную дачу не состоялась. И на другой день. И на третий. Как назло, сразу после моих именин надолго, чуть ли не на целую неделю, зарядили дожди. Всю эту неделю нас даже в сад не выпускали. С утра до обеда и с обеда до ужина сидели мы в полутемной столовой или на верхнем балконе, слушали, как барабанит по железной крыше дождь, плели под наблюдением Эрны Федоровны салфеточки, клеили коробочки и хором повторяли за нашей бонной:

Их фраге ди маус: Во ист дейн хаус?..

Потом я забивался куда-нибудь в угол дивана и в сотый, если не в тысячный раз перелистывал книжку «Про Гошу Долгие Руки». Или, отложив книгу, с завистью, доходящей до головокружения, смотрел из своего угла, как жестокая и надменная Ира читает, листая страницу за страницей, какую-то обольстительно толстую «Парашу Сибирячку». Я закрывал глаза и мечтал.

…В тронный зал входит наследник, приносит и дарит мне ружье монтекристо, фотографический аппарат «кодак» и большой, перевязанный бечевкой пакет. Я разрываю веревку, развертываю пакет, а там — целая стопка новеньких нарядных книжек: «Княжна Джаваха», «Параша Сибирячка» и «Приключения Блека Димауса». Не уверен, что книга с таким названием когда-нибудь существовала. Скорее всего я придумал тогда это название. Но, может быть, и есть такая книга.

Выше я уже делился с читателем мудрым наблюдением, что все в мире имеет конец. Пришло время, кончились и дожди. Можно было идти на Собственную дачу. Но опять возникла помеха. На этот раз нам помешали не дожди, помешали — опенки. По совету своей хозяйственной свекрови, нашей бабушки, мама затеяла этой осенью солить грибы. И вот у нас появилось новое, увлекательное занятие: сборы опят. Никаких других грибов в Петергофе, по-видимому, и не было, брали только опята. По вечерам большой компанией во главе с бабушкой мы отправлялись за ними в Нижний парк. Иногда по воскресеньям в этих торжественных походах принимал благосклонное участие и сам дедушка Аркадий. А по утрам мы ходили по опята с нашей фрейлинкой. Ходили чаще всего в небольшой лесок за дачным поселком, который назывался тогда Новые места. В лесу было сыровато, возвращались мы всякий раз веселые, шумные, с ногами, обляпанными грязью, брусничным листом и сосновыми иголками…

Один раз мы шли из этого леса домой через владения герцога Лейхтенбергского. Эрна Федоровна, шествуя впереди, вела за руку Лялю, а в другой руке несла большое цинковое ведро, полное опятами, этими не самыми, сказать по правде, симпатичными, похожими даже немного на поганки грибами. За фрейлинкой следовали мы: Ира, Вася, я, соседский мальчик Женя и соседская девочка с не совсем обыкновенным именем Ванда. Когда мы выходили из парка, я еще издали увидел сквозь зелень деревьев розовое пятно Собственной дачи и ослепительно сверкнувший на солнце, похожий на царскую корону, золотой куполок небольшой дворцовой церкви. Издали же я заметил, что бледно-зеленые шторы на всех окнах дворца спущены. Значит, там никого нет. Значит, можно зайти.

У кружевных чугунных ворот дворцового сада я остановился и стал просить:

— Фрейлинка! Зайдем!

И все другие, даже маленькая Ляля, в один голос стали проситься во дворец:

— Битте! Битте!

— Нун, гут, — подумав, сказала Эрна Федоровна. — Ненадолго зайдем. Только приведите себя в полный порядок, почиститесь и вытрите как следует ноги о траву.

Мы поспешили аккуратно выполнить все, что она нам велела. И вот скрипнула темно-зеленая железная калитка — и я с блаженным трепетом ступил на узенькую светло-серую плитчатую панель, тянувшуюся от калитки к подъезду дворца.

Мы уже приближались к этому подъезду, когда застекленная, зеркальная дверь его отворилась и на пороге возник рыжеватый высокий человек с бакенбардами и в каком-то сером камзоле с плоскими металлическими пуговицами. Кто это был, не знаю. Придворный лакей? Смотритель? Швейцар? Больше всего он был похож на картинку из книги «Маленький лорд Фаунтлерой». Этой книги я тоже тогда не читал. Читала Ира.

Пока мы с интересом и уважением рассматривали этого придворного, он с еще большим интересом разглядывал нас: Эрну Федоровну, ведро с опенками возле ее ног, Васю, Лялю, Иру, Женю, Ванду, меня… Надо сказать, его внимание было больше обращено не на наши лица, а на наши ноги.

— Вам что будет угодно? — вымолвил он наконец. Говорил он с таким важным видом и так свысока, как будто был не царским привратником, а самим государем-императором.

Эрна Федоровна, улыбаясь, объяснила:

— Мы хотели бы получить позволение осмотреть внутренние помещения дворца.

— Не выйдет, тетенька, — ответил он.

Эрна Федоровна опешила.

— То есть как?

— А так то есть, что с такими лапами, босые-голые, в государев дворец не лазиют.

Фрейлинка наша открыла рот. А я… Меня эти «лапы» словно по щеке хлестнули. Я весь задрожал, затрясся, выскочил вперед и закричал что-то такое, чего, пожалуй, и сам не понимал:

— Вы не смеете! Я наследнику… Я тезке… Наследник — мой дгуг… У нас не лапы, у нас гуки!..

В первую минуту этот рыжий как будто слегка растерялся, даже немного испугался. Потом он побагровел, посинел, налился кровью и шагнул в мою сторону.

Стыдно, ужасно стыдно вспоминать что случилось дальше. Но если уж взялся рассказывать, надо все до конца, всю правду.

Одним словом, этот противный человек, сказав сквозь зубы: «А ну!» — повернул меня к себе спиной и, правда, не очень сильно, но все-таки довольно основательно пнул меня коленкой в то место, на котором сидят.

Я чуть не упал, закричал, заплакал. И все вокруг тоже зашумели, закричали. Помню голос девочки Ванды:

— Холуй!

В тот день я впервые услышал это слово, и оно навсегда связалось у меня с этим днем, с этим розовым царским домом и с этим гадким длинноногим человеком в серых коротких штанишках.

