Это все, что я могу сегодня рассказать вам о Тамаре
Собственно, Тамара — это ненастоящее имя. Вообще-то совершенно не важно, как ее зовут. Бывает, кто-то существует на самом деле, а кто-то придуман, так вот: Тамара — настоящая, реальнее не бывает. Правда, имя выдуманное, ведь всех надо как-то называть.
И она не исключение.
Я называю ее Тамарой по причине, в которой сам не могу до конца разобраться. Конечно же, не из боязни, что ее узнают. В отличие от меня, неспособного хоть что-нибудь в ней понять (только прошу не воспринимать это утверждение как мистификацию или преувеличение), она читает каждую мою мысль, и после первой же моей фразы ей все становится ясно. Назови я ее как угодно, она все равно догадается, что речь про нее. Возможно, я называю ее так, принимая во внимание реакцию ее знакомых, впрочем, и в этом я не уверен. Самое главное, что это имя пришло мне на ум само, появилось ни с того ни с сего, зазвучало в голове и показалось очень даже приемлемым, немножко русским, немножко непривычным, в этом мире не так уж много Тамар. Оно как-то долго сохраняет молодость. Именно так, я не в состоянии представить себе пожилую женщину с таким молодым именем; и оно идеально соответствует той, которая со мной практически всю жизнь. Так что если это имя вам вдруг не понравится, придумайте другое, какое хотите — уверен, что у каждого (ладно, может и не у каждого, но, во всяком случае, у большинства) есть своя Тамара.
Говорю вам, что ее настоящее имя по ряду недоступных моему пониманию причин кажется неважным, важнее кое-что другое. Я уже проговорился, сообщив вам: я знаком с ней всю жизнь, но не могу угадать ни одной ее мысли или намерения, хотя она и утверждает, что я единственный человек, которого она всегда любила и, якобы, все еще любит. Я не верю ни единому ее слову, я слишком обижен, подавлен, чтобы ей верить. Впрочем, это ничего не меняет, стоит ей напомнить о себе — а это случается только, когда она сама захочет — и предложить мне что угодно, в том числе и что-то совершенно невыполнимое, я беспрекословно соглашаюсь на все. Я не спрашиваю что, где, почему, а просто следую за ней, хотя уже и не такой молодой, не шустрый, не безрассудный и совсем не безалаберный. Напротив, я человек не старый, но и не юный, одним словом, могу сказать о себе, что я человек разумный и всегда остаюсь им, пока не начинаю думать о той или пока не появится та, кого я называю Тамарой.
Ей не было еще и шести лет, когда она узнала, что у отца есть любовница. Как-то она рассказала мне об этом, в деталях, не без некоторой злости в голосе, что можно объяснить глубокой травмой от причиненной боли, той особой женской или девичьей боли, возникающей в маленькой будущей женщине, когда она узнает, что ее отец, помимо нее, исключительной и единственной, любит кого-то еще. Да к тому же любит эдакой безумной, плотской любовью, которая в дочерях пробуждается гораздо позже. Впрочем, как ни крути, все начинается с открытия: отец — мужчина. Случившееся с Тамарой было тем сложнее, что — не знаю, где я услышал это мудрое изречение — любовь, если она не сложна, вовсе не любовь. Проблемы можно решать двумя способами: любовью или болью, а иногда и тем, и другим одновременно, стремление к любви становится источником боли — с Тамарой было именно так. У отца появилась другая, и чувства шестилетней девочки безошибочно определили это. Не спрашивайте меня, как именно, это уж слишком — и не только с моим уровнем рассудительности, но для любого, даже очень мудрого человека.
Так вот, однажды в субботу, накануне ее шестого дня рождения, отец повел Тамару в цирк, на утреннее представление. Ей нравились все эти чудеса: гимнасты на трапециях, фокусники, добродушные меланхоличные клоуны, но особенно — канатоходка в идеальном черном трико. Иногда в сумраке комнаты, после того как отец укутывал ее, целовал и желал спокойной ночи, перед тем как уснуть, она мечтала: когда вырасту, стану такой, как она. Буду ходить по канату, только без страховки. Буду парить высоко, на проволоке, натянутой между двумя высотками Нового Белграда, а люди внизу, в пропасти, затаив дыхание, не смогут отвести от меня глаз. Маленькие ребятишки будут верещать, а матери будут стараться прикрыть им глаза ладонями, чтобы они не смотрели на этот ужас, а когда я перейду на другую сторону — грянут аплодисменты. И хотя в прямом смысле ничего подобного не произошло, позже ей частенько казалось, что по жизни она шагает как по проволоке — в глубоком, темном сне, из которого невозможно пробудиться, — а потом вдруг обнаруживала себя в объятиях мужчины, м-да, одного из своих мужчин. И эти объятия всегда немного походили на отцовские. В цирке ей нравилось все, кроме животных. Львы и тигры нагоняли на нее страх, обезьян она жалела, лошади и слоны были слишком велики для циркового пространства, да и выглядели печальными, замученными. И только зазывала у входа в шапито смешил ее до слез, говоря на каком-то странном, едва понятном и поэтому очень забавном языке:
— Уважаемый публикум! Приходишь, платишь, видишь! Сначала югославская лев, урожденный в Темишвар! Она сильней нильский крокодилус! Накармливается заяцами и цыплятиусами! Три дня кушает да, три дня кушает нет! Вы угадать когда кушает нет! Приходишь, платишь, видишь! Не будеть тебя кушать, уважаемый публикум! Первый югославская страшная лев, урожденный в Темишвар!
По окончании представления она радовалась, насколько может радоваться шестилетняя девочка в платьице с воротничком и в белых носочках, мысли которой, пока отец ведет ее за ручку, целомудренны, легки, как веселое облачко на небе, и далеки от будущих тяжких, причиняющих головную боль мужских мудрствований. Настроение у Тамары стало еще лучше, когда они вошли в кондитерскую и чьи-то женские руки поставили перед ней на стол огромную порцию мороженого. Отец, в отличие от матери, был щедр, в конце концов, начиналось лето, и нет ничего страшного в том, что маленький чертенок, весьма склонный к простудам, съест пару шариков шоколадного и ванильного. Они никому не расскажут, с отцом она всегда быстро и охотно договаривалась, не так, как с матерью, которая была чересчур заботливой, усталой и нервозной женщиной, постоянно переживающей скорее за свое, чем за Тамарино здоровье. Она не обращала внимания на руки, поставившие перед ней порцию мороженого, а потом погладившие ее по волосам, не прислушивалась и к голосу, обращенному к отцу. Потому что мороженое было куда как более привлекательным, просто чудо, но когда этот голос произнес, что хватит и что больше так жить нельзя, она подняла глаза и увидела лицо молодой женщины, намного моложе и красивее матери, и ей сразу все стало ясно. Это случилось на последнем году их семейной жизни…
Росла она с отцом, с матерью поначалу время от времени встречалась, а потом и совсем перестала. Ее родители были хорошей парой, да только что-то у них не заладилось, что-то не склеилось, в жизни такое часто случается. Любви тут никогда не было, одна только видимость, просто быстро вспыхнувшая и еще быстрее остывшая телесная страсть. Рождение Тамары только отсрочило развод. В постановлении суда, которое она нашла двадцать пять лет спустя, разбирая бумаги отца после его смерти, фотографии и документы, было сказано, что брак расторгается из-за «несовпадения характеров». Это звучало чересчур скупо, в том числе и потому, что в скучном, до идиотизма скудном адвокатском словаре, как и в мертвецки серьезном судейском реестре не существовала категория «несовпадение запахов». Равно как и категория «навязчивой склонности», которую отцы на пятом десятке начинают испытывать к коже на шеях девушек вдвое моложе их самих. Она обнаружила это однажды вечером, когда ее папочка, решив, что Тамара уснула перед телевизором, оказался в объятиях той самой прелестной девушки из кондитерской, явившейся к ним в гости, и стал нашептывать: «Боже, какая у тебя кожа!» Тамара прикидывалась спящей, а ее отец, ее обожаемый папочка, единственный в мире человек, не считая меня, готовый ради нее на все, стонал, растворяясь в страсти, которая сильнее всего, и даже чужой воли.