Что было дальше, я плохо помню. Проще сказать, совсем не помню. Не знаю, как сумела Эрна Федоровна увести нас из дворцового сада. Ира потом хвасталась, что ей удалось кинуть в «холуя» гроздочку опят и что будто бы она угодила ему этими опятами прямо в нос. И он будто бы убежал во дворец и закрылся там на ключ. Не уверен, что все происходило именно так. Ира в те годы была потрясающей хвастуньей.

Шутки шутками, а что-то в этот день со мной произошло, что-то внутри меня сломалось, оборвалось. Нет, конечно, я не стал сразу после этого случая каким-нибудь пламенным революционером. Но именно этим осенним вечером, укладываясь спать, укрывшись по самый нос зеленым стеганым одеялом, я вдруг понял, что почему-то уже не могу мечтать о том, о чем так сладко и так уютно мечталось мне целых два месяца.

1973

 

Сто почтовых марок

Когда мы с Васей были маленькие, мы были, как теперь говорят, трудные дети. Попросту говоря, мы были порядочными хулиганами. И у нас не уживалась долго ни одна нянька. Теперь я не удивляюсь этому. Стыдно признаться, но был случай, когда одну неполюбившуюся нам няньку мы с Васей пробовали поджечь. Да, самым настоящим образом. Спрятались за папиным книжным шкафом, дождались, когда эта женщина пойдет мимо, плеснули ей на подол керосина и бросили зажженную спичку. Запылавшую юбку удалось потушить, но нянька в тот же день попросила у нашей мамы расчет.

Хулиганили мы, как я теперь понимаю, от безделья. И главным образом тогда, когда нашего папы не было дома, когда он уезжал куда-нибудь по своим лесоторговым делам. А бездельничали мы потому, что не знали, куда девать силы. Я еще не научился как следует читать, кое-как читал только вывески над магазинами. А Васе — тому, вероятно, было всего два-три года.

Няньки у нас менялись, как полотенца на кухне. А может быть, и чаще.

И вдруг в один зимний, кажется, день у нас появилась очень умная, я бы даже сказал гениальная нянька, или бонна, как называли себя тогда для важности некоторые интеллигентные няни.

В первый же день, а может быть, в первый час пребывания в нашем доме этой особе удалось нас укротить. Что же она сделала? Она сказала:

— Известно ли вам, дети, что мальчику или девочке, которые соберут сто почтовых марок и пошлют их в Китай, оттуда вместо марок пришлют живого китайчонка или фарфоровый чайный сервиз?

Конечно, у нас глаза у обоих загорелись. Еще бы! Живой китайчонок! Или фарфоровый сервиз!

— А где их столько взять, эти сто марок? — спросил я у бонны.

— Я думаю, в вашем доме, как и во всяком другом, имеются альбомы для почтовых карточек…

Да, такие альбомы у нас, конечно, имелись. Не один, не два, а несколько. Они лежали в так называемом художественном беспорядке на круглом столике в гостиной. Были они большей частью плюшевые, с металлическими уголками и с металлическими застежками.

И вот мы с головой погрузились в это выгодное и увлекательное занятие — стали собирать по сто марок.

Никто нами не руководил, никто не наблюдал за нами. Круглый столик покрыли старыми газетами, поставили на стол блюдечко с водой и сказали:

— Работайте.

И мы с утра до вечера, день за днем сидели и трудились.

Совсем не помню я эту мудрую бонну, даже имени ее не запомнил, но круглый столик под бархатной темно-лиловой скатертью, альбом, открытки, марки — все это, как сейчас, перед моими глазами.

Открытки в альбомах мы и раньше разглядывали. Но это было не так уж интересно. На открытках были изображены главным образом дома, улицы, церкви или целые города, на других — цветы, больше всего почему-то желтые и красные розы. Чуть-чуть интереснее других были поздравительные — пасхальные и рождественские — открытки. Например: из большого раскоканного яйца, на котором золотом написано X.В. (то есть Христос воскресе), вылезают и целуются господин в цилиндре и дама в широкополой шляпе с перьями. Была и другая пасхальная открытка, еще интереснее. Она была очень толстая, пухлая. На ней — тоже в расколотом яйце — сидел большой, ярко-желтый, мягенький на ощупь цыпленок. Когда на цыпленка нажимали, он по-настоящему пищал. Но вероятно, мы с Васей так часто нажимали на этого несчастного цыпленка, что пищать он уже давно разучился.

Впрочем, теперь нас интересовала другая, оборотная сторона открыток — та, где были наклеены марки, где было что-то написано и где я с грехом пополам мог прочесть хотя бы адрес: «С.-Петербургъ. Набережная ръки Фонтанки, д. № 140, кв. № 1. Его Высокоблагородiю Ивану Афанасьевичу Еремъеву». Или: «Александръ Васильевнъ M-lle Спъхиной».

Марки были всякие. Разноцветные. Пестрые. Тусклые. Большие. Маленькие. Вертикальные. Горизонтальные. Были такие, где я ничего не мог прочесть. Буквы были знакомые, похожие на те, что я уже знал, а понять, что там написано, было невозможно. На этих марках изображены были женские и мужские профили. У некоторых на голове красовалась корона. Нетрудно было понять, что это короли и королевы. Попадались и другие женщины — не с коронами, а в шапочках, похожих на пожарную каску, с гребнем вроде петушиного, только каски эти были не золотые, а красные. На двух или трех марках нарисованы были горбоносые мужчины с бакенбардами, на одной — статуя женщины с высоко поднятым факелом…

Но особенно пристально рассматривать открытки и марки у нас не было сейчас времени. Нам нужно было отклеивать эти марки. Некоторые из них отклеивались совсем легко. Чуть-чуть смочишь ее или подышишь на нее — и она как новенькая, не смятая, не покореженная, ложится тебе на ладошку. Другие вода не брала. На такую марку нужно было без конца дышать:

Хы! Хы! Хы!

Вот чуть-чуть отстал, отклеился самый уголок марки. Ногтем слегка отгибаешь этот зубчатый краешек и лихорадочно продолжаешь дышать дальше:

Хы! Хы! Хы! Хы!