Сильнее разума.
Гораздо позже, оставив своих первых мужчин, включая меня, она поняла, что у людей, у этих теплокровных животных, млекопитающих, не обладающих густым растительным покровом, в вопросах привлекательности решающую роль играет запах. Да-да, трудно в это поверить, однако при встрече два человека, особенно если это самец и самка, сначала инстинктивно принюхиваются, и запах либо привлекает, либо отталкивает их. Отец с матерью, очевидно, не очень-то принюхались друг к дружке, а делить ночь с кем-то, кто тебе не особо нравится — не самое приятное дело. В запахах — всё, и это не преувеличение, потому что запах подразумевает и аромат тела; нам нравится и пот любимого, особенно тот, что выделяется во время занятий любовью с ним, и тогда боль стихает на мгновение, как, впрочем, замирает и все остальное. А несимпатичный нам человек, возможно, потому и не привлекает нас, что его запах чуждый и отталкивающий, даже если нельзя сказать, что он не только неприятен, но и напоминает аромат летнего утра на острове в Адриатике, заросшем пахучими растениями. Да-да-да, иной раз я думаю, что во время первой встречи решающую роль играет не сознательное, рациональное, а запах: обоняние говорит нам о том, наш ли это человек или нет. Все, что следует потом, — это более или менее приемлемые попытки объяснить, почему нам нравится человек, но на деле все зависит от того, согласуются ли наши запахи, и решают это волосики в ноздрях, сообщающие вроде бы ничтожную, но такую важную информацию. Это крайние доводы, которые приходят мне на ум, когда я размышляю о том, почему Тамара для меня — что-то исключительное. Да, ее запах, особенно… А о том, чем она привлекательна для других, я ровным счетом ничего не знаю и потому могу только гадать.
Что я и делаю.
Похоже, этот мир я покину в полном неведении. С ее запахом в памяти.
Итак, я продолжаю: решение суда подтвердило, что ее родители стали именно теми, кем и были на протяжении многих лет — двумя бесконечно далекими человеческими существами, связанными только тем, что подарили Тамаре жизнь, но умолчало об отцовской склонности к алкоголю. И правда, папа у Тамары был алкоголиком, серьезным, основательным, методичным, ответственным, посвятившим себя этому делу целиком, экспертом, признанным мастером. Тамара ему досталась достаточно поздно, в зрелые годы, ну, не совсем как русскому графу, в третий раз женившемуся на ровеснице своих внучек, но, тем не менее, уже в тридцать пять, когда он, по собственному признанию, едва вышел из юношеского возраста. Алкоголь, как известно, забирает человека целиком, чтобы потреблять алкоголь, надо обладать особым талантом, но им — как и любым другим талантом, скажем, музыкальным, артистическим, художественным, даром разрушителя, привязанностью к кошкам или стремлением к суициду — наделен определенный, не слишком большой круг лиц. Сколько в мире людей искусства или других эксцентрических личностей, столько же и настоящих, сознательных, основательных пьяниц. При этом речь не идет о людях, чья одаренность может быть подвергнута сомнению, потому что поддерживается искусственным образом, скажем, гипнозом, красноречием, подкупом и другими простыми фокусами. Так, например, не бывает в природе талантливых политиков. Талантливый политик — contradictio in adjecto, таковыми не рождаются, такие, вероятно, появляются в результате преобразования подлости в достоинство. В отличие от пьяниц, безумцев, художников, поэтов и альпинистов. Эти появляются сами по себе, и когда случается Божье знамение, их это вдохновляет. Где-то я читал, что среди более-менее регулярно пьющих насчитывается всего лишь тринадцать процентов настоящих алкоголиков, и подобное соотношение вполне применимо ко всем профессиям, заниматься которыми невозможно, не имея таланта. Среди играющих на музыкальных инструментах найдется всего лишь тринадцать процентов музыкантов, среди пишущих — только тринадцать процентов поэтов и прозаиков, ровно столько же настоящих художников, баскетболистов, любителей рыбалки и покорителей высочайших вершин.
Тринадцать, говорю я вам. Терпимо. Больше — было бы тяжело.
Зачем я все это вам говорю? Понять нетрудно. И вообще мне плевать на то, слушаете ли вы меня или нет. Я считаю: главное — сказать. Хоть что-то. Если у вас в душе скребется невысказанное, то от такого груза следует избавиться, выбросить в море эту бутылку с запиской. Неважно, что вокруг плавает сто миллионов бутылок с такими же или похожими записками. Высказанное и вброшенное в мир рано или поздно дойдет до адресата, я уверен. Может быть, до вас прямо сейчас.
Несколько дней тому назад Тамара, то есть та, кого я называю Тамарой, позвонила мне, желая немедленно встретиться, ну а я просто не в состоянии отказать ей (об этом будет поподробнее, но пока еще пару пояснений). Можете догадаться, как я поступил. Да, именно так. А сколько раз говорил себе, что если она опять позовет меня, я соберусь с силами и просто поблагодарю за приглашение. И опять не выдержал. Пустые обещания! Годами я убеждал себя: пора заканчивать эту историю, — но все равно продолжал обманываться, потому что подсознательно хотел, чтобы Тамара меня позвала, это она делает только, когда что-то ей в голову взбредет или просто захочется, просто так, совершенно не считаясь с обстоятельствами, а потом пять дней подряд или месяц не дает о себе знать. А то и годы проходят без единой весточки, и я ничего не знаю о ней, где она, о чем думает, с кем живет, но все-таки, да-да, в самой глубине души, там, куда мне никак не удается добраться, я хочу, чтобы она думала обо мне, как я думаю о ней, то есть непрерывно, что — и не говорите мне ничего, потому что я сам все понимаю: — это весьма необычно и даже извращенно — посвящать все свои мысли тому, с кем вы встречаетесь крайне редко и кто не участвует в вашей повседневной жизни. К тому же неизвестно, где этот человек и вообще даст ли он о себе знать. А может быть, именно потому я столько думаю о ней, о Тамаре, о той, которую зову Тамарой. Не решаюсь назвать ее настоящее имя, сам не знаю почему. В конце концов, неужели обязательно все называть своими именами, и вообще, возможно ли говорить — обо всем? Скорее всего, нет, однако, чем больше я думаю о ней, тем больше она присутствует в каждой моей мысли. Не надо над этим смеяться — я не могу говорить об этом иначе, когда речь идет о боли, равно как не могу вспомнить, был ли в моей жизни хоть один день, когда бы я не подумал о ней.