Еще немножко отклеилось. Тут уж не жалеешь легких, не жалеешь дыхания:

Хы! Хы! Хы! Хы! Хы!..

А рядом — Вася: уткнулся носом в свою открытку и тоже:

Фы! Фы! Фы!

Особенно трудно отклеивались наши русские марки. А их в альбоме было, к нашему несчастью, больше всего. Эти маленькие, напечатанные на очень тонкой бумаге марки с изображением двуглавого орла и короны над ним были смазаны еще, как назло, каким-то особенно крепким клеем. Дышишь на эту марку, смачиваешь ее, даже окунешь краешек открытки в блюдечко с водой — хоть бы что! Опять начинаешь дышать. Опять мочишь. И вот наконец уголок чуть-чуть отстает, отклеивается. Но тут же он, этот уголок, начинает свертываться в трубочку. Осторожно берешь его кончиками пальцев, пытаешься немножко потянуть, разгладить — и чувствуешь, как мокрая, раскисшая бумага расползается, рвется. А такую размокшую марку надо уже выбрасывать. Как нам объяснили, рваных или запачканных чем-нибудь марок в Китае не принимают.

Когда работа у нас идет, марки отклеиваются, не рвутся, мы с Васей разговариваем. О чем? Конечно, только об этом:

— Ты что попросишь прислать — китайчонка или сервиз?

— А ты? — спрашивает Вася. У него, как я понимаю, вообще никакого своего мнения по этому вопросу еще нет и быть не может. Но и мне решить этот вопрос не так-то легко. Сервиз или китайчонок? И то и другое соблазнительно, заманчиво, так заманчиво, что голова кружится.

— Я — сервиз, — говорит Вася.

— А я… я, пожалуй, тоже сервиз. Нет, я китайчонка… Нет, все-таки, пожалуй, сервиз.

Эти мучительные колебания, это пылание страстей не кончается тут, в гостиной, за круглым столиком. Самые страшные муки и главная прелесть этих мучений, этих раздумий, сомнений, колебаний — в детской, когда нас уложат спать, когда задуют лампу, и только свет лампадки и свет уличного фонаря за окном чуть-чуть озаряют нашу комнату. Лежишь, укрывшись по самый нос теплым стеганым одеялом, и думаешь:

«Нет, китайчонка… китайчонка… Конечно, китайчонка. Или все-таки сервиз?»

На кой он мне, простите, ляд был этот фарфоровый сервиз или тем более китайчонок? Что бы я с ним стал делать, с живым китайчонком! И все-таки ведь мечтал — горячо, упоенно, страстно мечтал. Мечтаем же мы в детстве о живом медвежонке, тигренке или хотя бы котенке. А разве думаем при этом, что мы будем с ними делать — с тигрятами и медвежатами? Не думаем. Вся прелесть уже в этом — в словах: живой. Медвежонок. Китайчонок. Слоненок.

Каким я представлял себе его, моего китайчонка? Не помню. Знаю только, что он, этот обещанный мне китайчонок, никак не связывался в моем представлении с теми китайцами, о которых рассказывал отец, будто они работают на строительстве железной дороги в Маньчжурии с утра до ночи за тридцать копеек в день и за чашечку риса.

Видел ли я вообще когда-нибудь живых китайцев? Видел, и довольно часто. В Петербурге их в те годы было много. Занимались эти китайцы главным образом торговлей вразнос. А торговали чаще всего мануфактурой, китайскими тканями. Зимой в синих до пят халатах, летом в синих кофтах и синих шароварах, в круглых шапочках-мисочках, из-под которых падали на спину черные, угольно-блестящие косы, они ходили вслед за другими бродячими торговцами по петербургским дворам и кричали:

— Сёлика, сёлика, саляпинка!..

Это значило:

— Шелк, шелк, сарпинка!

Сарпинку, шелк, чесучу и другие ткани китайцы носили в каких-то угловатых, квадратных, очень плотно и аккуратно спеленатых тючках, висевших у них за левым плечом. В правой же руке они держали всегда наготове, как ружье, деревянный аршин.

В летнее время эти бродячие китайцы торговали не только в Петербурге, но и в его дачных окрестностях. Один такой китаец запомнился мне навсегда.

Солнечный июньский день. Дача нашей бабушки в Старом Петергофе. Мы, ребятишки, сидим на ступеньках веранды, окружив нашу молоденькую тетушку, тетю Лелю. Все вокруг белое. И тетя Леля в чем-то белом, теннисном. И дача белая. И башня на ней. И каретный сарай. И конюшня. И высокий забор на другом конце двора, и ворота, и калитка…

Тетя Леля что-то рассказывает нам. Но вот брякнула щеколда, скрипнула калитка, и во дворе, согнувшись немного направо, с тючком за левым плечом, появляется молодой китаец в синем.

— Сёлика, чесуча, саляпинка не надо? — спрашивает он, останавливаясь у калитки.

— Нет, нет, голубчик, не надо, — говорит ему тетя Леля.

Китаец, чуть-чуть помедлив, поглядев, подумав, уходит, деликатно прикрывает за собой калитку. Проходит полминуты, может быть, минута. Мы уже успеваем забыть об этом китайце. Вдруг опять бренчит щеколда, опять скрипит калитка, и во двор заглядывает тот же согнутый в правую сторону китаец.

— Совсем не надо? — спрашивает он.

Конечно, это вызывает хохот. Наверно, и я смеялся вместе со всеми. Но внутри у меня что-то и защемило. И когда я вспоминаю этого вернувшегося китайца теперь — тоже щемит. А может быть, только теперь и щемит, когда за спиной у меня большая жизнь и когда мне нетрудно представить себя в шкуре этого человека.

— Не надо? — спрашивает он.

Ему говорят:

— Не надо.

И он уходит.

Но тут же начинает бранить, казнить себя. «Недотепа! Торговать не умеешь. Все утро ходишь и ни одного куска чесучи не продал! Сказали тебе „нет“ — и сразу уходишь. Тебя же учили: надо уметь уговаривать покупателя…» И вот он заставляет себя вернуться, берется за железную ручку, открывает калитку и спрашивает:

— Совсем не надо?

Приходилось мне видеть китайцев и на Покровском рынке. В рыночной бесцветной толпе они выделялись не только синими одеждами и смоляными косами, но и своим товаром: нежно-голубыми, нежно-розовыми и нежно-желтыми бумажными, чем-то похожими на старинные жабо складными веерами, такими же бумажными складными фонариками, птицами, рыбами, драконами…

Были в городе китайские прачечные. Считалось, что самые лучшие прачки на свете — китайцы.

Но конечно, не этих китайцев, не прачек и не продавцов сарпинки и чесучи, я вспоминал, когда, засыпая, предавался мечтам о своем живом китайчонке.

Мой китайчонок (как и мой сервиз) был откуда-то из сказки о соловье, которую мне рассказал однажды во время моей болезни приказчик Балдин, а может быть — с огромных белых ваз, украшавших витрины чайного магазина «Сиу и компания» на Невском. На этих фарфоровых вазах-исполинах маленькие черно-красные фигурки китайцев стояли под зонтиками, низко кланялись, сидели, сложив по-турецки ноги… А скорее всего этот уютный, милый, забавный и уже нежно любимый мною китайчонок пришел ниоткуда, родился в душе и в голове моей.

И вот опять ночь. Все в доме спят. Темно. Помигивает лампадка перед старинным черным киотом. По серому ночному потолку бегут белые бледные блики — то ли карета проехала на той стороне Фонтанки, то ли луна пробирается сквозь волнистые туманы, то ли ветер раскачивает где-то у Египетских бань газовый фонарь.

А ты свернулся калачиком и все об одном: «Сервиз или китайчонок?»

И так, пока сон не смежит очи.

А утром, наспех умывшись, помолившись богу, проглотив положенную чашку ячменного кофе и теплый рогалик с соленым чухонским маслом, мы уже сидим в гостиной, на своих местах и трудимся:

Хы! Хы! Хы!

Отклеенные марки у нас отбирают, складывают в какие-то коробочки. Всякий раз мы спрашиваем:

— Много еще надо?

— Да, да, — отвечают нам. — Еще много.

Может быть, нас и обманывали. Не знаю. Мечтать я умел, а считать еще не научился. Вздохнув, мы продолжаем прерванный накануне разговор.

— Ну, что же ты решил? — спрашиваю я у Васи. — Сервиз или китайчонка?

— А ты?

— Я… я, пожалуй, китайчонка…

Но как же я представлял себе появление этого китайчонка? Смутно представлял. Сервиз — понятно: приносят или привозят довольно большой ящик. Открываем его, а там, как яблоки или зимние мандарины, в тонюсенькой рисовой бумаге — чашечки, блюдечки, молочники, полоскательницы…

Может быть, об этих полоскательницах я и не думал. Скорее всего не думал. Мерещилось что-то праздничное — как елка, как пасхальный стол с гиацинтами и крашеными яйцами.

Сколько это продолжалось, сколько марок мы успели собрать, сколько их испортили и выбросили — не знаю. Может быть, сто марок мы и в самом деле собрали. Хорошо знаю только одно, что, пока мы с Васей собирали марки, я выучился читать.

Ясно помню яркий зимний день. Я почему-то не в детской и не в гостиной, а в спальне. Кажется, Вася болен, у него свинка, почему меня и переселили на время в мамину комнату. Мама сидит у окна, что-то шьет, а я примостился у ног ее на низеньком розовом пуфике и читаю. Читаю не вслух, а про себя. Помню даже, что я тогда читал: тоненькую сытинского издания книжку с аляповатым, очень ярким и очень страшным рисунком на обложке. Даже название книги осталось в памяти: «Али-баба и сорок разбойников».

Где-то далеко, на кухне, брякает звонок. Я слышу этот звонок, но никакого внимания на него не обращаю. Кто может прийти сейчас, утром, на кухню, с черного хода? Дворник. Или мальчик из мелочной лавки. Или чухонка-молочница со своими бидонами.

Но вот раздается какой-то свистящий шум, грохот. Хлопает одна дверь. Потом — другая. Стучат деревенские башмаки на железных подковках. И на всю квартиру — ликующий (как мне кажется), а может быть, и испуганный голос кухарки Даши:

— Александра Васильевна! Барыня! Китайчонок пришел!

Сердце у меня застучало, остановилось, опять застучало. Помню, что, вскочив, я уронил пуфик. И помню мысль, озарившую меня: «Уже? Пришел? Китайчонок!!!»

И вот я застрял в дверях кухни. А на другом ее конце, у входных дверей, у черного хода, стоит мальчик гораздо старше меня, лет десяти-одиннадцати. Мальчик этот — китаец. Он в синей помятой кофте, в синих штанах.

Но что он делает? Он подкидывает и ловит ножи. Большие кухонные ножи, какими обычно режут лук или разделывают мясо. Сколько их, этих ножей? Может быть, три, а может быть, и четыре. Сразу не сосчитаешь — так быстро мелькают они в воздухе и в руках китайчонка. Он устремил свои раскосые глаза в потолок и кидает, и ловит, и опять кидает, и снова ловит, ловит, ловит — острые, синевато сверкающие ножи.

Вместе с мамой я подхожу ближе. Какой он худой, желтовато-серый, этот мальчик! Какой грязный, рваный. Жонглируя своими четырьмя ножами, он все время косит свои и без того раскосые глаза в сторону подоконника. Что он там увидел, на подоконнике? А там на фаянсовом блюде или на большой тарелке лежат холодные вчерашние котлеты.

Продолжая жонглировать, китайчонок делает шаг вперед, полшага в сторону, потом, быстро поймав один за другим все свои ножи, засовывает их за пояс, протягивает к окну свою грязную-прегрязную руку, хватает чумазыми, почти черными пальцами противную на вид серую котлету и всю целиком запихивает ее себе в рот.

— Ты что? — кидается к нему Даша. — Пакостник ты! Фулиган! Ходя!

Он вытаращил глаза, съежился, даже присел немножко, с трудом проглотил котлету и сказал так жалобно и таким тоненьким голосом, что у меня сердце защемило:

— Кусяти хосете осеня.

— Кусяти, кусяти, — передразнила его кухарка.

— Не надо, не сердитесь на него, Даша, — мягко сказала мама.