Нет, не так. Следовало бы сказать: «думал», а не «подумал».
Я уже не могу вызвать в памяти то мгновение, когда увидел ее впервые. Это было давно, а все давно минувшее тонет, теряет четкие очертания. Во всяком случае, эта встреча, вероятно, произошла в самом начале нашей несчастной учебы, если это действительно была учеба, а не дрессировка с целью приучить нас к якобы счастливому будущему. Ужас, вытекающий из этого, вам хорошо известен. То есть я хочу сказать, произошло это так давно, что мне кажется, будто я знал ее всегда. Мало того — я знал ее еще до нашего знакомства. Ждал, когда она появится, и она появилась. А то, что ей потребовалось намного больше времени, чтобы воспринять меня — это уже совсем другая история. Я так настойчиво взывал к ней, что она просто должна была войти в мое пространство. Суть в том, и на этот счет я могу давать советы, опираясь на свой опыт — хотя он тут не помощник, ибо каждый должен испытать все сам, пропустить боль через себя, — суть, повторюсь, в следующем: в достаточной ли степени вы желаете чего-то, и хватит ли у вас сил выносить это желание, достаточно ли у вас времени и упорства посвятить ему всего себя. Желания стремятся к осуществлению, даже когда неизвестно, что с нами произойдет, если они сбудутся. Я добился своего, я научился сосредотачивать все свои мысли на Тамаре, но до сих пор не уверен в том, думала ли Тамара обо мне так же, как я о ней — думал и продолжаю думать.
Хотя она утверждает, что все совсем не так. Но как проверить, ведь она так ненадежна?! И еще: найдется ли вообще кто-то, кому я смогу поверить хоть в чем-то?
Кто?
А было так: однажды зимним днем в Новом Белграде — тогда мне было шесть, а ей семь лет (меня записали в школу чуть раньше положенного, быстро развивающийся ребенок, а она — единственная дочь в неполной семье), нас повели в зоопарк, за рекой, пониже крепости, белые медведи были в хорошем настроении. В городе шел снег, а я держал Тамару за руку, мы были замечательной парой, так решила учительница Хаджиперович. Я никак не мог скрыть своего волнения, так же, как и она не могла скрыть своего неудовольствия и потому воспользовалась первой же возможностью, чтобы вырвать свою руку из моей. Как я понял много позже, так начались ее уходы от меня. Я буду и дальше рассказывать вам об этом, поскольку все наши годы, по сути, сводятся к одному: к ее уходам и к странным, внезапным возвращениям по одной единственной причине — ей хочется знать, что я всё еще здесь, жду ее и она может делать со мной что угодно; при этом она постоянно повторяет, что я нужен ей именно потому, что, пока есть я, ей есть куда вернуться. То есть я — это место ее постоянной прописки, которое она может запросто покинуть, зная, что там ее постоянно ждут. Очень интеллигентное объяснение, как и все прочее, но, говорю я вам, звучит не очень-то убедительно.
Не верю я ей… И постоянно спрашиваю себя: если она так хочет вернуться, то почему не вернется раз и навсегда? Но, похоже, дело совсем в другом, речь о постоянном стремлении к тому, чего у нас в настоящий момент нет. Не знаю, где я вычитал: противоположный берег всегда выглядит лучше нашего.
Недостижимое нас стимулирует.
Кроме белых медведей, мы посмотрели волков, они выглядели линялыми и ничуть не кровожадными, потом нам показали обезьян и крокодилов, так и не заинтересовавшихся нами, а под конец в парке, рядом с зоосадом, нас всем классом сфотографировали. Это была первая наша с Тамарой фотография, один из редких общих снимков. Я никогда не любил рассматривать фотографии, от поисков утраченного времени я становлюсь слишком чувствительным, но вот: стою я, задумчивый, с легкой улыбкой, слегка потерявшийся в великоватом зимнем пальтишке, на пару размеров больше (на всякий случай, расту все-таки быстро), сшитом из старой отцовской шинели, в шумной толпе ребятишек. Боже, где они все, ни одного не могу вспомнить по имени. Как сложились их жизни, что их сжирало и пережевывало, делало несчастными и безутешными? Тамара на противоположном фланге, специально отошла, смотрит на мир удивленными глазами. И об этом я вам расскажу, когда представится случай, — об этом удивлении и об этих глазах. Для меня Тамара всегда — как на той фотографии, такой я ее люблю беспричинно и беспредельно, несмотря на боль, которую она мне причинила.
Пусть давно. (Только прошу вас, не сочтите это за самобичевание.)
Наверняка она тоже помнит ту зиму, должна помнить, когда они с отцом переехали на новую квартиру, в двух кварталах от прежней. Мать оставалась в старой, а потом, год спустя, уехала в Германию, в какой-то маленький городок под Гамбургом, вышла там замуж, и ни разу не возвращалась, даже чтобы посмотреть на маленькую дочку. Моя школьная подружка не замечала меня, или делала вид, что не замечает, пока мы шагали от клетки к клетке, от ворона к тюленю, от диких кабанов к рысям (какие великолепные кошки!); и вот после всего этого, после стольких лет осталась только эта фотография, на которой она, семилетняя девочка в миниатюрной, очень модной тогда пелерине, смотрит в объектив одного из учителей, видимо, руководителя школьного кружка фотолюбителей, смотрит с такой невероятной смесью превосходства, любопытства, кокетства и удивления, чуть капризно, что через двенадцать лет, в течение которых я, влюбленный в нее, буду страдать, это станет неотъемлемой частью ее очарования. Или, еще точнее, чтобы излишне не смягчать формулировки, — самой привлекательной чертой ее эротичности. Потому как — обратите внимание! — когда женщина удивлена тем, что кто-то желает ее, а особенно когда это желание ее беспокоит или злит, она делается неодолимо привлекательной, и подобную привлекательность я и называю про себя Тамарой.
Совершенно неважно, как ее зовут на самом деле.
Ведь должны же ее как-то звать.
Теперь, в итоге, я знаю: те, кто все эти годы жил с Тамарой и кто, полагаю, любил ее, должны были обладать недюжинным здоровьем, крепкими нервами, терпением, решительностью и кто знает чем еще, во всяком случае, каким-то талантом, чтобы удержать ее, или, точнее, выдержать ее рядом с собой. Ничем таким я не обладал. В восемнадцать лет моя детская, совершенно иррациональная всеобъемлющая привязанность к Тамаре, м-да, к той, которую я так называю, переросла в тотальную влюбленность. Господи, я был влюблен так, что у меня тряслись коленки, ронял все, что попадало в руки, и язык у меня отнимался. Странно, но тогда она ответила на мою любовь. Напомню, она была на год старше меня, а в гимназическом возрасте это очень большая разница, так что она в нашей скоротечной связи держала себя несколько покровительственно, словно старшая сестра. Для нее все это значило ровно столько, сколько и для меня. Я открыл собственное тело, растворялся в ней, а она, поддаваясь мне, на самом деле уводила меня туда, куда следует, и мы оба утопали в страсти, глубокой, как забвение, как время. Нет-нет, в этой юношеской науке, в открытии телесности, в осуществлении вполне целомудренных фантазий не было ничего фатального, никакого романа, никакого кино. Совсем ничего такого. Поэтому, рассказывая вам о Тамаре, я не намерен продлевать эту любовь в бесконечность вечности, придавать ей некую форму, занимательную для других. Зачем? Всякая любовь оригинальна, и неповторима, и вполне достаточна для моей маленькой вечности. Пока теплится мое сознание, она будет со мной.