Она велела кухарке завернуть в пергаментную бумагу оставшиеся котлеты, положить туда побольше хлеба и еще какой-то провизии, а сама сходила в спальню и принесла китайчонку серебряный рубль. Он почему-то ужасно испугался, схватил монету, сунул ее себе в рот, за щеку (да, да, в рот и за щеку), потом быстро вытер рукавом сальные губы и, не сказав ни «спасибо», ни «до свиданья», повернулся и ринулся на лестницу.

Все дни, пока был болен Вася, я ночевал в родительской спальне. И в этот вечер, устроившись поуютнее на большой папиной кровати, под большим одеялом, натянув это одеяло себе на нос, я собирался, как обычно, перед сном помечтать — о посылке из Китая, о фарфоровых чашечках, о живом китайчонке. Закрыл глаза и вдруг увидел перед собой серые скрюченные пальцы, тянущиеся к белому с голубой каемкой блюду. Увидел в этих грязных пальцах такую же серую, длинную котлету и вдруг на всю квартиру заплакал.

Прибежала мама.

— Лешенька, милый, детка, что с тобой? О чем ты?

Уткнувшись лицом в папину подушку, я плакал и не мог остановить слез. Я так плакал, что начал икать.

Присев рядом, мама обнимала меня, целовала, гладила мою стриженую голову.

— О чем ты? О чем? — без конца спрашивала она.

Что мог я ответить ей, когда и сейчас, очень много лет спустя, я не знаю, о чем я тогда плакал.

…На этом все и кончилось.

Не было больше ни альбомов, ни марок, ни фарфоровых чашек, ни живых китайчат. А заодно куда-то исчезла вскоре и наша премудрая воспитательница.

1974

 

Маленький офицер

Шел первый год войны — той, что теперь в учебниках истории называют первой мировой. Но тогда еще не знали, что будет вторая, поэтому для нас это была просто война с немцами, или с тевтонами, как их часто ругали в газетах.

В те дни я, как и все, кто меня окружал, был настроен весьма воинственно, гордился, что папа мой — в Галиции, на передовых. По утрам, открывая «Петроградскую газету» (еще совсем недавно она называлась «Петербургской газетой»), прежде чем обратиться к сообщениям штаба верховного главнокомандующего с Западного и Кавказского фронтов, я очень бегло и неохотно пробегал глазами список убитых офицеров и более внимательно проглядывал списки раненых. Не признаваясь в этом даже самому себе, я искал и, пожалуй, не прочь был бы увидеть в длинном газетном списке фамилию некоего Еремеева И.А., поручика. Нет, избави боже, я не хотел, чтобы отцу оторвало руку или ногу, не хотел, чтобы он приехал домой калекой, но какое-нибудь легкое ранение в плечо или, скажем, в верхнюю часть бедра — это, говоря по правде, меня устраивало. Во-первых, это значило бы, что отец вернется домой, а во-вторых, вернулся бы он не просто офицером, а офицером-героем.

Раненых в то время в городе было еще не так много, они всюду обращали на себя внимание; в трамваях мальчики, в том числе и я, при появлении раненого офицера вскакивали, спешили уступить место. Восхищенными и даже завистливыми глазами провожали мы этих людей на костылях или с черными эбонитовыми палками, или с рукой, согнутой под острым углом и засунутой, как в муфту, в черную креповую повязку, перекинутую через плечо.

Конечно, завидовали мы не только раненым. Возвращаясь после уроков из училища, я часами простаивал на широком Троицком проспекте, где в те дни восхитительно пахло мокрым шинельным сукном, сапогами, махоркой, где с утра до ночи занимались солдаты-новобранцы: маршировали, пели про канареечку-пташечку, бегали, кричали «ура», ползали на животах по булыжной мостовой, щелкали затворами, прокалывали штыками соломенные чучела, рассчитывались «на первый-второй», снова бегали, снова шагали и снова с присвистом пели про канареечку-пташечку, которая жалобно поет…

Дома, кое-как пообедав, наскоро приготовив уроки, я опять обращался к военным делам. Хотелось, конечно, поиграть в войну, но играть было не с кем. Вася был маленький, он мог только бегать и кричать «ура», а Ляля — та только-только начинала лепетать, она, я думаю, даже понятия не имела, что такое война.

Приходилось играть в солдатики, которых я сам и мастерил. Уже второй год мама выписывала для меня детский журнал «Задушевное слово», и каждую пятницу почтальон приносил мне вместе с тоненькой тетрадкой журнала солидный пакет «бесплатных приложений». В этом году я получил, среди прочего, очень много листов для вырезывания. На этих еще слегка липких, еще пахнущих литографской краской листах были изображены солдаты и офицеры всех родов войск: пехота, артиллерия, казаки, уланы, самокатчики, мотоциклетисты… На отдельных листах были отпечатаны зеленовато-серые пушки, полковые кухни, санитарные повозки, а также разрывы снарядов, похожие на букеты завядших цветов или, еще больше, на черные, в красных пятнах веники. Все это, будучи вырезанным и склеенным, можно было расставлять на полу или на столе, можно было устраивать целые сражения. Тем более что в бесплатных приложениях были представлены не только русские, но и наши противники — немцы и австрийцы. Правда, эти противники главным образом убегали, показывая спины с зелеными ранцами, или сдавались в плен, поднимая раскинутые в стороны руки.

Вырезывание и склеивание было занятием нелегким. Чтобы изготовить десяток таких солдат или офицеров, требовалось час-полтора времени. Гораздо легче было солдатиков рисовать, особенно тем способом, каким это делал я: две палочки — ноги, палочка — туловище, еще две палочки — руки, что-то вроде кочерги или цифры 4 — винтовка с примкнутым штыком, коротенькая горизонтальная палочка — голова вместе с фуражкой, и вот солдат уже готов, вооружен, обмундирован и может хоть сейчас идти в бой. Такие фигурки выходили из-под моего пера тысячами. Ими, как муравьями, были усеяны страницы всех моих учебников и тетрадей, поля газет и даже белая доска моей маленькой домашней парты.

Конечно, я не только играл. Я читал газеты, следил за ходом военных действий, крохотными бело-сине-красными бумажными флажками отмечал на карте продвижение наших войск и черно-красно-желтыми флажками — передвижения неприятеля. В «Петроградской газете», а также в журналах «Нива», «Лукоморье», «Всемирная панорама» я читал о подвигах русских чудо-богатырей, среди которых на первом месте стояли, конечно, совершенно невероятные подвиги донского казака Кузьмы Крючкова — того самого, что в одиночку захватил в плен одиннадцать тевтонов. Но самое сильное волнение вызывали в моей душе рассказы о героях малолетних, о юных разведчиках. В каком-то журнале я видел фотографию мальчика моего возраста. Этот «сирота Ваня» был снят в высоких солдатских сапогах, в барашковой шапке с кокардой и в гимнастерке с погонами. На груди у него висела большая круглая медаль. Отличился этот сирота тем, что «подносил патроны».

Правда, гораздо чаще в глаза мне попадали сообщения, вроде следующего:

«Линейные жандармы Н-ской железной дороги сняли с крыши товарного вагона ученика IV класса Пензенского реального училища А.Голубева, державшего направление в сторону фронта. Юный патриот водворен в родительский дом».

Или:

«В городе Т., в прифронтовой полосе, задержаны два гимназиста Суров и Лентовский. Мальчики, по их словам, пробирались на передовые позиции, чтобы стать юными разведчиками».

Но даже и эти незадачливые гимназисты и реалисты вызывали во мне жгучую зависть. Еще бы — ведь их, этих снятых с вагонной крыши неудачников, в «Петроградской газете» именовали юными патриотами! Не один раз мелькали и в моей голове мысли о побеге на фронт. Но до поры, до времени мне казалось, что мечтам моим никогда не осуществиться. Нет, я не считал себя отпетым трусом. Пойти в разведку, поднести патроны — на это у меня храбрости, пожалуй, хватило бы. Боялся я не пуль и не австрийских или немецких штыков. Пугало меня другое. Я был застенчив. И при этом еще ужаснейшим образом картавил. Для меня пыткой было зайти по маминой просьбе в аптеку или в булочную. А тут не аптека и не булочная, тут — фронт! Я холодел от одной мысли, что, прежде чем туда попадешь, надо к кому-то обращаться, надо выспрашивать у прохожих или у носильщиков на вокзале, где, в какой стороне этот фронт находится.

Но вот один маленький случай, одна мимолетная встреча в Гостином Дворе все решила. Сомнения мои были побеждены.

Однажды после обеда мама поехала за какими-то покупками, кажется, за шелковой узенькой лентой для модной тогда вышивки «ришелье», и взяла меня с собой. Возвращаясь, мы шли по Садовой в сторону Сенной и, подходя к Банковской линии, увидели под аркадой Гостиного Двора какое-то оживление, какое-то копошение людей. В этой говорливой толпе преобладали женщины, дамы. Слышались возбужденные голоса, кто-то всхлипывал.

Забыв о своих хороших манерах, я с ходу и довольно ловко втиснулся в эту благоухающую и шуршащую шелками толпу. Втиснулся и застыл очарованный.

Даже сейчас, столько лет спустя ясно вижу эту картину.

У ворот, ведущих внутрь Гостиного, прижавшись спиной к белой стене, опустив голову, повиснув на двух костылях, стоит очень красивый бледнолицый, с черным, шелковистым, упавшим на мраморный лоб чубом мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. На мальчике — мягкого светло-серого сукна офицерская шинель с золотыми пуговицами и с красными отворотами, на плечах — золотые погоны, на каждом — по две звездочки. И самое удивительное, даже уже почти волшебное: на груди у мальчика повис и слегка покачивается — офицерский Георгиевский крест на черно-оранжевой георгиевской ленточке.

Чувствуя себя пигмеем, ничтожеством в своих коротеньких штанишках и в синей матросской курточке, я стоял полуоткрыв рот и не сразу заметил, что у ног мальчика, на каменном полу галереи лежит козырьком кверху ладная офицерская фуражечка с красным околышем. Фуражка была до краев наполнена деньгами. Там блестело серебро, желтели бумажные рубли, зеленели трешки. Мне показалось даже, что в этом ворохе бумажных денег мелькнул уголок «красненькой», десятирублевки. И тоже не сразу обратил я внимание на пожилую женщину в трауре, стоявшую на том же углу в двух шагах от маленького офицера. Прижимая к глазам комочек платка, женщина плакала и сквозь слезы что-то рассказывала окружавшим ее дамам.

— Это мать… мать, — восторженным шепотом объяснила моей маме высокая дама в пенсне. — Мать юного героя!

А в фуражку все падали и падали деньги. Мама моя тоже открыла портмоне и высыпала из него все, что там было, — всю мелочь.

— Мерси, — глухо и чуть-чуть в нос сказал мальчик, тряхнув смоляным чубом.

Кто-то за моей спиной спросил у него:

— Господин подпоручик, простите, а за что вас наградили Георгиевским крестом?

— За героический подвиг, мадам, — так же глухо ответил он.

— Сколько же вам лет? — спросил кто-то другой.

— На Ильин день исполнится четырнадцать.

— А где вас ранило? На каком фронте?

— В Галиции. Под городом Лимберг.

Сердце в груди у меня затрепетало. Подумать только: в Галиции! Там, где мой папа! Мне хотелось спросить у мальчика: а как же, каким образом ему удалось попасть в Галицию? Где ему выдали шинель, фуражку?.. Но разве мог я задать хоть один вопрос этому великолепному, бледному, как Печорин, подпоручику и георгиевскому кавалеру?!

Вечером после этой встречи в Гостином Дворе я долго не мог заснуть. Было твердо и окончательно решено: я бегу на фронт!

К побегу следовало готовиться. Я знал, что прежде всего в этих случаях начинают сушить сухари. Но, увы, я был такой тёпа, такой маменькин сынок, что понятия не имел, как это делается. Я знал, что ванильные сухари покупают в булочной Венцеля на Лермонтовском или в кондитерской Иванова у Мариинского театра. Но ведь не с такими же сухарями люди бегут на фронт!.. Сухари надо сушить самому. И вот я стал потихоньку выносить из столовой, а случалось, и из кухни, куски черного хлеба, ситного или французской булки. Эти ломти и горбушки я складывал украдкой в ящик своей маленькой белой парты, стоявшей у первого из трех окон детской. Однако очень скоро выяснилось, что черный хлеб таким образом сушиться почему-то не хочет. Дня через три, выдвинув ящик парты, я отпрянул и сморщил нос: из ящика пахнуло чем-то очень нехорошим. Темно-коричневые ржавые ломтики были покрыты бирюзовым налетом плесени.