Что будет потом — не знаю.
Может ли любовь превратиться во что-то иное? Вероятно, нет. Точно — нет. Мы были тогда двумя нашедшими друг друга телами, человеческими детенышами, недостаточно выдрессированными для жизни. Правда, она знала, чего хочет, и это стало постоянной чертой ее характера, ее обоняние было чувствительнее моего, она лучше реагировала на запахи, ее ужасали «неправильные» ароматы, она всегда добивалась своего, стоило только пожелать, как она захотела меня, я же, я был каким-то пустоватым и нервным, каким остаюсь и сейчас. Для других людей у меня не хватает ни терпения, ни нервов, и вот однажды я просто выпал из ее планов, скорее всего, просто перестал быть ей интересен. Она ушла, ушла так лихо, что оставила меня себе самому навсегда. Странно все это. А не было бы таким, то и рассказывать не стоило бы. Она хочет обладать мной, тем, кто постоянно думает о ней, я ей нужен таким, а она не хочет принимать на себя никаких обязательств, разве что иногда отдаваясь мне, как тогда, когда ее отец, пьяный до потери пульса, что-то бессвязно бормотал на диване перед телевизором, транслировавшим похороны императора, а я долбил его любимую доченьку у входной двери, зажимая ей рукой рот, чтобы не было слышно стонов…
Тот первый уход Тамары причинил мне жестокую боль, я сломался. Боль охватила меня, и всякий раз, когда я вспоминал о произошедшем, все силы уходили на то, чтобы совладать с ней. Вся беда в том, что боль, помимо вашей воли, заставляет вас вспоминать о ее причине, а как только вспомните, боль усиливается. Боль — самая постоянная составляющая жизни. Тем не менее, я никогда не сожалел, уверенный в том, что без нее моя жизнь не была бы такой полной. Короче говоря, лучше с болью, чем без нее. Уход Тамары помог мне наконец-то повзрослеть. Но вы ошибетесь, если решите, что на этом все кончилось. Напротив, все только началось, продолжается и сегодня. Она никогда не позволяла слишком приближаться к себе. Если бы я был злобным, а я не такой, то злился бы только по вторникам (смотрю на календарь — сегодня не вторник, уже четверг и четвергом будет целый день, неделя клонится к концу) и мог бы заметить: особенно привлекательным в ней было то, что она точно знала, когда ко мне следует приблизиться, чтобы пробудить неумирающее желание ее заполучить (тогда она мне отдается до конца, с такой силой, что мне кажется, будто сейчас рассыплюсь, растворюсь, исчезну), и когда следует уйти, чтобы я снова затосковал. Все было в этом: в приходе и уходе, в поисках согласия, которое и есть то чувство невероятной, постоянной нужды в ком-то, рядом или на расстоянии обладающее невероятной мощью. Придешь — и кто-то тебе будет рад, уйдешь — и твой уход его опечалит. Все прочее — любое состояние полного, бесконечного, нерушимого взаимного исполнения желаний (а именно к этому стремятся все любовники) — открывает путь скуке и желанию перемен.
Эх!
Я не знал этого, а нередко боль появляется в результате незнания, из-за нашей неспособности видеть вещи такими, каковы они на самом деле, и принимать их именно такими! Но я другой. Тамара уходила и приходила, и это все. Кажется, я уже говорил вам, что наша история по существу — долгий рассказ о ее уходах и возвращениях с непредсказуемыми интервалами, абсолютно непредсказуемыми. Уходила она каждый раз беспричинно. И всегда возвращалась, сочинив какой-нибудь повод, но я, конечно, ни в один повод поверить не мог, каким бы убедительным он ни был. Как правило. В первый раз, и я вам об этом уже рассказал, когда мы перестали быть молодыми любовниками, ее уход причинил мне страшную боль. О боже, как я страдал! Наверное, эта боль до сих пор не утихла. Потом, чтобы хоть как-то превозмочь страдание, а оно никогда не исчезает без следа, я сам для себя запатентовал теорию боли и каждый раз, думая о Тамаре, то есть ежедневно, возвращался к размышлениям о боли: труднее всего объяснить, почему самой болезненной для нас становится рана, нанесенная невольно, случайно, по глупости, по скудоумию или по какой-то другой невнятной причине? И еще: почему сильнее всего болит рана, нанесенная близкими или любимыми, которые — чтобы мои удивление и бессилие стали еще больше — не осознают, что ранят нас? Да, именно так. И кто может объяснить мне это, кто, спрашиваю я вас, братья и сестры во Христе, может растолковать, почему нас ранят наши близкие — отец, брат, мать, друг, сестра, Тамара, или та, которую я так называю? Не знаю, не могу припомнить ни одного удовлетворительного ответа, пусть бы он был крайне глуп и бессвязен. Не смейтесь, и дурацкие ответы иной раз дают хоть какое-то решение, но на этот вопрос, который для меня самый трудный, ответа нет вообще: страшнее всего боль, причиненная нам теми, без кого наше существование было бы бессмысленным.
— Ты где? — спросила она, позвонив мне после невероятно долгой паузы в несколько лет. Вопрос этот прозвучал так, будто мы позавчера с ней виделись, будто она здесь, рядом, будто хочет сказать мне что-то обыденное. А я даже предположить не мог, где она сейчас находится. Последнее, что я слышал о ней от одного знакомого, так, невзначай (я сохранял спокойствие и не отреагировал на ее имя, сделал вид, будто мне все равно), что она со своим новым мужем уехала куда-то за границу.
— Привет, ты где?
Услышав ее голос, я в первое мгновение не смог ничего произнести, горло у меня перехватило. Но потом пришел в себя:
— Там, где ты меня в прошлый раз бросила. Там, где всегда. А сама-то ты где?
— В Гамбурге, — произнесла она так, будто сидит в соседней комнате, и вот-вот появится у меня в дверях. — У меня к тебе просьба.
— Слушаю.
— Я хочу, чтобы ты приехал, как можно скорее.
— Куда?
— В Гамбург.
— Не понял…
— Соберись поскорее. Я дам тебе телефон сотрудника посольства, он сделает тебе визу, и телефон агентства, в котором для тебя заказан билет. Ты летишь завтра вечером.
— Погоди… Не знаю, так сразу, — я почувствовал, как нерешительность заговорила моим голосом. — Погоди, дай подумать, мы ведь не виделись больше трех лет!
— Три с половиной года, — она, как всегда, была точна. — Ну и что? К тому же, ты мне нужен.