Зато белый хлеб засыхал отлично. Горбушка франзолика съеживалась, на ней появлялись трещины, она делалась твердой, как грецкий орех, я с хрустом грыз ее, и уже в одном этом хрусте было что-то мужественное, фронтовое, солдатское.

Не помню, сколько мне удалось заготовить таким способом сухарей. Кажется, довольно много: фунта, может быть, два или три. Но ведь, чтобы пуститься в путь, одних сухарей было недостаточно. Начитанный мальчик, я знал, что беглецы и путешественники берут с собой обычно кроме сухарей и воды соль, спички (а еще лучше кремень и огниво), хорошо отточенный нож, компас и географическую карту. Перочинный ножик, правда, не особенно острый, у меня имелся. Раздобыть соль и спички большого труда не представляло. Географическую карту Российской империи, после некоторых колебаний и небольшой сделки с совестью, я решил выдрать из энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона. А вот где мне достать компас, я не имел понятия и даже не знал, в каких магазинах ими торгуют.

Но тут случилось еще одно событие, исключительно радостное: приехал на побывку мой папа! Если не ошибаюсь, это был первый его приезд в Петроград с начала войны. Для меня эти три или четыре дня оказались днями блаженства. Нет, не было ни поцелуев, ни каких-нибудь особенно ласковых слов, ни особенно задушевных разговоров. Но уже одно то, что отец находился дома, что в квартире опять пахло его папиросами «Яка», его вежеталем, его фронтовой шинелью, его сапогами, кобурой, портупеей, что по утрам я слышал за дверью столовой его глуховатый голос и особенное, его, отцовское позвякиванье ложечкой в чайном стакане, — уже одно это переполняло меня радостью.

Никогда не забуду солнечный мартовский, а может быть, уже и апрельский день, так хорошо, так прекрасно начавшийся и так ужасно кончившийся. Возвращаясь из гостей, кажется от бабушки, мы шли вдвоем с отцом сначала по набережной Фонтанки, а потом по теневой, южной, стороне Невского — в сторону Городской думы. Слышу и сейчас, как нежно и вместе с тем мужественно позвякивают его шпоры. Мне кажется, что все, кто идет нам навстречу, смотрят на него, оглядываются, любуются им: какой он красивый, мой отец, какой высокий, статный!.. Но главное ждет меня впереди. Мы проходим мимо Аничкова дворца, и вдруг солдат, застывший на часах у дворцовых ворот, щелкает каблуками, еще больше вытягивается, вскидывает ружье и «берет на караул». Перед кем? Перед моим папой! Гордость буквально ошпарила меня. Больше всего меня восхищает, как легко, спокойно, просто и вместе с тем четко и уважительно козырнул отец, отвечая на приветствие лейбгвардейца.

После этого молчать больше я не мог. Меня распирало желание хоть как-нибудь, хоть намеком, хоть полунамеком поделиться с отцом моими патриотическими настроениями и распиравшими меня тайными замыслами. Стараясь не отставать от него и идти с ним в ногу, я стал сбивчиво рассказывать, что вот, мол, недавно мы с мамой были в Гостином Дворе, покупали что-то и видели там маленького офицера.

— Какого «маленького»? — спросил отец, не поворачивая головы. — Низенького роста, что ли?

— Да нет, — сказал я. — Пгосто маленький. Мальчик еще.

И я рассказал обо всем, что мы с мамой видели: о мальчике-подпоручике, о золотых погонах, о Георгиевском кресте, о старушке в траурной вуали…

Отец глухо посмеялся, похмыкал, пофыркал.

— Глупости, — сказал он. — Никакой этот мальчик не офицер.

— Как?!!

Помню, я не только удивился — я испугался.

— Как? Почему глупости? Почему не офицег?

— А потому, что в четырнадцать лет подпоручиком стать нельзя.

— Нет, можно, — воскликнул я, сам удивляясь смелости, с какой позволяю себе разговаривать с отцом. — Можно! Его потому что за подвиг… пгоизвели… за гегоический…

— А ты это откуда знаешь?

— Он сам сказал.

— Сам? «Произвели за подвиг»? Так и сказал?

Отец опять пофыркал, похмыкал.

— Стрелок он, а не герой, этот твой подпоручик.

— Что значит стгелок? — не понял я. — Ну, вот… Ведь все-таки, значит, он стгелял?

— Да. Стрелял. Только не из ружья.

— А из чего?

— Не знаю из чего… Стрелками называют мазуриков, обманщиков. Это нищие, которые притворяются калеками, чтобы разжалобить баб.

— Нет!!! — вдруг закричал я.

И остановился. И еще раз во весь голос закричал:

— Нет! Нет! Не-е-ет!!!

— Ты что? — сказал папа. — Ты что кричишь? С ума сошел?

Он взял меня за руку.

— Идем. Люди смотрят.

Но я не мог идти. Что-то со мной случилось. Не шли ноги. Никогда раньше со мной такого не бывало. Отец пробовал вести меня, но я, как связанный, повис на его руке. И худо мне стало, закружилась голова, скрутило что-то в животе.

— Меня тошнит, — провякал я, вцепившись в папину руку.

— Эх ты, — сказал папа.

Он оттащил меня за угол. И там, на газончике, у ограды дворцового сада, меня стошнило. Отец постоял, подождал, дал мне чистый платок.

— Ну что, легче стало?

— Да, благодагю вас, — простонал я.

— Идти можешь?

— Кажется…

На Невском отец подозвал извозчика, подсадил меня на сиденье. Извозчик спросил адрес, почмокал губами, пролетка дернулась и мягко покатилась по торцовой мостовой.

Отец слегка придерживал меня за плечо. За всю дорогу он только один раз спросил, лучше ли мне, и я сказал, что да, лучше, хотя как раз в эту минуту мы проезжали мимо Пажеского корпуса, а напротив был Гостиный Двор, и мне опять вспомнился этот стрелок, и опять меня стало давить и мутить. Но я сжал зубы и справился с этой гадостью.