— Так чего ж ты не приедешь, ты ведь любишь путешествовать?
— Не могу.
— Почему?
— Прошу тебя, не спрашивай. Скажу, когда увидимся, причина не так уж проста.
— Не знаю, ты меня огорошила. По правде говоря, мне ехать никуда не хочется, потому что, куда ни приеду, всюду застаю себя самого, — произнес я, изображая умника, правда, несколько нерешительного, и одновременно почувствовал, что через две секунды приму бесповоротное решение рвануть в Германию, причем незамедлительно. Вы ведь знаете, я готов сделать для нее все, что она потребует. Я и в самом деле не люблю путешествовать, потому что домосед, тем не менее Гамбург выглядел весьма привлекательно, не сам город, а тот факт, что в нем жила Тамара. Из этого следует, что для меня привлекательность любой точки земного шара резко возрастает, если там оказывается она.
— Слушай и записывай, диктую номера телефонов и адрес гостиницы, в которой остановишься. В аэропорту возьмешь такси, выспишься, а на следующее утро я за тобой заеду. Договорились?
— Ну, если ты говоришь…
— Отлично, жду тебя в Гамбурге. Пока.
— Стой, ты не сказала, как у тебя дела?
— Сложный вопрос. Расскажу, как приедешь. И смотри, не передумай. Сделай это для меня, ты ведь знаешь, я ничего неисполнимого никогда не требовала.
Это точно, Тамара никогда ничего такого от меня не требовала. А если бы и потребовала, я бы все равно сделал. Путешествия, походы в церковь, в трактир, в публичный дом, к друзьям, к психиатру или на матч, постоянное передвижение в пространстве, хотя бы из комнаты в ванную, просмотр телепередач, чтение, слушание музыки, каждодневные дела, планы, достижение цели и любая другая динамика снижают уровень мышления до естественного, а все противоположное помогает развитию мысли, в результате чего последняя выходит за разумные пределы. Чем, черт побери, я занимался все эти пустые, бесполезные, депрессивные годы, кроме того, что постоянно думал о ней? Отягчающим фактором в нашем романе было не то, что она постоянно что-то требовала от меня, но то, что она была. Чтобы быть совсем точным: существовала как таковая. Ее влияние на мою обыденную, каждодневную жизнь было совершенно незначительным, но не ошибусь, если скажу, что она определила мой внутренний мир целиком. О чем бы я вообще думал, если бы не было постоянной боли из-за Тамары?
Мы попрощались, и я стал собираться. Дело пошло, холостяцкая жизнь делает вас весьма мобильным, особенно если ваши запросы не очень высоки. У меня их вообще нет. Кота я отнес к Горану, своему приятелю, проживающему на Земунской набережной, ведь это он уговорил меня взять котенка из помета его любимицы, так что он спокойно воспринял и обязанность позаботиться о нем (теперь уже о взрослом домашнем звере), пока я не вернусь из поездки. Поначалу мне было непросто справиться с капризным кошачьим созданием мужского пола, но со временем мы привыкли друг к другу и, можно сказать, даже сблизились, конечно, относительно, потому как у этих животных тяжелый характер, они слишком самостоятельны и не поддаются дрессировке (не делайте поспешных выводов, к Тамаре это не имеет никакого отношения). Все равно, кошка в любом случае один из лучших способов поговорить с самим собой о чем-нибудь необязательном, но все-таки откровенно, во всяком случае, беседовать с кошкой лучше, чем с людьми, люди постоянно переспрашивают и постоянно пытаются перевести разговор на себя и на собственные проблемы, а кошка почти все время мурлычет и спит.
Гамбург встретил меня дождем, но что еще может ожидать человека в Германии? Во время полета я поужинал, съел пирожное, и свое, и своей соседки, симпатичной старушки, которая, непрерывно чавкая челюстями, весь полет крестилась, а во время посадки схватила меня за руку. Спасибо, Милорад, пробормотала она, пока самолет выруливал к зданию аэропорта, непонятно кого имея в виду, но мне не хотелось объяснять, что я никакой не Милорад, она была похожа на императрицу, эта бабуля. В полете я выпил две порции предложенного спиртного, да еще маленькую бутылочку пива и в туповатом блаженстве едва замечал, что творится вокруг меня, напряжение спало, и предстоящее виделось мне таким далеким и незначительным. Я смеялся про себя, в каком-то полусне, думая о том, что еще может устроить для меня Тамара…
Утром, ожидая звонка, я смотрел из гостиничного окна на город. Раскинувшийся под низким свинцовым небом в большой дельте реки, он простирался так широко, насколько хватало взгляда. В ноздрях я ощущал какой-то незнакомый запах, это был запах невидимого океана, становившийся все более интенсивным как раз из-за его невидимости, сильно отличающийся от запаха других, известных мне теплых морей, он был тяжелым и влажным, хотя и не неприятным. Я не пошел на завтрак, опасаясь, что пропущу звонок. Однако его все не было. Я ждал, и нервозность опять стала нарастать, я принялся корить себя: какого черта ты здесь делаешь, существует ли хоть одна разумная причина, по которой ты сюда заявился, кроме капризной и не очень убедительной просьбы Тамары? То, что она не дала мне номер своего телефона, очень походило на нее, то, что я его не попросил, — на меня. Уже давно минул полдень, а звонка все не было. Наконец телефон ожил. Любезная дежурная спросила, намерен ли я оставаться в номере еще на одну ночь; если да, то достаточно всего лишь подтвердить мое желание, а если нет, то следует освободить его до часу пополудни, ибо счет оплачен только до этого срока. Остаюсь, решил я после короткого раздумья. Дежурная спросила, надолго ли. Не знаю, но до завтрашнего дня наверняка. Она поблагодарила, предложив воспользоваться услугами гостиничного бара и казино, а я уперся в противоположную стену, на которой висела репродукция полотна какого-то фламандского мастера с блестяще написанной водой, и потому меня потянуло встретиться с океаном.
В первом попавшемся киоске я купил план города, определил свое местоположение, посмотрел, какой транспорт идет к побережью, нашел остановку, уселся в автобус и чуть больше чем через полчаса оказался в порту. Десятки океанских судов, напоминающих слонов в зоопарке, ожидали очереди на погрузку и выгрузку. Между ними поблескивала мутная вода, и тут, на далеком севере, на краешке известного континента, я опять задался вопросом, на который не в состоянии найти ответ, что было не так уж страшно, потому что, обретя кота, я определил границы своего мира. К тому же, на этот вопрос не смог бы ответить никто — это меня ужасало, и даже мысль о Тамаре не могла смягчить этот ужас. Я спрашивал себя, как долго можно любить тех, кто причинил вам боль, оскорбил вас, заставил страдать, при этом до них не доходит ни ваша любовь, ни осознание того, что они оскорбили ваши чувства. Что можно противопоставить их тупому, непробиваемому равнодушию, которое ничто не в силах ни поколебать, ни взволновать: чужая боль? чужая любовь? Я так и не понял, почему мне делают больно и кто мне эту боль — по своей ли безответственности, случайно, по незнанию, из-за бесталанности, неважно как, но — причиняет. Они причиняют мне боль уже самим фактом своего существования, тем, что они есть, что я их люблю. Они ранят меня своим присутствием, помимо собственной воли, того не желая. Что же это за такое страшное несоответствие, не дающее нам жить?