На Фонтанке, пока отец расплачивался с извозчиком, я юркнул в вороте, добрался до подъезда и, хватаясь руками за перила, поднялся на второй этаж. Мне было стыдно смотреть отцу в глаза. Но, как мне показалось, и ему тоже почему-то было стыдно.

Маме ни он, ни я ничего не сказали. Уйдя в детскую, где Вася и Ляля шумно играли в лошадки, бегали и звенели бубенчатыми вожжами, я сел за парту, хотел вынуть книгу, но в эту минуту пришла горничная Стеша и сказала:

— Вас папочка зовут.

Скинув свой защитный френч и повесив его на спинку стула, отец сидел за письменным столом, курил и поигрывал серебряной почерневшей вставочкой.

— Ну как? — сказал он с какой-то кривоватой усмешкой.

Я осторожно прикрыл дверь, подошел к столу.

— Хогошо. Благодагю вас.

— Очухался?

— Да, — усмехнулся я так же кривовато.

— Я вот что хотел, — сказал отец, покашливая, постукивая вставочкой и глядя куда-то в сторону, за окно. — Вообще-то, ты знаешь, всякие бывают чудеса на свете. У нас, например, в полку один полячок, тоже лет четырнадцати-пятнадцати, до унтера дослужился…

Я стоял, опустив голову, и, не глядя на отца, старательно выковыривал ногтем канцелярскую кнопку, которой был пришпилен к столу отставший уголок зеленого ломберного сукна.

— Ты что там? Оставь! — рассердился отец.

Я испуганно посмотрел на него и опустил руки по швам.

— Понял, что я сказал?

— Я не кручу.

— Я не об этом. А я о том, что, черт его знает, может быть, и в самом деле не стрелок этот твой маленький подпоручик. А? Как ты думаешь?

Я опять опустил глаза.

— Я тебя спрашиваю.

— Я не знаю, — сказал я.

— Ну, в общем, шут с ним, с этим подпоручиком, — сказал папа. — Я не о нем хотел… Я вот о чем. Скажи мне честно: ты на войну пойти мог бы?

Я вздрогнул и поднял глаза.

— Да. Мог бы.

Теперь и он смотрел на меня. Мне казалось, что глаза его слегка заблестели, повеселели.

— Не испугался бы?

— Думаю, что нет.

— А ранить могли бы тебя?

— Могли.

— Еще бы. На войне это, ты знаешь, раз-два. А теперь скажи: без руки, без ноги ты милостыню просить пошел бы?

— Нет, — ответил я, не задумываясь.

— Вот, брат. В этом весь вопрос. Русский офицер, да и не только русский, а и вообще всякий благородный человек христарадничать не станет. Даже если ему и очень худо придется.

— Да, — сказал я. — Я ведь тоже немножко удивился.

— Чему удивился?

— А что мальчик этот деньги собигает.

— Поди сюда, — сказал папа.

Я подошел. Он обнял меня и поцеловал куда-то в висок. Я неуклюже прижался к нему и тоже с наслаждением поцеловал его жесткий, колючий, пахнущий вежеталем ежик.

…Теперь я больше всего боялся, что найдут сухари и что папа узнает. Надо было куда-нибудь их девать, эти сухари. Выбросить в мусорное ведро, отнести на помойку? Нет, этого я не мог сделать. Я очень давно, едва ли не с пеленок знал, что выбрасывать хлеб — самый страшный грех. С вечера я украдкой набил сухарями карманы штанов и матросской куртки, а утром, когда Елена Ивановна, наша бонна, одевала Васю, чтобы вести нас в училище, спустился во двор и незаметно прошел в курятник. Куры сидели под потолком на своем сером, заляпанном белой известкой насесте, а большой рыжевато-черный петух с красной бородкой и с таким же сочным красным гребешком расхаживал взад и вперед по курятнику и, поглядывая наверх, что-то сердито и оживленно объяснял своим подругам.

Я высыпал сухари в угол, где в пыли и в паутине стояли какие-то битые тарелки с водой. Петух подошел, клюнул сухарь и, метнув на меня не то гневный, не то презрительный взгляд, с новой энергией забегал по курятнику, выговаривая что-то своим дамам. Выйдя во двор, я подтянул ремешки ранца и поспешил к воротам — догонять Елену Ивановну и Васю.

1975

ПРИМЕЧАНИЯ

ДОМ У ЕГИПЕТСКОГО МОСТА

Рассказы цикла «Дом у Египетского моста» знакомят нас с более ранним этапом биографии героя, с которым читатель уже встречался в повести «Ленька Пантелеев».

Рассказы эти автобиографичны. Здесь подлинные эпизоды детства писателя, реальные люди, окружавшие его в те далекие годы. В предисловии к книге «Приоткрытая дверь» (Л., «Советский писатель», 1980) Л. Пантелеев писал: «Уже не первый год я работаю над книгой рассказов о своем самом раннем детстве. Там нет ни на копейку вымысла, и вместе с тем это — не мемуары, все рассказы цикла подчинены законам жанра…».

Рассказ «Лопатка» был напечатан в журнале «Нева», 1973, № 12, «Маленький офицер» — в «Новом мире», 1978, № 4. Весь цикл включен в однотомник Л. Пантелеева «Избранное», 1978.

Писатель не случайно обращается к ранним детским годам, когда закладываются основы характера, личности ребенка. Возвращаясь к светлой поре детства, Л. Пантелеев с предельной откровенностью раскрывает своеобразный характер Леньки — взрывной, азартный и вместе с тем в чем-то восторженный, показывает его впечатления от окружающего мира.

Мальчик живет в мире наивной мечты, сменяющих друг друга иллюзий, пока сама жизнь с ее неприкрашенной и суровой правдой не разбивает этих иллюзий (вспомните жонглера-китайчонка или маленького офицера, собирающего милостыню).

Сохраняя удивительную память о прошлом, Л. Пантелеев воспроизводит каждый штрих, каждую деталь, которые подобно огненно-красному камешку на мундштуке отца освещают поэтический мир детства.

Рассказы «Дом у Египетского моста», созданные в 1970-е годы, принадлежат к лучшим страницам творчества писателя.