Все как-то взаимосвязано. Но я не знаю как.
А боль невыносима и неделима. Боль — это внутренний ад.
Северный океан и низкое небо только усиливали мою потерянность, я будто бы отдалился от самого себя, пытаясь отыскать расползшиеся частицы моего сознания, которые начали существовать сами по себе, не желая согласовывать свои действия. Где-то здесь, у огромного водного пространства, среди блуждающих островов моего внутреннего мира, должен был оказаться и я. Но я никак себя не находил. Это было всего лишь воспоминанием о себе. Эти острова, эти частицы, они функционировали разрозненно, иной раз даже идеально, но не успевая согласоваться, слиться воедино. Единое целое никак не могло заработать, никак не хотело образовываться, боль диктовала свое. Та самая тяжелая, напрасная, рвущая на части боль, которую никакая, даже Тамарина любовь не смогла бы очистить и искупить. Для вас я мог бы описать себя как пчелиный улей, в который проникла гниль, и вот часть роя продолжает делать то, что должна, другая часть тоже занимается своими делами — но все их труды напрасны и ничего не значат, все постепенно пропадает. Вдалеке раздался глухой гудок лайнер, океан постепенно окутывался сумраком, предметы стали терять очертания, и вдруг все слилось в единое серое пространство. Серость вверху, серость внизу. Я повернулся лицом к городу, он сиял в ночи сотнями тысяч огней, на мгновение мне показалось, что я вижу перед собой звездное небо. Нет, это действительно был город Гамбург. Я не спеша отправился назад, пешком, по узким улочкам старинного, призрачно пустого торгового квартала с одинаковыми фасадами грязно-красного кирпича, прошел по каким-то мостам, под которыми текла густая, свернувшаяся кровь ночной воды, и в какой-то момент, непонятно как, оказался перед огромным выброшенным на сушу кораблем. И только приблизившись к нему почти вплотную, понял, что это вовсе не корабль, а черные руины огромного собора, разрушенного, вероятно, в давние времена бомбардировок. Впрочем, откуда мне знать?
Я вошел. Утробу церкви размером с футбольное поле окружали разной высоты полуразрушенные стены. На противоположной стороне возвышалась каким-то чудом уцелевшая башня. Кровли не было, из церковного ковчега было видно небо, идеально черное, абсолютно равнодушное, алтарь зиял пустотой, распятия не было. Я стоял в бывшем храме, один, чувствуя — надо что-то произнести, но в голову ничего не приходило. Час или два спустя — время словно остановило свой бег — я вернулся в гостиницу.
Утром, когда еще и не рассвело как следует, мой беспокойный сон прервал телефонный звонок. Тамара, как я ее называю. Едва услышав ее, я моментально забыл о своих снах, запомнив только, как под ногами у меня путался кот, в то время как из огня, вспыхнувшего после какой-то бомбежки, оттуда, из глубины, из черной ночной крови, какой-то невидимый голос вещал мне о чем-то, и я не понимал его, и у меня осталось только впечатление, будто я, внезапно разбуженный, не запомнил что-то очень важное.
— Как добрался? — спросила она и, не дожидаясь ответа, добавила: — Извини, вчера не успела тебе звякнуть, один удар за другим, дело затянулось.
— Что случилось? Наверное, пора бы уже и рассказать мне.
— Эти глупые смерти! Похоронила мужа, а через два дня маму. Несколько дней тому назад, когда я тебе звонила, Томас был при смерти, я чувствовала себя страшно одинокой, не с кем, кроме тебя, было поговорить. Вспомнила про знакомого в немецком посольстве, там, у нас, он сказал, что сможет оформить тебе визу. И я попросила его… Наутро Томас умер, второй инфаркт, потом последовали неприятные процедуры, надо было сообщить его дочерям от первого брака, потом церемония, потом похороны. Я думала, свалюсь. Смерть здесь не такая, как у нас, без слез, без причитаний, чистый, холодный протокол. Представь, одна из дочерей не пожелала из-за этого прервать отпуск, сообщила, что приедет позже, когда найдет время, и вот только я вздохнула, обрадовавшись, что увижу тебя, как позвонил отчим, мама умерла за завтраком, кровоизлияние в мозг. Я бросилась к ним, это недалеко отсюда, километров двадцать, практически пригород, и вот вчера похоронили, так что теперь могу с тобой встретиться. Боялась, что ты уедешь.
— Я не уехал.
— Отлично. Через час буду у тебя, соберись и жди меня. И не вздумай уйти.
И она на самом деле пришла. Я дожидался ее в холле гостиницы, сидя в кресле напротив входа, поэтому увидел, как минут через пятьдесят после нашего разговора она вышла из такси, выпрямилась и уверенным шагом, в идеальном черном костюме, с волосами, собранными в хвост, что делало ее намного моложе, направилась к широким стеклянным дверям. Я почувствовал, как зачастил мой пульс, ее появление никогда не оставляло меня равнодушным, напротив. Я остался сидеть — на всякий случай. Когда она вошла, портье поклонился ей. Она огляделась, заметила меня и направилась к креслу. Выглядела она, как всегда, неотразимо, как богиня, не оставляющая никакой надежды простым смертным, каким я и был. Поверьте, все взгляды — а в холле гостиницы было весьма оживленно — словно по велению свыше, словно по приказу, обратились к ней. Хотя и не в лучшие свои годы (надо сказать, я никогда не понимал точного значения этих слов — лучшие годы), та, которую я называю Тамарой, умела подчинять себе людей.
— Привет, — воскликнула она, — наконец-то! Спасибо, что приехал.
Поцеловала (пятидесятилетняя девочка, что ходит по проволоке), приподнявшись на цыпочки, воздух над моим правым плечом и обняла. Всего на мгновение я уловил под каким-то дорогим парфюмом ее подлинный запах, и этого в самом деле хватило, чтобы я моментально понял, чего ради стоило примчаться в Гамбург.
— Вот, — промолвил я. Не умею я правильно вести себя во время расставаний и встреч.
— Хорошо, когда есть человек, на которого можно положиться. Смею заметить, ты не очень изменился, разве что прибавил пару килограммов.
— Это от кошачьего питания…
— То есть?
— Оно очень вкусное, делают из лучших сортов рыбы. Плюс витамины, естественный цвет и запах.
— Ну да. Этот твой юмор, ты всегда был склонен к преувеличению.
— Нет, на самом деле. Однако я думаю, после всего, что случилось, ты не захочешь разговаривать о кошках и их питании.
— Думаешь, я не в себе? После смерти и в самом деле не о чем разговаривать, слишком тяжело это дается. Потому как что ни скажешь, все не имеет смысла.
— Разговоры всегда бессмысленны.
— Не всегда, но в такой момент абсолютно, совершенно бессмысленны. Давай уйдем отсюда.
Она подошла к стойке, расплатилась по моему счету, для нас вызвали такси. Через три минуты мы стали участниками немецкого идеального дорожного движения. По дороге к ее дому, расположившемуся где-то на окраине, мы в основном молчали. Только на одно мгновение наши взгляды встретились. Мы улыбнулись и продолжили рассматривать друг друга. Да, я хотел вам сказать, что глаза — первейшее чудо мира, что бы вы об этом ни думали. Люди бывают такие и сякие, старые и молодые, симпатичные и неприятные, уродливые и красивые, но некрасивых глаз не бывает, все глаза в этом мире прекрасны, вы это поймете, если хоть немного всмотритесь в них. Да-да, есть невозможные люди, такие, что зияют, как черные дыры, что засасывают нас своей негативной энергетикой, бывают и с невыносимым запахом, но глаза к этому не имеют никакого отношения, все глаза обладают своим собственным неповторимым сиянием, надо только повнимательнее заглянуть в них.
— Приехали, — сказала она. — Вот здесь я живу.
Мы вошли в просторный сад, с большой виллой в глубине. Она открыла дверь и включила свет, мы сняли пальто.
— Что ж, добро пожаловать! Можешь оставаться сколько хочешь, твоя комната на втором этаже. Отдохни, потом побудь немного со мной. Мне сейчас очень важно побыть с кем-то, точнее — побыть с тобой. Понимаешь?
— Здесь у тебя хорошо.
— Томас умел обращаться с деньгами… Но не с алкоголем, — добавила она после короткой паузы.
— Он пил?
— Если это называть именно так, а не замедленным самоубийством. На самом-то деле пить он не умел, настоящий германский дух, упрямство, решительность, прилежность, точность, и когда он получил все, что хотел, то не знал, что со всем этим делать. Все закончилось совершенно бездарно: первая утренняя рюмка, вторая утренняя рюмка, потом, в течение дня, бессчетное множество третьих, плюс пиво в неограниченных количествах, чтобы утолить жажду…
Она остановилась, но только для того, чтобы через несколько секунд продолжить:
— Знаешь, хотеть что-то получить — это бывает так по-разному…
Опять повисла пауза.
— Я думаю, это относилось и к вашему союзу?
— Наверное, хотя я не сказала бы, что мы жили плохо. Да и Томас стал для меня не самым плохим выбором, после второго развода я просто не знала, куда деваться. Кроме того, мама тоже здесь жила, старела, так случилось, что я когда-то была не нужна ей, а теперь она во мне нуждалась, все со временем перевернулось. Томас все понимал… Ну, скажи, что делать женщине в мои годы, у которой два бездетных брака с алкоголиками за плечами и такая замечательная профессия как преподаватель литературы, в наше идиотское время, в нашей ужасной стране, разве я могла там работать, а?
— Ну, скажем, могла бы пожить со мной.
— Ты знаешь, что это было совершенно невозможно.
— Это почему же?
— По тысяче причин.
— Назови хоть одну.
— Во-первых, ты единственный человек, которого я действительно любила и которого продолжаю любить. И ради этого портить тебе жизнь?
Это Тамара, которую я так называю. Никогда не пойму, в чем причина моей неизбывной любви к ней. Она никогда не перестанет удивлять меня. Я обещал, что расскажу вам об удивлении, и вот сейчас делаю это: вы, дорогие мои, постоянно меня удивляете, не проходит и дня, чтобы мир ни удивил меня, и в первую очередь люди и то, что они творят и почему творят, и потому не могу быть с людьми, нервов у меня на это не хватает, и потому вновь и вновь удивляюсь их способности причинять боль, может, они это делают, чтобы смягчить собственную, чтобы почувствовать себя сильнее и могущественнее прочих, потому что на самом деле заметно слабее. Понимаете ли вы, насколько их поступки бессмысленны, ошибочны, недостойны, отвратительны? Тамара, конечно, удивляет меня по другим причинам, я никогда не смогу понять, почему любовь должна стать поводом для отказа от любимого, разве не должно быть все наоборот? Но нет, с ней все именно так, и она не изменяет себе, несмотря на мою ранимость, на мою обиду. Может быть, она добивается именно того, чтобы — оставляя историю наших отношений постоянно открытой, возможной, обещающей и никогда не завершенной — осознать всю полноту любви ко мне. Не знаю, в самом деле не знаю, но после трех ее браков, трех фильмов с глупыми либо грустными финалами, это уже не кажется невозможным. Повторяю: не знаю. И опять-таки, эта наша история в состоянии наполнить нас, правда, меня — через боль, ее — через несогласие, ибо все это делает ее нашей, особой жизнью в Боге. Только не подумайте, что я какой-то подвижник, монах, если уж поминаю Бога, о нет, и что единственной моей реализованной любовью стала привязанность к своему коту. Нет, что вы, частенько в своей жизни я бывал с женщинами, случалось, и влюблялся в кого-то из них, но каждая в конце концов обретала ее лик, лик той, которую я называю Тамарой, она проявлялась в каждой.
Я понял, как все это бывает — с любовью и с болью. Сначала мы вдохновлены встречей, словно узревшие Бога (может, и так, может, это и был Бог, когда я впервые увидел Тамару, не припомню, давно это было), во второй раз хотим повторить первый опыт, но такого никогда не бывает, не может быть, мы уже излечились от слепой веры. А в третий раз, в третий раз мы уже сидим и пытаемся объяснить друг другу, что с нами на самом деле случилось. Мы с Тамарой сидели в доме Томаса и занимались именно этим. У нас не очень-то получалось. Все, о чем я столько времени размышлял, казалось мне теперь лишним и пустым. Да, это точно: думать о ком-то и быть с ним — две разные вещи. Тамара приготовила ужин, мы немного поговорили о том о сем, она сказала мне, что пока ничего не планирует, просто хочет выспаться и отдохнуть, и мы отправились на покой, каждый в свою комнату. Разумеется, заниматься любовью с тем, кто пару дней тому назад похоронил мужа и мать, м-да, это как-то… Не знаю, что и сказать.
Я долго ворочался и заснул, кажется, только перед самым рассветом. В доме Томаса и Тамары царила идеальная тишина, снаружи не проникал ни малейший звук, даже деревья в саду не шумели листвой, ночь накрыла и обездвижила пригород. Много о чем я думал, и постепенно мне стало не хватать моего кота, и тут — вздыхая всего в нескольких шагах от той, которую постоянно вожделел, пока ее запах витал во мраке, желая хоть кому-то (вот, например, вам) рассказать все о Тамаре, как я ее называю — я понял, что искренне можно говорить только о том, что у вас болит. Эта боль неопределима и непреходяща, боль — мое единственное постоянное, неутихающее средоточие. Я не перестаю думать о ней, потому что вновь и вновь переживаю ее. Разумеется, это не только физическая боль, та, которую можно подавить седативами или морфием, нет, это боль, к которой я готов каждое утро, боль, которую мне причиняет весь мир, включая Тамару. И эта боль заставляет меня бодрствовать, боль обостряет мои чувства, заставляет присутствовать в этом мире. Так она протекает и никогда не перестает. И даже теперь, когда я оказался в непосредственной близости от этой женщины, боль, возникшая после ее первого ухода, не исчезла окончательно. Может, со временем она несколько смягчилась, немного притупилась, и теперь уже не такая резкая, как прежде, расслабилась, потеряла прежние очертания и сменилась каким-то неопределенным, длительным состоянием сгустившейся пустоты, но она все еще здесь, где-то во мне, достаточно только подумать о ней, и она появляется вновь. Увидев Тамару в холле гостиницы, заметив, как на нее устремляются взгляды оказавшихся там людей, я захотел поговорить обо всем, свободно, в деталях, выговорить все, что ношу в себе, высказать даже то, что никогда бы не пришло мне на ум в ее присутствии, а оказалось, что все это, вместе взятое, выяснилось не бог весь чем, а только разговорами о том, как те, кого я больше всех любил, больше всех причинили мне боль.
Как это взаимосвязано? Не потому ведь я их люблю, что они причиняют мне боли больше всех. Нет, конечно же, нет. Но только я знаю, что все меняется, и только это чувство неизменно, постоянно, словно весь мир зиждется только на нем. Да, мне понадобилось лет двести, чтобы это понять, я вырос с этой болью, без нее, похоже, я не смог бы стать тем, кем стал сейчас, одиноким обожателем кошек и вечно нереализованным в своей любви к Тамаре человеком, который может сказать, что любит мир, несмотря на боль.
Вот этого я добился.
Любить весь мир, пусть даже он и не знает о моем существовании.
Любить его, вопреки тому, что в нас болит, не только в том смысле, что он постоянно и неустанно приносит нам боль, но и потому, что в нем мы обретаем себя. Любить его так, как я люблю своего кота, просто так, не преследуя интереса, настоящей любви повод не нужен. Впрочем, кто сможет объяснить, какой повод годится для любви?
Кто?
Утром я сказал Тамаре, что хочу как можно скорее вернуться домой. Она поняла. Но попросила остаться хотя бы дня на два, чтобы она осмотрелась и пришла в себя, собралась с силами. Я согласно кивнул. В первый день мы обедали в каком-то отличном ресторане, пили отличное вино, и там она повторила, что любит меня, во что я, конечно же, не поверил и никогда не поверю, а потом мы отправились в ближайший зоопарк, где она, остановившись перед клеткой с райскими птицами, уже второй раз за день сказала, что часто, почти каждое утро, прежде чем выйти из дома, или вечером, перед тем как уснуть, думает обо мне, на что я, когда мы направились к загону с меланхоличными ламами, надменными верблюдами и прочими равнодушными парнокопытными, вновь сообщил ей, что не верю этому, но это ничуть не мешает мне связывать с ней свою любовь к кому угодно. Вечером она приготовила ужин, мы опять пили какое-то отличное вино, и любовью мы, разумеется, не занимались, все-таки мы люди в том возрасте, когда этим не занимаются каждый день. Хотя мне хотелось, и я сказал ей об этом. Она улыбнулась и ответила, что у нее не хватило духу сказать то же самое. Мы решили отложить это дело до более подходящего случая, если таковой подвернется, ну а если ничего не случится, то я, по крайней мере, буду думать, что она тоже хочет, и все время буду желать ее. Второй день прошел в приготовлениях к полету: мы пообедали, я упаковал вещи, и мы отправились в супермаркет, где я купил коту пачку деликатесов с запахом омаров, я тоже попробую чуть-чуть, если он не заметит. Тамара проводила меня в аэропорт и на прощание действительно поцеловала меня, у этого поцелуя был знакомый вкус, тот самый, что и миллион лет тому назад. Я махнул ей рукой, она ответила, и я направился к своему терминалу. В самолете рядом со мной никого не было, и я воспользовался этим, чтобы напиться в доску, последовательно и основательно, полностью осознавая материальную и моральную ответственность.
По возвращении домой мне захотелось обо всем этом рассказать кому-то, скажем, вам. Кот, когда я забирал его от Горана, проигнорировал меня, потом немного пошипел, но когда я принес его домой и положил в его (и мою) миску немецкую кошачью пищу с запахом омаров, он принялся мурлыкать и ласкаться ко мне. Вскоре все вернулось на круги своя, я включил телевизор, там опять о чем-то спорили вокруг политики и подлости, которая превратилась в доблесть. Я крутил каналы, ничего интересного не было. Потом включил музыку, это уже было получше. Густав Малер. Скрипки в широком диапазоне, то взмывая к недосягаемым высотам, то утопая в бездне, подчеркнутые тимпанами и гулом басов, рассекали воздух, словно птицы над северным океаном. Потом к ним присоединился рояль, звучащий как трансатлантический лайнер в ночи, глухо и далеко, почти печально. Я взял любимую книгу и начал читать наугад, с того места, где она раскрылась, редко попадаются такие книги, в которых ты на любой странице найдешь то, что хочется. Зазвонил телефон, я знал, кто это.
— Привет, — сказала она, — я думаю о тебе. Вряд ли ты понимаешь, как здорово, что ты приехал и что мы повидались. Надеюсь, добрался хорошо.
— Точно так. Чем занимаешься?
— Разбираю мамины бумаги и фотографии. Целая жизнь! Не знаю, что с ними делать. Трудно обо всем вспоминать. Наверное, соберу все в большую коробку и куда-нибудь запрячу. Но как только это сделаю, никогда больше к ним не прикоснусь. Мама была странной женщиной, я никогда ее не понимала. Все время говорила, что любит меня больше всех на свете, но так легко оставила. И мне больно от этого, всю мою жизнь. А что ты делаешь?
— Почти ничего. Отдыхаю, почитываю.
— Что читаешь?
— Да какая разница.
— Но мне интересно.
— Ну, кое-что, тебе бы понравилось.
— Прочитай.
— Что именно?
— Все равно. Что подвернется.
— Вот, нашел: «Надо было влюбиться в тебя, чтобы понять, насколько я посредственный, даже очень плохой человек, достойный только фактом своей любви вдохновить там, наверху, на вечную жертвенность самого Бога».
— Повтори, пожалуйста, я постараюсь понять.
Я повторил.
— Ух, как здорово сказано! И точно. Кто это?
— Не скажу. Точнее, скажу, когда в следующий раз увидимся.
— Ну и юморок у тебя! Говори.
— Нет. Если скажу, перестанешь ломать над этим голову.
— Ага, поняла. Может, ты и прав. Созвонимся, я дам тебе знать, когда закончу с завещанием Томаса. Это так меня утомляет, злит, но некому больше им заняться. Думаю, как закончу, смогу приехать надолго. Смотри, никуда не уезжай.
— Ладно. А если и захочу, то не знаю, в какую сторону податься и что там делать, вечно я везде с самим собой встречаюсь. Или же потеряюсь, — опять начал я умничать. — Кроме того, кот, в отличие от меня, не переносит одиночества.
— Опять твои шуточки! Важно, чтобы ты меня встретил. Обещай.
— Да я когда-нибудь лгал тебе?
— Насколько я знаю, нет. Ну, пока.
— Пока.
Я повесил трубку. Ни разу в жизни я не солгал той, которую называю вымышленным, ненастоящим именем.
А вот про нее так не скажешь. Это ее «пока» может длиться два дня. Или два года. Да сколько угодно, у меня полно времени. Сижу. Жду. Думаю. И мысль ширится, не обрываясь.
Главное, это все, что я могу сегодня рассказать вам о Тамаре.